Недавно, перебирая старые бумаги, я наткнулся на два письма от Георга Хенига, написанных неразборчиво химическим карандашом на листочках из школьной тетрадки. В верхнем правом углу помечены год — 1960, а также место, где они были написаны, — дом престарелых в селе Хайредин.
Ко второму письму ржавой скрепкой подколото извещение о том, что такого-то числа скончался Георг Хениг от (следовало на латыни слово «старость») и похоронен на следующий день на сельском кладбище. В соответствии с последней волей покойного с ним в гроб положили скрипку, составлявшую все его имущество.
По странному стечению обстоятельств в день, когда умер Георг Хениг, мне исполнилось двенадцать лет.
Пытаясь представить себе тот день (кстати, где хранятся воспоминания— в сердце, в душе?), я не находил ничего, кроме белого пятна.
Возможно, было теплое солнечное утро начала осени... Наверняка расцвеченное какими-то красками — но какими?
Существуют ли еще подобные краски?
Сейчас, когда я пишу эти строки, на улице моросит дождь. Поздний осенний вечер. Здания напротив кажутся лиловыми в грязно-сером тумане. Время от времени внизу останавливается автобус, дверь его с треском открывается и захлопывается. По комнате ползут тени, но тени Георга Хенига среди них нет. Никогда я не ощущал одиночество так сильно.
...Скорее всего было теплое солнечное утро начала осени. Моя мать готовила в кухне. Мы занимали комнату и кухню в старом доме на улице Искыр. Теперь на том месте другой дом. Как он выглядит, не знаю, да и знать не хочу. Отец, наверное, ушел после завтрака с двумя хозяйственными сумками, заглянул в пивную на углу улиц Раковского и Искыр, купил пива, а может, вина и виноградной водки.
Что еще произошло в тот день?
Семья наша готовилась к торжеству. Нет! Весь квартал к нему готовился. Замечательно когда-то умели устраивать праздники наши родители.
А я важно расхаживал по комнате — тонконогий мальчишка в противных очках с круглой оправой, ужасно самодовольный (ведь я был царь Виктор, как говорил Георг Хениг).
Зачем я роюсь в старых бумагах? Ничего в них не найдешь. Ни семейного герба, ни дворянского титула, никаких корней, уходящих в глубь веков, — ничего, ради чего стоило бы перебирать старые квитанции, счета и открытки, непогашенные облигации да судебные решения.
Мать моя из кулацкой семьи, землю и имущество которой национализировали после 9 сентября 1944 года. Правда, в их роду был некий Постонкьо, который, по семейным преданиям, в начале прошлого века совершил великий подвиг — разбил голову какому-то турецкому аге (впрочем, письменных свидетельств этого нет).
Отец же мой родом из валахов, а они даже не даки, и вообще неизвестно кто и откуда пришли (да и куда идут — тоже).
Так что не на этом основании величает меня «царем» Георг Хениг. А перечитывая два его последних письма, замечаю, что он и тут величает меня «царем Виктором».
Георг Йосиф Хениг.
Вспоминаю согнутое чуть ли не пополам из-за болезни Бехтерева тело, трясущуюся из-за болезни Паркинсона голову, руки с длинными крючковатыми пальцами, покрытые коричневыми пятнами, похожие на двух спрутов, руки, создавшие столько совершенных скрипок.
Хениг.
В тот день двадцать четыре года назад ты лежал в гробу — сосновом, кленовом? Сколько годовых слоев было на дереве, какой процент влажности? Нет, ты лежал в простом гробу из грубого, немузыкального дерева и был мертв.
Мертв.
Надеюсь, что, прежде чем опустить в могилу, тебя отпели в церкви, потому что ты был верующим. Слева от тебя лежала скрипка, предназначенная богу, венец твоей долгой девяностолетней жизни, — этот необычный инструмент, вызывавший жгучее любопытство преуспевающих твоих учеников, которое заставляло их бродить вокруг подвала на улице Волова, где ты жил, чтобы хоть раз его увидеть. А увидев, прищелкивать языком, насмешливо подмигивать и недоверчиво улыбаться.
Горьки, верно, были последние твои минуты.
Ты, последний из рода Хенигов, верно, думал с отчаянием, что после твоей смерти тебя ждет забвение (и недалек от истины).
Продолжает ли человек, покинувший этот мир, жить в сознании потомков? Переселяется ли, как красиво говорят, дух мастера в его учеников и продолжается ли его искусство в их памяти и делах?
Большинство твоих учеников живы, но ни от одного из них не услышишь о тебе ни слова. Ты забыт. Через двадцать четыре года после твоей смерти никто о тебе ничего не знает. То немногое, что знаю я, вряд ли может быть рассказом о твоем искусстве.
Скорее это рассказ обо мне.
Потому что я почти забыл, кто же я, в сущности, такой...
Сейчас мне хочется вскричать, подобно иудейскому царю: встань, несчастный Георг Хениг! И ответствуй: всегда ли то, что мы создаем с величайшей любовью, то лучшее, что мы способны создать и что должно нас возвысить, встречается насмешками, даже хохотом и приносит лишь огорчения?
Должны ли мы сотворенное в муках предназначать богу? Видел ли ты господа там, на небесах? Или ты истлел в могиле и вместе с тобой истлела твоя скрипка?
О чем ты помышлял, приступая к созданию инструмента, подобного которому еще никто в мире не создавал?
Георг Хениг, царя Виктора душат слезы. Позор всем нам.
И мир праху твоему.
* * *
Мне не сровнялось и пяти лет, когда я впервые увидел его. Воспоминание сохранилось в моей памяти — свежее и ясное, точно рисунок цветными карандашами на рисовой бумаге. Мне кажется, что я парю где-то высоко, словно витаю над событиями, происшедшими тридцать лет назад, рассматривая их во всех подробностях, И не хочу вмешиваться в их ход, а уж тем более что-то менять.
Отец мой был музыкантом, отец моего отца тоже был музыкантом. Было бы логично, если бы и я стал музыкантом — единственный вопрос, по которому мнение моих родителей полностью совпадало. Потому, что он тонким своим чутьем угадывал, что я талантливее его, она мечтала отомстить с моей помощью своим — матери, отцу, братьям, теткам, двоюродным братьям и сестрам, которые изгнали ее из благородного семейства Медаровых после того, как она вступила в гражданский брак с моим отцом — простым валахом.
Ко всему прочему, они утверждали, что он безродный бродяга. Но это неправда! Скорее не о нем, а о моей бабке, его матери, можно было сказать, что она без роду, без племени, но в любом случае бабушка у меня была чудесная, кроткая и добрая, хотя пол-лица у нее было в пятнах и по-болгарски она не говорила; да и не о ней сейчас речь.
В самых смелых своих мечтах мать моя видела меня на сцене концертного зала — чудо-ребенок в маленьком фраке, с галстуком бабочкой, с миниатюрной скрипкой в руке, купающийся в лучах света и славы. Позади меня — филармонический оркестр под управлением знаменитого дирижера. В ложе — члены правительства. В другой ложе — руководители партии Болгарского земледельческого народного союза (Медаровы принадлежали к этой партии). Цветы, овации. Конфетти, гирлянды, роскошь. Журналисты. А в последнем ряду третьего балкона, на галерке, посрамленная семья Медаровых с виноватыми лицами: вот тебе и сын бродяги.
Такие мечты были у моей гордой, лишенной прав матери. Да и я сам страстно жаждал стать прославленным скрипачом. (Впрочем, я столь же страстно желал стать прославленным машинистом, пожарником, милиционером.) Но скрипок для четырехлетних не продают — бывает половинка, четвертинка, а мне нужна была восьмушка, не больше мужской ладони, и все-таки настоящая скрипка. Единственный, кто согласился бы у нас сделать такую, — это Георг Хениг.
Прошу читателя извинить меня за то, что придется вернуться со мной назад, в прошлое, но по пальцам можно пересчитать тех, кто знает историю мастера Георга Хенига, как и почему он попал в Болгарию.
В начале нашего века, когда по желтым плиткам главной софийской улицы разъезжали коляски с дамами в кринолинах и господами во фраках, когда в городских скверах духовые оркестры играли попурри из «Травиаты», когда Иван Вазов прогуливал свою собаку перед зданием Народного собрания и когда Оперное общество давало первые спектакли, в Софию приехали чешские и итальянские музыканты, чтобы помочь нескольким энтузиастам в создании болгарской музыкальной культуры.
Кто знает, какие муки, невзгоды и лишения претерпели они, выполняя свою миссию. Не стану говорить об этом. Мне стыдно и больно. Большинство из них, разочарованные, вернулись в свои страны. Имена оставшихся в Болгарии почти неизвестны. Они похоронены в энциклопедиях и архивах институтов (и слава богу, что хоть эту дань уважения мы, победоносно шествующие по проложенному ими пути к вершинам мировой славы, им отдали).
Вероятно, был теплый осенний день. 1910 год. К софийскому вокзалу, пыхтя и свистя, подкатил поезд из Чехии. Из окна вагона с веселым удивлением выглянул мастер Георг Хениг — высокий, представительный мужчина лет сорока с русыми волосами и голубыми глазами. В грузовом вагоне ехал сундук с его замечательными инструментами — этими выкружными пилами, кривыми ножами, маленькими стамесками, рубанками, которые я увидел полвека спустя.
— Приехали, Боженка! — сказал он молодой и такой же, как он, голубоглазой женщине. — Вставай, выходим!
Встречали ли их на вокзале? Возможно, капельмейстеры Генрих Визнер и Мазарик — в то время, как и он, молодые и полные воодушевления люди.
Мир их праху!
Не знаю, где поселилась семья Хенига и как она жила последующие долгие, томительные, трудные годы. Знаю только, что Георг Хениг играл на контрабасе в придворном оркестре, что он делал великолепные скрипки и что его окружало множество учеников — один другого талантливее. Знаю также, что тогда закладывались основы болгарской школы скрипичных мастеров.
Но ты, Георг Хениг, был ли ты счастлив? Почему не вернулся в родную Чехию, к брату Антону, о котором ты мне столько рассказывал? Там вокруг родового замка простирались зеленые луга, и по зеленым этим лугам гуляли буйные кони, тонкий запах волнистого клена и лака стоял в твоей мастерской, где тихая Боженка смотрела на тебя с любовью — ну и что из того, что у вас не было детей, если на твоих скрипках играли по всей Европе?
Не буду доискиваться ни почему ты остался, ни как пережил мучительные годы. Ни какие обиды и огорчения довелось тебе перенести. Главное, что ты остался.
* * *
Наверное, было воскресенье, потому что отец мой бывал свободен только по воскресеньям. Остальные дни недели заполняли репетиции и спектакли в Музыкальном театре. Когда не было репетиций и спектаклей, он ходил куда-нибудь подхалтурить, ведь мы были бедны. Мать, которую никуда не брали на работу, была надомницей. Пришивала на старой машинке «Зингер» воротнички к рубашкам. Пользы от этого особой не было, но у матери от этого занятия постоянно было плохое настроение.
Порой, когда настроение окончательно портилось, она застывала, закусив нитку зубами и глядя пустым взглядом поверх машинки. Нога ее продолжала вхолостую нажимать на педаль. В такие минуты она вела воображаемый поединок с семьей Медаровых.
В этом поединке главную роль играл я.
Конечно же, в тот день, скорее всего в начале августа, было воскресенье.
Я встал сам. Очень старательно умылся, пока мать гладила мой кремовый костюмчик. От волнения я ничего не мог есть. Завтрак был просто мучением.
В комнате, к самому окну которой подступала серая потрескавшаяся стена противоположного дома, всегда было сумрачно. Светлее становилось, лишь когда на стену падал солнечный луч.
Но в то воскресенье все солнечные лучи точно рассыпались по полу, из крана струилась солнечная вода, на лице матери сияла солнечная улыбка. Только отец был строг и красив, как мраморная статуя: черный завиток падал на его мраморный лоб, и он откидывал его резким движением головы.
О, какой артист умер!..
Завтрак закончился в торжественном молчании. Снова полагалось вымыть руки.
Потом она проводила нас по коридору, вниз по лестнице до самой двери. Там она встала, скрестив руки, и пожелала нам доброго пути. Словно мы уходили далеко, в другую страну, с важной какой-то миссией.
Отец мой шагал, серьезный и сосредоточенный, в белом чесучовом костюме, от него пахло лавандовой водой. Я плелся за ним и жадно смотрел на то, что происходит вокруг.
А вокруг происходило нечто необыкновенно интересное. Квартал просыпался для своей привычной жизни.
Столяр Вангел стругал доски. Пекарь Йордан перед входом в свою лавку выбивал из фартука белые мучные облака. Деревья по правую сторону улицы выстреливали зеленые снаряды прямо в синее небо, а по улице проезжали телеги, запряженные коричневыми лошадьми, и очень редко — автомобиль.
Стук-стук! Цок-цок! — какими восхитительными звуками заполнялся некогда этот убогий, давно не существующий квартал!
Нам встречались соседи. Они пытались остановить отца и завести разговор, но он пресекал их попытки вежливым отказом: у нас очень важное дело.
Знаете ли вы, куда мы идем? Мы идем заказывать скрипку в одну восьмую, маленькое блестящее чудо, какого мир еще не видывал! На ней я буду играть чарующие мелодии. Я заставлю плакать всю Болгарию. Но громче всех будет рыдать семейство Медаровых. И когда они, обливаясь слезами, упадут к моим ногам...
Мы дошли до улицы Волова и свернули налево. Остановились перед вторым или третьим домом, отец толкнул деревянные ворота. Мы спустились на несколько ступенек вниз — мастер жил в подвале.
Отец позвонил. Послышалось шарканье. Дверь со скрипом отворилась.
Старая, очень старая женщина с ореолом седых волос и почти выцветшими глазами приветливо улыбалась. Боженка.
— Ну, входи, Марин и маленки мальчик, — сказала она.
Мы прошли до конца темного коридора. Отец постучался и, не дождавшись ответа, нажал ручку двери. Я, как меня учили, снял желтую кепочку.
Георг Хениг сидел на высоком стуле перед верстаком и лобзиком вырезал нижнюю деку скрипки, зажатую деревянными струбцинками. Необыкновенно любопытные острые ножи, полукруглые стамесочки, блестящие напильнички и другие незнакомые инструменты были разложены на верстаке. Повсюду на стенах висели разной величины формы для скрипок и альтов, в углу стоял отливавший желтым светом толстый добродушный контрабас — в два раза выше меня. Над диваном слева от верстака висели несколько икон и лампадка. Окошки закрыты были пестрыми веселыми занавесками. Пахло лаком, скипидаром и деревом. Я вдыхал эти совершенно незнакомые запахи с большим удовольствием. Полумрак, как в пещере гномов, не гнетущий, а таинственный и уютный.
И сам Георг Хениг походил на гнома. Когда он сполз со стула, оказалось, что тело его в пояснице согнуто, словно перочинный ножик. Руки свисали почти до полу. На нем был кожаный фартук, как у сапожника, и серая рубашка с подвернутыми рукавами. Чтобы посмотреть на нас, ему пришлось задрать голову, при этом глаза его, выцветшие и невыразительные, как вообще у стариков, смотрели куда-то вбок. У него было продолговатое лицо, длинные седые, ниспадающие на плечи волосы и тонкие, едва заметные губы. Как ни был я мал ростом, чтобы поцеловать ему руку, я вынужден был почти опуститься перед ним на колени.
— Здравей, мили колега Марин и велики муж — как злати име? — спросил он, пододвигая табуретку.
— Виктор, — прошептал я, очарованный.
— Име царско! Колико лет у злати Виктор?
— Четыре года и одиннадцать месяцев, — отчеканил я, вытягивая руки по швам моих штанишек.
— Ой! Много! Седи тут теперь и давай свой мальки руку деду Георги.
Я сел на табуретку. Отец — на диван. Георг Хениг снова взобрался на свой стул. Я протянул руку и доверчиво позволил ладоням старика сжать ее. Они были шершавые и теплые. Он осторожно брал один мой палец за другим, ощупывал суставы, легонько сгибал, измеряя длину своим большим и указательным пальцами. Он будто ласкал меня. Это было новое ощущение, дед мой по отцовской линии умер до того, как я родился, дед по материнской меня не признавал.
Может быть, именно в эти минуты, когда он, определяя размер смычка, измерял длину моих пальцев, я ощутил бесконечное доверие к Георгу Хенигу, и это чувство меня уже никогда не покидало.
Боженка достала из шкафа вишневое варенье, положила в две розеточки и поставила угощенье на верстак. Принесла и две чашки воды.
Пока я ел варенье, благовоспитанно беря понемногу на кончик ложки, отец и Георг Хениг вспоминали давних знакомых. Старик задавал вопросы, расспрашивал про того или другого, его неправильная речь непрерывно пересыпалась возгласами «ой» и «ай». Хорошие новости — «ой», то, с чем он был не согласен, — «ай». Я узнал, что несколько лет (еще до того, как я появился на свет) он подрабатывал в Музыкальном театре, но сейчас уже слишком стар, ему трудно ходить, и у него совсем нет сил водить смычком (ай-ай-ай!).
Так они разговаривали, когда раздался звонок в дверь. Боженка пошла открывать.
И в комнате появился огромный, как туча, черноволосый мужчина со сверкающим золотым зубом. Вдруг стало тесно.
— Ой, мастер Франтишек! — обрадовался старик. — Пришел, добро.
— Заказчики? — пророкотал гость, пожимая руку отцу и похлопывая меня по плечу. — Хорошо живешь на старости лет, не на что жаловаться! Что вы будете заказывать? Скрипку? Альт? Смычок?
— Мастер Франта — мое ученик! — гордо сказал старик. — Добро ученик!
— Вот, Франта, варенье пробуй! — Боженка поставила розеточку перед новым гостем.
— М-м-м, вкусно! — Он в один миг съел варенье, достал платочек, вытер рот и, вставив платочек обратно в карман пиджака, поаплодировал Боженке. Лицо ее просияло от удовольствия.
— Мастер Франта, — представился он отцу и вручил ему свою визитную карточку. — Мастерская на улице Леге. Делаю различные струнные инструменты. Смычки, разумеется, тоже.
— Добри мастер! — снова подтвердил старик.
— Добри, вот посмотри! — Он сунул руку во внутренний карман пиджака, достал сложенный вчетверо лист и протянул его Георгу Хенигу, но так чтобы все видели на листе две золотые медали. — Болонья и Канада!
Отец мой взял лист, внимательно рассмотрел его, поцокал языком из вежливости и вернул мастеру Франтишеку.
Я слез тихонько с табурета, подошел к контрабасу и прижался к его пузатому теплому телу.
Какой великан играет на этом чудище? Михель Голландец? Мастер Франтишек напоминал мне Михеля Голландца из сказки «Холодное сердце», которую мать читала мне перед сном.
Боженка тихо сновала по комнате. Я рассматривал темное нутро контрабаса. Раскатистый смех гостя заставил меня вздрогнуть:
— Что? Ха-ха-ха! Вы что, смеетесь? Восьмушку? Делай лучше деревянные лошадки!
— Сделать восьмую! — коротко, но твердо ответил Хениг.
— Дай немного лаку, а то у меня кончился. — Франта встал. — Работа стоит. Вчера закончил скрипку — морилкой покрыл, загрунтовал, осталось только отлакировать. Скрипка — чтоб пела, а не пищала! А лак кончился.
— Колико раз учил тебе, кажди мастер лак сам делал! — укоризненно сказал Георг Хениг, наливая густую жидкость в баночку.
— Смолы нет! Скипидара, мастики нет! — Франта произносил незнакомые прекрасные слова, которые я жадно впитывал в себя, чтобы потом дома повторять, как магические заклинания: ладан, копал, сандарак, канифоль...
— Ладно, не жадничай! — сказал он под конец.
— Дал лак. Вот.
— Мастер Георгий! — голос Франты вдруг зазвучал мягко. — Почему ты не продашь мне твои инструменты? Сколько можно тебя просить? Не видишь разве, что такими руками скрипки уже не изготовить.
— Сделаю!
— Не сделаешь! Если хочешь заниматься игрушками, я подарю тебе новый комплект инструментов из Германии. Электромотор, сверло...
— Мастер Франта, оставляй себе свой инструмент из Германия! — вдруг рассердился старик. — Хениг не продавай! Они подарок от мой отец! Я не хотел сверло!
— А Ванде подарил стамеску...
— Не подарил! Мастер Ванда приходил, брал стамеску, говорил, вернуть в момент. Месяц прошел. Нет Ванда, нет стамеска. Ай-ай-ай!
— Ай-ай-ай! Что ж он не пришел у меня попросить? Стамеской бы его да по голове! Ну ладно... до свиданья. А вы, — обернулся он к отцу, — если вам что-то понадобится, вы знаете, где мастерская? На Леге. Только игрушками я не занимаюсь.
Мастер Франтишек ушел. В комнате сразу стало просторнее. Георг Хениг подозвал меня, я подошел к нему и застыл, напряженно выпрямившись. Он взял меня за подбородок и, слегка приподняв его, стал всматриваться в мои глаза. А я уставился в его. Серо-белое в мутно-белом, точно мышата в молочной сыворотке. Он смотрел на меня долго-долго, бормоча «цар, мальки цар Виктор» и улыбаясь своими еле заметными губами.
Потом измерил расстояние от кисти до локтя и от локтя до плеча. От плеча до подбородка. Велел мне взять в левую руку линейку, приложил мои пальцы к ней там, где держат скрипку, и, прижав конец ее моим подбородком, повернул мой локоть вперед.
— Спокойно, спокойно, — бормотал он.
Напряженность моя исчезла. Я перестал смотреть ему в глаза. И мне представился зал, огромный зал, публика, множество музыкантов вроде моего отца, линейка, зажатая моим подбородком, казалось, издавала чуть слышные звуки. Вот моя мать, Георг Хениг и Боженка в первом ряду, а в дальних рядах мальчишки нашего квартала...
— Хочет играть на скрипку, господин Виктор?
— Очень.
— Когда дает концерт, пригласит деда Георга и бабу Боженку?
— Да!
— Сделаю тебе скрипку! Мальки цар, малька скрипка! Инфант!
Мне хотелось подольше остаться здесь, в этом приветливом доме у двух стариков, и следить за тем, как волшебник-гном трудится над скрипочкой для меня, как шепчет магические заклинания — копал, сандарак, канифоль, драконова кровь, — вырезает ножовочкой завиток, покрывает корпус лаком, секрет которого известен ему одному, натягивает золотистые струны на золотые колки...
— Папа, — спросил я уже на улице, — дедушка Георгий — большой мастер?
— Великий, — коротко ответил он.
— А мастер Франта?
— Он вообще не мастер.
* * *
В день моего рождения отец принес скрипочку, положил ее на кровать, открыл черный футляр и отошел, чтобы мы могли полюбоваться ею.
Мать ахнула, а я чуть не заплакал. В футляре лежало, отбрасывая красноватый отблеск, и словно нежно звенело и молило не прикасаться к нему неописуемо красивое создание, дитя женского пола, невесомое и хрупкое, сверкающее в нашей темной комнате золотыми струнами, с кокетливо выгнутой шейкой, с двумя вопросительными знаками по обеим сторонам грифа, как тонкие бровки, и благоухающее, как царская дочь, — скрипка Георга Йосифа Хенига.
Увидел я его в следующий раз только через пять лет. В эти годы я часто вспоминал о старике — ведь каждый день держал в руках его скрипку. Вспоминал подвал, иконы, два верстака, Боженку и особенно волшебника-гнома с теплыми руками, которые царапают кожу, его согнутое тело, выцветшие глаза, странные слова. Не раз хотелось мне побежать в подвал на улице Волова, постучать в окошко, войти в уютную, пахнущую смолой пещеру и снова услышать: «Мальки цар! Инфант!» Но я почему-то не решался.
Что касается скрипки, то я подрос, и отец подарил ее другому мальчику, страстно желавшему стать скрипачом. Дай бог, чтобы его желание сбылось, потому что из меня виртуоза так и не вышло... Но это уже другая история, и я рассказал ее в другом месте. Заманчиво и романтично было бы, если бы сын швеи-надомницы и безвестного музыканта стал знаменитым солистом, и был момент, когда я почти достиг своей цели, но это уже третья история. Когда-нибудь я, возможно, и ее расскажу.
Но сегодня я спрашиваю: в чем смысл всего этого, Георг Хениг?
Через несколько дней после того, как я прочитал твои случайно найденные письма, я сел в поезд и отправился в село Хайредин. Был мокрый синеватый день, осенние облака, точно клочки грязной ваты, висели над кладбищем. Я ходил от могилы к могиле, разглядывал крест за крестом, но твоей могилы и твоего креста не нашел, мастер Георг. Да и зачем он нужен? Свой крест мастер несет при жизни.
Какова судьба твоих скрипок?
Какая судьба ждет эти рассказы?
Лучше не думать об этом, Георг Хениг.
* * *
Годы проносились — один, второй, третий, четвертый, пятый. Вроде бы внешне ничто не изменилось, но так только кажется. Отец мой бегал с утра до вечера на репетиции, спектакли и концерты, был все такой же мраморный, красивый и строгий, только в черной его шевелюре появилась первая седина. Я ходил в школу и по-прежнему усердно пиликал на скрипке (на большей, трехчетвертной), но на вундеркинда уже не тянул — по возрасту. Мать продолжала пришивать воротнички. Длился мысленно и ее поединок с семейством Медаровых, но не так ожесточенно, потому что слабела надежда, что она когда-нибудь его выиграет. По натуре веселая и остроумная, моя мать начала замыкаться в себе, скулы ее заострились, на вопросы она отвечала «да» или «нет», весь свет стал ей не мил. Она все чаще застывала, глядя невидящим взглядом поверх машинки. Если он случайно останавливался на лице отца, то делался еще более пустым и безразличным: неужели этот человек, который... и вообще, может, родители были правы? Не совершила ли она ошибки? Ведь если б не он, она могла бы учиться в Австрии на зубного врача... В Вене, где Бургтеатр и Пратер, венские вальсы, прекрасный голубой Дунай... Неужели все, что ее окружает, реально: этот старый еврейский квартал, эта темная неуютная комната — четыре метра на четыре, с двумя кроватями и столом, эта кое-как сбитая этажерка и самое ужасное — безобразная полка, на которую она ставит кастрюли, тарелки, кладет ложки и вилки вместо того, чтобы убирать их в прекрасный буфет из орехового дерева производства австро-венгерской мебельной фабрики. Буфет...
— Бедные мы, бедные, — говорила она себе под нос, нажимая на педаль машинки.
Отца это приводило в бешенство. Как всякого валаха, его возмущало слово «бедность».
— Есть и беднее нас, — враждебно ворчал он.
— Беднее? — Удивление было почти искренним.
— Тебе что, есть нечего? Нечего надеть? У тебя ребенок ходит голодный? Чего тебе еще надо?
Это был сигнал к атаке. Она, забыв нажать на педаль, вскидывала голову и отвечала ледяным тоном:
— Ты все прекрасно понимаешь. И не делай вид, что не понимаешь.
