Звук летящего самолета напоминал орган, точнее, органную музыку. Так по крайней мере казалось Герберту. Человеку, который никогда не водил самолета, рев его двигателей казался бы бесстрастным гудением работающей где-то вдалеке лесопилки или глухим, теряющимся во влажном воздухе хриплым жужжанием комаров. Судорожные выхлопы двигателей на старте звучали для него, как рев тревожной сирены на борту пассажирского самолета, его сначала раздражала бы надоедливая дрожь стекол, кресла, стакана, поставленного рядом, потом он привык бы и… уже не замечал. Как шофер не замечает шума мотора на пятом часу езды.

Но летчик знает, что, если он потянет на себя ручку секторов газа, двигатель зазвучит тоном ниже, запоет почти торжественно и, постепенно замирая, перейдет в тихое мурлыканье. Толкни он ту же ручку вперед, — звук, нарастая, разгладится, станет напевным, почти мелодичным; пилот знает эту мелодию, он может воспроизвести ее в памяти.

Герберт вспомнил сейчас орган. Почему именно орган, а не виолончели? Виолончели тоже могут сыграть полет бомбардировщика. Быть может, потому, что орган — это не только звук, это еще и образ, запечатленный памятью. Мощный, захватывающий, волнующий. Когда начинают литься звуки органа, когда он набирает силу, дыхание, а воздух дрожит, как струна, тогда, как в камертоне, пробуждается слабое эхо голоса. Этот голос в нас самих. Это значит, что музыка взволновала нас, проникла нам в душу. Может, поэтому он подумал теперь об огромном венце серебряных труб, которые рождали этот голос.

Не нужно быть музыкантом, чтобы понять, что двигатели ведут свою мелодию. Для этого нужно быть летчиком и знать двигатель, как органист знает клавиатуру органа.

Он отчетливо слышал простой, короткий и как будто монотонный, но вместе с тем сдержанно-страстный мотив! Это было переживание. И так всегда — двигатели воспроизводят только мелодию переживания. Как тот, кто привык слушать только Дебюсси, Рахманинова или Листа, не понимает электролу, так и тот, кто никогда не водил машину в сверхдальние полеты, не услышит в мелодичном ворчанье двигателей нежного мотива переживаний.

Герберт слушал без напряжения. Он мог пропеть мелодии каждой из четырех струн своего инструмента.

Переживание, в которое он вслушивался сейчас, называлось одиночеством.

И совсем не потому, что он летит внутри шара — сверху черно-пурпурного, снизу грязно-синего, и за стеклами кабины лишь белый кружок, словно дыра, прожженная в этом огромном шаре раскаленным прутом…

И не потому, что внизу лежат сине-молочные пласты облаков или ржавеет клочок глубоко утонувшей земли… На ней нельзя разглядеть мечущихся городских огней и волн горных хребтов с притаившимся в седловинах туманом.

Рядом сидит второй пилот, а за спиной инстинктивно чувствуешь присутствие еще одного человека. И этот человек, сидящий рядом, нем, пусть микрофон исправлен и наушники работают безотказно. Второй пилот ничего не может сказать, потому что ему нечего сказать. Можно хоть сейчас бросить в микрофон: «Раф!» — и услышишь протяжное: «Да-а». «Летим», — скажешь. И тогда в наушниках протрещат слова: «Сделаем этот чертов полет, и все».

Вот так говорят друг с другом люди, чувства которых немы.

Нет, не потому он вслушивается в мелодию одиночества.

Где-то очень далеко и в то же время невероятно близко расстилаются многомиллионные города старого континента. Можно ли представить, что в этом огромном живом муравейнике ни один человек не думает о том, что над ним пролетает машина и ей остается еще целых пятнадцать минут до точки поворота.

«Четверть часа — или бесконечность? Через четверть часа я положу машину на левое крыло, пол рванется вверх, исчезнет опора, все повиснет, как недосказанное слово.

