Глава I
Одна Катя не понимает…
В день приезда мужа у Ариши, как на грех, скопилось много дел, и, занятая ими, она едва удосужилась спросить: как съездил он и все ли благополучно? Краткий ответ не вызвал на этот раз дальнейших расспросов.
После обеда, не успев даже убрать со стола, она торопливо собралась в кооператив, чтобы купить сатину, бумазеи и еще чего-то. Алексею же нынче больше, чем когда-либо, хотелось, чтобы жена отложила всякие домашние мелкие заботы, побыла с ним. И немного грустно стало, когда за нею закрылась дверь.
Алексей остался вдвоем с Катей, ожидая Аршинного возвращения с минуты на минуту.
Девочка сидела с ним рядом на кровати, немного привалясь к подушкам, и складывала деревянные раскрашенные кубики, а отец смотрел на ее маленькие ловкие пальцы, на кругленькие приподнятые плечи, на розовые раковинки ушей, потом обнял ее, прижал к себе:
— Ну, Катёнок, поцелуемся?
Она повисла у него на шее, смеялась и, чтобы целовать отца, вытягивала губы:
— Ну, еще, еще…
Взяв друг друга за руки, они покружились по полу, потом ей пришло в голову сравнить, у кого больше руки.
— Ого, — удивленно сказал он, — к весне рука у тебя будет больше моей… Вырастешь и будешь такая же сильная, как я.
Но Катя, не дожидаясь весны, хотела помериться силой сейчас же, — они схватились бороться.
— О-о! Какая ты стала сильная, — смеялся отец.
Она и сама чувствовала это и знала, откуда у нее такая сила:
— Я соленых грибов наелась.
— Да-да, — подтвердил он, — от хлебца да от каши тоже поздороветь можно. Ты больше кашки ешь. — А сам норовил поймать ее за руку.
Угадав его намерение, она отбежала к окну и там, смешно сутулясь, поплевала в ладони, потерла их. Пока он засучивал рукава рубашки, она неожиданно напала сбоку, начала теснить его к постели, а скоро и совсем смяла. Лицо разрумянилось, глаза блестели…
— Ура, сборола! — кричала она, забираясь к нему на грудь.
— Ой, какая ты стала крепкая, никак не осилю, — сдался отец. — Ну, теперь иди одна поиграй.
Катя строила щитковый домик из кубиков, а он читал газету. Росли стены, крылечко, а потом появилась внутри домика постель для маленькой Аленушки.
— А меня туда пустишь? — спросил отец.
— Пущу. Все вместе будем жить. И маму пущу, чтобы не плакала.
Он насторожился:
— А разве мама плакала?
— Нынче ночью… и вчера после обеда. Только недолго…
Алексей отложил газету, но тут же взял опять и спросил:
— О чем?
— Глупая потому что.
— Кто тебе сказал, дочка?
— Сама знаю. Мама говорит: «Господи, какай я глупая». Только она не велела тебе сказывать.
— Ты и не сказывай. Маму слушаться надо.
— Я слушаюсь.
— Ну вот и хорошо, — сказал он дрогнувшим голосом. — Ты ведь у меня умница…
Алексей встал с постели, прошелся несколько раз из угла в угол и надолго остановился у окна. Отсюда был виден знакомый лесной пейзаж с чистой, прозрачной глубиною неба. Из-за леса медленно всплывало темное облако. Оно ширилось, росло, расстилалось мутно-серым пятном по чистому небу. Ветер гнал облако с той стороны, откуда приходит по летам ненастье.
С тревогой и грустью Горбатов отошел от окна к Кате, обласкал маленькие родные плечи, поцеловал в висок…
Отец усадил девочку на колени и, глядя в лицо, начал рассказывать: о белках в лесу, о буре, которая застала его в дороге и чуть было не занесла снегом, о лошаденке, сбившейся с пути, о том, что простудился он и что старики лечили его прилежно и с толком.
— А ты не езди ночью-то, а днем, — советовала Катя, жалея отца.
— Дня, доченька, не хватает. Работы много… Ну, ничего. Теперь у нас построено все, что нужно… Истопят баньку, я помоюсь — и все пройдет. А через недельку будем переезжать в новый щитковый дом.
Несколько минут спустя Катя уже укладывала в ящик свои игрушки и куклы, готовясь к переезду, а он опять прилег на кровать.
Быстро покончив свои сборы, девочка забралась к отцу и молча водила по его груди еловой шишкой, выписывая по-печатному любимое слово «папа».
Долго, очень долго не приходила мать, и Катя, прижавшись к отцу, даже заснула у него под рукой. Кажется, задремал и он, утомленный дорогой и ожиданием.
Оба проснулись сразу, заслышав голоса и хрустящие шаги в сенях.
— Идет! — воскликнула Катя, быстро приподнимаясь. На ее розовой примятой щеке отпечатался кружевной рисунок наволочки.
Но ей было уже не до сна.
Ариша пришла не одна, а с Наталкой, и начала показывать покупки, жалуясь на грубость продавцов, на недостаток мануфактуры, на очередь:
— Ну, прямо затолкали… даже голова разболелась.
У нее был утомленный и немного болезненный вид.
Алексею стало жаль ее: ну, зачем ходила сегодня? неужели нельзя было выбрать другой день, когда народу будет меньше? Наконец, он сам мог сказать завмагу, чтобы отложил, что ей нужно…
Покупками была Ариша недовольна, а они, право же, удались: голубая бумазея с легким рисунком — хороша на платье для девочки, кстати были и валенки и шерстяные детские рейтузы. Покупки переходили из рук в руки и, кроме Ариши, всем нравились, особенно Кате, которая примеряла каждую вещь, а валенки тут же надела и уже не хотела снимать. Для себя Ариша купила только два метра батиста на блузку — больше ничего подходящего нет.
— Измучилась только, — сказала она, швырнув от себя батист.
В избе стало холодно, и Горбатов попросил Наталку затопить подтопок. Но Ариша пошла за дровами сама, а Наталке велела собирать на стол.
Обрадованная покупками и тем, что все дома, Катя ни минуты не сидела на месте, без умолку болтала о скором переезде, вертелась под ногами. Когда она, ковыряя лучинкой в темной щели, выгоняла мышку из-под пола, глаза у ней блестели. Теперь она уже ничего не боялась, потому что уезжает в новый дом.
Вошел большой незнакомый дядя, в черной острой шапке, вошел так неожиданно, что Катя испугалась даже и спряталась за спину матери… Он стоял у порога, этот плосколицый и кривошеий человек, и долго переминался с ноги на ногу. Горбатов придвинул ему табуретку и два раза предлагал сесть, но тот остался стоять у двери.
Пока шел разговор — а говорили о крайне непонятных вещах, — Катя изучала неизвестного ей человека с пугливостью и удивлением. За спиной у матери она так и просидела до тех пор, пока не ушел плосколицый, которого называли Спиридоном Шейкиным.
— Это кто? — спросила она. — Такой страшный… Он торговал или в лесу жил? — И почему-то засмеялась.
— И торговал… и в лесу жил, — ответил отец, несколько нахмурясь, когда Катя забралась на подоконник.
Она заметила на лбу отца глубокую морщину и по этому признаку, хорошо знакомому ей, сразу поняла, что играть не время.
Ближе к ночи «забежал на минутку» дядя Авдей. Как всегда, он был разговорчив и весел с Катей, и смутное, нехорошее чувство ее, вызванное чернобородым, быстро рассеялось.
Все, кроме тети Наты, были дома, пили чай и, кажется, радовались тому, что Бережнов собирается поехать в город — хлопотать тракторы. По крайней мере Кате так думалось.
— Когда мы впряжем в американские сани трактор, — говорил Бережнов, — вывозка нагонит заготовку, и, кроме того, сможем сократить обоз, а лошадей поставим на подвозку к ледяным дорогам. И тогда… знамя будет наше.
— А где возьмешь тракторы? — сомневался Горбатов. — Их ведь не хватает и для колхозов. Поработаем на лошадях, управимся без машины, — продолжал секретарь, мирясь на малом.
— Нет. Раздобыть надо, — возражал Авдей. — Мы исстари привыкли ворочать горбом или на лошадях; пора пересесть на машину.
Горбатов напомнил, что в Суреньском лесхозе тракторы лежат на боку. То же самое может произойти и здесь. А лошади работают безотказно.
— Не тракторы лежат, а люди. В Сурени ленивы и несообразительны, вот в чем причина, — продолжал директор. — Из Красного Бора мне нынче звонили, что за смену дают уже триста кубометров. Вот что значит — подобрать людей… Трактористов у нас нет… Пошлем в город на курсы, а?.. Охотники найдутся, и мы даже выбрать можем из них — кто достоин.
— Ну что ж, давай планировать так, — согласился Горбатов. — Поедешь в город — поговори в крайкоме… Что же у нас: строим бараки, столовая готова, склад расширили, а сидим с керосиновыми лампами… Дело за установкой столбов, за проводом, а движок возьмем из Красного Бора. Второй там не нужен.
Алексей сидел в тени, за большим самоваром, и, разговаривая с директором и угощая его, украдкой взглядывал на Аришу… Она была все та же, как десять дней назад: вьющиеся волосы, небольшое, как у девочки, матово-белое с розовинкой лицо, большие выразительные глаза. Пестрое цветистое платье, которое ей очень шло, добавляло что-то новое к ее красоте, казавшейся теперь тревожной.
На секунду их взгляды встретились, и Алексей увидел в ее черных глазах и лице огромную, спрятанную от него перемену… Или это подумалось ему после разговора с Катей?.. Но ведь она не обрадовалась его приезду? Ее не взволновало и то, что случилось с ним в дороге. Никогда прежде она не была такою: молча слушает, совсем не вникая в разговор и думая о чем-то своем, одной ей принадлежащем.
Горбатов, принимая от жены последний стакан чаю, задержал руку, надеясь вызвать знакомую улыбку. Это был давно испытанный жест, но на этот раз улыбка не удалась ей.
За весь вечер Ариша вступила в разговор только однажды, когда Горбатов передал Бережнову все, что узнал о Шейкине.
— К людям надо относиться мягче, великодушнее, — сказала она, значительно поглядев мужу в глаза. — Мало ли что бывает в жизни. За ошибку судят черствые и жестокие. Человека надо понять… и простить. Он беспокоится, потому и приходил второй раз.