— Что?
— Буфет! Если ты привык...
— К чему?
— К чему? К беспорядку, то я не привыкла! И никогда не привыкну.
— Что ты хочешь этим сказать? — разъярялся он.
— В моем родном доме посуда стояла в буфете!
— Перестань, — умолял он, — у меня через два часа спектакль!
— Спек-та-акль! Тихо ты там! — кричала она, поворачиваясь к углу, где и без того тихо сидел я. — Служителю искусства не нужно ни семьи, ни дома, ни уюта, ему все равно, из чего есть, из тарелки или миски, ему не нужен...
— Буфет? — подсказывал он..
— Да! Но если ему не нужен буфет, то он нужен его жене! Ясно?
— Ясно. — Он вставал с кровати и брал пиджак. — В этом доме я не нужен, — заявлял он, после чего с достоинством покидал нас.
— Ты угадал! — кричала она ему вслед. — В этом доме нужен мужчина!
— Иди к своим Медаровым! — доносилось с последней ступеньки. — Они богаты. Пусть купят тебе мужа. Выпишут его из Австрии! — И хлопал дверью.
— Бедный мальчик! — Она лихорадочно гладила меня по голове, ероша мои волосы. — Бедный, бедный мальчик.
Я прижимался к ней, закрывал глаза и чувствовал себя бедным, бедным, бедным, бедным, бедным мальчиком — самым бедным мальчиком в мире. Беднее бедного Реми из книжки Гектора Мало «Без семьи».
Правда состояла в том, что в нашем старом и некогда красивом, в стиле модерн построенном доме на улице Искыр жильцов было полно, как крыс. Большие семьи ютились в одной комнате, едва сводя концы с концами.
У дома, который все ненавидели и проклинали, считая виновным в общей нищете, была интересная история. Построили его в конце прошлого века вскоре после освобождения Болгарии от османского ига, и в нем помещалось посольство Италии. На его покривившихся ныне лестницах и в обшарпанных коридорах когда-то слышалась звонкая итальянская речь, в этих комнатах с облупленными стенами, с оголенными ребрами потолков звучали стихи Данте, пелись канцонетты, плелись интриги... Еще интереснее становится его история позднее. В двадцатые годы уже нашего века дом, где я имел счастье родиться, купил богатый еврей, повесивший красный фонарь перед его пышным фасадом и превративший его в публичный дом.
— Вышла замуж за валаха, — говорила моя мать в приступе самобичевания, — и живу в публичном доме. — После этой констатации она окончательно замыкалась в себе и опускала занавески на окнах.
Все были бедны... Вража и Стамен, жившие с сыном и дочерью, перегородили единственную свою комнату занавесками, и, когда кто-нибудь входил, они колыхались, словно там жили не люди, а духи (впрочем, там и духам было бы тесно).
Бедны были Фроса и Йорде и дети их Митко, Любка и Лили. Кроме огромной кровати, стола и нескольких стульев в комнате у них ничего не было. Не понимаю, где они держали свою одежду, спали ли все на одной кровати или кто-то на полу, на голых досках?
Лестница перед их дверью треснула пополам от удара бомбы во время войны, и в широкую щель были видны искореженные ржавые железные прутья. Торчали балки. Подняться в их комнату было опасным делом.
Возвращаясь ночью, пьяный Йорде частенько попадал ногой в щель. В лунные ночи он тонким голосом выл на луну и ругался последними словами, пока жена и дети не приходили и не вытаскивали его. Нередко рассвирепевшая Фроса оставляла его подолгу торчать в таком положении, одна нога — в щели, другая болтается в воздухе, голова уныло свешивается на грудь, словно у рыцаря печального образа.
Но еще беднее были Пепи и Манолчо, у которых было двое маленьких детей — Владко и Ванчето: их существование было повестью о бедности.
Бывший связной партизанского отряда Манолчо пил до умопомрачения и пьяный обычно искал топор, грозясь зарубить жену и детей. Дикие вопли и мольбы доносились из их комнаты — первой комнаты на нашем мрачном этаже. В таких случаях Роленский и мой отец вставали с постели, сонные и разгневанные. Общими усилиями, поколотив Манолчо, они укладывали его спать. На следующее утро он ничего не помнил и в уборную ходил на цыпочках, с виноватым видом.
В комнате напротив жили Роленский и Роленская — бывшие буржуи, в те годы торговавшие шашлыками. У них был буфет и радиоприемник «Телефункен», по вечерам реакционеры со всего квартала собирались у них слушать вражеские радиостанции. Все сидели вокруг радиоприемника, наклонив головы, и одобрительно хмыкали, когда квакающий голос Лондонского радио призывал: «Братья болгары! Опомнитесь! Коммунисты доведут Болгарию до полного обнищания!»
Роленских я жалеть не могу. В середине пятидесятых годов они сбежали в Америку, где, как утверждали некоторые, сказочно разбогатели на своих шашлыках. У них родилась дочь Сильвия, Сильвия жила чуть ли не во дворце, в отличие от нас — детей с улицы Искыр.
Но что ты знаешь о жизни, Сильвия!
И Цанка, хоть и занимала одна целую комнату, была бедна. Ей тоже буфет заменяла прикрепленная к стене полка. Цанка была старая дева и совсем помешалась от одиночества и бедности. По нескольку раз на день она варила кофе по-турецки и звала Бойку — эту старую ведьму — гадать ей на кофейной гуще, предсказывать ей, когда явится суженый и увезет в фаэтоне с нашей улицы туда, где живут избранные — на улицу Обориште или Сан-Стефано... И прощай тогда, голытьба с улицы Искыр!
А частники, жившие в подвале?
Пекарь Йордан, чтобы заработать хоть какие-то гроши, продавал перед входом в свою лавку вареную кукурузу и рассчитывал только на праздники, когда какой-нибудь ленивой хозяйке понадобится купить слоеное тесто для пирога.
Столяр Вангел сидел с утра до вечера без работы и от скуки размазывал молотком по верстаку убитых им мух. Если случайно кто-то заказывал ему оконную раму, Вангел брал задаток и посылал одного из мальчишек с бутылочкой из-под лимонада в ближайшую забегаловку купить ему анисовой водки.
Придя за рамой, заказчик обычно заставал мастера неподвижно лежащим с остекленелым взглядом среди груды стружек. В таких случаях Вангела нередко били (под жалобное мяуканье нескольких ободранных кошек, обитавших в его мастерской).
Отец мой брал деньги взаймы у Роленского. Роленский брал деньги взаймы у моей матери, мать моя занимала деньги у Цанки, Цанка — у Фросы, Фроса — у Вражи. Муж Вражи Стамен пил вместе с Манолчо и брал у него деньги взаймы. Манолчо, едва успев протрезвиться, брал деньги взаймы у моего отца.
Деньги вращались по какому-то заколдованному кругу, все всегда были должны друг другу. Образовалась сложная, но стройная система взаимной зависимости. Случалось иногда, что у кого-то вдруг появлялись деньги. Тогда во дворе начинались Дионисиевы празднества. На общем столе появлялся жареный поросенок, пиво закупали ведрами. Роленский жарил на всех шашлыки. Йордан приносил теплые лепешки, даже мой похожий на мраморную статую отец играл на своей трубе любые мелодии, какие его просили.
До завтрашнего нищенского дня.
Отец возвращался домой усталый и молчаливый после спектакля, садился на стул и, положив голову на локоть, неподвижно смотрел в стену.
Мать, так же молча, поднималась из-за машинки, накладывала еду в тарелку и ставила перед ним. Он молча съедал две-три ложки и отодвигал тарелку. Она молча возвращала остатки в кастрюлю, вытирала стол и снова садилась за машинку. Чтобы мне не мешал свет, лампочку с одной стороны завесили газетой. Я молча лежал в темной половине комнаты, они молчали в светлой.
Стучала машинка.
Тень буфета пролегла между ними, и примирение было невозможно.
Поздно вечером в глубоком молчании пришивался последний воротничок, они гасили свет, молча раздевались и ложились на семейное ложе каждый в свой угол. В темноте ночи, в тишине комнаты начинался один и тот же диалог сначала тихим, потом свистящим шепотом: бедные мы, бедные... опять ты со своей бедностью, чего тебе не хватает... прекрасно знаешь, чего... опять ты про свой буфет... если б он был мой... откуда я возьму тебе буфет, знаешь ведь, что у нас нет денег на буфет... найди, должен найти… перестань... я пришел со спектакля... а я что, на вечеринке была, у всех женщин есть буфет... что, у Пепи есть, у Цанки есть, у Фросы есть... а я не Пепи, не Цанка и не Фроса... ах, вы благородного происхождения... вот именно, родители мои порядочные люди, если б я их послушалась тогда... вот бы и послушалась, а раз не послушалась, то молчи и спи... тоже мне, господин нашелся... спи, подумай лучше о ребенке... ты о нем много думаешь... скажи наконец, чего тебе надо... знаешь, чего... оставь меня в покое, ты меня с ума сведешь, с этим буфетом... я ведь у тебя не кожаное пальто или экипаж прошу, не прошу тебя водить меня по ресторанам, буфет прошу купить... прекрати или я ухожу!.. ну и иди к черту...
Он вскакивал с постели, молча одевался и уходил. Шаги его гулко отдавались в длинном коридоре. Хлопала дверь. Мать плакала в темноте, кусая простыню. Я накрывался с головой одеялом, чтобы не слышать всхлипывания, и принимался мечтать. Мечты мои были обыденные и недетские. Я мечтал о концерте и полном кассовом сборе. Кому и как я играю, не имело значения. Важно было, что после концерта я бежал в кассу, выдвигал ящик с деньгами и совал банкноты всюду — за пазуху, в карманы, в футляр скрипки. У входа меня ждут мать с отцом, я достаю кучу денег, отдаю им и говорю: покупайте буфет! — после чего я засыпал и мне снился этот проклятый буфет.
Но бывали ночи, когда они негласно заключали перемирие. Отец возвращался из театра, ужинал, мыл руки и кивал матери. Она вставала, надевала пальто. Укрыв меня получше и пожелав мне спокойной ночи, они отправлялись гулять.
...Я вижу их много лет назад, две одинокие фигуры, идущие под руку. Они пересекают улицу Раковского, спускаются по улице Дондукова: справа светятся витрины мебельных магазинов. Они замедляют шаги, приближаются к одной из них, останавливаются... вот он! перед ними гордо возвышается роскошный буфет, с манящим застекленным верхом и хитроумными ящиками, ручки на его озорных дверцах выгнуты дерзко и вызывающе, как кудряшки, — прикоснитесь к нам! дерните, откройте нас! Нутро клокочет: заполните меня! Стекла верхней части жеманно вздыхают: ах, как за нами пусто! Нижняя часть доверительно поскрипывает, а весь буфет говорит: эй вы! я солиден, крепок, богат, долговечен, я необыкновенно здоров, у меня все в порядке, я приношу счастье, я талисман, я культурный, интеллигентный, изящный, я верный и преданный, я умею хранить тайны, я ручаюсь за себя, у меня есть гарантийный срок, я не требую никаких забот, ни еды, ни питья, я не интересуюсь политикой, я большая достопримечательность, я виден издалека, и те, кто смотрят на меня, охают, ахают, замирают от восторга, за обладание мной они готовы на все: подраться, вызвать друг друга на дуэль, покончить с собой, если я им не достанусь, потому что я услужлив и горд, я потомок австрийских баронов, я сделан из орехового дерева, пропитан составом против жучка-древоточца, я знаю толк в моде, я моднее самого модного шлягера, я очень умен, я могу разрешать конфликты, восстанавливать мир, говорить на иностранных языках, я могу даже быть культатташе, я просто божествен! — падите на колени передо мной и молитесь, ах, вот как вы молитесь! — так убирайтесь же прочь, пролетарии!
Мои родители возвращались. Я слышал, как внизу хлопает дверь, слышал их нестройные шаги по коридору и знал, что она идет впереди, он следом за ней. Они входили в темную комнату и тихо спрашивали, сплю ли я.
— Сплю, — отвечал я, — где вы были?
— Гуляли, — говорили они.
Буфет — сначала мечта, а затем идефикс овладела матерью и помрачила ее рассудок, отодвинув на задний план даже грезы о вундеркинде. Заставила забыть концертный зал, свет и ложи, овации, поклоны, цветы. Теперь семейство Медаровых могло быть посрамлено только с помощью буфета. Слух о буфете непременно дойдет и до ее родных краев. Повсюду узнают, что у нее есть сказочная вещь, которой нет ни у кого. Прекраснее волшебной лампы Аладдина и сокровищ халифов, величественнее Трои и Микен, дороже золотого руна. Любопытство обязательно заставит ее упрямых родителей сесть в поезд и приехать в Софию, чтобы воочию убедиться... и уж тогда...
Видя, что жена сходит с ума, отец мой тоже обезумел. То немногое свободное время, которое у него было, он начал проводить в мебельных магазинах. Часто он брал с собой и меня. Мы застывали позади какого-нибудь буфета, отец впивался в него глазами, словно гипнотизируя, словно силой своего взгляда желая проникнуть в тайну его создания, вступить в телепатическую связь с проклятым этим буфетом. Он обходил его со всех сторон, измерял на глазок и ладонью, потом стал носить с собой складной метр и блокнотик, в который записывал размеры. Это не нравилось продавцам, и они глядели на нас с неприязнью, но помалкивали, потому что мой отец с его мраморным лбом и безумными горящими глазами внушал страх.
Постепенно он стал специалистом по психологии буфетов. Он бродил среди них, небрежно постукивая по ним костяшками пальцев, прикладывал ухо к доскам, прислушивался к звуку и, прикрывая веки, шептал: неплохой, неплохой, но все же не очень прочный... а этот чересчур грубый... Гм! этот никуда не годится... смотри, а этот подходящий...
Однажды, когда мы сидели в комнате с матерью (она шила, а я читал книгу), входная дверь хлопнула как-то по-особому, резко и решительно. Вскоре торжественные шаги раздались в коридоре. Мы устремили взгляд на дверь — словно оба ожидали, что произойдет нечто волнующее, необыкновенное. Дверь отворилась. В ее проеме появился отец — с белым лицом, взлохмаченными волосами и пламенным, как у святого Георгия, взором. Низким густым голосом он произнес:
— Он будет у тебя!
Мать моя медленно встала и от смущения провела ладонями по вискам. Вопросительно взглянула на меня, но я тоже недоумевал.
— Что? — спросила она.
— Твой буфет.
— Какой буфет?
— Не прикидывайся, что не знаешь, о чем я говорю. Прекрасно знаешь. — Он закрыл дверь, прислонился к ней и проговорил тоном, не терпящим возражений: — Он у тебя будет.
— Откуда? — Мать повернулась и снова села. — Может, ты занял денег?
— Нет.
— Уж не продал ли ты своему брату свою часть участка?
— Нет.
— Неужели... неужели ты играл в карты?
— В карты? — Он смерил ее уничтожающим взглядом.
— Откуда же?
— Я его сделаю. — Он вытянул вперед руки ладонями кверху. — Вот этими руками!
— Ты? — Своим голосом она могла бы разрушить пятиэтажный дом.
— Да, я! — Его голос мог бы разрушить десятиэтажный дом. — Я, я! Если голодранцы дают слово, то они его держат! Я вам докажу, — он обвел широкий полукруг рукой, — что вы ничего не стоите со всеми вашими поместьями, лошадьми, курами, кабриолетами и слугами, Австрией и зубными врачами!
— У нас все национализировали! — закричала мать. — Прошу тебя считаться с этим фактом!
— С сегодняшнего дня факты будут считаться со мной, а не я с фактами! Ясно?
— Что это у вас случилось? — Цанка открыла дверь и просунула любопытную свою физиономию. — Чего вы так разорались? Подрались, что ли?
— Он желает делать буфет, — сказала моя мать совершенно убитым голосом.
— Кто хочет делать буфет?
Мать указала на отца.
— А инструменты? — спросила практичная Цанка.
— Возьму у Вангела за бутылку.
— А мастерская? А доски? А фанера?
— Доски и фанеру мне в театре дадут.
— А мастерская? А верстак?
Отец не знал, что ответить.
— Ну скажи! Что ж ты молчишь? Говори! Что ж ты молчишь? — нападали на него обе. — Где ты будешь делать этот буфет? На чем будешь его делать? Отвечай же!
Отец стоял безмолвно, понурившись.
Тогда я встал, подошел к нему и тронул его рукой за колено. Он взглянул на меня с отчаянием.
— Дедушка Георгий, — сказал я. — У дедушки Георгия есть два верстака!
Взгляд его прояснился. Сначала в глазах мелькнуло удивление, потом они просветлели, засияли, как никогда до сих пор, он поднял меня на руки и, подбросив к потолку, крикнул:
— Умница! Талант! Гений!
* * *
Итак, музыкант, увлеченный лишь творчеством, трубач-виртуоз, записавший золотую пластинку на Софийском радио, прозванный музыкантами Марин-шмель за блестящее исполнение труднейшей пьесы «Полет шмеля» (а исполняли ее так лишь Тимофей Докшицер в СССР и Гарри Джеймс в Америке), забросил трубу и мастерил буфет.
Он, в пять утра спешивший в Музыкальный театр играть на виолончели, чтобы всегда быть в форме, мастерил буфет.
Он, делавший для трубы транскрипции скрипичных концертов и не замечавший ничего, кроме своей трубы, он, чья голова была заполнена только нотами (отчего он казался рассеянным и чудаковатым), вдруг забросил трубу.
Впрочем, разве мог не мастерить буфет он — уязвленный в своем самолюбии, оскорбленный в своем мужском достоинстве, доведенный бедностью до исступления?..
И я спрашиваю: если бедность не порок, то что же она?
Этот злополучный буфет, уже потемневший, до сих пор как злое чудовище стоит у нас в квартире (о, памятник бедности, я никогда не выброшу тебя!). Каждый день я прохожу мимо него, презирая всей душой, но я буду протирать его тряпкой, подвинчивать ржавые болты и заменять их новыми, смазывать дверцы, чтобы не скрипели от старости, любовно поглаживать стенки, шептать ему ласковые слова, посматривать на него ночью из-под прикрытых век.
Буду ухаживать за ним, как сиделка, до тех пор, пока не поднимусь духовно достаточно высоко и не почувствую, что имею на это право, и тогда я схвачу топор и разнесу его в щепки. Безжалостно!
Но он, подлец, так крепок, что у него есть все шансы меня пережить.
* * *
И вот, как это часто случается в жизни, сцена, происходившая пять лет назад, повторилась: снова было лето, снова был август. Мы с отцом завтракали, пока мать гладила мою белую рубашку и черные брючки.
Провожая нас, она пожелала нам доброго пути, точно мы отправлялись далеко-далеко, в другую страну, с важной миссией. Потом она сделала то, чего давно уже не делала — приподнялась на цыпочки и поцеловала отца в щеку.
— Ну, сынок, пошли, — смущенно сказал он, явно взволнованный.
Опять, наверное, было воскресенье. Мы шли по улице Искыр к улице Волова. Мой отец — строгий, мраморная статуя с завитком, упавшим на белый лоб, в том же белом чесучовом костюме, но перелицованном портным из Музыкального театра. Деревья взметали зеленые фонтаны в синее небо, точно кто-то накачивал их снизу. Само небо было невыносимо синим, по мостовой стучали подковами коричневые кони, запряженные в телеги с расписными боковинами, изредка проезжал автомобиль.
Фроса развешивала под окном латаное нижнее белье. Вража выбивала полысевший домотканый ковер. Йорде висел на лестнице, застряв одной ногой в щели, и выл. Вангел, удивленно таращась, стряхивал с себя стружки. Роленский и Роленская обзывали друг друга потаскухой и потаскуном. Манолчо громко храпел, положив под голову топор вместо подушки. Какими восхитительными звуками наполнялся некогда наш квартал!
Встретившиеся нам соседи попытались завязать с нами разговор, но отец вежливо пресек эти попытки.
Знаете ли вы, куда мы идем? Мы идем делать буфет — высшее достижение человеческого гения, апогей, апофеоз апофеозов, — вперед!
Мы дошли до улицы Волова, повернули — третий дом от угла... Сердце мое стучало от волнения. Мы наклонились, чтобы заглянуть в чуть возвышавшиеся над землей оконца подвала!
Пустота.
Окна были пыльные и грязные, точно кто-то, зная, что мы. будем проходить мимо и наклонимся, чтобы заглянуть в них, нарочно облил их грязью. Не было видно ничего, кроме каких-то тряпок.
Мы спустились по ступенькам и нажали на кнопку звонка. Безмолвие.
Полный скверных предчувствий, отец нажал звонок во второй, третий, пятый, десятый раз. Проклятый звонок, который звенел, словно сирена пожарной машины.
Наконец мы услышали шаги, дверь распахнулась, и дорогу нам преградил здоровенный мужчина в куртке, из-под которой виднелась майка, с густой рыжей шевелюрой, почти закрывающей узкий лоб, и злобными глазками, взгляд которых прыгал по нам, как блохи. Откуда-то из глубины помещения послышался яростный собачий лай.
— Смирно, Барон! Да уйми ты пса! — закричал мужчина, оборачиваясь к темному коридору.
— Сам унимай! — ответил хриплый женский голос.
— Чего вам надо? — враждебно спросил мужчина, почесывая грудь, заросшую рыжей шерстью.
— Мы ищем Георга Хенига, мастера, который делает скрипки.
— Какие еще скрипки? Здесь такой не живет.
— Видите ли, он старик. Очень старый человек. Здесь была его мастерская.
Снова раздался собачий лай, еще более яростный. Огромный пес выскочил из коридора, бросился к хозяину и положил ему лапы на грудь. Потом повернул морду к нам. Из разинутой пасти свисал красный язык.
— Смирно, Барон! А вы кем ему доводитесь?
— Никем... Я его друг, а это мой сын...
— Дверь слева, — кивнул мужчина, схватил собаку за ошейник и отодвинулся, пропуская нас. — Только он не Георг, а Георгий и просто столяр! Во всяком случае, был когда-то столяром.
Таща собаку за ошейник, он ушел в свою комнату, с шумом захлопнув дверь.
Мы постояли под дверью дедушки Георгия, прислушались — ни звука. Темень, тяжелый запах псины... У порога валялись обглоданные кости и опрокинутая миска. Отец постучал раз, другой и, не услышав ответа, нажал ручку двери. Мы вошли.
Георг Хениг сидел — точнее, скрючился на диване, словно от сильных болей в животе. Голова его тряслась. В комнате было мрачно. Никакой солнечный луч не мог пробить лежавший на стеклах окон слой грязи сантиметров в пять. Откуда-то сочился липкий, холодный, как иней на железе, свет, отчего предметы казались больше и темнее. Пахло старостью, замшелостью, гнилью, смертью. На плите булькал маленький медный кофейник — это был единственный более или менее человеческий звук в комнате.
Отец зажал нос и, в два шага подойдя к окну, широко распахнул его. Солнечные лучи прорвали сумрачную муть, разбежались по комнате и осветили брошенный рубанок, опущенную голову Хенига и угол, где стояла плитка.
Георг Хениг не обращал на нас внимания, не поздоровался с нами. Сидел в той же позе, мелко дрожа.
Наконец сделал мучительную попытку поднять подбородок и взглянуть на нас. Глаза у него были белые, как у брошенной в кипяток рыбы. Грязные пряди волос в беспорядке падали на плечи.
Пятна плесени покрывали серые засаленные стены, которые походили на обвисшие старческие щеки. Они тоже как бы вдыхали и выдыхали, и вся комната наполнялась больным этим дыханием.
Полчища тараканов бегали по полу. Над двумя покосившимися, коричневыми от грязи верстаками висели, как и прежде, формы для скрипок, нижние и верхние деки, разной величины грифы, почерневшие смычки, пучки пожелтелого конского волоса. Контрабаса, стоявшего в углу, уже не было. На этом месте валялся покрытый пылью горшок с застывшим столярным клеем.
Не было и Боженки. Под криво свисавшими нелепыми теперь иконами к стене гвоздем была прибита ее фотография. В нижнем углу был прикреплен кусочек черной ткани. Фотография выцвела и приобрела характерный для старых фотографий коричневатый цвет. С нее смотрела молодая улыбающаяся женщина — отдаленно чем-то напоминающая старушку, которую я видел здесь когда-то.
Отец выдернул из штепселя старый разлохмаченный шнур плитки. Ухватил двумя пальцами ручку кофейника и брезгливо понюхал его содержимое.
— Бай Георгий, что это? — спросил он, приседая на корточки перед стариком.
Тот переводил взгляд с отца на кофейник. Никакой мысли не выражал этот взгляд, будто перед Хенигом были просто два предмета. Рубашка его была в ржавых пятнах. Воротничок оторван. На подхваченных проволокой брюках не осталось ни одной пуговицы.
— Бай Георгий! — Отец протянул руку и, осторожно взяв его за плечо, слегка потряс. — Что это? — И поднес кофейник к его носу.
Ноздри старика сжались. Лицо искривилось. Он уставился на кофейник, чмокнул губами.
— Это обед для Георга Хенига, — ответил он неожиданно ясно. — Что-то должен кушать. Еще жив, должен кушать.
— Обед? Разве это можно есть?
— Немного уксус, немного вода. Добро для стари Хениг. Хлеб намочил, обедал. Кто ти? Знаю тебе? Мое ученик? Как злати имя?
Отец выронил кофейник. Вода разлилась по полу, побежала под диван и испугала тараканов. Еще сильнее запахло кислым.
Отец выпрямился, посмотрел на меня непонимающе, всегда горящие его глаза потухли.
— Вот... — сказал он, показывая на лужу. — Вот... Беги к доктору Берберяну! Купи булку и молока!
Достал из бумажника деньги и протянул мне. Я бросился на улицу.
Через час, когда я, купив булку, вернулся не один, а с доктором Берберяном, отец уже успел немного прибраться, но отвратительный запах по-прежнему стоял в подвале, хотя оба окна были открыты настежь.
Доктор Берберян. врач софийских музыкантов, высокий толстый армянин с голубыми (нечто совершенно необычное для армянина) глазами и с большим носом, отличался характерным для всех докторов юморком: «Никуда ты не годишься!», или: «Скоро будем кормить червей!», или: «Поп тебе нужен, а не доктор!».
Входя, он уже открыл было рот, чтобы сказать свое любимое «Поп тебе нужен...», но, увидев старика, осекся и некоторое время стоял, широко открыв рот и голубые свои глаза.
Не задавая вопросов, он помог отцу раздеть Георга Хенига. Потом быстро достал из докторской сумки стетоскоп, сунул трубочки в свои волосатые уши и принялся водить им по груди старика.
Хилая старческая плоть ссохлась и пожелтела, как у мумии. Трудно было даже назвать это плотью. Страшное зрелище.
Общими усилиями мы уложили его на спину. Берберян постучал тут, постучал там — старик позволял делать с ним все что угодно, только дрожал и прерывисто дышал.