Люди не знают, когда я положу машину на крыло, чтобы повернуть. Они знают только, что я лечу и что я поверну обратно. А завтра ночью следующая машина в назначенное время опишет дугу, потом следующая и следующая; и каждый раз машина будет приближаться к тому месту, где надлежит описать широкую дугу… до тех пор, пока кому-нибудь не надоест эта забава. И никогда не случается, чтобы хоть одна машина прошла хоть одну минуту сверх этих пятнадцати, отмеченных на циферблате вторых часов, часов, показывающих время полета до цели.

Потому что тогда… все стало бы нереальным и неправдоподобным и все дела людей там, внизу, стали бы бессмысленными и ненужными.

Да, я знаю, что те, внизу, не могут не думать обо мне с ненавистью, как о мерзавце.

Портер этого не вынес. Портер прежде всего был честным человеком, а потом уж романтиком. Он не мог устоять перед хорошей машиной и трудным делом. Но не перед таким делом, о котором люди думали бы с ненавистью, не перед таким делом, одна лишь возможность выполнения которого не укладывалась в сознании всех людей без исключения, даже самих исполнителей… И еще годы он бы грыз в ярости ногти, и у него впереди были бы тысячи летных часов, и неустроенная жизнь, и горящие глаза при виде новой машины и расширенные от ужаса при виде искореженной дымящейся стали — памятника другу. Были бы годы чадящей пустыни с тлеющей травой, и духоты вонючего автобуса, и рома, текущего в городишке ошалелой рекой. Но нужно трезво смотреть на вещи и понять, что эти годы научили бы людей только ненавидеть и в конце концов их ненависть обратилась бы против них же самих.

Портер произносил в кабине долгие, нескончаемые монологи. Такие же бесконечные, как последние пятнадцать минут на часах цели. Его перевели в другую группу. Он полетел без «мандарина». Но ему казалось, что он снова несет груз. И он снова просил людей, чтобы они не показывали на него пальцами. Второй пилот посадил машину на аэродроме, а когда Портер вышел из кабины, слюна ползла из углов его рта грязными струйками. Его с трудом затолкали в карету, а один из санитаров сразу побежал на перевязку, двое других потирали синяки. Портер до самого конца верил, что его переведут на гражданские линии. Когда-нибудь он, возможно, и дождался бы этого. Ведь на базе нельзя работать слишком долго. Но он проиграл в беге, в беге, о котором говорил Раф. А потом они словно сговорились. Бланш, Карст. Они кончили еще глупей, чем сегодня Ленцер. Стена, утыканная битым стеклом. Неумолимая логика судьбы, результат приобретенного мастерства, плата за высокие профессиональные качества».

Вот почему двигатели играли одиночество.

Герберт смотрел на часы и наблюдал, как сокращаются эти пятнадцать минут.

За спиной его находился маленький аппарат, говорящий на языке тире и точек.

Аппарат не заговорит сейчас, нет, никогда он не заговорит в это время. Ведь через несколько минут Герберту предстоит повернуть машину. Впереди, через двадцать минут полета, начинаются радарные поля, и сети экранов напрасно прощупывают пустое небо.

Каждый винтик машины работал точно, ритмично, почти монотонно, послушно, как хорошо запрограммированный робот.

Взгляд Герберта скользил по приборам. Сознание одновременно регистрировало малейшие перебои четырех сердец металлического организма.

А потом, по мере того как шли минуты, он все напряженней и напряженней прислушивался, не отзовется ли за спиной маленький аппарат. Прислушивался — это, пожалуй, не то слово, ведь все равно он не услышал бы перестука тире и точек. Но он знал, что почувствует их, инстинктивно, безошибочно. Аппарат молчал. Нервы Герберта напряглись до предела. Сознание вот-вот оцепенеет в шоке.