Горбатов подумал, что она говорит не о Шейкине, а о ком-то другом, и, смутившись, ответил строже, чем того хотел:
— Тут не в ошибке дело, не в черствости. Есть жестокость справедливая, необходимая, а иногда и мягкость бывает глупая, непростительная. Великодушие — не всегда добродетель. Дело в том, что он десять годов лес рубит, и я вполне верю, Авдей Степаныч, что он уже не тот человек, каким был когда-то… Вот почитай, что пишут…
На запрос Горбатова Белохолуницкий сельсовет писал: «Спиридон Шейкин в царскую пору являлся лесовладельцем и хотя над бедным людом не зверствовал, а со время Великой Октябрьской революций жил смирно и явного сопротивления не оказывал, но, как безусловно чуждый элемент, подлежал полному раскулачиванию: дом и хозяйство изъяты, а лес в количестве двадцати десятин стал в 1918 году государственной собственностью.
Семья кулака Шейкина состояла из жены, дочери и сына, из которых вышеозначенная жена умерла четыре года тому назад, дочь в настоящее время замужем, живет на Рябовском руднике, а сын Шейкина проживает в данное время по прежнему адресу — в Белой Холунице — как школьный учитель и ведет значительную общественно-массовую работу»…
Бережнов читал, вникая в каждое слово, ибо ясно представлял, какое затруднение испытывал белохолуницкий председатель, давая отзыв о таком человеке.
— Значит, насчет сына Спиридон не лгал нам… Не будем рубить сплеча, — заключил Бережнов. — Кое-где гонят «бывших» без разбору, а я, говоря между нами, не очень одобряю подобную перестраховочную строгость: в людях происходят процессы сложные, и мерить всех одной меркой несправедливо… Пусть работает.
Горбатову тоже не казался вредоносным этот человек, требовавший, однако, определенного контроля в будущем, — судьба Спиридона Шейкина была решена обоюдным согласием.
Ариша укладывала дочку спать, уже не принимая участия в разговоре, впрочем не переставала слушать с жгучим затаенным вниманием, примеряя на себя их суждения и оценки, в которых находила нечто относящееся непосредственно к себе самой, ибо в чем-то, по-своему, она провинилась и теперь нуждалась в том, чтобы ее поняли и не осуждали, если уж не смогут простить… Не о ней ли думает и Алексей, расхаживая в тесной хате, что случалось с ним только в минуты беспокойного раздумья.
— Послушай, Авдей Степаныч… — Горбатов повернулся к Бережнову, остановясь у порога. — Представь себе — война вдруг, мы опять, как в девятнадцатом, окружены врагами, повсюду фронт… Какую позицию, чей стан выбрал бы тогда он?
— Кто? Шейкин?
— Нет, Вершинин. — Алексей заметил, что Ариша при этом вздрогнула и наклонилась, к дочкиной постели еще ниже.
Задумчиво и сухо Бережнов поглядел себе на ладонь, словно там и были написаны его мысли:
— Я уже думал об этом. Он может повредить нам… А с работы снять — тоже хорошего мало.
Горбатов продолжал:
— Удивительная теория… Когда он пришел к этому?.. Он убежден, что жизнь одинакова при любом социальном строе… И он не одинок — этот инженер-философ. У него немало «родственников». Только те более активны, а этот — просто кабинетный мыслитель… до поры… А там — черт его знает!
— Ну что ж, подождем, посмотрим. Пока ведь работает не плохо? — раздумчиво, как бы припоминая, произнес Авдей.
Собираясь уходить, директор протянул Арише руку и полуофициальным тоном сказал:
— В щитковый вселяю послезавтра Сотина и Якуба, а через недельку и вы зовите на новоселье. — И широко улыбнулся.
Ариша остановила его у порога:
— Вы, Авдей Степаныч, возражать не будете?.. Я хочу поступить на работу.
Он обменялся взглядом с Горбатовым: у того от удивления и неожиданности вспрыгнули на лоб брови. Не желая быть свидетелем назревающего спора, Авдей поторопился уйти, пошутив:
— Не возражаю… Одним ударником будет больше.
Какими-то путями и до него дошел слух о неблагополучии в этой семье, но Горбатов утаивал, а Бережнов, жалея о случившемся, все стеснялся спросить, откладывая до более удобного случая.
Ариша принялась убирать со стола посуду. Алексей подошел к детской кроватке и прислушался: Катя спала.
— Ты скучала? — спросил он вполголоса, чтобы не потревожить сна ребенка.
— А как ты думаешь? — Она понесла к буфету стеклянную вазочку, которую купила сама накануне замужества.
— О чем ты плакала?
— По хорошей жизни.
— Почему не посоветовалась о работе?
— Не с кем было. — Ваза выскользнула из рук, и только случайно Ариша поймала ее на лету. Перемывая посуду, она ни разу не взглянула на мужа.
С горечью и досадой он отошел к окну, где стоял на полу в кадочке высокий, почти до потолка фикус — Наталкин питомец; оглядел его продолговатые, тяжело повисающие листья, потрогал их плотные вощаные края, — и стало еще тяжелее на сердце…
За стеной у крыльца заскрипели чьи-то шаги, потом в сенях: очевидно, возвращалась Наталка… Разговор пришлось отложить.
Утром, улучив минуту, когда Ариша ушла за водой, а Горбатов, собираясь на работу, намеренно задержался у вешалки, Наталка таинственно подманила его к печке и торопливо зашептала:
— Алексей Иваныч… ты надолго-то не отлучайся… скучает она… А примета такая есть: коли молодая баба одна, да к тому же скучливая, — за ее голову ручаться нельзя… Понял, что ли?.. Не сердись… Мне ведь вас всех жалко.
Он ответил глубоким вздохом.
Глава II
Дружба остыла
Тоскливые думы об Игоре не затихали с месяц. Потом постепенно стали спадать, приходить реже… Только забвенье излечивает такие раны, и скорее заживают они, если меньше думать о них…
Ефрем Герасимыч, закончив дела в Ольховке, возвращался во Вьяс — не проезжей проселочной дорогой, а прямо по лежневой ледянке, чтобы проверить ее состояние. На всей ее длине — в двенадцать километров — он только в двух местах нашел выбоины… Надо сказать, подумал он, чтобы исправили…
Породистый золотисто-рыжий Зазор — жеребец-пятилеток, не чувствуя тяжести, нес кошевые санки, строптиво подогнув могучую шею. Пушистые снега на лесных полянах блестели, искрились, утомляя глаза, но Сотин пристально смотрел на ту кулису, где зимовали под сугробами молоденькие сосны, посаженные его руками семь лет назад…
Практического склада человек, он, любя лес и веря в силу человеческих деяний, отчетливо представлял себе, что будет здесь через сорок, пятьдесят лет… Шумят уже высокие сосны — с прямыми стволами, с шелушащейся кожицею вверху. Незаметно от людей заселила их всякая лесная живность… Появились ушастые, трусливые зайчишки, шустрые и сметливые белки с черными, как пуговки, глазами; прошагает иногда топтыгин, оглядываясь по сторонам, прорыщет серый в поисках добычи; осторожно пройдет сквозь чащу к реке на водопой умный, благородный лось с послушной самкой, с маленьким неуклюжим лосенком, показывая обоим только ему приметную тропу. И даже кукушка, сидя над чужим гнездом, кому-то отсчитывает сроки… Год за годом продолжается лесная жизнь, как и во всяком другом лесу, что не сажали человеческие руки…
У каждого деревца свой нрав и сила, свои желания, своя судьба, своя способность устоять в борьбе, — и надо потрудиться много, чтобы уберечь каждое от бесчисленного множества больших и малых невзгод.
Богатые сокровища зеленых дворцов очень легко расхитить, исчерпать до конца, — и Сотин, при поддержке Бережнова, немало отдал усилий, чтоб ежегодный план порубок возмещался размером новых насаждений… Уже растут саженцы в Ольховке, в Зюздине, на полянах в Красном Бору…
Было бы неплохо, подумал он, написать книжку об этом опыте. Новое катище, где вяжут плоты, эстакады, лежневые и ледяные дороги, расширение производства лучших сортов древесины, углежжение, американские разводки для пил, по-своему переиначенные Сотиным… Полезно на ее страницах рассказать о людях, дать фотографии достойных умельцев лесного дела, и в придачу ко всему — картины хвойного леса… И почему бы эту книгу не написать им вдвоем с Вершининым, у которого есть искусство точной и даже красивой речи?.. По осени его статья была помещена в краевой газете, и Сотин, прочтя ее с приятным удивлением, поздравил удачливого друга с «талантом и успехом»… Наверно, с тех пор и зародилась у Вершинина мысль расширить тему — только слишком долго затянул он сроки. Быть может, нуждается в практических советах, в характеристиках людей?.. У Сотина найдется чем восполнить эти пробелы…
Он сдал Зазора конюху, а сам, не заходя домой, пошел к Петру Николаевичу. Тот встретил его у двери, сам подал стул. Параня, сидя на корточках перед подтопком, разжигала сосновую щепу берестой, и когда принялось гореть, огонь осветил сухое, почти без кровинки, лицо старухи.
— Если хотите, Ефрем Герасимыч, самоварчик поставлю, — предложила она.
Сотин мягко отклонил услугу.
— Ну, как живем? — спросил он Вершинина, усаживаясь ближе к столу.
На его высоченных валенках видны мелкие комки оттаивающего снега, волосы прилипли ко лбу, мороз и движение разрумянили его свежее лицо с родинкой над левой бровью. Выражение глаз энергичное, настойчивое и чуть-чуть возбужденное.
«Вот он, карьерист, идущий в гору», — подумал с неприязнью Вершинин. И сказал:
— Живем по-прежнему, потихоньку, без шума. Столовую выстроил, в щитковом сложил печи, в бараках докончил отделку дверей и рам. Видал, наверное? — Петр Николаевич сделал небольшую паузу. — Я говорил с Бережновым: ты можешь переезжать на новую квартиру, Якуб — тоже.
— Хорошо… отлично. — И Сотин погладил себе колено. — А ты? А Горбатов?
— Мы после вас. Героев в первую очередь.
Последнюю фразу Вершинин произнес не то с завистью, не то с иронией.
Сотин умолк, несколько озадаченный: не иначе что-то произошло здесь в его отсутствие, но не решился спросить, полагая, что Вершинин расскажет сам. Ефрем Герасимович попросил папироску, Вершинин молча придвинул портсигар.
— Да… ты кончил книжку для лесорубов? — спросил Сотин, чтобы хоть что-нибудь сказать.
— Нет… И не буду.
— Напрасно. Ты, должно быть, просто не учитываешь, насколько важна и необходима нам такая книжка.
— «Нам»? — Вершинин неопределенно намекал на что-то.
