— Господин майор.

Он ответил не сразу, оглядел кабину.

Циферблаты. Голубое, болезненное мерцание приборов. Стрелки часов передвинулись на одно деление. Стрелка указателя скорости чуть-чуть сдвинулась назад. Металлические блики лунного света сползли с манжетов комбинезона на руки. За стеклами кабины по-прежнему бескрайняя черная ночь, а луна словно ртутный шар.

Герберт слетка повернул голову и увидел темную фигуру. Шлем Рафа уже не поблескивал. Все его кресло тонуло во мраке. Свет дрожал на приборах, стоящих по бокам. Казалось, что тут и там в беспорядке развешаны грязно-белые тряпки.

Спиной Герберт чувствовал третьего человека. Его не было видно в темноте. Герберт не слышал стука аппарата, но чувствовал неуловимый для других, характерный шорох. Он знал, что это стрекочет передатчик.

Стрелки приборов беспрерывно подрагивали. Хотя Герберт и слышал, как дышат двигатели, он еще раз проверил, равномерно ли поступает горючее, не перегреваются ли камеры. Но почему упала скорость? Второй пилот снова повернулся к нему.

— Господин майор.

— Гм…

Раф поднял спинку кресла. Минуту он не двигался, то ли задумался, то ли, может быть, зевал.

— Выключите автопилот, — сказал он, — я поведу.

— Зачем? — удивился Герберт.

— Скорее время пройдет. Скучища страшная.

— Что-то тебе сегодня не терпится. Посмотри на часы. На то, чтобы потрепать себе нервы, времени у нас достаточно.

— Как вы думаете, почему с базы нет известий?

— Каких известий? О чем это ты?

— Неужели она еще не родила?

— Ах да, я совсем забыл. Конечно, еще нет. Это тебе не картошку сварить.

— Выключите все же автопилот.

— Веди. Прибавь скорость — мы опаздываем.

— А, ерунда.

— Знаешь, я во всем люблю порядок, а указатель скорости упал. Выключаю автопилот.

— Понял.

Вновь наступило молчание.

Раф резко прибавил газ. Герберт увидел, как стрелка указателя скорости прыгнула далеко за цифру, названную в приказе, а потом медленно вернулась назад. Двигатели заработали ритмично.

Герберт зевнул. Ему показалось, что Раф сделал то же.

Герберт очень устал, его клонило в сон. Но почему? Не от размышлений же?

И вообще, зачем он ворошил в памяти весь этот хлам? Он никак не мог припомнить, до чего хотел докопаться. До чего-то, что уже было, произошло, что имело когда-то свой смысл, но давным-давно его потеряло и сейчас бесполезно, ненужно.

Плохо то, что каждый раз в полете он все это припоминает, обдумывает, видит перед глазами, а потом не может понять, для чего это ему нужно.

Три года. Можно выучить наизусть свое прошлое или придумать совсем другое, постепенно забывая, что было и что придумано. Своеобразный вид самообмана. Но это уже слишком. В таком случае все обман. Библия, жена, обеды, дети…

«Беспрестанная игра воображения — удел всех людей, способных думать. И мне от этого не уйти. Нравится мне это или нет, но всегда во время полета я буду думать. Любоваться луной, может, и интересно, но не летчику-высотнику. Однако, рассуждая здраво, три года перебирать, словно четки, собственное прошлое — это уже слишком. Это угнетает, пока не перейдет в привычку. Тогда уже не угнетает, а раздражает, даже злит».

Вот и сейчас Герберт злился. И совсем это ему ни к чему, нервы еще пригодятся.

Он поудобнее устроился в кресле. Почувствовал, как машина слегка накренилась на левое крыло и Раф тут же ее выровнял.

Хотелось курить. Сейчас же в воображении возникла небольшая базарная площадь, вся в цветных зонтиках. Столики и ром. Ему еще больше захотелось курить.

В городке сейчас поздний вечер. Гаснут окна. В порт входит старая лайба с новым запасом продовольствия. Маленькие трехколесные автомобили развозят его по кафе, отелям и магазинам. Начинается тихое, ночное деловое движение.

Лайба гудит хриплым басом, далеко слышен сигнал, поданный с капитанского мостика машинисту. Фанатики рыболовы вытаскивают поплавки, чтобы волна не загнала их под сваи. Волна шумно бьется лбом о причал, и поплавки опять подрагивают на жирной, застоявшейся воде.