Маленький аппарат был синонимом зла. В любую минуту он мог заговорить. Он не будет долго стучать. Сначала — вызов машины, зашифрованный номер комендатуры базы, потом — «приказываю выполнять». Эти слова пришли бы не как звуки, а как ровная строчка фиолетовых знаков на, узенькой полоске, сбегающей с барабана.

Лучше не думать об этом. Ни один передатчик мира не вышлет такую радиограмму. Лучше думать хотя бы о Доротти, потому что она чУдная. У нее великолепные волосы, в полдень они сверкают на солнце, кожа на ногах и руках почти кофейного цвета. И когда вечерами она проходит по тропинке, пробитой в скалах крутого берега залива, встречные оборачиваются ей вслед. И не только потому, что она красива, даже трудно передать, что больше всего привлекает в ней. В ее лице есть что-то по-детски доверчивое и по-матерински спокойное …В ее губах, в глазах, в волосах… Маленькая девочка семенит рядом с ней и повторяет извечное «а почему», и Доротти останавливается, объясняет ей, показывает, иногда погладит темную головку и идет дальше неторопливой, легкой походкой… Так они выходят на выступ скалы — мать и ребенок — и видят фиолетово-красную дугу солнца и синеющее в наступающих сумерках плоскогорье.

Можно думать обо всем. О красном огоньке на рейде. О машине, смывающей мусор и пыль в водостоки, о хозяйчиках, свертывающих цветные маркизы над витринами своих магазинов, о рюмке первосортного итальянского рома или о раскатистом смехе офицеров, часами простаивающих у входа в бар.

«Можно было бы думать обо всем этом, если бы только я мог сейчас думать. Но мои ощущения кружатся в кошмарном вихре бесплодной символики и ничем не походят на мысли».

Все внимание пилота, сосредоточенное на маленьком аппарате, было словно парализовано. Аппарат и только аппарат различал пилот среди множества предметов, находившихся вокруг него, хотя именно аппарат был невидим из его кресла. Он находился за его спиной, там, где глубина кабины сливалась с глубиной ночи. Все, что могло случиться с машиной, наверно, не прошло бы незамеченным для его опытного глаза. Но не сейчас. Сейчас он способен был выловить из всех шумов только неслышный звук жужжащего аппарата, хотя это был единственный прибор на борту, который не внушал опасений.

Он поймал себя на том, что уставился невидящим взглядом в циферблат часов, даже не в циферблат — только в секундную стрелку, бегущую по кругу.

Рядом был Раф, упрятанный в шлем и высотный костюм. Он не видел Рафа. Бледно-голубые полосы света чуть дрожали в кабине.

Секундной стрелке осталось еще полтора оборота.

Тогда сквозь звучание органов на крыльях, сквозь шум в ушах, идущий откуда-то от висков, он распознал новый, совершенно отчетливый звук.

Радиоаппарат принимал текст.

Но Герберт все еще находился в оцепенении. Мелькнула мысль: может быть, нервное напряжение лишило его способности различать звуки. Но рядом медленно поворачивался шлем Рафа. Значит, и Раф тоже — нет, не услышал — ощутил эти звуки.

Аппарат принимал текст. В эту минуту во всем мире произошло нечто странное, противоестественное, хотя об этом еще никто не знал. Только аппарат. Сейчас рука радиста поднимет ленту с приказом, и об этом первые узнают пилоты, а потом и другие люди, но только потом…

Невыразимое ощущение ужаса наполнило сознание и прошло по всем нервным каналам. Рядом с ним мерк обычный человеческий страх… Страх — совершенно особый, неповторимый, отвратительный и чудовищный — стремительно нарастал в кабине.

Не только глаза, не только сознание и каждый нерв горели этим страхом, как горит в жару смертельно больной человек, но куда бы ни падал обезумевший взгляд, он натыкался всюду на тот же страх, смотревший с приборов, наполнявший ночь за окнами машины.

Человек, охваченный страхом, становился частью мертвого мира приборов, которые источали страх, как ядовитый газ.

Аппарат все еще тянул ленту.