Наконец врач выпрямился и с угрюмым видом стал засовывать стетоскоп в сумку.
— Доктор... — начал отец, но тот прервал его.
— Свинство. Ужасное свинство! Этот человек умирает от голода.
— Что с ним?
— Я же сказал — он голоден. Конечно, у него болезнь Бехтерева и Паркинсона тоже. Но год-другой он еще поживет, если не умрет с голоду. — И Берберян выругался, а отец в первый раз не рассердился, что ругаются в моем присутствии.
Отец спросил, сколько он должен заплатить, протянул ему деньги, но Берберян оттолкнул его руку.
— Лучше купи ему еды. Ему надо что-нибудь легкое, иначе у него желудок не выдержит. Рисовый отвар или суп из помидоров, в крайнем случае куриный бульон и немного хлеба. — Берберян достал бумажник, вынул несколько купюр и положил на верстак.
— Позор, — возмущенно сказал он. — Я тридцать лет знаю этого человека... Чтобы так его бросить... в этом... — И, махнув рукой, он направился к двери.
Пообещал, что завтра опять зайдет. Снова выругался и вышел.
В комнате царило молчание, только за стенкой слышался лай Барона. Отец вымыл кофейник, согрел молоко, накрошил в него хлеба. Мы поддерживали с двух сторон дедушку Георгия в вертикальном положении, что не требовало никаких усилий. Он весил не больше, чем я.
Поскольку сам он не мог держать ложку, которую нам удалось отыскать, приходилось его кормить как маленького. Мы не всегда попадали ложкой в узкую полоску его рта, и молоко стекало по подбородку.
Когда мы кончили его кормить, он был совершенно без сил. Мы уложили его, накрыли лоскутным одеялом и ушли.
Отец постучался в соседнюю комнату. Рыжий приоткрыл дверь, высунул голову.
— Чего вам еще? Назад, Барон! Фу! — Он отпихнул ногой пса, который пробовал прошмыгнуть у него между ног.
— Я хотел вас попросить присматривать за стариком, — сказал отец. — Я оставил молоко и хлеб...
Рыжий захлопнул дверь.
Всю дорогу домой мы молчали. На столе, накрытом скатертью, уже стоял обед. По обыкновению хмурая, мать встала из-за машинки.
— Ну что? — начала она, но отец остановил ее жестом.
Сели за стол. Мы с матерью ждали, когда он что-нибудь скажет. Вдруг он ударил кулаком по столу так, что тарелки подскочили и суп пролился на скатерть.
— Если я еще раз в этом доме услышу слово «бедность», — произнес отец с жутким спокойствием, — если я хоть раз услышу это словечко от кого бы то ни было, то ему не поздоровится. Приятного аппетита! Ешьте! — закричал он, и мы усердно принялись за остывший суп.
* * *
С этого дня Георг Хениг стал четвертым членом нашей семьи. Каждое утро я относил ему завтрак, а к обеду мать готовила мне три кастрюльки, вставленные одна в другую, и я отправлялся в подвал, где отец делал каркас буфета.
Старик поправлялся на удивление быстро. Сейчас я думаю, что, может, не голод довел его до состояния, когда он казался живым мертвецом, а убийственное одиночество и полная беспомощность, на которые он был обречен, сидя в своем мрачном подвале (а может быть, все вместе взятое).
Мать прислала пару чистого нижнего белья, рубашку и брюки. Отвести старика в городскую баню было немыслимо. Как смогли, мы выкупали его в алюминиевом тазу. Он терпеливо сносил сложную процедуру, бормоча молитвы на смеси чешского, болгарского и латыни. Убрались, как сумели, в комнате, но когда мать пришла, чтобы повесить занавески, она чуть не задохнулась от того же тяжелого запаха.
Соседи Хенига реагировали на наше присутствие с раздражением и неприязнью. Когда кто-нибудь из нас приходил (дедушка Георгий дал нам ключ от входной двери), Рыжий тут же выскакивал в коридор вместе с Бароном, норовил толкнуть пришедшего, ругая нахалов, шляющихся по чужим квартирам.
Мы старались не обращать на это внимания.
Отец притащил из Музыкального театра обструганные доски, фанеру, взятые у Вангела инструменты — в общем, все, что ему было необходимо для буфета. Дома он проводил вечера, склонившись над листом картона из моего альбома для рисования, не расставаясь с циркулем и треугольником, занятый сложными вычислениями.
Труба отдыхала в футляре.
Он извлекал ее только, когда шел на спектакль или репетицию. В последнюю минуту. Дунув два-три раза, сбегал вниз, не сказав «до свиданья», потому что голова его была забита цифрами и всевозможными геометрическими фигурами.
Мы старались не шуметь. Я и не думал о том, чтобы играть гаммы и арпеджио, А он и не вспоминал, что мне надо заниматься. В общем, жилось чудесно.
Музыка надолго покинула наш дом.
Несколько дней отец посвятил тому, чтобы вычистить инструменты Георга Хенига, хотя они были слишком маленькие и ему пригодиться не могли. Они валялись в полусгнившем ящике, от которого пахло дохлыми мышами. Отец извлекал их по одному, осторожно протирал смоченной спиртом тряпочкой и клал на большой кусок полотна, расстеленный на верстаке.
И вот перед нами предстал прекрасный комплект инструментов для изготовления скрипки — изящные пилы с изогнутыми ручками, сверла, которыми просверливают дырочки в полмиллиметра, рубаночки величиной с детский палец, рубанки побольше, грациозные формы для всех видов скрипок, в которых дерево стягивают маленькими струбцинками и оставляют какое-то время полежать, острые ножи, колодки.
Вычистив все, отец замер как зачарованный. В полумраке подвала инструменты тускло поблескивали, на них блестели капельки машинного масла, теплым и благородным был коричневый цвет ручек, ставших такими от долгого употребления.
— Бай Георгий, откуда у тебя это богатство?
Хениг сполз с дивана. Голова его была почти на уровне колен. Руки затряслись еще сильнее, когда он принялся ощупывать инструменты.
— Дал отец Йосиф, — ответил он, — когда я бил злати дете, как Виктор, отец подарил, чтоби я стал мастер.
— Твой отец тоже делал скрипки? — спросил я.
— Отец бил велики мастер. Скрипки делал. И виолончель. И бас. Его отец — дедо мой, не помнил злати име — тоже бил велики мастер.
Он с трудом взобрался опять на диван и лег спиной к нам.
Отец снова полез в ящик и достал оттуда лежавшие поверх толстого слоя стружек деревянные пластины, старательно завернутые в кусок шерстяной ткани.
— А это что? — спросил он, перекладывая их из одной руки в другую и постукивая по ним ногтем.
— Дерево для скрипки, — ответил старик не поворачиваясь. — То, что держит сейчас, клен, со Шпиндлерова мельница, из Бохемия. Это для ее нижни деки. Сто лет... Добро дерево. Слишал, какой тон дает? Слишал звук?
— Не слышу, — признался отец.
— Не слишал... то, что держит, дерево из Миттенвальд, для деки. Сам сушил, когда бил злати дете. Слишишь глас?
— Нет...
— Не слишал... заверни добро, положи обратно. Сохнет, собирает глас. Добро дерево, стари дерево.
Отец бережно завернул пластины в шерстяную тряпку, положил на стружки и поверх них — инструменты. Долго еще они лежали вот так в ящике.
* * *
Были каникулы, и большую часть времени я проводил у Георга Хенига, даже когда отец занят был на репетиции и у него не оставалось времени на буфет.
Весть о том, что он делает буфет, молнией облетела квартал и изменила наше социальное положение. Если прежде мы были бедными, как все, то тут мы вдруг превратились в изменников, гнилых интеллигентов, в отступников, выскочек и вообще временных жильцов.
Мои сверстники, и без того презиравшие меня за игру на скрипке, запрезирали меня еще больше.
Я не имел ничего против — эта полная отверженность соответствовала полюбившейся мне идее об абсолютной бедности. Мне нравилось быть бедным! Под влиянием книги Мало я хотел быть бедным, моим идеалом был бедный Реми. Я мечтал быть беднее и лучше его.
Иметь буфет в то время было почти то же, что построить трехэтажную дачу с бассейном в наши дни. Квартал был оскорблен и разочарован. Отец не занимал больше денег у Роленского. Походка его стала тверже и уверенней. Стоя в очереди, мать уже не была робкой и тихой, не пела в общем хоре бедных. Напротив — посылала маленькие отравленные стрелы в сердца соседок, сообщая им последние новости о буфете. Например, о левом ящике: с какими трудностями столкнулся ее муж, собирая левый ящик. И как он их преодолел. Что в нем будет лежать. И как замечательно он будет гармонировать с правым ящиком. Главная трудность, конечно, достать подходящую краску: они должны быть синими на общем белом фоне, в то время как муж настаивает, чтобы весь буфет был синий, а только два ящика белых — а каково их мнение? Она возвращалась домой, и легкая победоносная улыбка играла на ее лице, пока она вдевала нитку в иголку и складывала воротнички в стопку слева от машинки, иногда при этом она даже напевала.
Квартал сгорал от зависти. Жены ругали мужей за то, что они сидят целыми днями в пивнушке, и ставили в пример моего отца. Мужья пили еще больше и поносили его, вымещая злость на женах. Фроса заставила Йорде проторчать целые сутки на лестнице, когда он опять застрял в щели, словно пленника, всецело зависящего от ее милосердия.
На следующий день их дети Митко, Любка и Лили без всякого повода здорово меня отлупили...
При одном упоминании имени моего отца Манолчо схватился за топор и изрубил в куски кровать, стол и стулья, затем выбежал на улицу и в бешенстве принялся рубить фасад дома, ругая фашистов. Его отправили в клуб дружинников. Протрезвившись, он не помнил, что наделал накануне, снова напился до посинения и умер бы, наверно, если б ему не было суждено умереть через год.
Мать моя обычно вешала белье сушиться в коридоре. Идя в уборную, Роленский плевал на него. Плевал и на обратном пути. Меньше всего основания плевать имел он, мерзавец, потому что у него буфет был еще до 9 сентября 1944 г. Однако мать выследила его и застала на месте преступления, когда он застегивал ширинку и плевал на белье. Она замахнулась на него утюгом и разбила бы ему голову, если бы не подбежала Роленская и не спасла его. «Кулачка! — кричала та, дергая мать за волосы. — Не смей трогать Воробышка!» (когда они не обзывали друг друга потаскухой и потаскуном, они ласкательно говорили друг другу: «Воробышек»).
Не проходило дня без скандала. Так как по моим тогдашним представлениям «бедность» и «скандал» были понятия несовместимые, я предпочитал ходить к Георгу Хенигу и проводить там почти все время.
Взяв три кастрюльки с едой, я отправлялся туда и, когда меня спрашивали, куда же это я иду, отвечал скромно, опустив глаза; «Кормить дедушку Георгия».
Наконец я нашел деда по своему вкусу — ужасно бедного, бесконечно доброго, с внешностью волшебника из сказки, знающего множество тайн, явившегося из неведомой далекой страны и говорящего на магическом языке, владеющего странным ремеслом и страдающего, как святой...
Я входил в подвал, не боясь Барона и Рыжего. Страх внушала мне его жена — здоровенная, с растрепанными светлыми волосами, в бесформенном черном халате, она ругалась, дыша перегаром, хуже мужа.
Толкнув ногой деревянные ворота, я спешил отпереть дверь в квартиру, быстро входил в комнату и ставил кастрюльки на верстак. Потом садился на табуретку и ждал, когда дедушка Георгий посмотрит на меня.
Я всегда заставал его в одной и той же позе. Он сидел на. диване, согнувшись и положив трясущиеся руки на колени, весь погруженный в раздумья.
А может, Георг Хениг ни о чем и не думал. Может, мысли и воспоминания кружили вокруг седой его головы, словно бабочки вокруг лампы — она горит себе и не ведает ни о чем.
Тусклый свет освещал пол. Скелет буфета маячил в углу. Формы скрипок уныло висели по стенам, очерчивая пустые грушевидные, подобные печатям безнадежности, пространства. Второй верстак, на котором когда-то работал Хениг, поскрипывал и потрескивал, точно ломались его старческие кости. Верстак становился все ниже, постепенно приближаясь по росту к хозяину. Темным пятном выделялась фотография Боженки на стене между иконами и лампадой, которую никто не зажигал, потому что у дедушки Георгия не хватало денег на масло, а мой отец был атеист и не считал нужным ее зажигать.
Когда после долгих минут молчания Георг Хениг поднимал голову, неуверенная улыбка медленно растягивала тонкие его губы, и я догадывался, что ему стыдно за кастрюльки, синеющие на верстаке.
Я быстро понял, что ему неудобно есть при мне, и пока он ковырялся ложкой, я чаще всего вертелся около буфета, ложился в него, как в гроб, — он был достаточно велик, чтобы вместить меня, или я был достаточно мал, чтобы поместиться в нем, — снимал формы со стен, вертел их, рассматривая, сжимал и разжимал струбцинки или разглядывал иконы.
— Что это за женщина?
— Матерь божия.
— Но ведь бога нет? Как же у него может быть мать?
— Ай-ай-ай! Есть бог, есть мать, добра, как твоя злата мать.
— А этот младенец — он тоже бог?
— Он син бога. Младенец Исус. Как ти син твоего отца.
— А где его отец?
— Отец не видно. Он везде... Тут на земле, там на небе.
— Они что, развелись?
— Как?
— А так, он пил и бил ее, как Манолчо, они жили бедно, и, раз он о них не заботился, они развелись.
— Ай! Глюпости! Бог заботится для всех: тебе, мне, твоя злата мать, отец...
— Обо мне отец заботится, а мы заботимся о тебе.
— Много благодарен, пусть живет сто лет твоя злата мать и отец. Но бог заботится за стари Хениг, помилуй брат Антон, помилуй отец Йосиф и жена Боженка Хенигова.
— Почему же мы бедные, если он о нас заботится?
— Не бедни. Ти не беден.
— Бедный! И ты тоже бедный. И мой отец. Мать была богатая, но у них все национализировали, и теперь она тоже бедная.
— Не беден, — вздыхал Георг Хениг, — но мальки, инфант...
Я чуть не плакал от обиды.
— Я бедный! Во всем квартале нет никого беднее меня!
Тогда Георг Хениг вставал, волоча ноги, подходил ко мне, брал меня за плечо трясущейся рукой и заставлял опуститься на колени перед иконами.
Становился сам на колени рядом и шептал:
— Ти не беден! Я глаза видел, я знаю тебе! Может, квартал беден, но ти не беден. Цар! Цар Виктор, как цар Давид, цар Саул, цар Соломон... — И он называл незнакомые имена, среди которых я улавливал имена его жены Боженки, брата Антона, отца Йосифа, имена моего отца и моей матери, его собственное имя, — Георг Хениг молился за всех. — Говори: Аве Мария...
— Аве Мария...
— Грациа плена...
— Грациа плена...
...Я уходил, полный путаных представлений о боге, о божьей матери и их сыне, об их сложных взаимоотношениях, о моей бедности, а в ушах у меня звучал настойчивый голос: «Не беден! Ти цар!».
Какой царь? Почему царь?
Мне совершенно не хотелось быть царем.
— Мама, мы бедные? — спрашивал я, когда мы с отцом, вернувшись со спектакля, садились ужинать.
— Бедные. Ешь.
— Перестань болтать глупости! Мы не бедные. Ешь.
— Дедушка Георгий сказал, что я царь.
— Гениальный трубач и царь — не слишком ли много мне одной? Ешь.
— Не болтай глупости! Никакой ты не царь. Ешь.
— Он сказал, что есть бог. Бог женат на божьей матери, а она ему родила сына Исуса.
— Был бы на свете бог, мы не жили бы так... Ешь.
— Как?
— Так, как сейчас... Ешь...
— Нет никакого бога! Ни божьей матери! Ни Исуса! Все это выдумки!
— А зачем он меня обманывает?
— Он тебя не обманывает... Видишь ли, он очень стар. Старые люди считают, что бог есть. А на самом деле его нет.
— А вы когда станете старыми, тоже будете верить, что бог есть?
— Может, и будем верить, если нам больше ничего не останется...
— Хватит! Надоело! — кричал отец, отодвигая стоявшую перед ним тарелку. — Ешьте! Только некультурные люди разговаривают за столом.
Мать садилась за машинку. Отец, прикрыв газетой лампу, погружался в вычисления. В более темной половине лежал я, накрывшись одеялом с головой, и рассуждал: царь. Бог...
Думал, стоит ли ждать, покуда постарею, чтобы поверить в него? Не лучше ли поверить в него сегодня? Бог, Исус, Давид, Соломон, аве Мария, Антон, Йосиф, Манолчо, Фроса, Стамен, Вангел, Каин и Авель, Митко, Лили, Любка, Георг Хениг, Норде, бедный Реми, царь Виктор... о, как сложен мир!
— И он будет во всю стену? — шептала мать в темноте.
— Как ты захочешь...
— Весь белый?
— Белый... зеленый... синий... красный...
— Ты замечательный!.. Я хочу, чтобы справа был ящик для белья...
— Да-да, для белья...
— Большой, глубокий...
— Глубже не бывает...
— А что будет слева?
— Аптечка... а под ней — ящичек...
— А ниже?
— Ящичек... маленький такой.
— Я не хочу маленький! Хочу большой.
— Хорошо-хорошо, большой...
И из-за чего поругались бог и божья матерь, думал я, засыпая, что он то на земле, то на небе? Уж не просила ли она у него буфет, а он не мог его ни купить, ни сам сделать? В таком случае мой отец лучше бога. Они уже не ругаются, и он нас не бросит. Наверно, он пьяница, этот бог. Пьет и дерется, как Йорде! Самое лучшее было бы, если бы, когда он поднимался с земли на небо, то застрял бы на лестнице, ведущей в небо, и никто бы его оттуда не вытаскивал. Скажу дедушке Георгию, чтобы он в него не верил. Но ведь он старенький, а старые люди должны верить. Ну, конечно же... Разве я не ношу ему каждый день еду? Пусть верит, покуда жив, что будет есть три раза в день.
* * *
Рубанок в руках отца свистел, шипел. С дерева спадала кожица за кожицей, и под конец показывалась розовая, как детское тельце, сердцевина. Довольный отец проводил рукой по гладкой поверхности и удовлетворенно кивал. В углу выстраивались доска за доской, большие и маленькие, тонкие и толстые, от них исходил сильный чистый запах. Отец размашистым жестом вытаскивал торчавший за ухом карандаш и проставлял номера. Порядок был известен ему одному.
На полу валялись только что состриженные тонкие, спиралевидные русые кудри дерева. Он зажимал похудевшую доску тисками и разглаживал ее шероховатости. Раздавался звук, похожий на визг. Опилки сыпались, как перхоть.
Грустно вздыхал в другом углу Георг Хениг, наблюдая за ним белыми глазами. Страдальческим взглядом следил он, как испуганное дерево содрогается в крепких руках моего отца. За стеной лаял Барон.
— Не пугай дерево, Марин! — Хениг укоризненно качал головой.
— Или будет слушаться, или...
— Дерево не виноват.
— Вот я ему покажу...
— Почему сердит на дерево?
— Ох!
— Понимал. Но так работать не добро. Дерево хочет знать, что станет. Садись, говори с дерево. Спрашивай, стари или нет, откуда... Если дерево не хочет — не станет буфет. Дерево разумно, мастер неразумни.
— Верно.
Однако, вопреки предсказаниям Георга Хенига, буфет не по дням, а по часам обретал материальную форму. Сначала туманная идея, потом чертежи, подсчеты, внимательные наблюдения, оценка сил, потом груда толстых досок, атака, и вот — буфет постепенно вырастал, рождался среди горы стружек, все еще безносый, плоскогрудый и безликий, соединение пустых четырехугольников, сродни висевшим по стенам формам скрипок, но гораздо более объемный и внушительный.
— Марин, дай научим тебе делать скрипку!
— Ах, дедушка Георгий!
— Есть рука, есть глаз! Выучит ремесло!
— Куда там.
— Сердце есть!
— Гм...
— Эх, мастер Марин!
Доползая до дивана, Георг Хениг взбирался на него, ложился спиной к нам и затихал. Я укутывал его одеялом. Рыжий за стенкой поносил Георга Хенига, жена вторила ему. Барон лаял.
Черные завитки падали на лоб моего огорченного отца. Желваки двигались под кожей. Пи! Пи! Пи! — пищали шляпки забиваемых гвоздей. «Так, и так, и так, ага, посмотрим!» — рычал он, отступал, приближался, упирался лбом в доски, заходил то справа, то слева, беспричинно смеялся, притихал, мрачнея, закрывал один глаз (второй горел!), закрывал горящий глаз и открывал другой (тот горел еще ярче!). Отец плюхался на стул, тер вспотевшие виски, откидывал голову назад и застывал так с откинутой головой, потом вскакивал и опять набрасывался на свое творение. «На! На! На! —- И, уступая этим порывам, буфет покорно рос вверх, в ширину и глубину. — При чем тут разговор с деревом? Чепуха, мастер Георг!»
Тук! Тук! Тук!.. Отец наносил последние удары молотком по шляпкам уже забитых гвоздей, опять валился на стул и обхватывал голову ладонями.
— Для кого делал буфет, Марин? — спрашивал вдруг старик.
— Для нас... для моей жены. Я же тебе рассказывал.
— Ти жена не любить?
— Как не люблю, ведь она мне жена. Что ты говоришь!
— Но так работать — все равно не любить.
— А как ты хочешь, чтобы я работал?
— Слушай, научу тебе. Когда пришел клиент и сказал: «Сделай мне скрипка», что делает стари мастер?
— Делаешь скрипку.
— Ай-ай-ай! Все забивал! Не помнишь, когда с цар Виктор пришел за скрипка?
— Ну и?
— Первое — говорим с клиента. Какой человек? Весели? Добри? Молчит-грустни? Умен? Не умен? Хотел за три дни инструмент? Спокойно? Любезен с мастер Хениг? Важен господин? Глаза какой? Если не говорил, то все спутал. Для весели человек сделает грустна скрипка. Для грустни — весела. Ти мне понимаешь? Когда скрипка как сестра, тогда играет добро. Широк тон, велики глас. Может грустни человек играть на весели инструмент? Не может. Сам скажи, ти музикант, может или нет?
— Не может, — соглашался отец.
— Потом с дерево говорим. Есть весело дерево, грустно, умно, спокойно, хитро, силно, тихо. Сколико человек, столико дерево. Скажешь ему, кому идет, куда. Он любит тебе, берегит тебе, служит добро. Добро дерево ждет много лет свой господин! Так, мастер Марин! Иначе не слушает, не дается, не хочет стать скрипка. Дерево выбирает человека, мастер выбирает дерево. Не бороться с ним, не бьется с ним. Оно не виноват. Работай с ум! Так я учил мастер Франта, мастер Ванда... Смеялся. Не верил! Злати руки, железно сердце! Понимаешь?
— Понимаю...
— Слушал, а не понимал. Эх, мастер Марин!
Георг Хениг шарил под верстаком, брал консервную банку, где хранил окурки, рылся в ней трясущейся рукой. Доставал один, с нескольких попыток зажигал его. Он был страстный курильщик, но денег на сигареты у него не было, и он собирал на улице окурки.
Я покупал ему чуть ли не ежедневно по две пачки «Бузлуджи», но он предпочитал окурки. Отец, ничего не говоря, выбрасывал консервную банку. Потом вынимал из кармана пачку и передавал Хенигу. Тот с виноватым видом брал сигарету, разминал, смачивал языком, и оба они с наслаждением пускали горькие струйки дыма.
Наступал вечер, и в углу появлялись синие тени. Я отчетливо видел, как они передвигаются, садятся то на пол, то на верстак, подпирают кулаком подбородок. Видел их и Георг Хениг, он садился на диван, уставившись на стену.
Отец мылся во дворе голый по пояс, фыркал, брызги летели во все стороны. Он наскоро переодевался, прощался и бежал в Музыкальный театр. Тени облегченно вздыхали.
Мы оставались в темном подвале вдвоем с Хенигом и не зажигали свет, чтобы не испугать их, чтобы они не исчезли! Я снимал свои круглые очки, чтобы лучше их разглядеть.
Они приближались к Георгу Хенигу, прикасались к нему и, отталкиваясь, легко, как синеватые шары, взмывали вверх и плавно опускались вниз. Обступали нас полукругом, потом усаживались, поджав ноги по-турецки.
Старик сгибался еще ниже, словно желая сократить расстояние между ними и собой. От волнения голова его и руки дрожали сильнее. Сумрак комнаты наполнялся неясным бормотанием.
Георг Хениг начинал разговор со своим отцом Йосифом, братом Антоном и женой Боженкой. Иногда кроме них являлась и тень его матери, которая умерла, когда он был маленьким, таким, как я. Старик что-то ласково шептал им, но что, я не понимал, потому что разговаривали они по-чешски.
— Что они тебе сейчас говорят? — шептал я, дергая его за рукав.
— Спрашивал, что за дите у мне, — отвечал он тоже шепотом. — Ти не бойся, они давно умер. Не делает плохо.
— Что ты им говоришь?
— Говорим, это цар Виктор, добри мальчик, учится, станет цар.
— А они что?
— Ти им нравится. Отец Йосиф тоже сказал: ти цар. Невелики еще, инфант, але подрастет — станет велики цар.
— А им больно?
— Уже нет. Ничего не ощущал. Всем добро, отец, мать, брат Антон, жена Боженка. Жена тебе узнала, но плачет, грустни.
— Почему?
— Не может на концерт прити, когда цар Виктор играет.
— Скажи ей, пусть не плачет, — шептал я, — не хочу быть скрипачом. Не буду концерты давать!
— Ай-ай! Не добро!
— Что делать, — разводил я руками, словно извиняясь. — Не хочу играть на скрипке!
— Но что делает тогда?
— Буду писателем, — самым серьезным образом убеждал я его. — Как Гектор Мало. Он написал книгу «Без семьи».
Старик брал мою руку в свою и, сжимая ее, беззвучно смеялся.
— Будет, кем хотит, но цар.
Чем ближе к ночи, тем огромнее становились тени. Они разгуливали по комнате, залезали в буфет, с удивлением ощупывая его, заползали под верстак, тихо шелестели стружками. Георг Хениг кряхтя поднимался и, прихрамывая и опираясь на палку, доходил до угла комнаты. Одна из теней тотчас подплывала к нему и прислонялась к стене.
Я щурил близорукие глаза, но почти не различал, где он, а где тень. Страх охватывал меня.
— Что они сейчас говорят?
— Спрашивал, когда я приду к ним. Отец Йосиф сердит, ругает мне. Очень медлит стари Хениг.
Я молчал, пытаясь найти доводы, чтобы убедить тени не заставлять его уходить к ним. Что я буду делать, когда его не станет? Зачем он им понадобился? Никто не мешает им каждый вечер приходить сюда. А может, я им мешаю...
— Дедушка Георгий, спроси, я им мешаю?