Доротти снимает халат, прячет в сумку стетоскоп. Долго моет руки. Нет, наверное, уже бежит домой и боится встретить подвыпивших рыбаков и матросов со сторожевого катера. Нянька давно уложила ребенка и сама спит. Когда Доротти войдет в комнату, она увидит на столе письмо, которое уже принесла та толстуха из офицерской столовой. Разорвет конверт и прочтет. А может, уже прочла и сейчас моется в ванной, а крепкий чай стынет на подносе.

Герберт почувствовал, как машина опять скользнула на левое крыло и Раф снова выровнял ее. Но толчки повторялись, они шли снизу, легкие толчки, как удар ребенка.

В нашем городишке давящая тишина. Небо чистое, и луна похожа не на ртутный шар, а на янтарную тарелку с резным узором. Там, внизу, не бывает такого бодрящего, вкусного воздуха, какой поступает из кислородного аппарата.

Он поднял голову и огляделся. Увидел искрящееся крыло и черные пасти двигателей.

Машина снова слегка наклонилась на левое крыло.

— Раф.

— Да…

— Почему ты так трясешь? Не чувствуешь? — Герберт машинально взглянул на указатель скорости.

Раф положил руку на сектора газа.

— Это не я, она сама трясется. Наверно, сильный ветер.

Герберт посмотрел вниз. Там, где должна была быть земля, он отчетливо различил бурый планктон облаков.

— Чепуха. На такой высоте…

— Попробуйте сами, господин майор.

Герберт поднял спинку кресла и положил руки на штурвал.

— Хорошо. Дальше веду я.

— Понял.

Он вел машину мягко и плавно. Через минуту левое крыло чуть дрогнуло; по самолету словно кто-то ударил кулаком. Герберт резко выровнял машину.

— Да, черт возьми, ветер сильный, — сказал он, — и на такой высоте!

— А в нашем городишке люди забыли, как выглядит облако.

— Сейчас их внизу целые громады.

— Я видел, когда мы на них вышли. А разряды там какие! И зверски, должно быть, тянет.

— Когда вернемся на базу, будет опять чистое небо.

— Как всегда, — добавил Раф.

Герберт молчал. Смотрел прямо перед собой: не то в стекло кабины, не то на приборы. Потом он понял, что смотрит на часы, отмеряющие время до цели; большая стрелка их давно уже начала последний круг.

— Господин майор.

— Гм.

— Закурим?

— Не слышу.

— Закурим?

— Что это пришло тебе в голову? Нельзя сейчас курить.

— Спустимся ниже и закурим. Правда, там здорово, видно, тянет, но не так, чтобы нельзя было лететь.

— С ума сошел. Мы же курим, только когда пройдем эту чертову точку поворота.

Раф замолчал. Вытянув шею, он смотрел в стекла кабины, словно мог что-нибудь увидеть за ними.

За спиной Герберта опять началась возня. Он не слышал, но чувствовал инстинктивно, как радист принимает очередную радиограмму. Молча он протянул назад руку — темная фигура подала ему листок. Герберт пробежал глазами ряды цифр и молча вернул бумажку.

Все было в порядке. Цифры из приказа совпадали с этими, на листке, и с теми, на приборах, мерцающих голубым светом. Может, в этом и есть искусство пилотажа? Все то, что надо или не надо сделать, чтобы цифры на бумажке, именуемой приказом, не расходились с цифрами на приборах и рядами цифр на листке радиста, похожими на примеры по арифметике из школьного задачника.

«Давно пора, — думал он, — заменить меня и Рафа каким-нибудь автоматом… от прогрева двигателей на стартовой площадке до возвращения к месту стоянки самолета после того, как выполнен приказ. Приказ? Приказ дается только людям. Автомату нельзя давать приказ в той форме, как это делает зеленая обезьяна из диспетчерской. Автоматом можно только управлять. Я же должен точно выполнять определенные операции, хотя и мог бы делать все, что мне заблагорассудится. Но я получил приказ и должен поступать именно так, как сказано в приказе. Это и называется выполнением приказа. Автомат же не может выбирать, он не знает принуждения — у него нет воли. А всякое принуждение есть функция свободной воли. Например, Майк… Возвращаясь на базу, он подал аварийный сигнал. Это было еще над Европой. Майк мог прыгнуть с парашютом, но по сути-то он не мог этого сделать. Мог и не мог приземлиться на поле, засеянное мягкой травой. Майк дотянул на своей развалине до самого моря. А тогда уже было поздно прыгать. Вот примерно как можно истолковать принуждение как функцию свободной воли».