— Да, нам… всему производству. Между прочим, опять был в Ольховке — там все благополучно пока… Так вот, я с лесорубами везде разговаривал. Все жалуются: нет для них книг по производству, нечего читать. Огромная была бы польза. Я сам собирался написать брошюрку, но нет литературной фантазии. У тебя бы вышло. Не держи капитал на запоре, отдай, у кого взял, — народу… Или — давай вместе?
Вершинин молчал, доставая с этажерки толстую книгу, не выказывая никакого внимания ни Сотину, ни тому, о чем говорил он.
А Сотин продолжал:
— Горбатов поделился своими соображениями насчет твоих записей. Меня, признаться, это крайне удивило: ты ведь никогда ничего не говорил мне… Какой-нибудь краснобай на моем месте сказал бы тебе вот что: «Я не приемлю твоих заветов…» А я просто: брось ты свою философию и пиши то, что будет иметь общественную, производственную пользу… Помнишь, я советовал тебе?.. Ведь какая нужда в такой брошюрке!.. У тебя дар есть, пиши… а я помогу: цифирь всякую дам, материалов у меня много, и если хочешь, соберу еще.
— Ты что ко мне пристал?.. Возьмись и напиши. Ты же нашумел своей статьей об изобретении?.. Так продолжай.
Вершинин говорил, прищурив глаза, и потом, после длинной паузы, спросил значительно:
— Ты почему-то стал очень старательным?.. А?
— Я?.. Я всегда такой. И вот тебе лишнее доказательство.
Сотин, примирительно улыбаясь, полез в карман и, к новому удивлению Вершинина, вынул маленькую блестящую машинку. Любуясь своей находкой — это была американская разводка для пил, — Сотин вертел ее перед лампой: разводка поблескивала сталью.
Лесорубы обычно разводят пилы железными, приготовленными в кузнице, разводками, иногда портят, ломают зубья. У некоторых артелей по сие время имеются даже деревянные разводки, кустарные, уродливые. Американская разводка сохранит сотни пил, увеличит выработку.
— Где нашел? — спросил Вершинин.
— Случайно… Услыхал я в Медо-Яровке: приказчик в кооперативе продал ее одному гражданину как принудительный ассортимент. Я пошел к нему. «Верно, говорит, было такое нехорошее дело. Всучили. А на что мне железка эта?» — «Где она?» — спрашиваю. «Все там же». Иду в кооператив. Говорят, продали в Киселиху (четыре километра от Медо-Яровки). Я — туда. Зашел к Модесту Иванычу. Оказывается, она у него.
— Кто это — Модест Иваныч?
— Секретарь Киселихинского сельсовета… Денег у меня оказалась трешница, а тот просит пятнадцать. У Ивана Перкова занял я… Перков кто? Перков — лесоруб… знакомый… ха-ха-ха! Я ведь там многих знаю. И вот американка в наших руках. Надо завтра хоть почтой отослать ему деньги… Разводка дешево нам пришлась: восемь километров отмахал я в оба конца — и баста. Все бы ничего, только холодно и пурга была. В ухо малость надуло, звон слышу. — Сотин приложил ладонь к уху, свалил голову набок, словно хотел вылить из уха воду, и потряс рукой. — А самый буран я переждал в Киселихе. Одним словом, гладко вышло.
Вершинин легко представил себе Сотина: в барашковом малахае, в высоких сапогах он идет пустынным, безлюдным полем, в пургу, чтобы перехватить эту разводку, идет восемь километров… Ночевка в избе у какого-то мужика в Киселихе… И рядом с Сотиным он поставил себя: в ту бурную ночь Вершинин сидел дома, было уютно, тепло, и гостила у него Ариша… Вершинин радовался тому, что испытал тогда он, и вместе с тем завидовал Сотину.
— Да, — молвил он раздумчиво, продолжая разглядывать стальную машинку, — ты, Ефрем Герасимыч, родился под счастливой звездой. С тобой повенчана удача. Разводка — ценная вещь. Мы можем дать заказ омутнинской мастерской, и по этому образцу изготовят для всех артелей.
— Действуй. Я свое дело сделал, черед за тобой, Петр Николаич…
— Я привык работать без понуканий…
Сотин недоуменно пожал плечами: на что он сердится? чем недоволен? И почему он прямо не скажет, не откроется ему, другу? Ведь он понял бы его с полуслова. Странный человек этот Вершинин! Если бы подобная удача пришла к нему, то Сотин первый приветствовал бы его и обо всем расспросил бы. А Вершинин… почему он так недоброжелательно настроен?..
Сотин поднялся и, пригладив ладонью волосы, не торопясь надевал шапку. Вершинин не удерживал его.
— Послезавтра суд Староверову. Придешь? — спросил Вершинин между прочим.
— Конечно, конечно. Тем более что со мной в Ольховке случилась небольшая историйка. Если хочешь, расскажу… только по секрету, — предупредил Сотин и, получив от Петра Николаевича заверение, начал рассказывать о встрече у полыньи, не упуская ни одной подробности.
Вершинин слушал сначала лениво и неохотно, но потом — уже с большим вниманием.
— Черт возьми, ведь это же настоящее покушение! — молвил он, изумленно глядя в лицо Сотину, который стоял у порога и улыбался. — Почему же «по секрету»? — недоумевал Вершинин.
— Потому что… я не хочу усугублять наказание. У них у обоих дети.
— Это что, игра в великодушие?
— Никакой игры. Я дал им обещание серьезно.
— …В опасный для тебя момент?
— Нет, как раз после.
— Не понимаю, — развел руками Петр Николаевич.
К станции подходил пассажирский: сильно задребезжали окна и дрогнули стены избы. Сотин уходил от Вершинина с чувством большой досады и отчуждения.
В щель непритворенной двери лезло кудрявое облако стужи. Параня, сразу заметив это, стукнула себя по бедрам:
— Вот люди-то! Не жалеют чужого тепла, да и только. — Она уцепилась одной рукой за скобу, другою уперлась в косяк и прихлопнула дверь изо всей силы. Потом обратилась к Вершинину: — Петр Николаич…
— Что?..
— А разве дети суду помеха?.. На мой разум так: дети детям рознь. Ежели такие, как у нас вон по лесному складу шатаются, басурманят всяко, добрым людям проходу не дают — такие не помеха. Нет им прощенья, нет никакой жалости! А Ефрем Герасимыч, ба-атюшки, какой… на него двое с палкой, а он — «по секрету». — И старуха, перекосив рот и сощурившись, тоненько захихикала. — Зуб за зуб, око за око — святой закон, вот она, правда-матушка человеченская… А он… экой чудак, экой мякиш!.. Так ведь его и укокошить могут. Правду ли я говорю?.. Жить на вольном свете надо, ой-ой, умеючи.
— Конечно, правда. Жизнь — как палка о двух концах: за один поймаешь, а другим она тебя по голове стукнет. Брать ее — так уж брать за оба конца… Ты все-таки насчет этого не болтай.
— Да мне что… Моя хата с краю… Не меня палкой-то, а его… Как хочет.
Старуха принесла из сеней новый березовый веничек, смочила водой и принялась подметать пол:
— У стола-то твоего дай подмету хорошенько.
— Ведь мела нынче?
— Ну-к что. Почище — получше…
С особым старанием вымела она под ногами Вершинина, под столом, смахнула тряпочкой с книг пыль, сдула со стола рассыпанный табачный пепел, в углах сняла паутину.
Покоренный таким усердием, лесовод невольно подумал: «Все-таки она заботливая».
Выгоняя пса из-под лавки, чтобы подмести и там, Параня ласково обозвала его теленком, потом сполоснула чашку, из которой лакал он, и даже вытерла ее своим фартуком. И думала: может быть, Петр Николаевич не покинет ее, хотя и переедет в щитковый дом: пригласит пол помыть, белье постирать, воды принести, постряпать чего доведется, а то и в прислуги возьмет, если Арише будет нужда в ней; а нужда в простом человеке у образованных людей всегда есть.
Ей почему-то верилось, что Ариша скоро уйдет от мужа.
Буран вытянулся, зевнул и, заурчав, сунулся носом в притвор двери. Параня хотела выпустить его на волю, но дверь отворилась сама, и Параня изумленно ахнула, — перед ней стояла молодая, в белом полушалке, девушка с чемоданом в руках. Прямо на брови лезли курчавые локоны.
Вершинин оглянулся, вскочил с кресла и с радостным криком рванулся навстречу:
— Юлька!.. Гостья долгожданная!.. Москвичка!..
Они крепко обнялись у порога.
Глава III
Брат с сестрою
Параня и сама, пожалуй, не знала, почему с первого же дня Юлька начала мешать, как лишний и даже опасный для нее человек. Конечно, не потому, что к молодой и свежей девушке старуха инстинктивно чувствует неприязнь и зависть, не потому, что она вмешивается в домашние дела и, сама заботясь о сытном обеде для брата, отстраняет Параню от печки; все делает быстро и с шумом, а старуха уже давно привыкла к тишине и домашнему покою.
И была еще другая причина: с появлением Юльки стало Паране думаться, что именно теперь и наступит в жизни ее перемена к худшему, чего смертельно боялась. Недаром же к ее теплому, уютному гнездышку, которое она устраивала много лет, не жалея сил, комсомолка питает явное пренебрежение и ненависть. Эти чувства прорываются в молчаливом Юлькином взгляде, в звонких, почти крикливых словах, сказанных будто бы с добродушной простотой и сердечностью. В каждом ее движении Паране чудится, что Юлька торопит брата уйти отсюда скорее и навсегда, чтобы никогда не вспомнить об этом.
Вечером, в день приезда, заглянула Лукерья посмотреть на московскую гостью, но не застала… Паранино горе она поняла вполне и по-дружески строго принялась утешать ее:
— Счастью не верь, голубушка, а беды не пужайся. Все будет, как скажет царица небесная. Пускай квартирант уезжает, по миру с сумой не пойдешь: своя у тебя избушка, хлебца земля уродит, а в остальные дни, пока он не уехал от тебя в щитовидный дом — не зевай. Учись у курочки: шаркай да подбирай что можно. — И Лукерья, засмеявшись, стукнула ее по сухой коленке. — Не тужи, родимушка, поскрипим еще во славу божию. На миру живем, не в пустыне.