— Не мешает, они довольни тебе. Еще маленьки, видит, но не понимает. Инфант. Не беда.
— Скажи им, что ты не можешь прийти к ним, потому что буфет еще не готов. Сказал?
— Сказал... Спрашивает, зачем отец делает буфет.
— Скажи им, что так нужно: мы бедные, и у нас нет денег на буфет. Мама...
— Не бедни! Брат Антон сказал — отец музикант, должен музика делать, не буфет. Он сам играл валторн, виртуоз, музикант не беден, слушай мой брат, что сказал!
Большая тень выплывала из угла, я различал усы, знакомые по пожелтевшей фотографии, которую я отыскал в сундучке Хенига, сверкали рыцарские доспехи, на стене проступала и тень лошади. Тень вздрагивала, то уменьшаясь, то увеличиваясь, плясала по влажной стене, словно темные языки пламени, мне слышалось отдаленное ржание и топот копыт.
Старик жевал губами, тер глаза рукавом, с трудом залезал на диван. Вертелся с боку на бок, пытаясь удобнее умоститься среди продавленных пружин. Колени его поднимались так высоко, что почти касались подбородка. Он лежал, обратив лицо в угол, и глаза его белели еще печальнее.
— Скажи им, что ты живешь хорошо, — умолял я его, — мы заботимся о тебе, я каждый день ношу тебе еду. Скажи им, что я буду носить тебе еду, пока ты жив. Побудь с нами еще немного. Скажи, пусть подождут.
— Сказал, но Боженка плачет.
— Она голодная?
— Не голодна, господь бог кормит всех.
— Может, он сегодня забыл ей принести поесть?
— Бог не забудет, у него все сити. Еда добра... Виктор, дай мне окурок.
— Возьми сигарету. Папа говорит, окурки курить вредно.
— Уже ничего не вредно для стари Хениг, просим Виктору, дай окурка.
Старик затягивался несколько раз, красноватый огонек на мгновенье жалобным светом освещал его морщинистое лицо. Темнота сгущалась, тени расплывались, пока совсем не исчезали.
— Дедушка Георгий, они ушли?
— Ушли.
Я вздыхал с облегчением, что и в этот вечер он остался с нами, не ушел к своим теням. Я мечтал выучить чешский язык, чтобы разговаривать с ними так же, как он. Я не верил, что он достаточно убедительно, пересказывает то, что я хотел им сказать. Я ничего против них не имел. Они казались мне даже интересными, но я боялся, что однажды вечером они уговорят его и он вместе с ними растворится в темноте. Окурок его блеснет в последний раз, и он исчезнет. И тогда я навсегда останусь один в этом подвале. За стенкой будет лаять Барон, мне будет страшно выйти из подвала и возвратиться домой. Как я объясню родителям, что дедушка Георгий ушел с тенями? Они даже в бога не верят. Решат, что я все это придумал. Они и без того называют меня фантазером.
— Дедушка Георгий, научи меня говорить по-чешски.
— Научи, если ти хотел. Легко научи, ти умни. Цар Виктор!
— Как сказать «здравствуй»?
— Добри ден.
Как просто. Я выучу язык теней. Никто не будет понимать, о чем мы говорим между собой. И когда дедушку Георгия придется отпустить к его теням, я уйду вслед за ними. Его брат Антон посадит меня на лошадь, сядет сам и заиграет на валторне, чтобы бог слышал, что мы едем. Пусть ждет, пусть накрывает на стол!
* * *
Приближалась середина сентября, а с ней и новый сезон в Музыкальном театре. Обычно в эту пору отец играл на трубе с утра до вечера, а в промежутках занимался оркестровкой клавиров, переписывал партитуры и делал переложения скрипичных концертов для трубы под осуждающим взглядом матери и под монотонный аккомпанемент швейной машинки.
Мать не верила в блестящую карьеру отца, не разделяла его иллюзий и сомневалась в его таланте, что он воспринимал с холодным, гордым молчанием.
Однако этой осенью труба, никому не нужная, покрывалась пылью. Ноты лежали в папках, а отец отдавал весь свой талант и силы буфету.
Работа настолько его увлекла, что в какой-то момент он и сам стал похож на буфет: столь же безмолвный, далекий нам и чужой. Не от мира сего. Мне казалось, он забыл о конечной цели своих трудов. Он делал буфет ради буфета — с необыкновенной страстью.
Мать моя тоже уловила это его настроение, но неверно истолковала. Соседи, сгоравшие от желания стать свидетелями отцовской неудачи, нанесли контрудар. Они принялись намекать на непонятную, мол, причину задержки: за столько времени каждый из них сделал бы сто буфетов, и еще неизвестно, где он пропадает — уж такой красавец наверняка завел себе богатую любовницу.
Жены снова полюбили своих мужей и, завидев мать в очереди, бросали на нее сочувственные взгляды. Если она заговаривала о буфете, они не поддерживали разговор и смотрели без всякого выражения прямо ей в глаза, а за ее спиной шушукались, прикрывая рот ладонью.
Она начала ронять тарелки. И с каменным лицом сгребала осколки. Особенно часто она роняла их, когда отец, изнемогающий от усталости, возвращался от Хенига.
— Отчего бы тебе не выбрасывать их прямо в окошко? — предлагал он. — Зачем утруждаться, подбирать осколки?
Она открывала окно, хватала тарелку с полки и швыряла ее вниз. Через несколько секунд долетал звон разбивающейся тарелки.
— Если ты будешь продолжать в том же духе, скоро у тебя нечего будет поставить в свой буфет.
— Ах, — произносила она с убийственной иронией, — мой буфет? Неужели я доживу до того времени, когда у меня будет мой буфет?
— Может, и не доживешь. Может, доведешь меня до того, что я убью тебя раньше, чем доделаю его.
— Отчего бы нет? Возьми у Манолчо топор. Потом будешь спокойно жить со своим буфетом. Все давно знают, какой он из себя. Одна я, дура, не знала.
— Ах вот что? И какой же именно?
— Со светлыми волосами, верно?
— Ого! — Он поднимал палец кверху. — Внимание! На сцене появляются блондинки!
— Весь квартал знает, что у тебя любовница!
— Да! Из дерева. Такая же бесчувственная, как ты.
— Хоть из золота! Это меня нисколько не волнует! Делай что хочешь. Ты всю жизнь делаешь только то, что ты хочешь.
— Нет, на сей раз я делаю то, что ты хочешь!
После подобного разговора они ложились спать, не ужиная. Тень буфета — теперь уже реальная — пролегала между ними.
* * *
А сам буфет рос в высоту и ширину, занимая все больше места в подвале Георга Хенига, грозя и вовсе его поглотить. Он возвышался над головой отца, созерцавшего его сверху донизу, стоя перед ним с молотком или сверлом в руках, как Микеланджело перед своим Давидом. В сущности, буфет был готов. Оставалось просверлить желобки, чтобы вставить стекла, привинтить ручки к ящикам и покрасить. Но как истинный артист отец не хотел комкать финал. Он углубленно вникал во все детали. Менял винты и болты. Открывал и закрывал дверцы. Прикрыв глаз, вслушивался, не заскрипят ли. Если слышался хоть малейший скрип, он бежал покупать новые навески, чтобы сменить прежние.
Рыжий и его жена относились к нам все более враждебно. Всякий раз, подходя к двери, я останавливался, опустив кастрюльки на пол, и крестился трижды (так научил меня дедушка Георгий), молясь о том, чтобы, когда я войду, они не выпустили Барона в коридор.
Отец грозился обстругать псу уши самым большим рубанком, но это было слабое утешение. Я предпочитал бы не встречаться с псом. Однако, услышав, что я вхожу, они выпускали его, и громадная собака прыгала вокруг меня, заходилась в оглушительном лае, хрипя от злости. Ноги у меня подкашивались, я едва доходил до двери Хенига.
— Плоха собака, плохо животно, — озабоченно бормотал Хениг. — Скажи твой отец, чтоби не пускал тебе один. Хозяин плохи, собака плоха.
— Да я не боюсь, — убеждал я его, хотя поджилки у меня затряслись.
— Я знаю, но не ходи один. Ходи с отцом.
Я стал ходить с отцом.
Однажды утром мы еще издалека, на перекрестке улиц Искыр и Волова, услышали собачий лай. Мы заспешили к дому, из которого доносились крики Рыжего и его жены. Что он кричал, нельзя было разобрать, потому что голос его заглушал голос жены.
Мы бегом бросились к дому, отперли дверь и влетели в коридор. Барон кинулся к нам, встал на задние лапы, злобно лая. Дверь в комнату Георга Хенига была открыта настежь, он лежал на диване, сжавшись в комок. Рыжий с женой стояли, наклонившись над ним.
— Убери свою зверюгу, не то хуже будет! — закричал отец. — Что вам тут надо? Чего вы пристали к старику?
Ступая угрожающе, как борец, Рыжий пошел на нас, придвинулся к отцу почти вплотную, упер руки в бока. Серые его глазки впились в лицо отца.
— Ах ты подлец! — процедил он. — А что ты скажешь, если я спрошу, чего тебе здесь надо?
— А ну отойдите! — закричал отец, и синяя жила вздулась на его мраморном лбу. — Убирайтесь сейчас же!
— Сам убирайся! — истерически завопила стоявшая позади мужа толстуха. — Убирайся к черту со своим стариком. И не выламывайся, а собирай стариковские монатки и дуй отсюда!
— Что вы себе позволяете, — ответил отец, — здесь уже сорок лет, как мастерская музыкальных инструментов. Перестаньте издеваться над стариком.
— Если это мастерская музыкальных инструментов, — с издевкой произнес Рыжий, — то где патент? Старичок-то, оказывается, уже сорок лет живет здесь.
— Марин, оставь соседа, не говори, молим... — произнес Георг Хениг.
— Вы люди или не люди?
— Люди! Люди! Мы тут теснимся вдвоем в одной комнате, а старикашку не тронь. Да ему уж давно помереть пора, а он все не помирает. Занял один целую комнату, а теперь еще и сдавать ее придумал! Мастер! Я тебе такого мастера покажу — своих не узнаешь! Ну ладно, пошли! — Он схватил жену за плечо и толкнул ее перед собой. Они ушли в свою комнату, оставив пса с лаем носиться по коридору.
— Дедушка Георгий, что они от тебя хотят?
— Хотел, чтоби я ушел из своя дом.
— Как это ушел? Не волнуйся. Никто не имеет права выселить тебя из квартиры.
— Нет документа.
— Как так нет документа?
— Нет.
— Не может быть. Ты его куда-нибудь засунул.
— Все в сундуке лежал.
— Достань посмотри!
Я вытащил деревянный сундучок из-под дивана, но никаких нужных документов в нем действительно не оказалось. Только связка писем в пожелтевших конвертах с оторванными марками, фотографии — Боженка и Георг Хениг, брат Антон, одетый рыцарем, верхом на коне, держит валторну. Боженка одна перед замком, вокруг — луг, диплом, написанный на толстой бумаге красными и черными чернилами, с круглой печатью. Все, кроме документа, подтверждающего, что старый мастер, чех по национальности, Георг Йосиф Хениг, имеет право жить в этой лачуге до самой своей смерти, имеет право провести в относительном спокойствии остаток своих дней в грязном, сыром и запущенном подвале на улице Волова.
Отец растерянно пожал плечами.
— Нет, — сказал он. — Нет — и все тут!..
Подошел к буфету, пнул его ногой, прислонился к нему и долго стоял, задумавшись.
— Как я не догадался! — Он хлопнул себя по лбу. — Конечно же паспорт! Дай паспорт! Там же есть прописка.
— Нет пашпорт, — сокрушенно ответил Георг Хениг.
— Как нет? Потерял?
— Сосед бросил в мусор. Просил пашпорт видеть, если я имел право жить здесь, и бросил в мусор.
— Как это так — выбросил в мусорный ящик? Ты понимаешь, что говоришь?
— Понимал... Сосед сказал, пашпорт очень стари, двацет лет.
— И с каких пор ты живешь без паспорта?
— Забил. Мне не нужно пашпорт. Я сидел дома, нигде не ходил. Зачем пашпорт?
— А пенсия? Как же ты получаешь пенсию?
— Есть документ, — старик выдвинул ящик верстака, достал мятую бумажку, протянул отцу.
— «Настоящим удостоверяется, — прочитал отец, — что предъявитель сего Георг Йосиф Хениг, столяр, родом из Чехии и проживающий в городе София. Удостоверение выдано для предъявления народным властям». Подпись: Петр Кремыклийский, временно исполняющий должность комиссара района ИСУЛ. Да здравствует Отечественный фронт! София, октябрь 1944 г.».
— И по этому тебе дают пенсию? — Отец недоверчиво смотрел на мятую бумажку.
— Дают. Начальник мене знает с тех пор, как я живет тут.
— Ну как же без паспорта, дедушка Георгий? Разве так можно?
— Почему, Марин? Зачем мне пашпорт? Я нигде не ходил. Купил немного хлеба, собирал окурков, и все. Сидел дома, ждал, когда умереть... — И старик заплакал.
— Подожди, — заговорил отец мягче. — Что-нибудь придумаем. Успокойся! Получишь новый паспорт. Неужели у тебя нет никаких документов?
— Зачем документ? — сказал старик, размазывая рукавом слезы по лицу.
— Кто тебя лично знает кроме нас? Кто подтвердит, что ты — это ты?
— Никто... ти, злати дете, твоя жена. Никто не знает Георга Хенига, помилуй боже брата Антона, отец Йосиф, жена Боженка... — Дедушка Георгий призывал свои тени.
— Не может быть, чтобы никто тебя не знал! Постой... А твои ученики?
— Мастер Франта приходил, хотел покупать инструмент. Бил сердит, уходил.
— Когда?
— Не помню.
— А другой?
— Ванда? Добри мастер. Злати рука, железно сердце.
— Где он работает?
— Забил.
— Найдем их, — заявил отец. — Успокойся только! Если три человека подтвердят твою личность, тебе выдадут новый паспорт. Успокойся!
Отец прибил сбоку от двери толстый гвоздь и загнул его, как защелку.
— Без меня никого не впускай! Слышишь, дедушка Георгий?
— Не пустил. Ложился в кровать молиться, чтобы умереть. Пойти к родни: брат, отец, жене...
— Не умирай, — задержался у порога отец. — Без паспорта нельзя, — мрачно добавил он, и мы ушли.
* * *
За три дня он разыскал мастеров Франтишека и Ванду. Лучших учеников Георга Хенига. В мастерской первого (он переместился с улицы Леге на улицу Веслец) мы застали несколько человек, заказывавших скрипки и смычки. Стены просторного помещения украшали новые дипломы на глянцевой бумаге, подтверждающие высокое мастерство владельца. Между ними висели формы скрипок, колодки, разной величины смычки, почти как в подвале Георга Хенига, но не совсем. Все здесь говорило, просто кричало об успехе, яркое, блестящее, хвастливое.
Пришлось ждать целый час, пока мастер Франтишек принял нас у себя в кабинете.
Он был все такой же большой, как туча, энергичный, черноволосый мужчина с золотым передним зубом. Как бы в дополнение к этому зубу на носу его красовались очки в золотой оправе, придававшие ему рассеянный вид. Волосы у него падали на плечи, как у дедушки Георгия, и я не удивился бы, если бы он заговорил с нами на ломаном болгарском языке.
— Что будете заказывать? — деловито спросил он. — Смычок для мальчугана? Скрипку? Сразу предупреждаю, что в ближайшие полгода не смогу выполнить заказ: просто завален работой. Могу вам дать адрес...
— Нет, дело касается Георга Хенига.
— Да? — сказал Франта и снял очки. — Ну так что? Он умер?
— Нет, — сказал отец. — Пока жив. Именно поэтому вы должны ему помочь.
— В каком смысле? Материально?
— Надо удостоверить его личность. Вы должны сказать, что знаете его, чтобы ему выдали новый паспорт. Иначе его выгонят из квартиры.
— Давайте договоримся, дорогой, — вежливо сказал мастер Франта. — Оставьте этот тон — «должен», «не должен». Прежде всего, я никому ничего не должен. Согласны?
— Но ведь вы его ученик?
— Он выгнал своего ученика. Когда я три года назад пришел к нему и предложил продать инструменты, он обругал меня и выгнал. А я-то почитал его как отца! Притом я предложил ему очень приличную сумму. Более чем приличную! Но старик предпочитает жить в хлеву, сиднем сидеть в этом зловонном подвале. Так что я не собираюсь ничего предпринимать. Конечно, в случае его смерти...
Отец не дослушал, схватил меня за руку, и мы ушли, хлопнув дверью.
Наш визит к мастеру Ванде прошел с таким же успехом. Сцена повторилась с небольшими вариациями. Разница состояла в том, что Ванда все время хихикал и похлопывал отца по плечу, к его великому неудовольствию.
Мастер Ванда был маленький человечек, юркий, как хорек, и хитрый, как лисица. Его мастерская тоже была увешана дипломами. Фирма его несомненно процветала.
— Кто, вы говорите, послал вас ко мне? Франта? Не может быть! Чтобы он оторвал заказчиков от своего сердца, невероятно! Удивляюсь Франте. Только предупреждаю: у меня полно заказов. Не раньше чем через полгода...
— Мы не заказчики.
— А кто же? Бедуины в пустыне? Ха-ха!
— Мы пришли поговорить относительно вашего учителя Георга Хенига, — сказал отец и повторил все, что час назад говорил мастеру Франтишеку.
Мастер Ванда слушал сочувственно — он явно был взволнован. В какой-то момент едва не прослезился, но сдержался, только тяжело вздохнул и объявил, что ничем не в силах помочь.
— У меня нет ни одной свободной минутки! Просто ни секунды! Понимаете? Если я потрачу целый день на хождения в милицию и прочие учреждения, это будет просто катастрофа! Нарушатся все сроки. Кстати, вы не знаете, удалось ли Франте вытянуть из старика инструменты?
Отсюда мы ушли так же, как и из первой мастерской.
Похоже, во всем мире остались только мы... мой отец, моя мать и я — из тех, кто были готовы подтвердить, что злосчастный старик с улицы Волова, этот мешок старых костей и кожи, без имени, возраста, адреса, прописки, и есть тот самый человек, который основал школу скрипичных мастеров в Болгарии, Георг Йосиф Хениг.
Оба ученика отреклись. Не было, казалось, силы, способной заставить их узнать его.
И все-таки такая сила нашлась. Обойдя множество всяческих контор, райсоветов и выяснив, что Георг Хениг действительно не фигурирует ни в каких списках и документах, не значится ни в живых, ни в мертвых, отец заставил обоих его учеников выступить свидетелями. Их вызвали соответствующие учреждения, послав повестки, и после довольно нудной волокиты Георгу Хенигу все-таки выдали новый паспорт.
В паспорте указан был его адрес, и это было единственное доказательство того, что он законно проживает в комнате на улице Волова.
С ним самим тоже было много хлопот. Когда понадобилось фотографироваться для паспорта, мы с трудом выволокли его из подвала. Он весь трясся, охал, что-то жалобно шептал, путая языки, переходя с чешского на болгарский, с болгарского на немецкий. Не понимаю, как нам удалось дотащить его до фотографа.
Робко присев на стульчик, он уставился жалобным взглядом в аппарат, словно оттуда вот-вот выскочит не птичка, а Барон и загрызет его. Изо всех сил он старался унять дрожь в теле, но совладать с собой не мог.
Чистое мучение.
Вернувшись домой, он лег на диван лицом к стене и пролежал так двое суток — без еды и питья.
* * *
Рыжий с женой затаились. Не выходили из своей комнаты, не выпускали отчаянно лаявшего пса — это было плохим предзнаменованием. Но прошла неделя, и отец решил, что они примирились с неудачей и отказались от претензий на комнату Хенига.
Оптимизм его не имел под собой никаких оснований, но отец был слишком занят буфетом, чтобы разгадывать тактику соседей. Кроме того, в театре начался новый сезон. Отец вставал в пять утра, до полдесятого трудился у Хенига, оттуда спешил на репетицию, потом наскоро обедал дома и снова бежал в подвал. В семь вечера он, быстро помывшись, торопился на спектакль. Поздно вечером возвращался смертельно усталый и без ужина валился в постель. Спал как убитый.
А я по утрам ходил в школу, где проводил пять томительных часов. Глухая стена отделяла меня от других ребят. Я с головой погрузился в мир Георга Хенига, населенный тенями, царями, богами, говорящими деревьями, полумраком и таинственными голосами. Этот мир был мне гораздо ближе реального, угнетающего, безжалостного мира зеленых парт, черной доски, указок, двоек и замечаний, непонимания учителей и насмешек одноклассников.
Из школы я мчался домой, швырял в угол портфель, хватал синие кастрюльки и почти бежал к Георгу Хенигу.
В последнее время он как-то ожил. Доставал по одному инструменты из ящика, протирал их, задумчиво рассматривал, говоря что-то себе под нос по-чешски. Просил меня подать ему деревянные пластины — дерево со Шпиндлеровой мельницы и дерево из Миттенвальда. Я осторожно разворачивал кусок шерстяной ткани, на цыпочках подносил их ему, словно что-то драгоценное и хрупкое, и садился рядом.
— Видел тут, — говорил он, — кольца, видел? — Дощечки были покрыты сетью тонких и толстых волнообразных линий, расширявшихся книзу и сужавшихся кверху.
— Вижу. Что это?
— Дерево зрели, много богати! Дерево — цар. Трогай тут.
Он заставлял меня, закрыв глаза, проводить кончиками пальцев по поверхности дощечек. Дерево словно ежилось.
— Чувствует?
— Чувствую!
— Что?
— Очень гладкое... как кожа.
— Тепло чувствовал?
От дерева исходило тепло, которое проникало в меня, заполняло изнутри, задержавшись на мгновенье где-то под ложечкой, растекалось по всему телу, размягчало всего меня.
— Откуда оно идет?
— Собирало солнце в Бохемии, двеста лет, триста, дишало теплим ветром.
— Воздухом.
— Не воздух, ветер! Потом отец нашел, говорил с деревом, спрашивал, хочет пойти в наш дом.
— А потом?
— Отец делал дом для дерева, где било сухо и тепло. Чтоби не бил у дерева вода.
— Как же оно будет жить без воды?
— Живет! Дерево живей стари Хениг. Когда води нет, поет лучше, как сказать... — Старик раскачивался на диване, чтобы показать мне, как поет дерево.
— Мягче?
— Да, мягко, красиви глас! Слишишь? — Он легонько постукивал костяшками пальцев по дереву, которое издавало нежный звон.
— Слышу!
— Слишит... добро ухо. Я сказал — ти цар. Не верил, смеялся!
— Я не смеялся, — шептал я, — постучи еще раз!
— Сам постучи.
Так мы сидели часами, дощечкой постукивая по дощечке. Это было чудесно.
Иногда старик, задумавшись над дощечкой, вслушивался в голос дерева, долго смотрел на нее, шевелил губами, поглядывал на меня. В конце концов осмелился однажды сказать:
— Виктор, учить тебе делать скрипка?
— А это очень трудно?
— Очень трудно. Вся жизнь стари Хениг делал скрипка и сами лучши не сделал. Еще думал как, думал, думал... Хотит сделать скрипка для господа бога.
— Та, что ты сделал для меня, была очень хорошая! Папа сказал, ты лучший из мастеров.
— Добра скрипка, маленька, — смеялся он, — для цар.
— Сколько лет надо учиться?
— Много, — огорчился он, — жалько, нет время тебе учить. Жалько очень. Стари Хениг скоро уходить.
Обоим нам становилось грустно. Я брал у него пластины, заворачивал в шерстяную ткань и укладывал на дно ящика. Убирал инструменты.
Потом являлись тени. Располагались поудобнее — ведь мы были старые знакомые, — я здоровался с ними по-чешски, и начинался их долгий тихий разговор с Георгом Хенигом. Я сидел, напряженно глядя на его рот, — не скажет ли он, что согласен, не встанет ли и не пойдет, прихрамывая и опираясь на палку, за тенями. Рот его открывался через разные промежутки времени, казалось, он не договаривал слова, иногда он откидывал голову назад, точно птица, которая, жадно, захлебываясь, пьет воду.
Как обычно, Боженка плакала и умоляла не оставлять ее так долго одну. Отец его строго качал головой, а брат Антон похлопывал по холке коня, который становился то маленьким, как гном, то огромным, до потолка, и нетерпеливо потряхивал гривой, готовый пуститься вскачь.
Ко мне тени были добры и снисходительны. Радовались моим успехам в чешском языке. Но в последнее время стали нетерпеливы и, указывая на готовый буфет, говорили: «Вот, буфет уже готов, так почему он все еще здесь?» И мне приходилось долго упрашивать, чтобы они позволили оставить буфет до тех пор, пока я не научусь хорошо говорить по-чешски.
Наконец они удалялись. Уходил и я. Дома я склонялся над учебниками, делая вид, что целиком занят уроками, а на самом деле придумывал, как бы убедить их, чтобы они разрешили дедушке Георгию побыть еще немного со мной. Или если совсем никак нельзя — взяли бы с собой и меня.
* * *
И вот долгожданный день наступил: рано утром мы отправились к Георгу Хенигу. Отец нес в портфеле несколько банок краски, лак, кисти, морилку. Тащили мы, кроме этого, два таза. Пока отец разводил краску для получения совершенно белого цвета, я неотступно был при нем, помогал ему — мешал палкой жидкость в тазу, чтобы не загустела.
Мать ни о чем не подозревала. В доме у нас уже давно не заводили разговор о буфете. Она почти не выходила из комнаты. Чтобы не встречаться с соседками, посылала в магазины меня. А в тот день, как всегда хмурая, она нажимала на педаль швейной машинки и в глубине ее души определенно звучали язвительные насмешки семейства Медаровых.
Наконец все было готово. Погрузив в таз с краской самую большую кисть, отец слегка стряхнул ее и принялся равномерными белыми полосами покрывать поверхность буфета.
Он покрасил его за день. Ящичек для аптечки и два под ним, обе нижние створки были ослепительно белого цвета. Застекленная верхняя часть — синего, а узкая ее рамка — приятного коричневого. Два дня сохла краска на важно потрескивавшем буфете, после чего всю его глыбу отец с помощью тонкой кисточки покрыл лаком, высохшим почти мгновенно.
И буфет предстал нашим восхищенным взорам во всем своем великолепии, можно даже сказать величии. Отец ощупывал его глазами. Даже на лице Георга Хенига заиграла легкая улыбка. Мы втроем сидели на диване и наслаждались. В комнате стало светло, словно мы зажгли сто свечей.
Потом отец поднялся с дивана, отбросил со лба курчавую черную прядь и, заложив руки за спину, принялся расхаживать по подвалу: два шага к буфету — стоп. Взгляд. Два шага назад. Раздумье.
Когда он решил, что атмосфера достаточно накалилась, он остановился посредине, глубоко вздохнул, набрал воздуха в легкие и произнес следующую краткую речь.