Герберт внезапно ощутил глубокую острую боль ниже левого плеча. Боль нарастала во всей левой половине тела. Она сжала легкие мертвой хваткой — Герберт перестал дышать, она сдавила горло — он почувствовал шедшую снизу тошноту, серебристый звон в ушах, глаза застлала зеленая пелена. А боль все росла, как будто что-то разбухало слева в груди и наполняло собою все тело.

Он ощутил эту боль в плече. Левая рука немела. И вдруг ее как будто не стало — это длилось мгновение. Боль уходила вниз по руке. Левая сторона тела была теперь только измученным, бессильным, рассыпавшимся воспоминанием о том, что минуту назад было живым сплетением мускулов, нервов, сосудов, наполненных кровью.

Страх рос вместе с болью в груди, в глазах, в мозгу, в нервах.

Сквозь зеленую пелену Герберт увидел темную руку радиста, подавшую ленту Рафу.

Секундная стрелка на часах цели начала свой последний круг.

Следовало выключить автомат и вести машину… согласно приказу.

Что читает Раф?!

Раф держал ленту перед глазами. Опустил ее, потом снова поднес к глазам.

— Господин майор! — скрипнуло в наушниках.

Последним усилием воли Герберт нащупал языком ложечку, укрепленную под микрофоном внутри шлема. Втянул ее в рот. Капсула нитроглицерина растаяла в желчи и слюне.

— Господин майор!

Он хотел пробормотать «Гм» и не смог — голоса не было. Боль снова сжимала грудь. Нитроглицерин таял.

Секундная стрелка ушла вниз и теперь взбиралась вверх, к нулю, на котором уже покоилась минутная стрелка.

«Нужно выключить автомат, выключить автомат, автомат», — стучало у него в голове.

Он чувствовал, как постепенно начинала пульсировать кровь. Сначала в шее, в голове, потом все ниже. Боль отступала, а страх начал сползать с мертвых предметов, хотя все еще жил в глазах, на губах и в мозгу пилота.

— Господин майор!

Наконец ему удалось выдавить первое слово, неясное, изуродованное зажатой под языком ложечкой.

— Автомат!

— Понял! — услышал он.

Мгновенное облегчение, как будто решено что-то очень трудное и важное.

— Понял, — повторил Раф.

Но Герберт поднял правую руку. Он не был уверен, что левая поднимется хотя бы на миллиметр. Мысль, что это можно проверить, просто не пришла ему в голову.

Правой рукой он выключил автомат. Раф принял управление.

— Господин майор… Дочка!

Стрелка кончила круг. Циферблат вспыхнул красным сигнальным огоньком и тотчас погас.

— Поворачивай! — крикнул Герберт.

Он выключил циферблат вторых часов, часов цели, — тех, которые еще ни в одной кабине, ни одному пилоту не мигали красным сигналом.

Раф потянул на себя ручку секторов газа.

Двигатели стихли. Глубокая, торжественная органная мелодия оборвалась на полутакте. Издали голос машины напоминал теперь свистящее дыхание старого астматика. Указатель скорости прыгнул вниз. Тогда Раф положил машину на левое крыло.

Луна поспешно выдернула руки из кабины и исчезла.

Ночь за стеклами кабины казалась теперь бездонной.

Кабина стала почти боком, но машина по инерции еще мгновение шла прямо и только потом вышла на дугу поворота.

Герберт вытолкнул изо рта ложечку. Языком отбросил ее в гнездо. Кровь пульсировала уже в пальцах рук и ног и свободно разливалась по всем клеткам тела.

«Нужно поздравить Рафа. Для него это важное событие».

Он перегнулся в кресле. Левое крыло светилось серебристым блеском. Вдали виднелась медная лента сожженного топлива, дымными кольцами выбрасываемого из сопел двигателей. Медная лента четко пересекала небо широкой дугой.

Там, в самом ее начале, лежала Точка Поворота.