Эта житейская мудрость окрылила сердце, и минуту спустя Параня поведала своей подружке по секрету, что было у Ариши с Вершининым, кстати вспомнила и Наталку с Ванюшкой, которые живут не венчаны, «не стыдясь людей». Потом уж обе взялись за сборщицу сучьев Палашку и Проньку Жигана, — было о чем поговорить им нынче…
Какими-то неисповедимыми путями слух быстро дошел до старух: будто бы Пронька в день своих именин проспал у Палашки до свету, а утром, когда протрезвившийся Никодим увидал парня в постели и полез на него, полусонного, с кулаками, Пронька чуть не избил его.
Полотном железной дороги брат с сестрой ушли далеко от Вьяса. Падал крупный и редкий снег, во тьме маячила одинокая будка. После шумных, громыхающих улиц Москвы, залитой по ночам электрическим светом, Юле казались эти места необыкновенно тихими, безлюдными и глухими. Петр вел сестру под руку и выспрашивал: как живет она, какие планы «сочиняет на будущее»?.. Они говорили, как близкие друзья, как родные, рано оставшиеся вдвоем после смерти родителей и нашедшие свою дорогу в жизни…
— А как у вас, милый друг, с сердцем? — улыбаясь, заглянула Юля ему в лицо. — Все спокойно?
— Не совсем… скажу тебе откровенно. — Он прижал ее руку к себе и со вздохом ответил: — Только, пожалуй, не на радость ни мне, ни ей.
— Замужняя? — спросила озабоченно сестра.
— Скажу потом.
— Она с детьми?
— Узнаешь после… Пока мне трудно говорить об этом. — И хотя огорчала такая скрытность, но Юля не стала расспрашивать.
Навстречу громыхал пассажирский поезд: три красных глаза светили во тьме, озирая прямые скользкие рельсы. Грохочущая масса ураганно пронеслась мимо, сотрясая землю и обдав обоих ветром.
Вершинин схватился за шапку, чтобы не сорвало ее. На снегу под колесами стремительно бежало розовое большое дрожащее пятно. Юля невольно повернулась в ту сторону, куда уходил поезд, и слушала, как уже вдали умолкал металлический речитатив колес.
Опять наступила тишина; падал снег и мельтешил перед глазами.
— Недавно я была на машиностроительном заводе, — заговорила Юля. — Испытывали паровоз новой серии. Это был настоящий праздник… Трибуна — на паровозе, кругом плакаты из красной материи. Тысячная толпа… И вот заиграл духовой оркестр, паровоз загудел, тронулся… аплодисменты, крики… Какую радость переживали люди, которые сделали эту машину!
И Юля повернулась лицом к брату:
— Я не выдержала… заплакала даже…
Петр сделал несколько шагов молча и потом сказал:
— Ну, слезы — это чисто женское… А как с зачетами?
— Вполне благополучно… А у тебя?
— По службе? — переспросил он.
— Да… и вообще в жизни?
— По-обычному…
— А с научной работой?.. Ты писал мне о рукописи…
Вершинин ответил не сразу и, кажется, не совсем откровенно:
— Получилось некоторое осложнение… скажу потом.
— Ты все такой же скрытный, а я думала…
— Что делать… время заставляет иногда быть таким… Вообще в жизни больше неудач и разочарований, нежели побед и радостей… Поживешь подольше — узнаешь и ты.
Стало не о чем говорить больше, и они, молча побродив с полчаса, пошли к Параниной избе, где светил тусклый, точно неживой огонь.
Юля спускалась с невысокой насыпи железнодорожного полотна, и ей казалось, что спускается в какую-то яму, наполненную холодом и тьмой.
Глава IV
Соперники
По глянцевой дороге в делянку мчал трехлеток Тибет, увлекая за собой глубокие кошевые санки с двумя седоками. Не в меру пугливый и резвый, он не доверял лесному обманчивому безмолвию и настораживал уши. Заслышав дятла, косился, перебирал ногами, а в том месте, где елка неожиданно сбросила с себя шапку снега, шарахнулся в сторону, и его сердито ругал, резко осаживал, изо всех сил натянув вожжи, Горбатов, в тоне которого звучало плохо спрятанное раздражение.
Вершинин молчал, сидя рядом с Горбатовым, и когда раскатывались санки, сильнее наклонялся влево, чтобы ненароком не толкнуть соседа. Они ехали долго, каждому было тяжело по-своему, но ни один не решался заговорить о том, что тревожило с недавних пор обоих.
Неимоверную обиду и горечь обмана чувствовал в душе Горбатов, и мог ли он теперь радоваться тому, что леспромхоз шел на подъем, что труды и заботы многих людей — и его личные усилия — не пропали даром: для рабочих выстроены два новых барака, столовая, баня; в Ольховке проложена ледяная дорога, плотовщики работают уже на новом ольховском катище; леспромхоз — первый в крае — стал вязать плоты не елками, а сучками, что дает большую экономию в расходе леса; зюздинская лесопилка, которую налаживал Горбатов, отгружает ежедневно по три вагона тесу; на курсах бригадиров учится тридцать лесорубов и коневозчиков — и через месяц они вернутся, сдав экзамены. Вчера Бережной подсчитал заготовку и вывозку, — цифры по всем шести участкам подтверждали право Раменского леспромхоза занять среди других лесопромышленных хозяйств не только своего края, но и республики почетное место.
Прошла неделя с того дня, как Горбатов воротился из дальней зюздинской поездки — а уж сколько раз чужие люди давали ему разные намеки: он нередко заставал сотрудников конторы, умолкавших при его появлении, замечал их затаенные, косые взгляды. На лесном складе девчата и женщины смотрели на него то участливо и жалливо, то с усмешкой, а Параня, найдя часок и место среди лесного склада, порассказала всего довольно, — и где тут быль, где тут небылица — не разобрать!..
— Ежели я сама всему самовидец, тому, родной, верь, — кивала она, оглядываясь по сторонам. — Для твоей же пользы хлопочу… Что она, Аришка-то, али совести нету? С дитем ведь, замужняя. Неужто с Палашки-баловницы пример берет?!
А однажды вечером, войдя в барак, когда лесорубы, теснясь над плитой, толковали о разном, он услышал, очевидно, конец разговора. Пронька Жиган крикнул кому-то в ответ:
— С жиру, от безделья почему ей в разгул не пойти?.. Святых-преподобных среди баб и раньше не видано, а теперь тем паче… Все люди из одного теста сляпаны…
Было оскорбительно и больно слышать такую молву, уже растекшуюся по поселку… Даже по ночам, просыпаясь на постели, которая стала ему жесткой и холодной, Алексей не забывал ни Пронькиных, ни Параниных слов, — они преследовали его всюду…
Его сердце, обманутое Аришей, саднит, кровоточит, душевный мир потрясен, разрушен, и нечем восстановить его… Как тут быть? Что делать? Как относиться к жене, которая в семье стала ему чужою?.. Быть может, он и сам виноват в чем-то?.. Да, виноват в том, что мало интересовался, чем жила она. Предоставленная самой себе в дни частых и долгих его разъездов, она не сберегла себя, оказавшись слабовольной, — и ее жестоко обманули… На минуту становилось жаль ее, хотелось выручить семью из беды, как-то помочь и Арише исправить ее ошибку… А ошибка ли это?.. Нет!.. Скорее всего беда получилась потому, что Арина, избалованная свободой, которой пользовалась неразборчиво и своевольно, пошла по избитой, самой легкой тропе… А может, не любя мужа, она полюбила Вершинина?.. Стало быть, рушится семья?.. Да полно, — любовь ли это? Кто такой Вершинин, чтобы из-за него пожертвовать семьей?.. Но ведь с любовью, если она сильна, бороться трудно. Может, Ариша страдает сама больше всех?.. Нет и нет!..
«Нечего тут выискивать особых тонкостей, когда и без того все ясно!» — Он спорил сам с собой, доказывал, все больше воспламеняясь горючей ненавистью к жене и к тому — другому, что сидел в санях рядом.
Смертельная отрава текла волнами по жилам, окутывая тьмою его мысли:
«К чему оправдывать то, чего оправдать нельзя?.. Ей двадцать шесть лет, ведь она знала, что последует за этим… Ну, как мне дальше жить, работать, если всякий теперь может ткнуть пальцем и крикнуть при всех: „Чего нас учишь?! Чего требуешь?.. Ты сперва жену поучи да в семье своей наведи порядок…“»
В самом деле: какое тут безволие с ее стороны? Наоборот, не безволие, а собственная воля: Арина пришла к нему сама?.. «Ведь ее не тащили насильно… Пришла ночью, бросив дочь на чужие руки, пришла в чужую избу, не стыдясь посторонних глаз, не боясь людской молвы, пренебрегая моей честью!.. Пришла к нему в тот поздний вечер, когда пурга заносила меня снегом… А что, если бы я не вернулся живым?.. Наверно, не только плакать обо мне не стала бы, а даже обрадовалась бы такому исходу! Мол, слава богу, развязал руки!.. Теперь я совершенно свободна…»
Горбатов и сейчас видел ее перед собой — такою же, какой была нынче утром дома: немного бледная, она сидела на кровати, положив ногу на ногу в белых чесанках. Взгляд — грустный, пугливый, затаенный и ждущий — был устремлен мимо шитья в пространство; казалось, она готова заплакать… И опять становилось жаль ее, особенно жаль Катю, которая, не подозревая ничего, играла утром в куклы…
Ретиво бежал Тибет, мелькали сосны по сторонам дороги. Молчание длилось. Первый заговорил Вершинин:
— В лесу, в сугробах, умирает артель, и мы с вами, Алексей Иваныч, заняты похоронами, — раздумчиво обронил он.
— Ну и что же? — спросил Горбатов, ухватившись за это. — Вы жалеете, что ли?
— Нет, не жалею. То, что старо, что отжило свои исторические сроки, не годится для нашего времени. Я спокойно встречаю молодое и без жалости и стеснений провожаю уходящую старину… Нам нужна бригада и механизация.
— А чужих жен… — рванулся к нему Горбатов, выпалив прямо в упор, — чужих жен вы тоже спокойно провожаете после свиданий?
Лесовод побледнел, откинув назад голову, и в тревожном ожидании слышал беспокойное биение своего сердца. Опять легло молчание, глубокое и темное, как овраг.
— Вы знаете всё? — спросил Вершинин, явно нервничая, но стараясь держаться спокойно.
— Знаю, только не все. А мне нужно знать все. У меня есть это право… Так вот: вы можете быть откровенным?
— Пожалуйста.