— Я давно ждал этого мгновенья, — медленно начал он, — может, год, а может и больше. Не в этом суть. Я чувствовал себя несчастным. Ты пока не знаешь, что это такое. Я был слаб. Дай бог тебе никогда не быть таким. Я мечтал о минуте, когда ко мне возвратится вера в собственные силы. — Он остановился и, строго взглянув на меня, поднял указательный палец. — Ты уже не маленький и прекрасно знаешь, кто твой отец. Он из бедной семьи, которая ничем не могла ему помочь на трудном его пути. Когда я приехал в Софию, у меня не было ничего, кроме трубы и таланта, но я считал, этого достаточно для честного человека, чтобы спокойно прожить отпущенную ему жизнь. Оказалось, этого мало! — Он вдруг повысил голос и снова поднял указательный палец. — Понимаешь? Мало!
Выдержав долгую паузу, облизал языком губы, бросил довольный взгляд на буфет и продолжал:
— Как тебе хорошо известно, твоя мать из богатой семьи. По их понятиям, я плебей. Ты не знаешь, что это такое. Впрочем, не важно. Но что для них еще хуже — я беден! Я бездарь! Неудачник, не способный позаботиться о своей семье. Гм! Это я-то не способен? — Отец, побледнев, сжал кулаки. — Слушай! И пойми меня верно! Понимаешь?
— Понимаю, — ответил я ошеломленно.
— Всегда были и будут богатые и бедные! И всегда бедный будет жертвой богатого, который будет унижать его, топтать, пока не уничтожит. Но не меня! Я сумел доказать господам, — он описал полукруг рукой, который делал всегда, когда речь заходила о семействе Медаровых, — что я в них не нуждаюсь. У бедняка есть две руки, и на них он может положиться. Только на них — и больше ни на что! — Он приблизил свое лицо к моему. Взгляд был прямо-таки испепеляющий. — Ты мой сын! У тебя есть талант. Из тебя может выйти большой человек. Но запомни хорошенько... Их не интересует, что у тебя в душе! Для них талант ничего не стоит! Они хотят видеть...
— Что?
— Буфет! — крикнул он и указал на свое творение. — Вот что! Я горжусь тем, — продолжал он уже спокойнее, — что создал вещь, которой будем пользоваться не только ты и я, но, может быть, и твои дети. Это доказательство того, что если мы, плебеи, захотим, то сможем достичь их уровня. И даже поднимемся выше. Мы ходили с тобой по магазинам, и каких только буфетов мы не видели. Посмотри-ка на этот и скажи: видел ты что-нибудь подобное?
— Нет.
— И не увидишь, — удовлетворенно произнес отец, медленно поднес ладони к глазам и сказал с любовью: — Вот этими руками!
— Марин, ти дурак, — убежденно произнес Георг Хениг. — Ти беден. Ай-ай. Много беден.
— Ошибаешься, дедушка Георгий. Я больше не дурак и не бедный. Я доказал то, что требовалось доказать. Чего еще вы желаете? — крикнул он в сторону окна, точно там собралась вся семья Медаровых, готовая с ним поспорить. — Квартиру? Извольте! Машину? Пожалуйста! Самолет? Дачу с бассейном? С фонтанами и висячими садами? Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста! Только пожелайте! Может, такое ничтожество, как я, способно выполнить все ваши желания? Что тогда? А тогда идите вы ко всем чертям!
— Ти богат, когда с трубой. Когда без него — совсем бедни.
— А ты — чего ты добился со своими скрипками? Этого подвала, нищеты? Того, что тебя чуть не выгнали на улицу? Твои ученики от тебя отреклись. Знаешь, что ценится в этом мире? Вот это! Посмотри на него!.. Хорошенько на него посмотри, вот что ты упустил когда-то, мастер Хениг!
— Эх, Марин! Злати руки, глюпа голова. Глюпости дете не говори. Не слушай отец. Отец сердити. Когда не сердити, тогда слушай.
— Беги домой, — сказал отец, — вот деньги, дай матери, пусть накрывает стол. Буфет везем. Всех зовем в гости!
Я пулей помчался домой, взлетел по лестнице, раскидал сушившееся в коридоре белье, рванул дверь и скороговоркой прокричал:
— Накрывай на стол! Буфет везем! Зови всех в гости!
Мать ахнула, побледнела, вскочила из-за машинки и снова опустилась на свое обычное место:
— Как, сейчас? Прямо сейчас?
— Мне некогда! — крикнул я, швырнул деньги на стол и бросился обратно к Хенигу.
Перед домом Хенига стояла красная телега. Лошадь помахивала гривой, а возница лениво похлопывал ее по заду рукоятью кнута. Григор Аврамов — ударник из Музыкального театра, Роберт Димов — вторая труба, Робертович — контрабас и мой отец с длинными, как у грузчиков, ремнями суетились вокруг буфета, который возвышался над их головами подобно белоснежной скале.
— Поко а поко! Осторожнее! — взывал Робертович.
— Нельзя ли немножко престо, давай виваче, что ты топчешься? — возражал Григор Аврамов.
— Анданте! Я вам что, подъемный кран? Немного по-комодо, у меня руки отрываются!
Отец удовлетворенно сопел.
Шаг за шагом они перетащили буфет, откинули заднюю стенку телеги и положили его боком на дно. Рыжий с женой тоже вышли на улицу и угрюмо наблюдали за их действиями. Прохожие останавливались и, открыв рот, смотрели, как грузят на телегу эту махину. Возница гордо поглядывал на всех. Отец изображал полное безразличие к происходящему вокруг.
Наконец удалось поместить буфет точно на середину. Возница громко крикнул: «Пошел!» - взмахнул кнутом, который описал в воздухе изящную змею, и ударил по крупу лошади. Лошадь фыркнула, вскинула голову, и телега медленно тронулась с места.
Григор Аврамов, Робертович, Роберт Димов и отец стояли по четырем углам буфета, как почетный караул у гроба. Телега грохотала по булыжной мостовой. Я сидел, выпрямившись, на козлах.
По обеим сторонам улицы Искыр выстроились в ряд соседи. Мать уже успела сообщить им новость. Тут стояли Стамен и Вража, их сын Георгий и дочь Тони, Пепи и Манолчо с сыном Владко и дочерью Ванче, Йорде, Фроса, Митко, Лили и Любка (о, как они завидовали мне!), Цанка, Роленский и Роленская, Бойка и ее дочь Буба, Мирчо, домоуправ (у него первого в квартале случился инфаркт), жена его Малинка, дочь Станка и сын Станко. Тут был Вангел, недоумевающе почесывающий за ухом, Йордан — напудренный мукой, автослесарь Павел, часовщик дядя Брым с зеленоватой лупой в правом глазу, Сакатела, торговавший семечками, чью лавку я однажды поджег, — все, все застыли по обеим сторонам улицы, а желтое солнце светило прямо в раскрытые рты, прожигая до самых печенок неверующих, сомневавшихся в моем отце. Синее небо плескалось и струилось над их головами, деревья вытянулись по стойке «смирно», опустив руки по швам, и только их зеленые волосы развевались на ветру. Тишину нарушал лишь стук копыт и какой-то подземный гул:
— А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ах! — рвущийся словно бы из земных недр.
Айсберг-буфет резал пространство белой своей грудью, желтые ручки на его дверцах улавливали в фокус солнечные лучи и разбрызгивали искры, как конфетти. А четверка в телеге стояла, словно статуи среди морской пены.
Перед старым зданием, бывшим итальянским посольством, затем публичным домом, принадлежавшим богатому еврею, а теперь прибежищем бедных семей, оказавшихся там по воле случая, как мыши в мышеловке, перед этим осиным гнездом стояла моя мать — черноволосая, черноглазая и скуластая, с бледным от волнения лицом, в ситцевом платье с беленьким воротничком, который она смущенно теребила.
Телега остановилась.
Возница крикнул:
— Го-оп! — голосом оперного певца.
Лошадь застыла с поднятой ногой, повернув морду направо.
Отец одним легким грациозным прыжком оказался на земле, ступая на носки, приблизился к матери пружинистой походкой, встал перед нею и коротким резким движением склонил голову.
Она сделала стыдливый девичий реверанс.
Он обхватил ее за талию, она положила руки ему на плечи. Соседи навострили уши, затаили дыхание. Наступила торжественная пауза.
И вдруг из буфета послышались, как из большого органа, торжественные звуки, огласившие весь квартал. Казалось, можно было видеть, как вибрировал воздух вокруг него, все ящики, ящички, дверцы, створки, издавали такой мощный звук, что листья с деревьев слетали прямо в разинутые рты соседей и прохожих. Это была прекрасная музыка, сочетание неслыханных созвучий, апофеоз, гимн бытию, небесная симфония, полифонический рев пяти океанов, а отец с матерью, влюбленные, молодые и счастливые, упоенно кружились, кружились, кружились.
Из ящичка для лекарств лилось целительное благоухание. Большой ящик для белья густым бархатным голосом выводил басовую партию. Из ящика слева, как нанизанные на веревочку сосиски, одна за другой тянулись мелодии для флейты. Из правого раздавался звон кастрюль и сковородок, словно удары тарелок в «Половецких плясках» Бородина: бум-трам-трам, бум-трам-трам, из застекленной части разносились хрустальные аккорды арфы, сладкие, как ликер, из маленьких ящиков слышался энергичный стук ножей и вилок, словно кастаньеты в «Испанском каприччио», — это была музыкальная оргия, буфет гудел, ревел, стонал, грохотал! Квартал был потрясен, а мои родители кружились в вальсе.
Потом все напились. Роберт Димов и Григор Аврамов держали под мышки Манолчо, который, как силач в сказке Андерсена «Самое невероятное», грозился изрубить топором в куски наш буфет, этот шедевр, созданный руками моего отца.
* * *
Не раз мы приглашали Георга Хенига в гости, но он всегда отказывался под тем предлогом, что ему трудно ходить. Действительно, он едва передвигался по тротуару, постукивая палкой, точно слепой. Голова его почти касалась колен и тряслась так сильно, что я опасался, как бы она не оторвалась и не покатилась по земле.
Но настоящей причиной его отказа было не то, что ему трудно ходить. Я знал: он стыдился своих трясущихся рук. Человек деликатный, он боялся, что вид его будет кому-то неприятен.
На этот раз не согласиться было невозможно. Дня через два после того, как перевезли буфет, мать сама пошла приглашать его на обед, а уж ей он не мог отказать. Я вызвался сопровождать его, только он не захотел.
— Найду дом. Давно не гулял. Ждите мне у себя.
— Ну что ж, ладно.
С одиннадцати часов мы его ждали, было уже четверть первого, а он все не приходил. Мать постелила белую скатерть, пустые тарелки светлыми пятнами выделялись на ней, возле каждой лежала белоснежная салфетка. Горели зажженные по такому случаю свечи.
В честь Георга Хенига мать приготовила нежирный бульон, какое-то блюдо со сложным соусом и чешские кнедлики.
Мать чуть не ежеминутно протирала буфет чистой тряпочкой. Отец курил, делая вид, что читает газету, но уже полчаса как смотрел на одну и ту же строчку и при любом шорохе в коридоре привставал со стула.
У каждого из нас были основания волноваться: ведь Георг Хениг впервые приходил к нам в гости. У отца — потому что сердце у него разрывалось от жалости к старику, деятельная его натура не могла выносить спокойно вида человеческого существа, которое, примирившись со своей участью, с каждым днем приближается к смерти. Ему хотелось вырвать Хенига из жалкой повседневности, внести в нее какое-то разнообразие, доставить ему какую-нибудь радость. Но как? И вот отец то и дело вынимал часы из кармана, оглядывался на дверь, приподнимался со стула и, наверно, как и я, готов был броситься на улицу Волова, чтобы посмотреть, не случилось ли там чего.
У матери была своя причина: ей не хватало родительской любви. Ее лишили этого самые близкие люди. Вот уже десять лет, как ее родители вели себя так, словно их дочь была похоронена заживо. Они жили всего в ста километрах от Софии, но казалось, что на Северном полюсе. Она внушала себе, что дедушка Георгий очень похож на ее деда Стефана, но я уверен, что сходство это существовало только в ее воображении. Сердце ее, сердце дочери, лишенной родительской ласки, само искало объект, на который бы она могла излить всю любовь, скопившуюся в нем за долгие годы.
А что говорить обо мне — ясно, какие основания волноваться были у меня: в Георге Хениге заключался для меня весь мир. Он сам не подозревал, как глубоко вошел в жизнь трех людей. Пусть переедет жить к нам; каждый из нас ждал, когда другой произнесет эти слова. И каждый сознавал, что это невозможно.
Наконец я не выдержал и заявил, что пойду его встречать. Отец одобрительно кивнул и снова уставился в газету.
Спускаясь по лестнице, я заметил Хенига сквозь стекло входной двери. Он пытался нажать палкой кнопку звонка. Шарил концом ее по стене и никак не попадал в нужную точку.
— И давно ты тут стоишь?
— Не давно, не давно пришел. Патнадцать минут.
— Я же предлагал тебе прийти за тобой. Почему ты не слушаешься? — укорил я его, ведя под руку по лестнице.
Ради торжественного случая он постарался одеться, можно сказать, элегантно. Черный траурный пиджак доходил ему до коленей, рукава были так длинны, что почти закрывали пальцы, на шее была повязана бантом черная лента.
В коридоре он схватил меня за локоть и жестом велел наклониться к нему пониже:
— Виктор, скажу тебе. Стари Хениг решил делать скрипку.
— Когда? — взволнованно прошептал я. — Правда? Для кого? Кто тебе ее заказал?
— Не заказал. Но сделаю скрипку, для бога. Может, сегодни, может, завтра. Придешь смотреть?
— Приду, конечно, приду! Но неужели правда для бога?
— Я сказал. Для бога.
Мать, улыбаясь, вышла его встречать. Из-за ее плеча выглядывал отец, тоже с улыбкой от уха до уха.
— Здравствуй, дедушка Георгий! Заходи скорей, не то суп остынет! — И она протянула ему руку.
Георг Хениг взял ее в свою и прижался к ней старческими губами, матери стало неловко, она отдернула руку и спрятала ее за спину.
— Поздравляю вас, мила госпожа, ваш муж, мили мой коллега и злати дете. Желаю счастья вся дорогая для мне семья от мене, Георг Хениг, — торжественно произнес он, входя.
Отец уступил ему свое место во главе стола, встал позади стула, придерживая его за спинку, чтобы старику легче было усесться. Мы с отцом тоже сели, а мать пошла на кухню.
— Будешь пить пиво?
— Пью, но не смотри на меня, голова дрожить, руки дрожить, стари...
— Ничего, держи стакан обеими руками!
Отец налил ему пива.
Георг Хениг и впрямь зажал стакан в ладонях, крепко, насколько у него хватало сил. Мне показалось, руки у него трясутся больше обычного. Может, он тоже волновался?
— Когда бил молоди мастер, пил много пива, — сказал он. — Добро пиво в Ческо, черни как... как морилька. — Он поставил стакан на стол. — Шнапс не пил, шнапс не добро. — Он свесил голову на грудь и замолчал. — Столько лет уже. Стари. Не помни, — сказал он вдруг, словно самому себе.
— Чего не помнишь? Как ты пил пиво?
— Скатерть... тарелька... и свеча горить для стари Хениг, большой праздник для мне, простите мне. Давно не било, Марин, налей еще.
Он отпил еще глоток, заметил, что я уставился на пышную пену, и засмеялся.
— Давай выпьет мальки цар Виктор один мальки стакан?
Отец развел руками, словно бы говоря — так уж и быть, открыл створку своего буфета и достал оттуда стаканчик. Налил мне, и я чокнулся с ними обоими.
— Мастер Марин! — Старик поставил пустой стакан. — Спрашиваю тебе, сколько время делал буфет?
— Сколько? — Отец задумался. — Месяца полтора? Два? Да, месяца два, пожалуй. А что?
— Это много или мало?
— Скорее много... Если б у меня не было столько работы, то соорудил бы его и за месяц. А почему спрашиваешь?
— Я стари мастер, семдесат лет скрипки делал. — Он задумчиво вертел в руках стакан, они тряслись теперь не так сильно, как обычно. — Но скрипку за шесть день стари Хенигу не сделать.
— Конечно, невозможно. А кто от тебя требует сделать скрипку за шесть дней?
— Можно. Но скрипка будет плоха. Дерево жалько.
— Безусловно, только материал испортишь.
— Не понимает, мастер Марин! — Старик посмотрел на отца. — Мастер господь бог наш мир создал за шесть ден. Ти молоди, скажи — бистро или нет?
— Раз спрашиваешь, отвечу, — начал было отец, но тут дверь в кухню открылась и вошла мать, неся супницу, над которой поднимался пар. Она поставила ее посреди стола и налила всем бульон. Георг Хениг расхваливал хозяйку. Отец сидел довольный. Я набросился на бульон, потому что был голоден.
— Прекрасно! — восхищался дедушка Георгий. — Как у моя Боженка! — он вытер губы салфеткой, мать от удовольствия зарделась.
Когда она положила ему кнедлики, от удивления у него глаза округлились.
— Кнедли! Чески кнедлики! О, мила госпожа! Много вас благодарен, споменовал в молитви! Щастье и долги жизни желаю!
Все было лучше не бывает, вся семья наконец собралась вместе — отец, мать, дед и внук, каждый был счастлив по-своему, и ничто не могло омрачить нашего счастья.
Отец снова наполнил стакан Хенига, а для себя и для матери достал бутылку ракии.
— Шнапс! — весело сказал он. — Сегодня можно! Сегодня праздник! — они чокнулись и выпили залпом все до дна. Мраморное лицо отца разрумянилось, у матери тоже раскраснелись щеки, они смеялись, шутили, я тихонько выбрался из-за стола и шмыгнул на кухню. Пошарил под умывальником, вытащил оттуда начатую бутылку ракии (они забыли ее там после оргии в честь буфета), открыл ее и отпил большой глоток. Поперхнулся, закашлялся, на глаза у меня выступили слезы, но в груди разлилась приятная теплота, и я сразу почувствовал в голове какое-то кружение.
— На еличку-ку-ку, на вршичку-ууу, комар йеден... — услышал я, как отец поет в комнате. Мне тоже захотелось петь, но я не знал ни слов, ни мотива. Мать звонко смеялась. Георг Хениг умолял его не петь этой песни, потому что ее неприлично петь при женщинах. Отец запел еще громче.
Я вернулся из кухни и снова сел рядом с дедушкой Георгием. Как хорошо! — думал я. Так могло бы быть каждый день! Отчего бы ему не жить с нами?
Отец достал свою трубу.
— Насчет буфета ты не прав! — воскликнул он. — Что ты хочешь, чтобы я тебе сыграл?
Георг Хениг хотел слышать народную музыку. Отец сыграл для него болгарскую, румынскую, чешскую мелодии, сложнейший «Полет шмеля», «Чардаш» Монти, соседи, наверное, диву давались, что это у нас происходит, но соблюдали приличия и не портили нам семейного праздника.
— Доставай скрипку! — приказал отец. — Сыграем вместе для дедушки Георгия!
— Мальки цар играет для мне? — спрашивал совершенно счастливый старик.
Разве я мог не играть для него! Я достал скрипку, настроил ее, и мы с отцом заиграли «Оду к радости», начиная с того самого, всем известного места «Обнимитесь, миллионы», это была единственная вещь, которую мы играли вместе с отцом. Голова у меня кружилась, я отбивал такт ногой, у матери блестели глаза, на лоб отца падали завитки волос. «Мальки цар! — говорил дедушка Георгий, — мой злати»... Отбивая такт ногой, я нечаянно задел, вернее коснулся его ноги, чуть выше щиколотки.
— Ауа! Ох! — вскрикнул старик и стал белым как скатерть.
Он откинулся назад, тонкие его губы посинели, глаза закатились, рот раскрылся, он почти застонал от внезапной невыносимой боли.
Отец опустил трубу и вопросительно взглянул на него. Мать встала, с тревогой спрашивая:
— Что случилось? Ты ударил его?
— Нет, — ответил я испуганно, — я нечаянно...
Я готов был заплакать, не понимая, отчего ему стало так больно — ведь я действительно едва коснулся его ноги...
— Дай я посмотрю, где у тебя болит?
— Не надо, просим, не хочу!
Отец все же присел на корточки, завернул штанину и приподнял ногу старика.
Худая нога страшно опухла и почернела. Голень была замотана грязной тряпкой и завязана веревкой. Отец разорвал веревку. Тряпка упала, и обнажилась глубокая уже гноящаяся рана. Старик, наверно, все время испытывал жуткую боль.
— Что это?
— Собака соседа. Укусиль мне. Сосед бил сердити, зачем я не ушел из дома, и пустиль собаку. Я сказал тебе: не пускай дете, очень плохи животни. Плохи господин, шнапс пил, жена пила и собаку пустиль...
Отец медленно поднялся и сел, глядя куда-то мимо Георга Хенига. Оба они с матерью были белее фарфоровых тарелок, что стояли перед ними. Старик сидел с подвернутой штаниной, виновато опустив голову. Мне стало муторно, я представил себе всю сцену: громадный пес бросается на старика, красная пасть раскрывается, острые зубы впиваются в ногу, крик, искаженное от боли лицо, смех пьяных соседей — волосы у меня на голове зашевелились, я застыл от ужаса и смотрел на отца, ждал, что он предпримет, умолял его что-нибудь предпринять, заклинал его встать...
...И он встал, глаза его загорелись грозным огнем, он уже походил не на моего отца, а на сказочного силача, который побеждает драконов и всяких чудовищ, вот он прошел по коридору широким шагом, я бежал за ним, едва поспевая, он шел по улице Искыр к улице Волова, и сучья трещали на деревьях, листья слетали, под ногами его проламывался асфальт, я падал в ямы, выбирался из них и опять бежал за ним — кулаки его стали больше куполов храма Александра Невского, вот он перешагнул через один, через второй дом и наклонился над домом, в подвале которого живет Георг Хениг и рыжий негодяй со своей женой и страшным псом.
— Выходи, подлец! — крикнул он грозным голосом так, что в окнах задрожали стекла.
— Не боюсь я тебя, разбойника! — Рыжий выскочил на улицу, а за ним пес.
Отец дал пинка псу (тот повалился замертво), протянул руку и схватил двумя пальцами Рыжего за шиворот, поднял его к своим губам, вобрал побольше воздуха и дунул, голова Рыжего отскочила, как мячик, и покатилась по небу, задержалась на миг, стала вытягиваться и превратилась в собачью морду. «Гав! Гав! Гав!» — загавкала беспомощно голова Рыжего, а мой отец стукнул кулаками по столу и уткнулся в них головой. Мать плакала.
Мы с Георгом Хенигом сидели молча. Он от неловкости, я — потому что мне нечего было сказать и потому что я был очень, очень несчастен. Люди натравили собаку на беззащитного старика, никому не причинившего зла.
...Где-то далеко, в Чехии, расстилались зеленые луга и поля. Среди этих зеленых лугов возвышался старый замок. Возле него у могильных холмиков с крестами стояли люди, выстроившись в ряд, лица их были серьезны и печальны; а глаза устремлены сквозь пустое пространство далеко-далеко к старому подвалу с мокрыми стенами, на которых выступала вода, к продавленному дивану, где корчился от боли, где разговаривал с тенями и молился о том, чтобы смерть смилостивилась и поскорее пришла за ним, старый чешский мастер, основатель болгарской школы скрипичных мастеров Георг Йосиф Хениг.
* * *
Мать отвела Георга Хенига в поликлинику. Ему сделали укол, перевязали рану, хотели отправить его в больницу, но он ни за что не соглашался.
После обеда он лежал на моей кровати, а вечером, к моей великой радости, после долгих уговоров остался ночевать у нас.
— Ты что хочешь, — кричал отец, — чтобы этот изверг тебя до смерти довел? Образумься, дедушка Георгий!
— Не довел сегодня, не довел завтра! — упорствовал тот.
— Ладно! Хватит! Баста! Останешься здесь. Завтра я сам с ним разберусь.
— Марин, просим...
— Нет!
Отец повесил занавеску, разделившую комнату на две половины, как у Вражи и Стамена. Старик лег опять на мою кровать. Мы с родителями на их кровать: я — в одном углу, они — в другом.
Нам долго не спалось. В темноте слышалось прерывистое дыхание дедушки Георгия. Наконец, как мне показалось, он успокоился и заснул. Тогда я услышал шепот родителей:
— Давай оставим его у нас? — шептала мать.
— Не согласится, — отвечал отец.
— Пусть поживет неделю, две, может, ему понравится.
— Трудно будет.
— Я прямо не могу... Точно своего деда вижу... нисколько это не трудно. Где трое, там и для четвертого место найдется. Поговори с ним.
— Нелегко это. Сначала надо разобраться с этим извергом.
— Будь осторожен.
— Буду, спи.
— Спокойной ночи.
Но я понимал, что дедушка Георгий никогда не согласится жить у нас. Ведь тени не знали, где мы живем, пришли бы в пустой подвал и очень огорчились бы, спрашивали бы, куда он девался. У нас они не могли бы спокойно разгуливать. Тем более что в последнее время они приходили не только вечером, но и днем: они проявляли все большее нетерпение. Да и буфет занял полкомнаты. Как жаль, что у нас так тесно.
На следующее утро чуть свет мы с отцом, который вел меня за руку, пошли будить Григора Аврамова — могучего ударника из Музыкального театра.
— В чем дело? — спросил он, сонный, в одной пижаме, впуская нас. — Опять что-то грузить?
Отец достал сигареты, они закурили, а меня отослали вниз поиграть.
Минут через пятнадцать они вышли из подъезда. Григор Аврамов обмотал левую кисть войлоком, а поверх него привязал веревкой кусок кожи. Из правого кармана его пиджака торчала короткая толстая палка. Лицо у него было злое.
— Пошли, — сказал он.
Перед тем как свернуть на улицу Волова, отец присел, обхватил мое лицо ладонями и, пристально посмотрев на меня, погладил по голове.
— Вот что, сынок, — сказал он, — если боишься, не ходи. Мы с дядей Григором и сами как-нибудь справимся. Дело вот в чем: ты отопрешь дверь, войдешь в коридор и громко позовешь дедушку Георгия. Понял?
— Но ведь он у нас?
— Это не имеет значения. Позовешь громко. Ты боишься собаки?
— Не боюсь. (Я ужасно боялся.)
— И не бойся. Если она кинется к тебе, мы рядом. Она до тебя дотронуться не успеет. А если сосед выскочит и подлетит к тебе, сразу кричи: «Папа, на помощь!» Понял?
— Понял.
— Ладно, пошли! — он похлопал меня по щеке.
— Молодец! — Григор Аврамов затянулся в последний раз и бросил окурок. — Дай я тебя поцелую.
И, уколов щетиной, звучно чмокнул меня в щеку (мне при этом чуть дурно не стало от окутавшего меня сивушного облака).