«Ну, хорошо, а какой во всем этом смысл? — продолжал размышлять Герберт. — Трудно сказать что-нибудь определенное. Нелеп сам вопрос. А вообще-то что имеет смысл? И почему во всем должен обязательно быть какой-то смысл?

Если бы было именно так, я бы не летел сегодня над матовым планктоном облаков навстречу ослепительному бело-голубому шару луны. Попробую во всем этом разобраться, тем более что уже три года я думаю об этом, когда стрелки часов, отмеряющие время до цели, делают последний круг.

Каждый вечер, когда люди возвращаются домой, ужинают, смотрят телевизор, разинув рот, разговаривают или попросту любят друг друга, каждый вечер сотни, именно сотни машин стартуют со множества аэродромов. Они плетут над миром невидимую паутину. Одни несут поздравительные открытки, газеты, документы и разные ценности. Другие развозят людей, хотя разграничение ценностей и людей противоестественно и дико. И каждый день с базы, расположенной в глубине выжженной пустыни, в нескольких километрах от каменного городишка, стартуют машины с «мандаринами» на борту. Летят до заданного пункта и возвращаются обратно. И так неделями, месяцами все двадцать четыре часа в сутки кто-то из них держит «мандарин» над головами людей, читающих, любящих, готовящих ужин или спешащих на работу.

Трудно представить, что какая-нибудь машина минует точку поворота и полетит дальше. Все на базе, а особенно пилоты, отлично знали, что эта машина не смогла бы донести груз до цели. Но даже если бы она достигла цели и сбросила груз, то попала бы в чуткие и цепкие пальцы радара. А если бы выскользнула из радарового кольца и вырвалась на простор, ей бы уже некуда было возвращаться: не было бы базы и еще многого, и машина повисла бы между черно-пурпурным небом и грязно-синей землей.

Пилоты с базы и нормальные люди с континента понимали, что эти болезненные фантазии лишены всякого смысла. И поэтому пилоты с базы могли мечтать о гражданских линиях, а люди с континента покупать детские коляски, писать книги, бегать в кино и служить в армии.

Вот в чем великий смысл и великая бессмыслица того, что делаем мы с Рафом».

Новый толчок встряхнул машину, и снова она подпрыгнула и скользнула, как плоский камень, брошенный на поверхность воды.

Герберт посмотрел вниз. Стало светлее, ночь засеребрилась, будто сзади, за хвостом машины, вставало огромное, слепящее солнце. Под ними неподвижно распластались облака, они пытались согреть свои пушистые брюшки в свете, лишенном тепла. Вокруг простиралось холмистое плоскогорье, похожее на большое и шершавое матовое стекло.

Герберт зевнул. Машинально поднес руку к шлему, чтобы прикрыть рот. Он заметил, что Раф через минуту сделал то же самое. Герберт громко рассмеялся. Он смеялся долго, не выключив микрофона. А когда успокоился, еще долго слышал смех в наушниках. Они поняли друг друга без слов.

«Одно меня удивляет, — думал Герберт. — Почему я предаюсь воспоминаниям именно во время полета? Неужели так было всегда?»

Герберт старался припомнить, что он чувствовал во время полета, когда только начал летать. «Кажется, не думал вообще. Начал пережевывать эту жвачку, как старая корова, с тех пор как попросился на гражданские линии. Вполне возможно, что база вблизи вонючего городка и есть моя судьба, и я не могу от нее убежать. Ни люди, ни я не виноваты, что я рано, очень рано начал разбираться в машинах, особенно в реактивных двигателях. Лучше бы я был посредственностью и каждый день, лишь забрезжит рассвет, развозил в двухколесной тележке молоко. Вместо того чтоб ставить у порога бутылки, я летаю над головами людей. Дались же мне эти реактивные двигатели! Был бы я обыкновенным летчиком, таким, каких много, был бы таким, как любой машинист, ничем не выделяющийся среди других, или вагоновожатый в большом городе — все они одинаково хорошо справляются с мотором. Но мне не повезло, не повезло потому, что я способный летчик, и потому, что меня выделили — послали на базу, где работают лучшие из лучших летчиков.

Майка уже нет в живых, нет Ленцера, и Портера тоже фактически нет. Я последний из нашей компании. Еще недавно мы вчетвером пили водку, и Доротти кокетничала с Майком».