— С женой я не говорил еще, сперва — с вами… Вы… — Нужное слово выговорилось с трудом: — Вы любите ее?.. Или только так, мимоходом?.. (Вершинин молчал.) Что? Неужели нечего сказать? Или стыдно сказать правду?.. Когда мужчина любит искренне и глубоко и у него честные намерения, он отмалчиваться не будет: он знает, что его поймут. Большую любовь люди не осудят… Ну, говорите же прямо, всю правду, какая есть. Молчите? Тогда я кое-что скажу… Да, человек она во многом наивный, неопытный, слабовольный. Вы поняли это, учли — и вот… захотели себя потешить. — Горбатов повысил голос: — Вы же должны знать, что делаете! За последствия-то надо отвечать! Зачем вы ломаете чужую семью? Неужели — от скуки? из баловства? соблазнила легкость добычи?
— Любовь и семья — не вечная цепь, а свободный выбор. Каждый человек имеет право не связывать себя навек… У вас отсталые взгляды в этом вопросе.
— Во-он что!.. Где это вычитали вы, — может, из Мальтуса?.. Где речь идет о прочности, о здоровье семьи, о семье нормальной, там ваши взгляды — плесень. Прочная семья — это норма, а не отсталость.
— Нормы и право в человеческом обществе…
— Подождите, — остановил его Горбатов. — Не пускайтесь в свою философию и не кормите меня мякиной… Мякина эта легковесна, летит по ветру и засоряет глаза… Тут ей не место.
— Казалось бы, — не уступал лесовод, — что и ревности здесь не место. Вы человек высокого сознания, член партии и потому… должны бы учесть реальный факт, а вы — злитесь, мечетесь, кричите… и, наверное, будете мстить, заставите меня уйти отсюда?
— И ее увезете с собой?
— Не знаю… Там будет видно.
— Да вы… не любите ее! — гневно и запальчиво произнес Горбатов. — Вы должны отойти в сторону, оставить мою семью в покое: у нас есть дочь… А уж уезжать вам отсюда или нет — это ваше дело… Теперь мне совершенно ясно: вам от нее было нужно только одно…
Вершинин ждал оскорбительного слова, но не услышал его: Горбатов умолк, очевидно спохватившись вовремя… Так они сидели рядом, и когда Горбатов дергал вожжой, лесовод боком чуял нервно двигающийся его локоть.
Прошло несколько долгих, тягостных минут. Свежий бор тонул в тишине, и только изредка в вершинах сосен посвистывал ветер. По сторонам дороги поднимался частокол деревьев. Вдруг Тибет, сорвавшись с иноходи, метнулся с дороги и вырвал вожжи из рук. Несколько сажен они волочились под санями, Горбатов не скоро поймал их. Отогнув воротник бурого чапана, он оглядывался по сторонам, отыскивая, что испугало гнедого… Поодаль от дороги, на небольшой поляне, разветвилась кряжистая, с густою кроной сосна. В ее зелено-матовой хвое царапалось что-то и ожесточенно пищало. Горбатов нащупал глазами серые прыгающие комки в ветках. Услышав повторившиеся необычайные звуки, Тибет рванул сани и понес, стреляя в седоков жесткими комьями снега из-под копыт.
— Видал? — нетвердо спросил Вершинин, когда Тибет успокоился и снова перешел на иноходь. — Белки дрались… дрались за место на сучке… или из-за сосновой шишки, а может…
— Что же не договариваете? Ну, смелее… Из-за самки? Так что ли?..
— Да.
— И что вы хотите этим сказать?
— Хочу сказать, что я… меня мучает то, что произошло между нами, но я удовлетворен одним обстоятельством: сегодня в мою систему вошел еще один человек, как новый экземпляр рыбы в аквариум.
— О, теперь на вас снизошла откровенность… Кто он?
— Вы. — И Вершинин, помолчав, досказал: — Вы — белка, как и все, а не исключение…
— Носитесь вы с своей «теорией», как с писаной торбой, и то и дело заглядываете — кстати и не кстати: не прибавилось ли в этой котомке? У вас в голове одни сплошные схемы. Хаос!.. Мрак… Вы болеете им!.. Полечитесь.
— А вы не мстите.
— Я не мщу, а говорю о жизни. И мстить не собираюсь. Не мести учит меня партия. — Горбатов отвернулся от лесовода, чтобы на этом и кончить разговор.
Черная большая птица перелетела над дорогой впереди них, крылья свистели от напряжения, и скоро канула в лесную тишину. Устало бежал Тибет, отфыркиваясь, прядая трепетно ушами. Вдали, слева от дороги, стучали топоры лесорубов и раздавалось короткое, отрывистое эхо…
Глава V
Пронькин проигрыш
В делянке красным огнем горело смолье. Стаивал снег, и серое кольцо лежало вокруг костра. Еловые неприбранные сучья виднелись зелеными пятнами. Расположившись на бревнах, лесорубы спорили… Горбатов открыл собрание, давая полную свободу высказаться каждому. Вершинин стоял у костра, слушая и наблюдая. Пронька молча набивал цигарку, придерживая топор между колен.
Первым выступил Сажин:
— Все это гоже… я так и знал. А только с этим… как его… с переходом на бригадное положение не насидимся ли без хлеба?
Коробов Семен быстро соскочил с бревен:
— Как это так? Да неужели я или другой кто в бригаде меньше заработает, нежели в артели? Не может этого быть. Ты, Платон, не расстраивайся. А касательно насчет работы — работа будет. Теперь у нас браку много, ассортимент даем не такой, какой требуется, и все — вразброд, кому как вздумается, а в бригаде все по линейке пойдет… Вы с Пронькой второй день одни бревна режете. Бревно кривое — на тюльку резать надо… Да еще хвалитесь, что у вас задание — на сто, а по-моему, это сплошной брак. В бригаде этого не допустим. После курсов голова у нас посветлее стала — видим, как дело вести надо, и потому старую артель — дубинушку — к шаху. По-новому надо работать и жить по-новому.
Сразу в несколько голосов загудело собрание, но не трудно было понять, кто какое отстаивал мнение.
— Рано в бригаду-то, — опять пробасил Платон, — не дорос человек до социализмы этой. Рано! Пущай молодежь попробует, а мы поглядим, полюбуемся.
Низенький Пронька замигал белыми ресницами и покосился на Платона. Он не мог удержаться от едкого словца даже в такой решительный момент, но сказал добродушно, как бы щадя Платоново самолюбие:
— Ты, верно, не дорос, Платон, и большое нас берет сомнение — дорастешь ли когда. С таким «билетом», как у тебя, в социализм не пускает контрольная, у двери с метлой комиссия. Жди пригласительного билета.
Покатился дружный смех, заглушая кроткое протестующее мычание Платона. Все же Платон понял, что Пронька шутит и что это нисколько не мешает им вести общую линию, о которой был уговор в землянке у Никодима…
Пронька продолжал:
— Ну, давайте так решать… Коробов говорит, что браку много, что лес портим, режем на бревна. Ладно… А по моему мнению, браку нет: рабочему классу бревна нужны? Нужны… Везде стройка идет — пятилетка в четыре года. И как же ей нейти, коли социализму дверь открыли? Столовую, два барака, баню сгрохали, и еще бараки строятся — бревен только давай. Одному Автострою пригони тыщу вагонов — все возьмет!
— Да чудак ты, — принялся убеждать его Горбатов. — Бревно кривое и сучковатое идет как третий сорт, а шпала из такого же бревна идет первым и вторым сортом. Они леспромхозу выгоднее. А потом, мы не можем заготовлять одни строевые бревна, и шпала нужна, и тюлька нужна, и рудстройка. У нас задание, а вы душите одними бревнами. Так нельзя.
Сажин хитро прищурился и, чуточку помедлив, пока затихнут, сказал:
— И нас, и всех городских рабочих домами надо ублаготворить, потому по самому и пилим больше бревна, а не тюльку.
— Верно, — поддержал его безусый юнец Микишка — сын Самоквасова.
Сорокин протянул вперед руку, будто поймать хотел завравшегося Сажина:
— А что допрежь говорил?.. Ты говорил, что резать тюльку тебе невыгодно, что на целом бревне заработаешь больше… не так, скажешь, а?.. А теперь — за рабочих?
Уличенный во лжи, Платон рассердился и встал во весь свой огромный рост.
— Не треплись, Сорока, хвость прищемишь, — ответил он Пронькиными словами. — Знамо дело, невыгодно. На лошадь работаю. Она стоит пятьсот целковых, как одна копеечка.
Слово попросил белобровый Пронька. Его голос зазвучал предупреждающе и властно:
— Дело не только в этом. Надо, братцы, вот что понять: в артели мы на свободе, а в бригаде как раз хомут наденут… Бригадир — он заставит всех под своим началом ходить. Ему скажешь: «Устал», а он тебе: «Пили и всю силу свою выкладывай»… Руководить — надо талант иметь и к тому же совесть. А Коробов Семен — человек без понятия.
— В бутылку загонит, — подхватил Платон.
Гринька Дроздов вскочил как ужаленный:
— Молчи, подпевало!
— Не затыкай глотку, заноза!
— В бригаду!
— По-старому! — раздался капризный, осипший Палашкин голос. — Нас большинство. Прокофия бригадиром: он всех умнее.
Кругом засмеялись:
— Ай да Палагея Никодимишна! Подмахнула, да мимо. Вот умница-то!
Шейкин молча сидел на бревне и, разматывая кисет с махоркой, держал папиросную бумажку губами, не обнаруживая никакого желания вступать в спор. И только расплылось в улыбке его плоское лицо, когда Палашка ввязалась так некстати. Лесовод украдкой наблюдал за ним с острым любопытством. Предоставляя ему слово, Вершинин определенно хитрил.
— Я всяко думал, и так и эдак, — сказал Шейкин рассудительно. — А теперь скажу окончательно: пора в бригаду и нам… Тем больше, что в Красном Бору и в Кудёме бригады уже работают, и недовольства нет. А бригадиром, кроме Семена Коробова, выбирать некого. Я кончил. А Платон и Пронька должны понять и от народа не откалываться.
«Так… Теперь ты мне больше не нужен», — подумал о нем Вершинин.
Пронька не ждал этого от Шейкина — пригнулся даже, точно над головой у него пролетел камень, потом беспокойно завозился на месте и, глядя на Шейкина так, что оставались одни узенькие темные щелки, сказал с видимым примирением:
— В таком случае — мое дело сторона… Я работать всяко сумею. В хвосте у прочих плестись не буду.
— А что касается меня, — начал Коробов, поняв нечистую игру Проньки, — я в бригадиры не лезу. Должность эта новая, большая. Глядите, гражданы: может, есть получше меня. Будет другой кто — конфуза мне нет, а ежели меня выберете, почет приму с благодарностью.