Я сбежал по трем ступенькам. Сердце стучало. Отпер дверь, и запах псины ударил мне в нос. Я ступил два-три шага вперед и робко позвал: «Дедушка Георгий!», тут же послышался злобный лай. Дверь в комнату Рыжего распахнулась. Он показался в проеме: высокий, заспанный, взъерошенный. Он держал за ошейник Барона.
— Поспать человеку не даете!
Я бросился назад. У входа столкнулся с отцом и Григором Аврамовым, споткнулся, упал и так и остался лежать, весь съежившись, у порога.
— Закрой дверь!
Я закрыл.
— Ребенка бьешь, а?
— Ну, мы тебе сейчас покажем! — И они набросились на него.
Все произошло мгновенно. Рыжий даже не пикнул. Только выпустил ошейник. Пес, разинув пасть, подпрыгнул в воздухе, Григор Аврамов подставил замотанную войлоком и кожей руку. Зубы пса скользнули со скрипом по коже. Пока он хрипел, задыхаясь от злости, Григор поднял палку и нанес короткий сильный удар по черепу собаки. Она заскулила и грохнулась на пол. Рыжий открыл рот, но закричать не успел — отец схватил его за горло. Оба покатились по полу. Железное корыто, прислоненное к стене, упало на них. Шум, треск, грохот, сопение, нечленораздельные звуки. В открытую дверь я увидел, как Толстуха, растрепанная, с вытаращенными глазами, бросилась на помощь мужу, но споткнулась о стол, упала грудью на него, и он рухнул под ее тяжестью.
Стены содрогались, штукатурка сыпалась мне на голову. Отцу удалось усесться Рыжему на грудь. Он стал наносить ему сильные удары, отчего голова Рыжего громко стукалась о пол. Григор Аврамов схватил Толстуху, вывернул ей руку в локте, заткнул рот замотанной войлоком рукой.
— Молчи, а не то... Этой палкой я и твою голову проломлю!
Он замахнулся, и она затихла.
— Ну-ка, отойди! — Отец встал, отряхивая брюки. — Держи эту, чтоб не кричала! Займемся тем, кто бьет детей.
Он поднял Рыжего одной рукой, прислонил к стене и ударил кулаком под дых. Тот скорчился от боли. Григор Аврамов ударил его в челюсть, и тот повалился рядом с собакой. Потом Григор наклонился и, безжалостно крутя Рыжему ухо, свистящим шепотом заговорил:
— Слушай хорошенько, что я тебе сейчас скажу. Слышишь меня?
— Слышу! — прохрипел тот.
— Так вот. Слушай: я ем собак. Когда я был мальчишкой, съел одну побольше тебя. Убирай своего пса. Если я завтра приду сюда и увижу его, я его съем. А потом тебя. И никто тебя не спасет. Ни милиция, ни бог, ни черт. Я тут милиция. Я тут хозяин. Ну-ка, повтори, что я сказал. Повторяй! — И он шмякнул его головой об пол.
— Ты милиция! — Из носа Рыжего текла кровь.
— И хозяин! Одно слово скажешь мальчишке или старику, я тебя по кусочкам разрежу. Я займусь тобой, а не он. — Григор Аврамов повернул голову к отцу, который испепелял Толстуху взглядом. — Он добряк. Самое большое — побьет тебя. А я слопаю. Ясно? В порошок сотру!
Он выпрямился, сунул палку в карман, вытер ладони о брюки. Рыжий, сопя, ползал на четвереньках, голова его безвольно болталась, кровь брызгала во все стороны.
— Хватит на сегодня! — сказал Григор Аврамов, пнул лежащую собаку и вышел на улицу.
Рана еще не зажила, однако Хениг вернулся в свой подвал. Как мы ни пытались уговорить его остаться у нас, он не согласился. Прожил у нас три дня, но был очень беспокоен, все сидел на моей кровати и беспрерывно курил. Ему все время хотелось пить, но есть он почти ничего не ел. Мы предлагали ему пойти погулять с нами, но он отказался, ссылаясь на больную ногу.
— Хочу домой, Марин, отведи мне домой.
— Хорошо, а собака?
— Я собаки не боялся. Закрил дверь гвоздем.
— Что ты там будешь делать? Зачем тебе возвращаться в эту берлогу?
— Есть работа. Хочет работать.
— Какая работа. Тебе надо отдохнуть.
— Есть работа! Ти кончил своя, теперь у Хенига есть работа.
Мы пошли его провожать. Открыли дверь. В коридоре никого. Не слышно собачьего лая. Не видно никаких следов собаки.
— Нет собаки, — озадаченно заметил Георг Хениг.
— Нет, — мрачно согласился отец. — Но все же будь осторожен. А ты останься с дедушкой Георгием. Если они попробуют его обидеть, беги сейчас же за мной.
Рыжий присмирел. Это был плохой признак. Опьяненные победой, мы не задумывались, что означает его поведение. Несколько раз я встречал его в коридоре. Он прикидывался, что не видит меня. Жена его тоже притихла.
А Георг Хениг на несколько дней впал в странное состояние. Он или сидел неподвижно на диване, уставившись на стену, или бродил по подвалу, прихрамывая, опираясь на палку и рассуждая о чем-то вслух.
Попросил меня достать все инструменты и разложить их на верстаке, Протирал их рукавом, разглядывал, поднося к глазам, дышал на блестящий металл и опять протирал. Потом снова бродил по подвалу, о чем-то разговаривая сам с собой.
— Георг Хениг скоро уйдет, — сказал он вдруг и велел мне сесть на диван. — Цар Виктор, садись, слушай. Скоро уйдет к жене, брату и отец.
— Не уходи, — настаивал я, — пусть еще немножко подождут!
— Немного ждут. Еще есть работа. Потом уйдет. Но должен понять мене цар Виктор!
— Я тебя понимаю! — говорил я почти плача.
— Не плачь, а слушай. Когда уйдет Хениг, оставит инструмент цар Виктору.
— Как? Все инструменты?
— Все, все. Но обещай, никогда не продавал и не делал буфет с этот инструмент.
— Но я же не умею делать скрипки!
— Не беда... может научиться. Может твой син делать скрипки. Или его син. Стари инструмент это, нигде больше не найти. Знай это добро и храни.
— Буду беречь, не сомневайся!
— Видел... все видел, — засмеялся старик. — Приходи вечер, Хениг говорить с тебе.
— Лучше возьми меня с собой!
— Ай! Глюпости! Молоди еще, инфант. Когда постареет, станет цар, вспомнит деда Хенига.
— А ты придешь тогда за мной?
— Может... приду, если не забил стари Хениг.
— Я тебя не забуду никогда. Возьмем и маму с папой.
— Когда очень стари, как я. Сначала стань велики цар, учися много.
— Будем все жить в одном большом доме, да? — мечтал я.
— Большой дом, очень, место для всех есть.
— И бог будет нас кормить?
— Не знаю... может кормить, может забил. Сами себя кормить будем.
— Но ведь ты же сказал, что он никогда ничего не забывает.
— Сказал стари, глюпи. Когда увидит бог, больше узнает. Придет, скажу тебе. Храни инструмент, никому не говори.
— Буду беречь, обещаю. Никому не отдам!
— Много тебе благодарен стари Хениг. Просим, помни!
И вдруг несчастья обрушились на нашу голову. Однажды утром, когда я, оставив Георгу Хенигу завтрак, уже собирался идти в школу. раздался звонок. Я открыл. Двое мужчин и молодая женщина, моложе моей матери, стояли, улыбаясь.
— Здравствуй, мальчик! Как тебя зовут?
— Виктор.
— Ты не знаешь, Виктор, где живет столяр Георг Хениг?
— Здесь. Только он не столяр, а скрипичный мастер. Это Вангел столяр.
— О! — пришла в восторг женщина. — Можно войти?
Я проводил их в комнату Хенига. Он, как обычно, сидел, уставившись в стену.
Едва они переступили порог, женщина зажала нос платочком.
— Действительно... ужас! — послышался ее голос из-под платочка.
— Нечеловеческие условия, — согласился один из мужчин.
— Бай Георгий, добрый день, — произнес другой, — мы из санитарной инспекции.
— Добри ден, — старик посмотрел на них своими белыми глазами.
— Сколько тебе лет?
— Девяноста. Стари.
— И давно ты живешь здесь?
— У дедушки Георгия, — вмешался я в разговор, — есть паспорт.
— Ах, паспорт. Это ваш внук?
— Не внук, а мой друг.
— Да, я друг, — гордо заявил я, — и мой отец тоже.
— Почему ты так говоришь, мальчик? — любезным тоном спросила женщина.
— Я друг! — твердил я.
— Хорошо, хорошо, а родственники у вас есть?
— Нет, умерли.
— Дедушка Георгий, понимаешь ли ты, что в таких условиях жить нельзя? — участливо спросила женщина. — Даже собаку держать нельзя.
— Собака была у соседей, — сказал я. — Но ее больше нет. Тут живет только дедушка Георгий.
— Ах, — сказала женщина, — это помещение необходимо отремонтировать. Как вы считаете, — обратилась она к мужчинам, — нуждается эта комната в ремонте?
— Я этими вопросами не занимаюсь, — медленно и важно ответил один из них. — По этому вопросу следует проконсультироваться с товарищем Петровым из отдела ремонта и жилищного благоустройства. Но, по-моему, все ясно и без консультации. Дом пора сносить, а на его месте новый строить. Отремонтировать его вообще невозможно.
— Ну, дедушка Георгий, — ласково заговорила женщина, — что скажешь? Хочешь, чтобы мы помогли тебе переселиться в дом престарелых, поскольку родных у тебя нет?
— Не пойду. — Георг Хениг тяжело вздохнул. — Есть работа. Потом сам уйду.
— Хорошо, хорошо. Мы придем еще раз. Но ты должен написать заявление, что просишь поселить тебя в доме престарелых. Ты писать-то можешь?
— Оставь мне в покое!
Они ушли недовольные.
— Сукин сын! — кричал отец. — Изверг, подлец! Он его со света сживает. Дом престарелых! Надо же!.. Хочет забрать себе дыру, где живет старик!
— Дедушка Георгий! — убеждал отец на следующий день старика. — Никто не может выгнать тебя отсюда. Понимаешь? Запомни хорошенько: только не подписывай никаких бумаг. Что бы тебе ни говорили и ни обещали, не подписывай. Запомнил?
— Не подписывай, — кивнул Георг Хениг, — просим, Марин, подожди! Слушал, что ти сказал.
— Спокойно! Ах, негодяй... — Отец ударял кулаком по стене, за которой жил Рыжий.
Через несколько дней явилась другая комиссия. Они представились: из отдела социального обеспечения. С ними был врач, который осмотрел дедушку Георгия, хотя тот долго противился. Но в конце концов разделся. И врач, недовольно хмыкая и хмурясь, выслушал его.
— Да-а-а. Состояние плохое. Очень плохое. Кто за тобой ухаживает?
— Мастер Марин.
— Кто он тебе? Родственник?
— Друг. Добри человек.
— Сколько получаешь пенсии?
— Осумнадцать лева...
— Слышите? — обратился врач к остальным. — Да он просто нищий! Его надо отправить в дом престарелых. Разве можно бросать человека на произвол судьбы?
Они соглашались, кивали головами и смотрели на Георга Хенига с сожалением — так смотрят на больное животное.
Отец тем временем пытался что-то сделать, ходил по учреждениям. В отделе жилищного строительства ему сказали, что уже принято решение о сносе дома, в котором Георг Хениг живет, и строительстве на этом месте нового. Но поселить старика где-нибудь временно нет возможности.
— Поймите, — говорил служащий отдела, — у него нет никаких документов, подтверждающих, что он имеет право на занимаемую жилую площадь. Мы не можем его никуда переселить... Тем более, что рядом в одной комнате проживает семья. Поставьте себя на их место. А старик, пока дом будет строиться, скорее всего...
— Как вы можете так относиться к человеку! — заявили в собесе. — Ему же просто не на что жить, ведь на восемнадцать левов в месяц не проживешь — представьте себе, что это ваш отец.
— Тогда хлопочите, чтобы ему пенсию увеличили!
— На каком основании? У него не наберется и пяти лет трудового стажа.
— Его ученики завоевывают первые места на международных конкурсах!
— Но при чем тут он?
— Я готов взять его на свое иждивение.
— В таком случае он должен вас усыновить.
— Усыновить? Так ведь у меня мать жива!
— Ну вот видите...
Замкнутый круг. Мы ходили из одного учреждения в другое, сидели, стояли в очередях к разным начальникам, но всюду лишь пожимали плечами: ничего не поделаешь, придется отправить в дом престарелых. Почему бы старику не жить в доме престарелых? Там ему будет хорошо!
Наконец в собесе обещали не трогать его, если кто-то добровольно согласится давать ему 60 левов в месяц.
— Откуда я возьму столько денег? — сокрушался отец. — Банк ограбить, что ли?
— Иди к его ученикам, — робко предлагала мать. — Может, они дадут. Мы дадим двадцать, и они...
— К этим подлецам? Никогда! Эх...
* * *
Он знал все это — хоть и не подавал виду, что знает. Никого, кроме нас с отцом не пускал в свой подвал. Запретил приходить даже теням. Сказал им, что из-за них может разрушиться дом, и они перестали являться. Бродил по комнате, перебирал инструменты и что-то бормотал. Или часами сидел неподвижно.
Но вот Георг Хениг достал дерево со Шпиндлеровой мельницы и дерево из Миттенвальда, снял тряпку с пластин и произнес:
— Сказал тебе: сделаю скрипку. Смотри внимательно. Может, и не научишься, но смотри. Скрипка для бога.
— Дедушка Георгий делает скрипку, — взволнованно сообщил я родителям. — Представляете, скрипку для бога!
— Представляю, — мрачно сказал отец. — Старик совсем отчаялся... Но пусть делает. Пусть хоть чем-то занимается.
— А как это, для бога? Бог будет на ней играть?
— Сто раз тебе говорил, что бога нет! — рассердился отец. — Ну, не понимаешь ты... Он хочет сказать, что сделает скрипку для того, кто играет как бог.
— Для Васко Абаджиева? — наивно спросила мать.
— Ерунда! Между прочим, ты права, — обернулся он к ней. — Выхода нет. Придется идти к этим мерзавцам, просить у них денег.
* * *
Георг Хениг достал вырезанную из бумаги форму скрипки, но несколько увеличенную. Она была, должно быть, очень старая — края ее слиплись, и он осторожно отделял один от другого, чтобы не порвать бумагу. Положил ее на деревянную пластину со Шпиндлеровой мельницы и медленно очертил карандашом контуры. Долго разглядывал их в мутном свете, цедившемся сквозь окно. Потом неторопливо разорвал вырезку и велел мне выбросить клочки:
— Все. Никому больше не нужен.
Целый день потратил, чтобы разложить инструменты на верстаке. Клал, отходил, смотрел, менял местами, чем-то недовольный. Наконец разложил в нужном ему порядке: в верхнем ряду — пять-шесть рубанков разной величины и формы. Объяснял мне, что одни нужны для вырезания, другие — для выдалбливания, третьи, слегка изогнутые, — для выработки внутренней стенки верхней деки. Ниже положил три ножика с тонкими острыми лезвиями. Затем цикли, острый плоский фуганок, разные пилы. Повторял названия инструментов, заставляя меня заучивать их: рубанок, ножовка, лобзик, фуганок, напильник.
Покончив с этим, дня три сидел на диване, гладил деревянные пластины, изредка тяжело вздыхая. Потирал ладонью лоб, переворачивал пластины, снова вздыхал.
— Что случилось?
— Не слушает мне. Оба очень стари. Не знаю, как объясню, куда пойдет.
— Скажи ему, что оно идет к богу.
— Он не знает, кто такой бог. И я не знал.
— Как ты не знаешь? Ты же столько раз мне говорил о нем! Ведь ты же мне рассказывал, что он большой-большой, что он всем нам отец, что он обо всех заботится, еду приносит...
— Сказал. Ти мальки, инфант. Так с дерево не говори. Не слушает, не дается...
— Попробуй! Возьми пилу и режь.
— Ай! Это не делай! Привикни к дереву, входи в него, думай, как он... Все скажет, станет друг...
— Так скажи!
— Как?
Мы умолкали, задумавшись. Я никак не мог его понять. Что, он мало скрипок сделал до сих пор? Со сколькими деревьями он разговаривал в своей жизни!
— Говори с ним, как с другими! Что ты им говорил?
— Говорил, куда пойдет, к какой человек. Сначала видит человек, говорит с ним, старается скрипку делать по его форма... Какой человек - такой скрипка! Не понимаешь?
— Понимаю — хочешь сказать, ты не видел бога и не знаешь, какой он человек?
— Умни...
— Что ж ты не спросил Боженку? Или своего отца? Или брата? Разве они его не видели?
Старик жевал губами, хмурился, гладил дощечку и не отвечал...
— Так что?
— Сказали...
— Что ж ты тогда?
— Думаю, видели, но не увидели.
— Ты им не веришь?
— Я не говорил с ними про бога, говорил, как било у нас, в Чехии.
— А как было?
— Люди весели... Му ка нет. Собаки нет. В большой дом жили. Приходили гости из Виен, Германия, Москау. Уважали мастер. Делали большой стол, как твоя мила госпожа мать, пили пиво, вино... курил вот такая сигарета, — он раздвинул пальцы, — била большая гора возле наш дом. И вода, вода...
— Река?
— Река.
— Почему ты не остался там?
— Друзья пригласил. Сказал, в Болгарии мастер уважают, тут мастер нет, создай своя школа, имеешь ученики...
— Отчего же ты потом не уехал?
— Боженка больная била, деньги не било. Брат умер, отец, я на погребение не пришел. Только сидел тут, молился...
— Они на тебя сердятся?
— Не сердится. Знает, как било. Мольчи, не спрашивай.
Просил меня принести воды. Я выходил во двор, наливал воды в кувшин. Он жадно пил, ему все время хотелось пить. Курил окурок за окурком. Когда они кончались, шарил под диваном, находил пачку «Бузлуджи», закуривал. Дышал тяжело, прерывисто. По утрам кашлял долго — просто заходился в кашле. Я подавал ему чашку с водой, он, поперхнувшись, проливал ее, все лицо было мокрым.
— Надо бистро работать, — жаловался он, — времени нет! А дерево не слушается!
— Дай, — сказал я однажды, — я поговорю с деревом?
— Ти говорить с деревом?
— Дай попробую, может, что-нибудь получится.
Он лег, повернувшись ко мне спиной.
Мы оба долго молчали. Казалось, старик заснул. Дышал, во всяком случае, ровно. Голова у меня была совершенно пуста, и я уже проклинал себя за то, что решил поговорить с деревом. Я рассеянно гладил дощечку, как это делал он, подыскивая слова, но мысли мои разбегались. В уме вертелись только обрывки фраз с неправильным, как у Георга Хенига, порядком слов. От дерева под моими пальцами исходило тепло.
— Вот что... — начал я смущенно.
Дерево словно бы вздрогнуло.
— Вот что... — Я закрыл глаза, и слова стали произноситься уже сами собой. — Дедушка Георгий должен из тебя сделать скрипку! Все-таки должен — не спрашивай зачем. — Дерево, кажется, стало тверже. — Подожди. Сейчас объясню, — быстро продолжал я, — они давно его зовут к себе. Он не уходил к ним... потому что мы делали буфет. А теперь надо скрипку сделать! Он возьмет тебя с собой и отнесет богу. Мы не знаем, какой он, дедушка Георгий уже не знает. Раньше знал, а сейчас думает... — Дерево как бы съежилось... — Подожди, подожди. Бог... богу нужна скрипка. Дедушка Георгий никогда не будет делать скрипку для плохого человека. Вот Франтишек — может, Ванда — тоже, а он никогда. Ты поверь, что дедушка Георгий тебя уважает и не отдаст кому попало. Никому не отдаст, кроме бога! Бог самый хороший на свете, он будет играть на тебе, пока не станет виртуозом. А виртуоз — это человек, который играет лучше всех. Когда виртуоз играет, зал полон, много цветов, все хлопают, некоторые даже плачут, не потому что им грустно, а потому что им нравится музыка. А там, где бог, есть залы такие большие, каких здесь нет. Ангелы летают. Дедушка Георгий знает. Когда бог будет играть, все ангелы будут слушать и хлопать крыльями. Там будет и его жена Боженка, брат Антон, отец Йосиф, наверно, и жена бога тоже будет, ее зовут матерь божья. И их сын Исус, он тоже там будет. Все ждут только тебя! Понимаешь, дерево? — Оно стало теплым в моих руках. — Столько людей вокруг, и все хорошие! Ни собаки, ни комиссий, в первом ряду сидит дедушка Георгий и слушает, как ты поешь! Когда бог будет играть, он всегда будет там. Жалко, что я приду позже. Дедушка Георгий говорит, сначала я должен царем стать. Потом, когда я буду старым, он придет за мной, и я тебя послушаю. Вот увидишь, — горячо продолжал я, — тебе будет приятно, что бог играет на тебе. На твоем месте я бы очень радовался. Я бы все отдал, чтобы быть на твоем месте! Подумай только: бог берет тебя в руки, подкладывает подушечку под подбородок, покрывает платочком и начинает играть... Волосы у него, верно, длинные и черные, как у великих скрипачей... Я видел фотографию Паганини — у него именно такие волосы. Да, сначала гаммы и арпеджио, чтобы разыграться. Потом концерт Конюса. Я его тоже играл и очень бы хотел послушать, как он его сыграет. Прошу тебя, дерево, позволь дедушке Георгию сделать из тебя скрипку! Я буду хорошо заниматься, исправлю плохие отметки, побыстрее постараюсь стать царем... и когда дедушка Георгий придет за мной, мы снова с тобой увидимся. И опять поговорим. Я скажу: видишь, как ты хорошо сделало, что послушалось меня? А если бы ты попало к Франтишеку или Ванде? Слышишь? Дерево!..
Кусок дерева под моими пальцами был мягким и теплым, словно пластилин. Словно живая плоть. Я не смел открыть глаза.
Мне казалось, в комнате послышался нежный мелодичный звон, раздававшийся из-под моих пальцев. И какое-то дуновение я ощутил — дерево вздыхало.
* * *
Вангел повесился.
Случилось это в конце октября. По утрам бывало прохладно. На тротуар осыпались листья с деревьев, но в обед припекало солнце и в воздухе вились черные мушки.
Бабье лето.
Однажды утром квартал разбудил протяжный вой его облезлых кошек — пяти-шести полудиких существ, злых, но странным образом необыкновенно привязанных к своему хозяину.
Первой его увидела Цанка. Она страдала бессонницей, от которой ничто не помогало — ни валерьяновые капли, ни холодные компрессы, ни разного цвета таблетки, ни порошки, которыми она отравляла свой хилый организм.
Часов в шесть утра из комнаты Цанки послышался истошный крик. Все выскочили в коридор. Пепи, Роленская и моя мать в ночных рубашках, мужчины — в пижамах и кальсонах. Ванчето, Владко и я напрасно пытались прошмыгнуть между ног родителей, чтобы посмотреть, что происходит.
Первым опомнился отец.
Он постучался к Цанке и, не получив ответа (она продолжала вопить, словно с нее живьем сдирали кожу), с размаху выбил дверь, так что хлипкий замок остался у него в руках.
Цанка, растрепанная, с посиневшим лицом, бросилась ему на шею. В уголках ее губ выступила пена.
— Ужас! — кричала она, указывая на окно, выходившее во двор. — Ужас!
Он оторвал ее от себя, вытолкнул в коридор, а сам остался в комнате. Все столпились в дверях. Я проскользнул в уборную, из окошка которой тоже был виден двор. Залез на стульчак и глянул вниз.
Вангел висел на перекладине, где выбивали ковры, как солдат, вытянувшись перед утренним солнцем. Руки его болтались ниже колен, глаза вылезли из орбит. Неизвестно, кому он показывал черный язык. Голова его склонилась к плечу. Между перекладиной и шеей видна была тонкая веревка, натянутая, как струна.
Меня вырвало. Меня вырвало второй раз, когда я слез на пол уборной, откуда мать выгнала меня, почему-то шлепая по щекам, — впрочем, я совершенно не чувствовал этих пощечин.
Уже придя в себя, я узнал, что приезжала милиция и тело Вангела увезли в морг.
Впервые в нашем квартале человек покончил самоубийством. Я долго и горько рыдал, хотя мне никогда не нравился ни Вангел, ни его кошки, которых мальчишки поили валерьянкой и которым надевали на лапы ореховую скорлупу. Поползли разные слухи, почему он покончил с собой, — как обычно, один нелепее другого.
Дня через два пришли какие-то люди, вынесли из комнаты кушетку, стол, два стула, гардероб, забрали верстак, инструменты и опечатали его мастерскую.
— Нельзя упускать такую возможность, пойми! Прямо под нами, сухо, тепло, есть уборная и умывальник, — возбужденно говорил отец, расхаживая перед дедушкой Георгием. — Разрешение получим. Я все вверх дном переверну, но получу. Поговорю с директором театра, попрошу его лично заняться этим вопросом. Ты ведь у нас когда-то работал, нам не откажут!
— Я остался тут. Нет время переехать.
— А представь, если тебя выселят? Придет бульдозер, сломают дом — куда денешься?
— Оставь мне работать.
— Дедушка Георгий! Как тебе еще объяснять? Пустое помещение! Сухое! Просторное! Места для двух верстаков хватит, мебель найдем, будешь жить в одном доме с нами, слышишь? У нас!
— Хочет работать.
— Сейчас не до этого! Скрипка не важнее того, о чем я тебе говорю. Сегодня же все перетащим и переедешь. Потом будем документы оформлять. Завтра же сможешь снова работать. Никто не будет тебе мешать.
— Я не пойдет в комнату мертви мастер.
— Не будь ребенком! Ну и что с того, что он умер? Все когда-нибудь умрем...
— Верно...
— Ну?
— Мастер сам себя убил.
— Тоже мне нашел мастера! Ну и что же, что он повесился? Его все равно нет, он умер, а мастерская свободна. Ладно, соглашайся!
— Нет.
— Почему?
— Нет время, Марин. Просим, оставь тут делать скрипку.
— Слушай, дедушка Георгий! Ты заставляешь меня думать, что ты действительно того... Да разве так можно? Пойми, если мы не поспешим, через день-два комнату займут. Какая скрипка? Дай я посмотрю на твою скрипку. Что это?
Отец склонился над верстаком, на котором, зажатая струбцинками, лежала готовая дека. Дедушка Георгий водил по ее поверхности циклей.
— Что это? Не похоже на скрипку!
— Почему не похож?
— Чего-то мне кажется... гм, не слишком ли велика? Почему тут, — он показал на деку, — так выпукло, а здесь, — палец его остановился в верхней части деки, — так узко? А это? — Он провел пальцем по месту, где полагается быть грифу. — Почему тут так широко? Что здесь будет?
— Гриф.
— Гриф? Контрабаса? Что ты, дедушка Георгий, выдумываешь?
— Сказал, делать скрипку.
— Но это же не скрипка!.. Я, во всяком случае, такой скрипки никогда не видел.