Недавно? Это он помнил отлично, а вот о трех годах, проведенных на базе, совсем почти забыл. Они прошли… как один день, пасмурный, серый. День, который легко забыть, перепутать с другими, который может длиться три года.

«Ленцер сегодня плохо кончил, впрочем, все на базе плохо кончают. И не только на базе. Все же Ленцера жаль. Майка тоже, он был мировой парень. Портера тоже жаль, хотя его романтические бредни могли вывести из себя даже самого стойкого летчика. Эх, закурить бы…

Или было бы сейчас на два часа позже. Прекрасная мысль — во время каждого полета сокращать себе жизнь на два часа. На худшие два часа. Или хотя бы на пятнадцать минут, которые стоят многих месяцев, а то и лет жизни. Портер не выдержал этих минут, Раф говорит, что продержится еще год — так он оценивает свои силы. А я? Каждый полет сокращает нам жизнь настолько, что два часа — это мелочь. Доротти я написал, полковник, кажется, обещал помочь. Все остальное волнует меня не больше, чем содержимое сточных канав в нашем городишке.

С меня довольно! И городишки, и вонючей пустыни с обуглившейся травой, и ночей, исполосованных лучами прожекторов, и черных стекол, всегда закрывающих глаза. Ночной летчик-высотник. Это звучит красиво только для молокососов. У нормальных людей это должно вызывать лишь сострадание. Но нормальных людей вокруг нас нет, они там, откуда лайба по вечерам привозит капусту, ром, картофель и мясо.

Если бы не шершавая пелена облаков, несущаяся внизу, словно взбесившаяся река, могло бы показаться, что машина повисла над нашим городишком. Но на самом деле я сейчас лечу над европейскими городами. Не трудно проверить, вошел ли я уже в район моря или все еще лечу над континентом. Но лень протянуть руку к радисту и взять листок. Раскаленный шар перекатывается вправо, это значит, что время бежит».

— Господин майор.

— Гм…

— Летим.

— Пожалуй, сделаем этот чертов полет.

— Еще как! С минимальным расходом топлива.

— Какое тебе дело до топлива, черт возьми!

— Я имел в виду нервы.

— А-а-а…

— Я просто подумал, что все это — бег на большие дистанции. Кто прибежит первым: мы или наши нервы. Моя дистанция — один год.

— Мы все расстояния измеряем временем. Привычка.

Раф не ответил.

Герберт обратил внимание на то, что толчки прекратились. Облака теперь неслись под машиной, как чистая, быстрая река без порогов и водоворотов.

«Прошли болтанку», — подумал Герберт. Он посмотрел на указатель скорости. Стрелка подвинулась вперед. Автомат включил сигнализацию. Герберт отрегулировал газ и вновь включил автопилот. Сложил руки на коленях и сидел, ссутулясь.

— Господин майор.

— Гм…

— Ничего. Мне показалось, что вам плохо.

Герберт ослабил ремни. Уселся поудобнее. Костюм жал под мышками. Он машинально протянул руку, чтобы почесаться. Но сообразил, что это бесполезно. Пошевелил плечом, стало легче. Подумал: «Хорошо бы залезть сейчас в холодную воду, в бассейн например, или хотя бы стать под сильный душ. Подставить спину, чтобы крепкие струйки били по туго натянутой коже». Приборы приятно холодили руки.

Раф громко зевал в микрофон. Герберт зевнул так же сладко.

— Раф.

— Да.

— Ты выпил бы сейчас рому?

— Да.

— Хорошо. Выпьем на базе.

— Господин майор.

— Ну?

— Что бы вы хотели сейчас сделать?

— Влезть в холодную воду.

— А я — передвинуть стрелки на полный оборот.

— Глупое желание.

— Я знаю, это я так.

— Вот закончим этот полет.

— Конечно, закончим, и все, черт побери.

— Что «все»?

— Как что? Он будет позади.

— Ну что ты мелешь. Впереди будет следующий.

— Правда.

— Раф!

— Да…

— Долго так можно выдержать?

— Откуда я знаю? Портер выдержал недолго, но мы пока не поддаемся.

— Вот именно.

— Господин майор.

— Гм…

— Сейчас выйдем к морю.

Герберт посмотрел на часы — еще осталось четверть оборота. Он вздохнул и откинулся на спинку кресла.