Поглядели, поискали, но лучшего не оказалось — и Коробов Семен стал бригадиром… А ведь Сажин Платон по деревне сосед ему, здесь в одном бараке живут, делали до сих пор одно общее дело, — а вот для себя незаметно Платон пошел против… Уж не дружба ли с Пронькой виной тому?.. А кто этот Пронька? Пришлый, чужой человек, совсем незнакомый; от своих деревенских отшиб Платона, как овцу от стада, в беде Ванюшки Сорокина соучастником сделал. И Платон впервые почувствовал свою отрешенность, свою вину перед Коробовым, и еще больнее стало, когда Горбатов по-приятельски улыбнулся Семену.
— Алексей Иваныч! — вдруг взмолился Платон. — И я в бригаду. Одному оставаться не резон мне.
Пронька что-то писал на снегу пальцем и, не глядя на людей, сквозь зубы цедил:
— Сажин может распоряжаться собой по своему образу и подобию, как создал его господь бог в прошлое столетие… Никто ему рук не связал, напрасно он тут разоряется. Все равно в бригаде пилить не будет, отступится: кто ж его не знает?! Только и норовит, где выгоднее… Накопил, наверно, с тыщу рублев да в деревню послал, а все мало…
— Пошел к черту! — рванулся с места Платон. — Аглицкий петух! Ты драку любишь, а я — работать хочу… У меня семья, дети, двор без столбов и плетень в проулке… Десятку-две пошлешь туда — как в прорву!.. Все купи, все достань, сам припаси себе жранину… Уж сколь годов топором в делянке машу, а до сей поры беднее меня во всем Омутнинском полесье нету. Вот и пили где хошь — в бригаде али в артели… Карты, как ни верти, — одни шестерки попадают!
— А ты под туза сними, — ехидно посоветовал Пронька.
— Хорошо тебе «снимать», ежели ты картежник отчаянный, а я — не игрок сроду… О лошади думаю, плант в голове держу, а все топчусь на одном месте. А ты — один, от моей нужды в стороне стоишь, тебе издаля и не разглядеть ее. А кабы знал, тоже сказал бы, что беднее никого нету. А ты — про карты…
За всю зиму случилось впервые, что так длинно и горячо ораторствовал Платон, испуганный и в чем-то уличенный, совсем не замечая, как Жиган, сидя на бревнах и кутаясь в дыму папиросы, посматривал на него издали прищуренными, догадавшимися глазами…
— Тузы, они заместо счастья, — с заминкой на этот, раз прибавил Пронька. — Один туз хорошо, а два еще лучше. А уж если четыре, то все желания непременно сбудутся…
Однако было ему не до шуток: у самого-то вываливался из рук последний козырь: Платон от него уходил, оставались с ним только Палашка да безусый пустой Самоквасов Микишка, не имевший в артели своего голоса. Пронькина карта оказалась битой: проиграл все — и артель, и чин бригадира… Горбатов знает только Сорокина да Семку Коробова, а другие таланты не ценит… Ну что ж, придется пока в бригаде пилить, покориться Коробову на первое время, а там… идти своей дорогой. Ведь Пронька во много раз умнее Коробова, вдвое моложе, расторопнее впятеро, и поэтому под началом у Семки никогда не будет, разве только для виду, и то на первое время…
«Ладно, придет срок — за обиду сквитаемся… И этот тоже, ученый спец, беспартийная размазня: болтать болтал у себя дома, а здесь не поддержал. Боится, что ли? Когда-нибудь с ним еще встретимся. А Платону „тузы“ припомню…» — Так думал Пронька, когда, положив на плечо топор, уходил из делянки — одинокий, озлобленный, неусмиренный, с большими, пока неясными планами в голове…
Спускались сумерки. В лесу было поразительно тихо. Лесорубы шли по дороге молча, а впереди них мчался Тибет, унося глубокие санки.
— А Жиган — вредный, опасный тип, — сказал Горбатов Вершинину. — Надо поговорить с ним с глазу на глаз и перевести в другую бригаду… к Рогожину… тот построже.
После продолжительной паузы лесовод таинственно припал к уху секретаря:
— Сегодня передаю в твои руки Спиридона Шейкина, — прошептал он с некоторой торжественностью. — Он — бывший купец, лесопромышленник.
— Ты знал разве?
— Недавно услыхал, — увернулся Вершинин. — Так, стороной слышал… и решил вам сказать, чтобы приняли необходимые меры.
— Он приходил ко мне… признался сам, и меры уже приняты: оставлен на той же работе.
Лесовод недовольно замолчал, поджав тонкие губы.
Глава VI
Клятва русскому лесу
Ефрем Герасимыч Сотин кончал Лесной институт уже женатым человеком. Из-за небольшой стипендии приходилось перебиваться уроками — удел большинства студентов. Однако обстоятельства сложились так: девятнадцатилетняя девушка, дочь паровозного машиниста, которую он готовил, стала потом его женой.
Сотин поселился у тестя; в семье был добрый мир, и Сотин последний год перед окончанием института прожил не в пример спокойнее, чем в пору беззаботного своего холостячества. Его уважали и любили, а Елена, так звали жену, готова была кормить из своих рук, как маленького. И так бы оно, пожалуй, и было, если бы тесть не подтрунивал над молодыми супругами… Он же и доставил своего «зятюшку» от Москвы до Нижнего Новгорода, когда тому наступил срок ехать на практику в Омутнинские леса.
Пассажирский поезд подошел к станции утром, когда весеннее солнце — молодое, радостное — неистощимым потоком света поливало землю, одетую первой зеленью. Ефрем Герасимыч, выйдя из классного вагона, пошел к машинисту еще раз проститься и поговорить напоследок. Тот спустился к нему с высокой паровозной лесенки и, обтирая мазутные руки пучком пакли, осведомился шутливо:
— Ну, как? Жалоб на машиниста нет, товарищ пассажир?
— Спасибо, отец… всё в порядке — ни аварии, ни запоздания. Может, довезешь до Омутной?
— С удовольствием бы, да паровоз мой туда не ходит: там другая дорога…
В Медо-Яровку Сотин приехал вскоре после троицы. Тихое сельцо, маленькая контора в деревенской избе, обилие хвойных лесов, подходивших вплотную к усадам, — все пришлось ему по душе.
Четыре месяца практики пролетели незаметно, — он успел написать жене всего-навсего два письма: в первом длинно и восторженно расписывал своей приезд и начало работы, а во втором кратко сообщал о скором возвращении. Время летело. Каждый день был забит до отказа работой. Вечера, пропитанные теплой смолой, пряным запахом трав, цветов и можжевельника, заставали его в лесу.
Избирая себе специальность лесовода отнюдь не по внезапно возникшему влечению, он здесь убедился окончательно, что нашел свою родную стихию, нашел самого себя, с величайшим удовлетворением осознав, что встал на свою дорогу. Эти нехоженые Омутнинские леса были для него частицей родины, которой он начинал служить, неся перед ней определенную ответственность, и не было никакого желания сидеть в московской лесной конторе, как называл он трест.
В город вернулся поздоровевшим, загорелым, необыкновенно подвижным и точно наэлектризованным. В анфиладах лесного треста ему стало душно. От этой духоты, пестрого многолюдья, бесконечного потока бумаг, от несмолкаемого даже по ночам грохота городского движения его потянуло опять в лес… А тут, по счастью, Медо-Яровка известила его о вакансии, жена согласилась ехать, — таким образом, ничто не привязывало к городу, и Сотин, наскоро собрав пожитки, укатил с семьей в знакомые места.
Прощаясь на вокзале с товарищами по институту, он не испытывал горечи расставания, не пожалел и свою комнатушку, которую называл в шутку полустанком, где не задерживаются дальнего следования поезда. На подножке вагона он стоял, махая кепкой, подставив лицо упругому ветру, и еще раз мысленно произнес клятву на верность русскому лесу, с которым начиналась дружба навек…
В леспромхозе оказались всё те же люди, те же дела: старенький директор некоторые из его начинаний еще не успел довести до конца. В отчетах и сметах стояли знакомые цифры, выведенные самим Сотиным месяц тому назад, — словно он вернулся из кратковременной командировки. Старик встретил своего молодого знакомца радушно, как сына, и с первого же дня дал ему полную волю. Кстати сказать, старина собирался уйти на пенсию.
Ефрем Герасимыч как бы продолжал свое дело… До него не велось углежжения, он подыскал людей, этой же осенью выстроил с десяток зименок для углежогов, и когда зима окутала землю снежком — в лесу задымились знойки… Помня о том, что лес — драгоценная кладовая, что надо выращивать леса, а потом осмотрительно рубить, он этой же весной заложил питомник на тридцати гектарах, летом гнал из сосен живицу, собирал ее разными способами, используя опыт французов и американцев. Медо-Яровка стала в этом отношении опытной.
Сотин знал лично многих работников соседних леспромхозов, иногда заезжал во Вьяс, а на последнюю краевую конференцию ездил вместе с Горбатовым и Вершининым. Медо-Яровкой управлял он два года.
Родилась дочь. Маленькая тиранка привязала накрепко свою мать к дому. Сотин с утра до вечера пропадал на работе, а жена ходила на досуге в лес и каждый раз приносила оттуда или полную корзину грибов, или ведёрце ягод. Ролью матери и хозяйки она удовлетворялась вполне.
Так и жили.
Вскоре медо-яровский лесхоз слился с Вьясом, и Сотин получил новое назначение — в главную контору.
Вьяс не имел ни ледянок, ни лежневых, древесину возили по обыкновенным дорогам, и, чтобы осилить план, держали огромный обоз. Такая вывозка вставала в копеечку. Решили строить… У Сотина и Вершинина этого уменья не было, и Бережнов послал их в Верхокамье.
Целый месяц эти ходоки, соглядатаи и портфельные люди ночевали в сеннице, ели из одной чашки, ходили по лежневой и честно уворовывали опыт верхокамских строителей. А после засели за чертежи.
Бережнов собрал плотников, землекопов, пильщиков, пешим дал на подмогу конных людей и услал свое воинство в лесную трущобу. Неподалеку от Вьяса отряды раскинулись табором, для трассы валили под корень лес, с каждым днем пробиваясь все глубже и дальше.
Сотин в высоких, легко промокаемых сапогах лазил по болотам, кочкарникам, таскал за собой нивелир-треногу, а Вершинин вымерял кубометры насыпей, выемок и через быструю речку Яр тянул стосаженный мост. Закончив его, Вершинин уехал с сестрой в Крым, а Сотину в помощь прибыл Горбатов, занявший потом вершининский топчан в палатке.