— Не видел. Никто не видел. Давно играли на такую скрипку, двести, триста лет назад.
— Неужели сейчас время этим заниматься? Балуешься ты, что ли? Возьми-ка свою скрипку, вот и Виктор тебе поможет, я приду с друзьями через час — и все перенесем. Сегодня же вечером опять примешься за свою скрипку.
— Марин! Сказал — время нет. Оставь работать.
— Твой бог что, подождать не может? — раскричался отец. — Знаю! Все знаю! Делаешь скрипку для бога. Мне все ясно! Это тебе не ясно, что завтра, послезавтра — самое позднее через месяц выгонят тебя отсюда, и конец твоей скрипке!
— За месяц кончу.
— Кончишь! А потом — куда? Не задумывался?
— Нет время думать. Сейчас думает инструмент.
Отец сел на диван. Достав сигарету, повертел между пальцами, безнадежно махнул рукой и снова положил в пачку.
— Не сердись, Марин, просим.
— Я на тебя не сержусь... Только что ж теперь делать?
— Сиди и жди.
— Сиди и жди! Завтра тебя отправят куда-то на грузовике, а я буду сидеть и ждать. Эх...
Он встал, огляделся вокруг. Грустный взгляд его задержался на деке, губы искривились. Он велел мне быть дома к обеду и ушел.
Георг Хениг вытащил стоявшую в углу необычную форму. Такой я еще никогда не видел. По размеру значительно больше скрипки, но меньше виолончели. Верхняя часть ее была действительно очень узкой, а нижняя — чересчур широкой. В ней струбцинками была зажата верхняя дека. Отделив ее от формы, он достал струну и укрепил ее на деке. Вынул из ящика в верстаке молоточек и, серьезно посмотрев на меня, проговорил:
— Слушай! Добро слушай!
Он легонько ударил по середине деки. Она дрогнула и зазвенела, вибрировала еле уловимо, как камертон, только звук длился дольше.
— Слишал?
— Слышал!
— Какой тон?
— Си-бемоль!
— Добро ухо! — Он довольно кивнул. — Си-бемоль, верно!
Он повторил то же самое с нижней декой. Она звучала в тоне до.
Обрабатывая напильником края обеих дек, Георг Хениг рассказывал мне легенды о скрипках. Самые прекрасные из легенд. Рассказывал о различных школах скрипичных мастеров (брешианская, кремонская, венецианская, миланская, неаполитанская, тирольская, саксонская, венская), о том, как скрипка бродит по свету, переходя из одних рук в другие, попадает то к великим скрипачам, то к мошенникам, то к богатым графам и баронам, то во дворцы, то в бедные хижины — какая странная судьба у скрипки, сделанной настоящим мастером! Сколько неудач, трагедий, но и сколько восторгов и какая слава! Какие имена произносились Георгом Хенигом! Они звучали в полумраке подвала, озаряя его на мгновенье, как золотые ноты нескончаемой мелодии: Гаспаро Бертолотти, Джованни-Паоло Маджини, Андреа Амати, Антонио Амати, Иероним Амати, Антонио Страдивари, Франческо Руджери, Андреа и Пьетро Гварнери, Джузеппе Джан Баттиста Гварнери, Гварнери дель Джезу, Санто Серафино — да сколько еще я позабыл...
— Добро говорил с дерево.
— А ты слышал? — Уши у меня покраснели.
— Не слишал. Устали бил, спал. Но дерево мне слушает, дерево само себе делает, я только помогал.
— Почему ты не хочешь в наш дом переехать?
— Не пойду в комнату мертви человек. Там не можно скрипку делать.
— Ты думаешь, тени туда не будут к тебе приходить?
— Да. Место недобро. Мастер сам себе убил.
— Я его видел... Он был такой страшный.
— Ай-ай-ай! Не добро смотреть мертви человек! — Он обрабатывал деку, водя по ней рубанком. — Обещай мене: никогда не смотрит мертви человек! Не ходи на погребение. Еще мальки, инфант. — Он осторожно вырезал эф — отверстие в верхней деке, о котором говорил, что оно — почерк мастера. На пол падали тонкие, как волос, стружки...
— А ты видел мертвых?
— Когда бил, как ти. Моя мать.
— А Боженка?
— Не видел. Умерла — как сказать? — в госпиталь.
— В больнице.
— Больнице. На погребение била — как сказать?
— В гробу.
— Да. В гробу.
— А ты боишься мертвых?
— Нет. Но не смотри мертви человек. Лучше помни живой...
Чтобы длинные седые волосы не падали ему на глаза, он перевязал их через лоб бечевкой. Теперь, когда он сновал по подвалу, согнутый пополам, со свисающими до полу руками и глубоко запавшими белыми глазами, он походил на индейца — на колдуна какого-то индейского племени. В углу между диваном и верстаком стояло сооруженное им самим нечто, напоминающее спиртовку, на которой булькал клей в металлической посудине. От темно-коричневого месива исходил резкий, тяжелый запах. Золотисто-красный лак мерцал в стеклянной банке. Было жарко и душно, точно кто-то задувал горячий воздух сквозь щели серых стен.
— Сказал отцу про инструменти?
— Да.
— Что он сказал?
— Что лучше бы ты их продал Франте или Ванде. Не детские, мол, это игрушки.
— Не продал никому инструменти отца. И ти не продавай, помни.
— Никогда!
Он соединил верхнюю и нижнюю деки деревянной лентой, которая называется усом. Она была не толще двух миллиметров, он смастерил ее из клена, дерева со Шпиндлеровой мельницы, так, чтобы рисунок шел поперечный. Она состояла из шести склеенных между собой деревянных ленточек. Он изгибал их раскаленным железом, предварительно намочив мокрой тряпкой.
Корпус был готов. Как я ни следил за ним, я так и не уловил момент, когда он вставил внутрь душку — ничтожный кусочек дерева, вроде толстой спички, представляющий, однако, самую главную часть скрипки.
— Немножко влево — скрипка глухая. Немножко вправо — слабая, гласа нет. Надо место точно знал.
Нижнюю деку в отличие от верхней он составил из двух склеенных посередине кусков. Я наблюдал, как Хениг расчертил всю пластину на квадратики — это была трудная работа, отнявшая у него много времени. Измеряя расстояния между квадратиками, он сверял, что-то записывал в блокнот, и я не решался спросить, зачем он это делает, чтобы не отвлекать его. Впрочем, вряд ли он сумел бы мне толком объяснить.
Про душку я, однако, не удержался, спросил:
— Дедушка Георгий, откуда ты знаешь, куда именно ее надо вставлять?
— Спрашивал дерево, оно само сказал. Видишь квадрат? Положил палец в квадрат, ждал, ждал, ждал... Если дерево молчит — положил в другой. И опять ждал. Спрашивал, двигал, думал. Когда дерево видит, мастер имеет терпение — оно само сказал: тут вложи.
Руки у него перестали трястись — во всяком случае, пока работал. Потом, когда он садился на диван и клал их на колени, они снова начинали прыгать. Он разглядывал их, поворачивал ладонями вверх, укоризненно качая головой. Работал он с утра до вечера. Целый день. Когда бы я ни пришел, он работал. Уверен, работал он и по ночам. Он прекращал работу только, когда надо было какую-нибудь часть скрипки положить на время в форму. Ел он мало. Часто мне приходилось уносить домой кастрюльки, к которым Хениг не притрагивался.
Комиссия вновь посетила Георга Хенига. Он не пустил их в комнату. Просили его выйти на минутку — только подписать бумагу, и они оставят его в покое! — но он повернул задвижку и повторял одно: «Оставь мне работать! Когда кончил, тогда говори!»
Георг Хениг словно впал в экстаз. Движения его стали быстры и уверенны. Со стороны ощущение было такое, словно он действует по чьему-то повелению, таким затуманенным был его взгляд, такими точными — движения, таким странным внутренним светом было озарено его лицо.
В эти дни Георг Хениг жил в ином мире. Там он, несомненно, чувствовал себя более счастливым.
* * *
В комнату Вангела вселилась новая семья: высокий молчаливый смуглый мужчина, шофер, его жена — такая же статная, как он, с очень чистыми голубыми глазами, в которых зрачки казались черными точками, и их сын — длинноногий мальчик моих лет, обладавший способностью падать на землю прямо, как доска, вытянув руки вдоль тела и не разбивая при этом голову.
На следующий же день после переезда жена шофера подметала двор в одной розовой комбинации с оторванной лямкой, и голая грудь ее раскачивалась в такт движениям. Кроткая улыбка, застывшая у нее на лице, не становилась ни более широкой, ни более счастливой, ни более печальной. Улыбка-маска, за которой не скрывалось никакого лица.
Женщина была сумасшедшая. Каждый день ровно в час дня она выходила подметать двор, а затем улицу. Прохожие, сочувственно поглядывая, обходили ее стороной.
Муж частенько в течение дня наведывался домой, останавливал самосвал, выскакивал из кабины. По усталому его, заросшему щетиной лицу нельзя было понять, какие чувства он испытывает. Бережно обняв жену за плечо, он тихо уводил ее в дом.
Он был вежлив, со всеми здоровался, даже с нами, детьми. Не пил. Ни с кем не подружился.
Вскоре санитарная машина увезла его жену. На другой день на стене у лестницы мы увидели отпечатанный типографским способом листок. Это был некролог, подписанный: «Супруг и сын», и говорилось в нем о ее доброте, материнской любви и трудолюбии. «Спи спокойно вечным сном. Мы никогда тебя не забудем» — такими словами заканчивался некролог.
Это был второй человек, умерший в нашем квартале, хотя мы не успели привыкнуть к женщине и не считали ее своей. Да и вряд ли считали бы ее своей, даже если бы она не умерла.
* * *
Отец со дня на день откладывал визит к Франтишеку и Ванде. Однако после посещения Хенига комиссией понял, что медлить нельзя.
Утром мы встали пораньше, позавтракали и отправились к Франтишеку. Мне страшно не хотелось идти ни к нему, ни к Ванде, но родители полагали, что мое присутствие может оказать благоприятное влияние.
— Авось, — сказал отец, — хоть ребенка постыдятся.
— Надо попытаться, — согласилась мать.
Сначала Франтишек не хотел нас принимать, но, узнав, что Георга Хенига собираются отправить в дом престарелых, неожиданно проявил интерес к разговору с нами.
— Он что — не желает?
— А вы на его месте согласились бы?
— А от меня-то вы чего хотите?
— Этого можно было бы избежать. Он мог бы поселиться у нас. Но в собесе требуют документ о том, что он получает в месяц сумму не меньше шестидесяти левов. Я готов дать ему двадцать, если бы вы с мастером Вандой согласились давать остальные...
— Двадцать левов в месяц? Да что я, миллионер?
— Я тоже не миллионер.
— Нет. Так не пойдет. Вот если он согласится продать свои инструменты...
— Он их мне подарил! — крикнул я. — Когда он сделает скрипку, он их мне отдаст. А я их ни за что не продам!
Франтишек медленно снял очки, оглядел меня с головы до ног и протянул:
— На-а-а-до же! Вот в чем дело. Поэтому вы так заботитесь о старике? А я-то думал... Погодите — какая еще скрипка?
— Он сейчас скрипку делает, — продолжал я, хотя отец сжимал мне руку, пытаясь заставить меня замолчать. — Он скоро ее закончит. И потом подарит мне инструменты. Папа знает!
— Интересно! — Франтишек испытующе посмотрел на нас. — И для кого же он делает эту скрипку? Выходит, у него заказчики есть? О каких же деньгах вы тогда говорите?
— Он работает, чтобы не сидеть без дела. Я музыкант, — быстро ответил отец, чтобы опередить меня. — Я ее видел. Это совершенно не похоже на скрипку.
— Так вы тоже музыкант? Садитесь же! — Франтишек засуетился, пододвинул отцу стул, хотя до этого слушал нас минут пятнадцать и садиться не предлагал.
— Значит, вы ее видели? Чем же она, интересно, не похожа на скрипку?
— Во всяком случае, я подобной никогда не видел. Форма очень необычная. Думаю, он плохо понимает, что делает.
— Возможно, возможно... — Мысли мастера Франтишека витали где-то далеко. — А про инструменты мальчик правду сказал?
— Да... Кажется, так. Я в этом совершенно не заинтересован, я даже против. Но таково желание старика.
— Ясно. В общем, знаете что? Дайте мне несколько дней подумать. Я к вам зайду. Скажите-ка ваш адрес.
Написав наш адрес, отец посоветовал ему поторопиться. Мы любезно распрощались.
Мастер Ванда встретил наше предложение еще холоднее.
— Двадцать левов? Никогда! Да знаете, сколько мне приходится работать за двадцать левов? Вы знаете, сколько стоит материал, инструменты, лак, краски, струны? Имеете вы об этом какое-то представление?
— Так он же ваш учитель! — рассердился отец. — Он обучил вас ремеслу, которым вы зарабатываете на жизнь! Как вам не стыдно!
— Мне? Это ему должно быть стыдно! Думаете, я ему не платил за ученье? Что, я его единственный ученик? Вовремя надо было думать о том, как будешь жить в старости. И вообще — кто вы такой? Кто вас уполномочил?!
Пока отец бегал на репетиции и спектакли, играл по вечерам, чтобы подзаработать, пока мы ходили по разным учреждениям, пока один кончал жизнь самоубийством, другой умирал, третий готовился бежать в Америку, пока моя мать экономила на всем, чтобы заполнять свой буфет сервизами, пока соседи день ото дня все больше злились на нас за то, что мы собираемся поселить в своей комнате какого-то старика, этот самый старик, с трудом передвигавший ноги, глухой ко всем и ко всему, отрешенный от суеты нашего мира, создавал свою лучшую скрипку. Разговаривал неохотно. Почти ничего не ел. Только курил. Пил в огромном количестве воду Молчал, сжимая узкий рот. Иногда впадал в прежнее оцепенение — сидел на диване, уставившись в угол и что-то бормоча себе под нос, но теперь это длилось недолго, самое большее четверть часа, после чего он вставал и принимался за работу.
Когда он отдыхал, я потихоньку подкрадывался, поднимал полотнище, в которое он заворачивал то, над чем работал, и рассматривал. Боже мой! Разве это скрипка? Я видел всякие: в одну восьмую, одну четверть, три четверти и полную, — но такой ни разу. Это была, наверное, самая большая скрипка на свете. Вероятно, даже больше альта. Не слишком длинная — не намного длиннее альта, но глубокая, а значит, душка у нее была большая. Самая большая душка, какая только бывает!
Гриф переходил прямо в завиток. Это были не две отдельные части, а одно целое. В сущности, завитка, который я привык видеть у скрипки, не было. Георг Хениг словно изваял из дерева женскую головку. Его скрипка кончалась (или начиналась?) женской головкой, вырезанной с исключительным мастерством. Она удивительно напоминала Боженку со стершейся фотографии, прибитой к стене гвоздем. В то же время — волосами, скорбным наклоном, добротой, которую она излучала, она очень напоминала божью матерь на иконе («Аве Мария, грациа плена!»), глаза ее были завязаны повязкой, стянутой сзади узлом, похожим на пучок.
— Нравится тебе?
— Очень! Похожа на мать Исуса. И на твою жену на фотографии. Только старше. А что это за голова?
— Это амор. Значит — любовь. Ти мальки, не понимаешь, инфант.
— Почему не понимаю? Любовь, ясно. А почему у нее глаза завязаны?
— Любовь слепая, — отвечал Георг Хениг.
— Очень грустная голова.
— Не грустная. Когда музикант играет, смотрит на главу. Играет сначала для глави, потом для других. Глава слишит, все понимает. Если нет любовь в сердце, если не смотрит любовь в лицо — музикант не мастер. Может, виртуоз, но не мастер. Понимал? Глава слепая, а смотрит музиканту прямо в сердце. А если он сердца не имеет?
— Но ведь она же для бога?
— Для бога... Оставь мне работать. Смотрел, думал.
* * *
Через несколько дней после разговора с отцом мастер Франтишек посетил Георга Хенига. Был ясный день, солнечные лучи проникали даже в подвал и весело играли на полу. Настроение у него было приподнятое — то ли оттого, что работа близилась к завершению, то ли оттого, что радовало солнце, но дедушка Георгий шутил, дошлифовывая головку и поглядывая время от времени, как варится клей.
Он, как обычно, рассказывал о Чехии. О неугомонном брате Антоне, для которого самым большим удовольствием было скакать на коне по зеленым лугам в рыцарских доспехах, с мечом у пояса и валторной в руке, и так, на скаку, он мог сыграть самые сложные пассажи из увертюры к «Волшебному стрелку» и даже из концерта Моцарта. Дедушка Георгий забывал о грифе и пытался напевать мелодию из этого концерта. Голос у него был писклявый и скрипучий, и его пение никак не напоминало переливающиеся звуки замечательного инструмента, на котором играл его брат. В конце концов он замечал, что я еле сдерживаю смех, и сам начинал смеяться (правда, смех его скоро переходил в кашель, и я хлопал старика по спине).
В дверь громко постучали, потом попытались открыть ее, но Георг Хениг запирался теперь на гвоздь, чтобы комиссия не застала его врасплох.
— Кто? — спросил он, прислушиваясь.
— Эй, дед, открой! Это я, Франта. Или ты меня уже не помнишь, а? Но я тебя не забываю, ничего, что ты меня прогнал, когда я приходил к тебе в последний раз. Открой же!
— Уходи! Не имею время. Инструмент не продаваю.
— Оставь себе инструменты, не нужны они мне. Я знаю, что ты их подарил.
— Кто сказал?
— А ты и об этом позабыл? Ты же прислал ко мне этих двух — отца с мальчишкой. Они мне и сказали.
-— Кто посилал? Никого не посилал! Иди! У стари Хениг есть работа. Уходи, Франта!
— Что ж ты так? Столько лет учил меня, зачем же сейчас гонишь? Хватит, пусти Франтишека посмотреть скрипку, которую ты делаешь. Кто тебе ее заказал?
— Знает про скрипку?
— Мальчишка сказал. Давай, старый чешский скупердяй. Покажи мне ее! Я сказал Ванде, что ты опять работаешь. Он тоже хотел зайти. Ну чего ты! Что ж мы, конкуренты разве? — И Франтишек гортанно захохотал, дергая ручку двери.
— Иди! Сказал. Скрипка не готова.
Мы слышали, как стоявший за дверью мастер Франтишек выругался. Хлопнула соседняя дверь. Послышались голоса Рыжего и его жены. Георг Хениг опустил гриф вниз. Женская головка почти касалась пола.
— Скажи мне, зачем с отцом к Франтишек ходил?
— Если они с мастером Вандой, — объяснял я, — согласятся давать тебе по двадцать левов в месяц и мы тоже будем давать двадцать, тебя никто не тронет. Будешь жить спокойно.
— Отец ходил к Франтишек? Двацет лева для Хенига?
— Они же твои ученики!..
Старик сокрушенно положил скрипку на верстак и, закрыв лицо руками, долго молчал. Я почувствовал: что-то вышло не так. Мне было неловко, хотя я не понимал почему. Ведь все делалось ради него. Пусть живет у нас — что может быть лучше? Как он этого не понимает?
— Иди, я устали, хочет немного отдихать.
Неужели он меня гонит? Никогда еще не отсылал он меня домой. Когда ему хотелось отдохнуть, он просто ложился на диван и поворачивался ко мне спиной. А я не мешал ему — развлекался, рассматривая инструменты. Чем же я его обидел?
— Дедушка Георгий, разреши мне остаться! Ты ложись, а я посижу тут. Ведь ты обещал рассказать мне про скрипку Гаспаро да Сало! Ту, которую украсил резьбой Бенвенуто Челлини. Прошу тебя!
— Нет. Иди. Приходи завтра, послезавтра. Хочет бить один.
Что поделаешь? Я ушел. Он проводил меня. Пробормотал «до свиданья» и запер за мной дверь.
— Большую глупость ты сделал! Не нужно было ему говорить! — сокрушался отец.
— Это Франтишек ему сказал!
— Ладно, что сделано, то сделано. Чего он от него хочет?
— Хочет не инструменты купить, а скрипку увидеть.
И вскоре Франтишек собственной персоной заявился к нам с бутылкой ракии и коробкой конфет. Поцеловал матери руку и, с плохо скрываемым презрением оглядывая обстановку в комнате, сел.
— В принципе я не против вашего предложения, — сказал он. — Я переговорил с моим другом мастером Вандой. Считаю, это дело можно уладить. Но на определенных условиях.
— Слушаю.
— Во-первых, вы должны нам посодействовать, чтобы он показал нам, чем сейчас занимается.
— Зачем это вам?
— Видите ли, скрипки в Болгарии стали изготавливать не слишком давно. Мы еще только завоевываем себе имя и клиентуру. Большинству заказчиков известно, что старик был нашим учителем. Нам надо знать, что он делает и для кого. Ведь он уже бросил свое ремесло. Я отлично помню, как вы несколько лет назад заказывали ему скрипку-восьмушку, так ведь? Я тогда был против.
— Да, я тоже помню. И что из этого?
— Неужели вы не понимаете? Такие фокусы подрывают наш авторитет. Заказчики — народ наивный. Они слышали, что Георг Хениг когда-то был великим мастером, и считают, что он и нынче может творить чудеса. Каждая его поделка — удар по нам. Судите сами: если учитель делает барахло, то чего ждать от учеников?
— Что же вы предлагаете?
— Давайте возьмем его под опеку. Его психическое состояние должен определить врач-специалист. У меня есть хороший знакомый в Первой городской больнице, большой поклонник искусства. Ясно, старик не способен ни отвечать за свои поступки, ни принимать какие-либо осмысленные решения. Вы согласны?
Синяя вена прорезала лоб отца.
— Предположим, мы оформим над ним опеку. Что потом?
— Что потом? Он не будет заниматься ерундой. Мы станем давать ему втроем по двадцать левов в месяц, и пусть он живет себе спокойно на старости лет, да и сколько ему осталось? Это первое условие. Но есть и второе.
— Любопытно.
— Да... Инструменты. Я готов заплатить за них очень приличную сумму. Вы музыкант и имеете представление о ценах на такие вещи. Думаю, мы сторгуемся. Я не вижу смысла в том, чтобы ценные инструменты валялись без употребления. Для вас они — как бы получше выразиться, — скажем, не имеют никакой стоимости. Ну как? Договорились?
— Вон!
— Что?
— Вон! — заорал отец.
Франтишек встал. Лицо его побагровело.
— Вы пожалеете.. — начал было он, но отец сделал недвусмысленное движение, и того словно ветром сдуло.
Вслед ему полетели бутылка и конфеты.
* * *
На следующий день мы передали Георгу Хенигу весь наш разговор с Франтишеком. Против наших ожиданий старик воспринял это спокойно. Даже улыбался, слушая. Особенно развеселили его слова о заказчиках. Когда отец закончил, он серьезно посмотрел на него и сказал:
— Не надо било ходить к Ванде и Франтишеку.
— Бай Георгий, — пробормотал отец, — ты же знаешь, я только ради...
— Знаю, — перебил Хениг. — Но не думал как надо. Когда нужно било, мастер Георг Хениг дал ученикам все, что знал. Дал Франте. Дал Ванде. Сколько взяли — взяли. Это добро. Научил ремеслу. Но стари мастер Хениг, — сказал он еще более строго, — не берет ничего от свой ученик. Так било в стара Чехия, так будет всегда. Понимал? Когда решит, Хениг сам пойдет. Знает куда. Не нужно мене ни Франта, ни Ванда. Понимал?
Отец молчал.
— Сейчас Франтишек сказал, — продолжал старик, — что у стари Хениг плохо с глава. Марин, дай документ для инструменти!
— Какой смысл, если они докажут... Как тебе объяснить? Ну, что ты умственно...
— Сумашедши?
— Вроде того.
— Отведи мене к врачу. Возьми бумагу, что я не сумашедши.
— Это уж чересчур!
— Мой друг отведет мене к врачу, потом к нотариус. А тогда стари Хениг показал скрипку Франте и Ванде!
Оба эти типа приходили к нему через день. Торчали под дверью, требовали впустить их, просили, угрожали. Прогоняя их, он говорил, что покажет скрипку, когда будет готова. Они заходили к Рыжему и подолгу там сидели. Я прикладывал ухо к стене, чтобы подслушать, о чем они сговариваются, но Георг Хениг сердился и не разрешал мне этого делать.
И в тот самый момент, когда все казалось безнадежным, мы узнали радостную новость. Руководство Музыкального театра изыскало средства для выплаты пенсии Георгу Хенигу. Оркестранты согласились каждый месяц давать деньги из зарплаты, чтобы поддержать старого мастера, когда-то игравшего в их оркестре...
Мы втроем были на седьмом небе. Но на сей раз не торопились сообщать новость старику, не зная, как он к ней отнесется.
Решили подождать, пока он завершит работу над скрипкой.
* * *
И вот он ее завершил. Однажды вечером старик попросил нас прийти к нему завтра пораньше. Скрипка, завернутая в кусок плотной ткани, стояла в углу. Я попросил показать ее мне, но он покачал головой: завтра.
От волнения я в ту ночь почти не спал. Я видел все детали скрипки по отдельности — верхнюю и нижнюю деки, корпус, кобылку, шейку, гриф с женской головкой (амор!), струны, но не мог представить ее всю целиком. В моем воображении возникало или нечто огромное и толстое, наподобие буфета, или нечто угловатое, бесформенное... Мне даже снилось странное соединение скрипки с буфетом — скрипка с ящиками, или, скорее, буфет в форме скрипки. И то отец, то Георг Хениг тщетно пытались извлечь звуки из этого урода. А кто-то третий, огромный, черный, с поблескивающими золотыми очками, бубнил грубым голосом мастера Франтишека: «Я бог! Отдайте ее мне!» Скрипка уменьшалась в его руках до размеров моей восьмушки, и бог говорил плачущим голосом: «Что это натворил старый Хениг? Опозорил всех мастеров!» Я встал не выспавшийся, раздраженный, за завтраком не проронил ни слова.
И вот опять мы шли, как когда-то, по улице Искыр в сторону улицы Волова. Листья уже облетели, деревья вздымали черные сучья над нашими головами, точно отрекаясь от чего-то (наверное, думал я, они потеряли веру, что когда-нибудь снова зазеленеют). Изредка проезжала со стуком телега, которую тащила унылая лошадь, или проносился «Москвич» — наступала эпоха легковых автомобилей.
Нам встречались соседи, кивали нам и проходили мимо. Я старательно смотрел, что происходит вокруг. А вокруг ничего особенного не происходило.
Бедный квартал пробуждался к своей бедной жизни.
Люди были хмурые и раздраженные. Два листка с некрологами выступали белыми пятнами на стене нашего дома. На одном, более раннем, был оторван уголок, а глаза на фотографии закрашены карандашом. На втором, более позднем, фотографии не было.
Наверное, Вража и Стамен просыпались в эти минуты в своей комнате, разгороженной занавесками на две, вперяли глаза в отводившийся им кусок потолка, а занавески колыхались — за ними еще спали дети.