В специально сделанных ямках горели костры, на козлах кипятили чай, варили обед и ужин и тут же, около палаток, точили лопаты и топоры…
В тот день, когда костры погасли, по лежневой дороге впервые прошли подводы, нагруженные лесом. В конские гривы вплели комсомольцы на радостях красные ленточки, нарезанные Наталкой, а вечером в бараке торжественно восседал президиум за красным столом, присуждая премии лучшим. В их числе Сотин был, кажется, самым первым и самым чтимым. Тут и дали ему огромные, но уже непромокаемые и неизносимые сапоги. Пропитанные дегтем, на толстой — в палец — подошве, скорее похожей на броню, они и теперь, полгода спустя, внушали уважение.
…В них-то нынче, не боясь мороза, и пришел он к директору на квартиру.
Бережнов встретил его радушно, похлопал по плечу и спросил:
— Приказ мой читал?
— Нет еще. Какой?
— Завтра почитаешь. Тебе за ставеж и сучочки еловые — премия.
Смущенный и немного застыдившийся, Сотин начал было разуверять Авдея: во-первых, сама премия кажется ему излишней щедростью, тем более что он и первую еще не успел износить (в подтверждение слов он выставил в огромном сапоге ногу, — Бережнов громко расхохотался); во-вторых, неудобно забывать и Петра Николаевича, который за время их отлучки сделал тоже многое.
Бережнов при упоминании о Вершинине отмахнулся с досадой:
— Я приказы не даю зря.
Он в это время на корточках сидел у подтопка и мешал кочергой догорающие уголья. Коротко подстриженные волосы, с ранней сединой на висках, светились розово.
— В щитковый пора тебе… Перебирайся. Все уже готово.
— А Вершинин?
— Скоро и его устрою, и Горбатова… — Он прикрыл печку и, сидя на поленце, курил. — Между прочим… твоя эстакадка Петру Николаевичу не нравится.
— Почему?.. Что — на клетки поставил?
— Нет. Говорят: она выше обода колеса, у телег могут прогибаться оси, когда будут наваливать бревна.
— Выше? — изумился Сотин. — Так я же не по своему чертежу строил… Чертеж он сам делал. Однако… хм… какой он… странный человек. — Вершинин возмутил его. — Я скажу ему, обязательно скажу. Он прибегает к нечистым средствам. Ведь такая нелепость… Уж этого я никак не ожидал от него. — Он говорил взволнованно, недоумевая, почему Вершинин позволил себе сделать такой явно нечестный и опрометчивый наскок.
«Стало быть, забыл, что ли? Забыть, конечно, не трудно: прошло с тех пор уже пять месяцев. Но я же помню, а почему он?» И сказал вслух, продолжая думать:
— Черт с ним, пускай! Может, одумается.
— Едва ли, — качнул головой Бережнов. — Но для нас другое в нем важно… куда он наконец придет?.. Он на большом распутьи.
Сотин долго молчал:
— Не знаю… гадать трудно. А вы как, Авдей Степаныч?
Бережнов уклонился от ответа, не считая нужным высказывать своих преждевременных опасений, тем более что они были только предчувствиями.
— Да-а, прискорбно… Хотелось бы, чтоб обстояло дело по-другому, — только и сказал он, прикрывая дверку печи. — Видишь вот, сам топлю. Прихожу с занятий и — за дровами. Хозяйка вон немного дрейфит, заболела… Ну, а печка не обременяет меня. Люблю огонек. Бывало, у табуна всё костры жег… Привычка… Сижу вот и мечтаю… о тракторах. Думаю — дадут. А на примете у меня есть такие. В Сурени без дела стоят… Если пошлю — съездишь за ними?
У Сотина была слабость — не сидеть на месте, и Бережнов иногда злоупотреблял ею. Ведь Сотин только что приехал, можно послать другого: Вершинина, например, пускай проветрится.
— Он тяжеловат для этого, — ответил Авдей, — да я и не особенно надеюсь на него. Ты сделаешь лучше и скорее… А отдохнуть еще успеешь: ехать придется тебе, когда вернусь из города.
На следующий день рано утром Сотин вошел в свою новую квартиру и принялся мести пол густым еловым веником. Потом затопил печку.
Будто улыбаясь чистоте и простору новых комнат, солнце глядело прямо в окна, заливая потоками света свежие, как вощина, бревенчатые стены, покрашенные полы и выбеленный подтопок. Медная отдушина на подтопке блестела, словно кто начистил ее ради праздника. Пустыми комнатами расхаживал Ефрем Герасимыч, любуясь всем, что переходило отныне в его собственное владение. Даже обе форточки распахнул он на несколько минут, чтобы еще свежей, еще ароматней стало в этих сосновых хоромах, как мысленно назвал он новую квартиру.
К крыльцу приближалась по дороге подвода с его домашними вещами, и рядом с возом, держа вожжи в обеих руках, степенно шел Якуб: он помогал людям переселиться. Пока Якуб развязывал веревки, которыми увязан воз, Елена — жена Сотина — с закутанной в голубое одеяло девочкой подошла к окну, постучала в наличник и крикнула шутливо:
— Эй, хозяин! Встречай гостей…
Выбежав на крыльцо, Ефрем Герасимыч принял у нее с рук десятимесячную дочку с соской во рту и, ликуя душой, понес в дом… Так начиналось новоселье…
Глава VII
На суде
В полдень был суд над Староверовым и старшим ольховским конюхом… В здании клуба собралось более ста человек — лесорубы, коневозчики, сотрудники главной конторы. Свидетели, приехавшие из Ольховки, — их было шестеро — сидели особо и, глядя то на хмурого черноусого молодого судью, то на бледного, ссутулившегося своего сослуживца Староверова, молча переглядывались. Когда судья приступил к допросу, вошел Вершинин с сестрой.
Старший конюх сидел на передней скамье, рядом со своим соучастником, без надобности вертел в руках шапку, нервно оглядывался, косил глазом на дверь, с нескрываемой боязнью поджидая кого-то. В дверях появился Сотин. Конюх наклонился к уху Староверова и что-то шепнул. Тот еще более сжался и, облокотившись на колена, опустил голову. Неподалеку стоял Самоквасов, беспрерывно царапая в рыжей своей бороде и шумно вздыхая.
Бригада Семена Коробова теснилась в углу, держала себя свободно, как на спектакле. Гринька Дроздов улыбался даже, а Платон Сажин, выше всех на целую голову, прислонился спиной к стене и, подняв кверху лицо, пускал облака махорочного дыма прямо в потолок.
Усталый, флегматичный Староверов сбивчиво давал объяснения. Он жаловался, что людей было у него в подчинении много — и не слушались, а за всеми не углядишь; что с большим делом не мог он справиться, что детишек у него «скопилась целая дюжина» и что сено разворовали другие, а он не углядел, — и что сам он не может понять, как случилась такая «проруха». Глядя себе под ноги, он просил суд вникнуть в дело и пожалеть его хоть ради детей.
Вершинин с неослабевающим вниманием слушал его корявую речь и силился определить, что происходит сейчас в душе этих обоих воров. Он разглядел в выражении осунувшихся, пожелтевших лиц мстительную злобу, которая не смела выскочить наружу…
«Волки в клетке, — подумал Вершинин. — А выпустишь на волю — уйдут в лес, и страшно будет с ними встретиться… Сотин попал им в лапы… Счастливец, что вырвался».
Он кивком головы указал Сотину на старшего конюха и тихонько молвил:
— Скажи. Прибавь им.
— Ты бы, наверно, «прибавил», — так же тихо, но холодно ответил тот. — Если нужно тебе, так скажи, а я не буду. — И Сотин быстро вышел из клуба.
Петр Николаевич нагнал его на крыльце.
— Зайдем ко мне, — предложил Вершинин, наружно спокойный. — Ты перед Ольховкой обещал меня без туры обыграть. — Он заставил себя улыбнуться. — Если хочешь, идем… поговорим. Ты у меня уже давно не был.
Раньше схватывались они в шахматы частенько, играли подолгу, с азартом заядлых любителей. Сотина сбивали с толку удивительные маневры и какие-то всё новые и новые методы партнера. Свои поражения он переносил терпеливо, зато, когда удавалось ему припереть Вершинина к стене, уж не давал пощады: шутливо издевался над ним, называл плохим игрочишкой и советовал немножко подучиться у кого-нибудь.
Сегодня он не поддался прежнему искушению.
— Нет настроения. Пойду домой, — сказал Сотин.
— Я замечаю, ты сердишься?
— Да, сержусь… на себя. Эстакаду сделал не так… Досадно, что по плохому чертежу строил. На другой раз сам чертить буду: друзьям доверяться не следует… и в дружбу, видно, тоже верить нельзя.
От крыльца они разошлись по разным дорогам: один — к щитковому дому, другой — к Параниной избе. Вершинин с жестоким равнодушием к себе подумал: «Вот и дружба… надвое… как под топором полено».
Из клуба валил народ, громко переговариваясь; одни ругали ольховских воров, другие жалели их и всяко поносили суд, ошарашенные его решением. Расходились не торопясь, останавливаясь и поджидая своих. Пронька Жиган и Самоквасов вышли почти последними.
— Видал, как кроют? — спросил Жиган. — И детишек в расчет не берут. Понял?
— Да-а, припаяли здорово… Почему бы не дать года три условно? Ведь не убили кого, ни что… Эх, человеки-люди, секретари-товарищи! — Самоквасов тряс густой бородой, осуждая и негодуя. — Жалости у людей нету… Нету жалости.
— Политика, брат… У них какая жалость? Ты вон просил у Якуба хорошую лошадь, а тебе — шиш. Хуже Динки на всем свете не сыщешь… Я бы такую, хоть убей, не взял, а ты присмирел… теленок. Как раз, пожалуй, они и на веревочку тебя привяжут.
Самоквасов не замечал подзадоривающего тона. Казалось ему, что Пронька совершенно прав. И Горбатов, и директор, и Якуб — все начальники, кого ни возьми, — будто сговорились против Самоквасова: они к нему несправедливы и не только не хотят помочь в беде, а нарочно травят, затирают. Будто обрадовались все, что над ним насмеялась судьба. Некоторые коневозчики действительно работали на крепких лошадях, зашибали деньгу, а ему дал Якуб старую, слабосильную Динку.
— Не стану на ней возить… пес с ними! — запальчиво вскрикивал он, взбудораженный Пронькой. — Пусть другую дадут!.. Теребить буду, не отступлюсь.