Наверное, Фроса вытаскивала пьяного мужа, подхватив его под мышки, из щели на лестнице, а трое детей ей помогали. Она громко оплакивала свою судьбу. Этот день. Эту жизнь. Как оплакивают покойника.
Наверное, Цанка принимала первую в этот день таблетку от головной боли, на лбу у нее тряпка, смоченная в воде с уксусом, она поворачивала голову направо-налево и проклинала старый дом, виновный во всех бедах, потому что кто в нем поселился, тому счастья не видать. Из-за сильной головной боли она не могла вызвать в воображении свою мечту — другую улицу, другой квартал, другую жизнь.
Наверное, Роленский и Роленская, лежа в постели, обдумывали планы своего бегства в Америку.
Наверное, Манолчо со слезами на глазах просил прощения у жены и детей за то, что прошлым вечером хотел зарубить их топором. Они тоже плакали и все ему прощали: до вечера.
Наверное, Сакатела выставлял кулечки с семечками в витрине своей похожей на гроб лавки (длиной и шириной в метр), в которой он проводил все время с раннего утра и до позднего вечера, зная, что продаст не больше пяти кулечков.
Наверное, дядя Брым вставлял в глаз зеленоватую лупу.
Наверное, Йордан повязывал белый фартук.
Бедность.
Бедность.
* * *
Мы дошли до улицы Волова. Открыли дверь в коридор. Давно уже там не бегал, злобно лая, Барон. Не выскакивали при нашем появлении Рыжий с женой.
Мы постучались к Георгу Хенигу и услышали в ответ его бодрый голос:
— Входи!
Тщательно умытый, с причесанными седыми волосами, в старом черном пиджаке и с галстуком бабочкой, нас встречал Георг Хениг. Одной рукой он опирался о верстак, где лежала скрипка.
Когда мы закрыли за собой дверь, он взял скрипку обеими руками, поднес к губам, поцеловал и протянул нам.
Отец принял ее бережно, как младенца. Она действительно была большая, очень большая и светилась в утреннем полумраке красновато-золотистым светом, бросая отблески на его лицо.
Изумленный, он держал ее, не находя слов, настолько она была необыкновенная. По величине почти как альт или даже больше. На широком грифе натянуто семь струн и столько же — под грифом, на меньшие колки. Узкая часть грифа плавно переходила в женскую головку. Отец повернул ее к себе другой стороной и легонько постучал по корпусу там, где, по его предположению, должна быть душка. Разнесся чудный звук, словно мы были не в тесной комнатушке, а в огромном зале с прекрасной акустикой. Георг Хениг вынул из ящика в верстаке длинный смычок с блестящим конским волосом и ручкой, украшенной перламутром. Достал канифоль и медленно стал водить по ней смычком.
— Хочет пробовать?
Отец покачал головой и протянул ему скрипку. Георг Хениг сел на диван и сразу стал как-то меньше — такой громадной выглядела скрипка по сравнению с ним. Он опять походил на волшебника-гнома, которого я увидел сидящим на том же месте пять лет назад.
Он долго пристраивал скрипку на плече, положил на гриф из черного дерева свои трясущиеся руки, которые в ту же секунду, как он коснулся его, перестали трястись, и провел смычком по струнам.
Мощный мажорный аккорд огласил подвал, словно все первые скрипки оркестра заиграли одновременно. Звук был такой мягкий и бархатистый, такой теплый и страстный, какого мне никогда не доводилось слышать ни у одного из знакомых скрипачей! Он затихал, серебристый и легкий, точно зимний ветер качнул тонкую паутину сосулек на стоящих рядом кустах.
— Что это? Как ты этого добился?
— Нравится тебе?
— Фантастика... но это не скрипка.
— Прав. Может, не совсем скрипка. Подожди, что сказал мастер Франта и Ванда. Пригласил их тут. Хочет видеть скрипку — стари мастер Хениг не прячет.
Минут через десять прибежали и они. Первым ворвался в подвал Франта, затем, по обыкновению хихикая, — Ванда.
— Эй, дед, — пророкотал Франта, — показывай! Хватит нас томить. Вот эта, что ли?
Старик протянул ему скрипку. Тот схватил ее и принялся переворачивать, разглядывая со всех сторон, поднося к глазам, обнюхивая, наконец передал Ванде.
— Что это, по-твоему?
— Гм... Не знаю... в общем, похоже на альт... но эти струны?
— Кто тебе ее заказал?
— Никто, — ответил мастер Хениг. — Работал для слави мастеров!
— Так, — прищурился Франта. — А что это, скажи-ка? Как на этом играть? Кто согласится играть на этом изобретении?
— Бог, — серьезно ответил Георг Хениг.
— Кто-о?
— Да, — подтвердил он. — Бог!
— Ясно. — Франтишек отдал старику скрипку. — Рехнулся. Как я и предполагал. — Он повернулся к Ванде. — Сумасшедший, а ты что скажешь?
— Бесспорно, сошел с ума, — ответил тот. — Подумать только...
— Франта и Ванда! — строго сказал старик. — Слушай мене. Жалько, что я учил вас добри стари ремеслу. Ничего не научил Георг Хениг, очень жаль. Не научил, как мастер работает не для деньги, не для клиент. Работает, когда ничего не имеет, когда один, и стари, и больной. Когда знает — жизнь прошла. Не научил, как работает мастер. Жаль мне вас! Учились — не научились. Ремесло больше сами велики мастер. Ремесло сами велики на свете, и мастер счастливи, когда работает... Ничего, что не имеет деньги, что один, стари, больной, голодни. Работает для себя! Ви не знает, что это за скрипка, сказал: виола д'аморе! Скрипка для любви! Зачем скрипка большая? Любовь у мастера большая! Никто не играет на виола д'аморе? Не играет, потому что забило, как любить. Мастер забил, как надо любить свое ремесло. Клиент забил, как любить скрипку. Скрипка забила, как любить музикант. Человек забил, как себе любить.
— Старый дурак! — Франта сплюнул на пол. — Пошли отсюда, Ванда! Оставь... этого христианина. Скрипка для бога! — Он захохотал, выходя. За ним ретировался Ванда.
Мы остались одни.
— Ти видел, Марин, какой бедни?
— Да, дедушка Георгий!
— Мальки цар Виктор видел?
— Да.
— Не забивай! Помни! Никогда не бить беднее Франта и Ванда! Слишал мне?
— Дедушка Георгий! — Отец встал с дивана. — У меня есть хорошая новость. Ты будешь получать пенсию от Музыкального театра. Все улажено. Жить будешь у нас!
— Много благодарен! — сказал старик. — Добри друг, злати друг! Но забил тебе сказать, била комиссия тут вчера...
— И что? Ты пустил их?
— Пустил. Подписал. Пойду в дом для стари человек.
— Что? — отец недоверчиво смотрел на него. — Ты подписал?
— Да. Не сердись, Марин, просим. Много тебе благодарен за все, за еду, за мальки мой приятель, но не останусь тут. Уйду.
— Зачем? Куда? Мы тебя чем-то обидели?
— Нет, Марин, не обидел. Кончал все. Устал. Уйду.
— Да ты знаешь, что такое дом престарелых? Ты представляешь, что это такое?
— Не хотел знать. Не важно, где пошел. Кончал работу. Марин, просим, отведи к доктору для глави. Напишет бумагу. Пусть он знает, что у Хенига в главе порядок. Потом у нотариус подпишет. Не оставь инструмент Франте. Инструмент — на память.
— Сейчас же пойдем в комиссию и откажемся от всего, что ты подписал. Вставай!
— Сказал! Так хотел. Просим последно, отведи к доктору.
Уговорить его было невозможно. Мы долго еще увещевали его, но он упорно стоял на своем. Пришлось отвести его к специалисту-психиатру, которого порекомендовал доктор Берберян.
Врач написал заключение о том, что Георг Йосиф Хениг, как принято говорить, в здравом уме и твердой памяти. Потом мы пошли к нотариусу, и Хениг написал завещание.
Инструменты он завещал мне.
На следующий день отец, Робертович, Роберт Димов и Григор Аврамов увезли из подвала оба верстака и ящик с инструментами. Они были мрачны и неразговорчивы. Рыжий подглядывал за ними, чуть приоткрыв дверь.
— Гад! — не сдержался Григор Аврамов и пнул дверь ногой (Рыжий тут же щелкнул замком).
Вещи поставили в подвал нашего дома. Комната мастера опустела. Остались только диван, деревянный сундучок да на стенах иконы и фотография Боженки.
Завтра за Хенигом должны были приехать, чтобы отвезти в дом престарелых.
Был поздний вечер. Мы сидели с ним, всматриваясь в стену. Тени давно не приходили — Георг Хениг попросил их не беспокоить его, пока не закончит работу. Теперь скрипка для бога лежала на диване рядом с ним, а мы ждали их.
Но они медлили.
— Может, они ужинают? — шепотом спросил я.
— Думаю, конь брата бегал по небу и брат не может его поймать. Буйни конь! Волоси, как у стари Хениг, и такие глаза, — он описывал круги указательным пальцем. — Когда бежить, искри из-под ноги, из носа — огонь...
— Они сразу тебя с собой возьмут?
— Думаю — нет. Нет места для Хенига на коне. Там Боженка сидит. Сказал брату — приходи один мене брать. Два сядем на конь — и уйду.
— А когда придешь за мной? Ведь ты обещал?
— Ай! Глюпости! Сказал тебе — учи, станет цар Виктор. Георг Хениг не забивает, придет поговорить с мой злати приятель... Ти забивал Георг Хениг?
— Никогда!
— Добро, добро...
Когда тени явились, их очень удивило отсутствие верстаков и других вещей. Они долго кружили по пустой комнате, прижимались к стенам, искали место, где сесть. Наконец кое-как уселись на полу против дивана.
А мы опустились на колени и читали в последний раз вместе «Аве Мария, грациа плена».
Потом я ушел. Они остались всю ночь разговаривать с Хенигом.
* * *
В этот день я не пошел в школу. Все утро слонялся по комнате, пытался читать «Без семьи», но история бедного Реми впервые показалась мне глупой, и я только скользил глазами по строчкам.
Отец пришел с репетиции, и мы сели обедать раньше обычного. После обеда мать сложила узел для дедушки Георгия — чистое белье, старые отцовские рубашки, брюки и пиджак. Он был в таком состоянии, когда человеку все равно, какая на нем одежда, широка она ему или узка, длинна или коротка. Она приготовила и мешочек с едой и фруктами, и мы с отцом пошли в последний раз к нему в подвал.
Застали его, как обычно, сидящим на диване. Под мышкой он держал скрипку, завернутую в тряпку. У ног старика стоял деревянный сундучок. Опустевший подвал выглядел еще более унылым, чем раньше. Слезы душили меня, но ведь Хениг учил меня: царь не должен плакать. Я беспрерывно повторял: «Я царь, я царь, я царь», — и мне хотелось заплакать навзрыд. Георг Хениг поздоровался с нами, хотел поцеловать матери руку, но она отдернула ее и спрятала за спину. Он отвернулся, уставился взглядам в стену и впал в знакомое мне оцепенение. Мы сидели рядом с ним на диване и молчали. Отец дергал пальцы, и суставы потрескивали. Сухой, резкий этот звук раздражал меня. Мать протянула руку и коснулась его ладони. Он перестал. Вынул сигареты, предложил одну Георгу Хенигу, они закурили. Вдруг отец ударил себя по лбу, вспомнив о чем-то, сунул мне деньги и велел сбегать купить десять пачек «Бузлуджи».
Когда я вернулся с блоком сигарет, санитарная машина уже стояла перед домом. Врач и два санитара, прислонившись к ее кузову, весело болтали.
Дверь подъезда открылась. Георг Хениг шел сгорбившись, таща в правой руке деревянный сундучок, к ручке которого мать привязала мешочек с едой. Под мышкой, слева, нес он скрипку. Старик не позволил пройти с ним несколько метров до машины, не захотел, чтобы кто-то поддерживал его.
Я подбежал к нему, подал сигареты. Он поставил сундучок на землю, погладил меня по голове. Потом протянул мне руку. Я вложил свою ладонь в его ладонь. Она была теплая, сухая и шершавая. «Давай свой мальки руку деду Георги!» — вспомнил я.
Отец поставил сундучок в машину. Врач неприязненно взглянул на него.
— Ну, дед, — сказал он, — помочь? — И хотел подсадить старика.
— Нет, — ответил Георг Хениг, повернулся и, глядя на нас, спокойно проговорил: — Прощай, мила госпожа. Прощай, коллега Марин. Прощай, мили мой цар Виктор. Молимся за вас. Благодарю за все, не забивай мене, стари Хениг. Прости, если с чем огорчил. Не сердись. Прощай.
— Мы приедем к тебе в воскресенье, — сказал отец, стараясь, чтобы голос его звучал твердо.
Мать всхлипывала, вытирая глаза. Я заплакал. Врач посмотрел на нас недоумевающе.
— Он вам что, родственник?
— Нет, — ответил отец. — Друг. Просто друг.
Георг Хениг сел в машину. За ним сели санитары. Врач устроился рядом с шофером. Машина рванулась и скрылась за поворотом.
Его отвезли в дом престарелых, находившийся неподалеку от вокзала. Здесь старики оставались недолго, отсюда их направляли в разные дома престарелых по всей стране. Георг Хениг пробыл там дней десять до отъезда в село Хайредин.
Мы два раза навестили его. У входа в здание стояла деревянная скамейка. Над ней грустно склонялись голые ветки высохшего дерева. Дул ветер. Говорили, зима в этом году будет суровая. Мы сели на скамейку, дожидаясь, пока он выйдет к нам. Ждали, наверное, с полчаса. Наконец он появился, держа под мышкой скрипку. Мне показалось, он стал еще .меньше за эти дни. Не поздоровавшись, сел, непонимающе всматриваясь в наши лица.
— Дедушка Георгий, — осторожно начал отец, — ты не узнаешь нас? Коллега Марин, моя жена, царь Виктор.
Взгляд Хенига стал более осмысленным.
— Мальки цар, — пробормотал он, — учи, учи, стане большой цар!
Напрасно мы спрашивали, как он себя чувствует, не нужно ли ему чего, — старик молчал, глядя под ноги. Когда вскидывал голову, кадык у него дергался, точно мастер Хениг сглатывал слезы.
Когда мы навестили его во второй раз, дня за два до отъезда, он нас не узнал. Все так же прижимая к себе скрипку (санитарка сказала, что он не расстается с ней ни на секунду), качал головой и смотрел в землю. Лишь на миг остановил он взгляд на моем лице (в глазах его мелькнуло какое-то воспоминание), но потом они снова стали мутными и он опять понурился. Отец вырвал листок из блокнота, написал на нем наш адрес и вложил листок в карман его пиджака.
— Не забывай, дедушка Георгий, — как можно отчетливее проговорил он. — Это адрес. Адрес царя Виктора — помнишь ведь царя Виктора?
— Цар Виктор, — прошептал старик глухо.
И поплелся в дом.
В день его отъезда я сбежал из школы, на трамвае доехал до дома престарелых, но свиданий не разрешалось. Я стоял перед входом и ждал — час, а может, и два.
Наконец из подъезда стали выходить они — человек пятьдесят старых мужчин и женщин, все похожие друг на друга, все в одежде не по размеру — подарок каких-нибудь сердобольных людей, все сгорбленные, с бледными печальными лицами, все ужасающе беспомощные. Горстка человеческого несчастья.
Они сгрудились у забора — с опущенными головами, безразличные — и стояли так, пока не вышел санитар. Он что-то сказал, и они потащились за ним. Покорно и смиренно. Оставалось только держаться за хлястики пальто, чтобы они совсем стали похожими на малышей из детского сада.
Они шли к вокзалу по трое в ряд. Я — в нескольких шагах позади них. Георг Хениг шел, прижимая к себе скрипку, в середине второго ряда.
Их привели в зал ожидания. Они расселись по скамейкам. Те, кому не хватило места, садились на пол. Георг Хениг остался стоять.
Набравшись храбрости, я подошел к нему и дернул сзади за пиджак. Он еще крепче прижал к себе скрипку, но не обернулся.
Тогда я встал перед ним и тихо сказал:
— Георг Хениг, Георг Йосиф Хениг. Помилуй брат Антон, отец Йосиф и жена Боженка — узнаешь меня? Помнишь, что ты мне обещал?
Он поднял глаза, и тонкие его губы медленно растянула неуверенная улыбка.
— Цар Виктор, — прошептал старик, — мальки приятель много рад... помни... все помни... не забивай инструменти. Не продавай.
— Я буду ждать тебя каждый вечер, — сказал я, — приходи скорей. Если хочешь, возьми и твоих родных с собой, ведь они со мной знакомы. Я хочу знать, понравится ли скрипка богу. Обещай, что не забудешь!
Они вошли в вагон. Я не стал дожидаться, когда поезд тронется.
Долго бродил по привокзальным улицам, стискивая зубы, чтобы не заплакать, и повторяя про себя «царь, царь, царь», и еще твердил: тени могут прийти сегодня же ночью и забрать его к себе, чем быстрее, тем лучше. А завтра или послезавтра мы увидимся. Я сяду, как он, на кровать, уставлюсь в стенку. Мать пусть себе стучит на машинке — она его не увидит. А он, войдя, произнесет наше «Аве Мария, грациа плена». Мы будем с ним говорить, говорить, говорить...
Прощай, Георг Хениг.
* * *
Но тени не сразу забрали его к себе. Вскоре после отъезда мы получили два письма (те, о которых я упоминал, начиная рассказывать эту историю), написанные неразборчиво химическим карандашом на листках из тетрадки.
Вот их точный текст:
Драги мои Марин и все ваше мило злати
семейство
Я очень щастлив за дар Котори ви мне
прислал
Очень благодарен
злато ваше дете
Миленьки Мой Кавалер
Мам велики радост за таки велики Дар
Будь здрав и щастлив Пусть бог даст
много здраве и щастье на всю жизнь и
Твоим родителям Не имею
очков ручки пера
чернила
Извените мене
Тебе просим мили Учи учи станеш цар велики
Целую тебе
Я добро только жаль я би хтел
бить близко ваш Дом
любим вас
ваш Георг Хениг
Если первое письмо было написано в сравнительно спокойном тоне, то, когда я читаю второе, у меня и сейчас застревает ком в горле.
Мили мой коллега Марин желаю вашему милу мне
семейству много Здоровье и щастье я здорови
и спокойни много здоровье и щастье я доволен
все забил писать
только у мене нет чего курить много здоровье
ваши дети цар син? забил его име если пошлешь
злати мальчик име име вспомнил! Виктор
молим пришли окурков собираю окурков с обгорели
бумагой
спрашивай на почте как
упакуешь пакет чтоби виден бил обгорели бумага
правда с обгорели
бумага никакой еди только окурков жалько надо
било остаться дома но поздно
мне очень жалько надо било
остаться в софия
конец финал
много здоровье цар Виктор целуем вас сердечно
окурков только с обгорели бумага
очень просим окурков мили Виктор учи учи прощай
Хениг
только окурков
— Но почему, — спрашивала мать сквозь следы, — почему он так упорно просит окурки с обгорелыми краями? Почему окурки? Почему не сигареты?
— Очень просто, — ответил мрачно отец. — Потому что окурки не воруют. Поэтому.
Через несколько дней после получения письма он поехал в Хайредин. Вернулся вечером того же дня — хмурый, неразговорчивый. Только на следующее утро за завтраком рассказал, что Георг Хениг его не узнал. Они сидели на скамейке, отец говорил ему, кто он, напоминал о том о сем, но старик качал головой, смотрел на него непонимающим взглядом. И по-прежнему прижимал скрипку к себе.
— Он, верно, — сказал отец, — уже и не понимает, зачем таскает ее с собой.
Несколько раз он повторял, что царь Виктор передает ему привет, но старик и на это никак не реагировал.
Потом мы получили известие о его смерти. Родители скрыли это от меня. Никто из нас не поехал на похороны.
* * *
Георг Хениг исчез из нашей жизни. Прошло совсем немного времени, и его имя перестало упоминаться в нашем доме.
Заботы состарили моих родителей. Они уже настоящие старики, и я часто замечаю, как они сидят на кровати, устремив невидящий взгляд на буфет.
В моих волосах тоже появилась седина. Все вокруг переменилось. Квартал уже не тот. Квартала не существует.
У Мирчо случился второй инфаркт. За ним ухаживает Малинка, ставшая тихой старушкой. Станка и Станко куда-то уехали.
Стамена задавило грузовиком.
Год спустя умерла и Вража. Их сын стал известным артистом. Их дочь лежит парализованная.
Йорде умер от алкоголизма. Его сын Митко живет в Чехословакии, работает шофером в посольстве. Любка много раз выходила замуж и разводилась, народила кучу детей. Сомневаюсь, что мы узнаем друг друга, если встретимся.
От алкоголизма умер и Манолчо. Он весь опух, как огромный кокон, три дня пролежал и скончался. Агония его была мучительной. Пепи состарилась и весит сто двадцать килограммов. Она постоянно ссорится с дочерью, которая нигде не работает и шляется с иностранцами.
Роленский и Роленская, как я уже говорил, сбежали в Америку. Они тоже уже умерли. Дочь их Сильвия — настоящая американка и ничего не знает ни о нашей улице, ни о нашем доме.
Умерла и Цанка. Она помешалась, но незадолго до этого вышла замуж за человека, который увез ее в точно такой же дом, как наш. Скончалась она в психиатрической лечебнице.
Давно умер и Йордан, пекарь.
Дядя Брым тоже.
И Сакатела.
Не забыл ли я кого-нибудь?.. Даже если и забыл, это не имеет особого значения. Люди, о которых я говорил, влачили жалкое существование. Они были так похожи, что при воспоминании о них я словно вижу одно и то же (то ли женское, то ли мужское) лицо.
Я грущу об этих людях. Грущу о том времени, когда они жили. Иногда мне думается, что если бы не этот проклятый дом, они были бы совсем иными... но вряд ли.
Франта и Ванда? Насколько припоминаю, они подали в суд на отца, но проиграли дело: инструменты и сейчас лежат в старом деревянном ящике в подвале нашего дома.
Иногда я спускаюсь туда, открываю ящик. На меня веет запахом моего детства, когда я мечтал быть самым бедным мальчиком на свете, поскольку не понимал, что значит быть бедным.
Вытаскиваю деревянную форму скрипки, достаю рубанок, верчу его перед собой в темноте, вдыхаю запах его ручки, надеясь, что дерево сохранило что-то приближающее меня к Георгу Хенигу.
Разочарованный, складываю все обратно и поднимаюсь наверх, в комнату.
* * *
Здесь кончается мой рассказ о тебе, Георг Хениг.
Прошло четверть века с того дня, как мы расстались. Я уже не инфант. Я ждал, что ты придешь, как обещал, но ты не пришел.
Не пришел ни в один из последних вечеров той поздней осени, ни потом. По комнате бродят тени, но твоей среди них нет.
И все же я верю, что ты не забыл меня.
Но я забыл, кто я!
Георг Хениг, восстань! Ответь мне, какая судьба уготована тому, что мы создаем с величайшей любовью, тому лучшему, что мы можем создать?
Искусство ли выше жизни или жизнь выше искусства?
Почему на свете есть люди, унижающие и оскорбляющие мастеров?
Помнишь ли ты наш буфет? Он стоит у нас до сих пор в квартире и желтеет. Вечерами он отбрасывает огромную тень, и она скользит по мне, разрастается, доползает до окна, кидается вниз на улицу, расстилается веерообразно по другим улицам, простирается дальше — стоп!..
Бедность — это насилие, мрак, подлость, бесчестье, смерть!
Что делает нас алчными, злыми и бессердечными?
Что унижает?
Царь Саул, охваченный тоской, играет на арфе.
Царь Давид, победивший Голиафа, берет в руки арфу.
Царь Соломон тростниковой палочкой пишет: «Все на свете суета сует...»
А я — что ждет меня?
Растут инфанты, трудно им.
В тот день, когда я не нашел твоей могилы и креста, на котором было бы написано твое имя, я понял, как все произошло. Пелена тумана сползла с моих глаз, и мне представилась картина: наступает вечер, и из какой-то точки высоко в небе вырывается сноп звездной пыли, сквозь нее проступает всадник, он увеличивается, увеличивается, и ты видишь, что к тебе мчится на коне брат Антон. Вьется черная конская грива, из ноздрей вырывается пламя, и вот до ушей твоих доносятся звуки — это Антон играет на своей валторне.
Собирайся!
Иди!
Тебя ждут!
Конь гарцует, и брат едва сдерживает его, натягивая поводья, ты встаешь с кровати в доме престарелых и, прижимая к себе скрипку, выпрямляешься. Ты уже не гном с улицы Волова, каким я тебя знал, а молодой, высокий, голубоглазый мужчина, приехавший в начале нашего века в Болгарию, чтобы создать школу и воспитать учеников.
— Неужели ты опять пускаешься в путь? Неужели ты ничему не научился? — кричит тебе вдогонку хор нищих, но ты даже не оборачиваешься и садишься на коня позади брата.
Куда вы несетесь? Высоко в небе вьется ваша дорога, блестят под копытами яшма и рубин, семь подсвечников горят, освещая вход в жилище бога.
Вот он, огромный зал небес, где собрались все: ангелы и серафимы, Боженка, Йосиф и Антон, Стамен и Вража, Йорде и Манолчо. Вангел с веревкой на шее, Сумасшедшая в одной комбинации, открывавшей грудь, божий сын и его мать, — и все они умоляют тебя вложить скрипку в руки этой бездари и научить его игре на виоле д'аморе, ведь это так нужно ему. Разве он творец? Наспех сотворил этот мир за шесть дней и допустил столько грубых ошибок.
Научи его гаммам и арпеджио, всем минорным и мажорным аккордам любви, заставь его трудиться до седьмого пота!
Каждый день! Учи его, словно перед тобой школьник.
А я — я буду рабом в моем царстве искусства и, быть может, когда-нибудь стану мастером. Тогда... тогда я напишу свою последнюю книгу. И знаешь, что это будет за книга? Простой букварь.
Не будем облегчать ему жизнь! Мастера не должны страдать от невежества и грубости!
* * *
Георг Хениг, ты, тот, что на небесах!
Услышь царя Виктора!
Я тебя не тороплю, но вспомни когда-нибудь о своем обещании. Я буду ждать, когда ты спустишься однажды вечером с небес на колеснице (тебя там, наверное, почитают), придержи коней, остановись перед бывшим публичным домом и крикни:
— Мастер уезжает! Время нет! Бог просит — книгу не забудь!
И тогда я сяду по правую руку от тебя и мы понесемся во весь опор в небеса, а вокруг нас будет греметь гром и будут сверкать молнии, и мы будем все окрест оглашать криком:
— Священно, священно, священно искусство — то, что было, есть и будет!
Аллилуйя!
Аллилуйя!
Аллилуйя!
■