Самоквасов не слышал, что Якуб, заведующий конным обозом, зовет издали, стараясь нагнать.
— Тише ори, — удерживал его Пронька. — Не видишь, твой начальник идет.
Якуб не успел еще подойти, как Самоквасов набросился на него:
— Какого беса ты меня прижимаешь? Смени Динку-то… Другие огребают почем зря, а я — самый пустяк. За что на меня взъелся?..
Низенький, узкоплечий, с веснушками на лице, Якуб остановился и остро взглянул на Самоквасова:
— Я тебя спрошу, а ты ответь: почему Динку бьешь? У прежнего коневозчика она безотказно возила, тот умел с ней… никогда, бывало, зря не тронет… А ты почему?
— Бадро, а не лошадь… не ходит… То и дело кнута просит. Неужто не стегнуть ни разу, ежели она с норовом?..
— Не ври, я знаю ее — она строптивая, кнута боится. Гляди у меня! — погрозил Якуб. — Услышу, что опять бьешь, отберу и эту.
Самоквасов удивленно таращил глаза:
— Это как то есть? Лошадь — и вдруг «не бей». Ты в уме, что ли? Давай Тибета — не трону…
— Научись сперва за Динкой ухаживать, а там… увидим. — И Якуб засмеялся: — Тебе не на конях, а на волах ездить.
Когда Якуб повернул к щитковому дому (он сегодня перебрался тоже на новую квартиру), Жиган нешибко толкнул Самоквасова в бок:
— Получил?.. То-то. Они смирных любят, а не таких, как мы. Людей они хлыщут почем зря — с уха на ухо, а лошадей — скотину — берегут…
— Жалости у чертей нету. Ну погоди!.. Я им тоже кориться не буду.
— А покоришься — замучают. Съедят целиком, как пряник. Нам с тобой надо идти напрямик, наперекор насилию, но осторожно, чтобы не подкопались. Если у тебя разум да смелость есть, должон понять… Так ли я говорю? Краем оврага пройти — и не оступиться.
— Еще бы, — согласился Самоквасов. — Тут дело ясное: свое взять и шкурой не поплатиться.
Пронька позвал его к Палашке попить чайку. Никодим нынче поутру ушел в деревню Вариху, Палашка дома — одна. Самоквасов не отказался.
Глава VIII
С открытым сердцем
Наталкина хата опустела. Кровать уже увезли, стулья тоже. На том месте, где стоял комод, Наталка поставила свой сундучок, маленький, деревянный, без баляс и запора. На лавке стояла немудрящая посуда, на вешалке висело только Ванюшкино короткое пальтецо, зеленый шлем да ее шуба. Короба с куклами тоже не видно: Катя забрала свое, уезжая с первым возом.
Если бы не Ванюшка — он был эти дни с Наталкой особенно ласков, — Наталка, наверное, плакала бы: жаль было расставаться с людьми, к которым так привыкла.
В избе было сумеречно, тихо, Наталка сидела в белой кофточке на лавке, положив на колени руки. Оглядевшись кругом, как лучше расставить то, чем они владели, поднялась и подошла к кровати:
— Давай, Ванюшенька, передвинем ее… на Катино место. Тут лучше.
— Как хочешь. Давай.
Они долго возились с огромной деревянной кроватью, которую называли в шутку рыдваном, сняли старую занавеску, гвозди вколотили в другие потолочины, и Наталка, привязав к ним веревочку, закрыла кровать новой занавеской, потом взбила матрац, поправила одеяло, села к подушке ближе и, улыбнувшись, поманила Ванюшку к себе:
— Иди… синеглазый.
И когда он улегся к ней на колени, она опустила пальцы в волосы ему и тихонько сжала:
— Ты ведь вот не чуешь, пес, как тебя… люблю.
Чуть приоткрыв глаза, Ванюшка продолжал лежать, по-кошачьи щурясь.
— Не знай… Может, и чую.
— Все намеками, — беззлобно брюзжала Наталка, домогаясь ответной ласки. — Мытаришь ты меня этим «не знай». Сказал бы уж прямо. Ну?.. Не притворяйся.
— А чего сказать-то, толстуха?
— Ну, окажи, что… любишь. А то мне все думается.
Он обхватил ее мягкие плечи и крепко прижал к себе.
— Ну, а теперь?.. не думается?
— Кажись, нет…
Она была спокойна и счастлива — больше ничего и не надо. Им и впредь никто не будет мешать, станут жить вдвоем, хата простоит еще долго, — пожалуй, хватит на всю жизнь. Наталка об иной и не мечтает даже: хорошо и тут, лишь бы Ванюшка был рядом. Она радовалась всему, что давала ей жизнь. И вдруг явственно послышался тяжелый Ванюшкин вздох.
Подозревая мужа в новом притворстве, Наталка шутливо потеребила за ухо:
— Ты о чем это, а? Чего тебе не хватает?
Осторожно, чтобы не спугнуть ее радость, Ванюшка ответил:
— На курсы посылают. Скоро поедут за тракторами, а людей — своих трактористов — нет…
Наталка сразу переменилась в лице:
— Это как то есть?
— А так вот, велят ехать.
— Что допреже болтал, то и сбывается. Стало быть, уходишь все-таки?
— Да не навовсе же… Ты умная у меня, должна понять… Дисциплина. Нельзя… я — комсомолец. Как же не ехать.
— Знаю, сам напросился.
— Да нет же… Горбатов да Бережнов посылают. Четыре дня тому назад разговор был.
Это признание еще более опечалило Наталку:
— Почему же до сих пор не сказывал?.. Обмануть хотел?
— Раньше срока чего расстраивать? Жалел тебя.
— А выучишься — найдешь другую, стриженую, — чуть не плача, сказала она и испугалась, что вырвалось для самой неожиданно.
— И искать не буду, — с глубокой искренностью уверял Ванюшка. — Не веришь, а? Не веришь? Чудачка ты эдакая. Вот честное слово…
Несколько минут она молча думала: как же быть теперь? Чем удержать его? Плохо ли то, что посылают на курсы? Если все благополучно кончится, самой тогда приятно будет, что он — ученый, образованный — сядет управлять машиной. А родится, подрастет сынок (она почему-то предчувствовала, что будет непременно сын) — Ванюшка будет катать его на тракторе — и стало от того светло, радостно, даже застучало, запрыгало сердце. Нет, не обманет, не такой уж Ванюшка безжалостный… Пускай идет… Но четыре месяца все-таки большой, непомерно великий срок.
— А поскорее нельзя?
— Чудная ты. Как же скорее, если курсы трудные?
Наталка стремительно подняла его голову, повернула к себе и, глянув в лицо большими полыхающими глазами, поднесла к самому Ванюшкиному носу увесистый кулак:
— Ну, смотри у меня!.. Если что — не прощу… Алексей вон молчит да терпит, волю ей дал, распустил вожжи, а я молчать не стану… У меня — гляди в оба!..
Ванюшка рассмеялся откровенно и весело:
— Молодец ты, Наталка… Решительная. У нас с тобой дело выйдет.
Через несколько минут он послал ее в щитковый дом: сейчас Горбатовы приедут за сундуком, за посудой, за ведрами, которые не уместились на первом возу. Катя не захочет остаться дома, а надо помочь им убраться дотемна. Наталка и сама это знала, надела Ванюшкин шубняк, закутала голову шалью и, молвив: «Не ходи до меня», — вышла на улицу.
Глава IX
Чему улыбались звезды…
Под окнами двухэтажного щиткового дома переминался привязанный к стойке крыльца Орленок. Алексей развязывал вожжи и что-то говорил Арише, стоявшей на крыльце в дверях.
— Ах, вон сама идет, — обрадовалась Ариша, увидав Наталку. — Иди посиди у нас, а то Катю оставить не с кем.
— Езжайте оба, — махнула рукой Наталка, — я подомовничаю. — И поднялась на крыльцо.
Алексей едва сдерживал жеребца: Орленок гнул шею, вырывал из рук натянутые вожжи и никак не стоял на месте, у него ходили бока, словно распирала могучая сила. И едва Ариша уселась в санки, жеребец помчался по улице размашистой рысью, не сбавляя хода на поворотах. Сани раскатывались, Ариша испуганно вскрикивала и хваталась за рукав мужа.
Орленка было трудно удержать. Раздосадованный Алексей стегнул вожжой, — Орленок подпрыгнул, вытянулся, прижал уши и припустил прыти. Теперь он не хотел видеть давешнего своего следа и вместо того, чтобы завернуть к Наталкиной избе, рванулся по дороге в поле, вымахал на косогор и, забрасывая передки снегом, понес к лесу.
С замирающим сердцем Ариша прижалась к Алексею, уперлась в нахлестку ногой, зажмурилась. В ушах свистел ветер, и вдруг над самым ухом ее раздался голос мужа:
— Э-гей, Орленок! Шалишь?!.
Едва опомнясь, Ариша открыла глаза: взбесившийся конь бежал неукротимой рысью, из-под копыт летела буря снега. Через несколько минут он вихрем ворвался в лес и только здесь, на глубокой в сугробах дороге, стал сговорчивей, послушней.
— Вот черт, — дивился Алексей, — не удержишь никак. Полторы версты пропер… Еще час — и на станции Кудёма… к Наталкиному отцу в гости, — хочешь, довезу?
— Что ты! — всполошилась Ариша. — Поворачивай назад, уже вечер, мне страшно… Скажи: почему так случилось?
Муж отпустил вожжи и, резко повернувшись к ней, посмотрел неожиданно в упор:
— Нет, не я, а ты скажи: почему все так случилось?.. Почему?
Она поняла, о чем спрашивали ее здесь, в лесу, с глазу на глаз, и застыла в неподдельном страхе, словно ее поймали на месте преступления и держат за руку.
— Ты что имеешь в виду?
— Не притворяйся, говори правду… Какая бы она ни была, я пойму. Но я не могу — и не буду терпеть лжи… хватит!..
Она не находила слов, чтобы ответить, а уклониться от объяснений было уже нельзя, но, и застигнутая врасплох, искала второпях каких-то оправданий, а они не давались никак, и знала сама, что им нельзя верить. Это еще больше повергло ее в озноб и трепет.
— Ты решила уйти к нему совсем?.. Дочь бросишь?
— О, нет! — вырвалось у ней невольно. — Я не хочу этого.
— А что же ты хочешь? (Она молчала.) Ты же любишь его. И живешь с ним почти месяц… Любишь?
— Не знаю.
— Зато все, кроме тебя, знают. Знают давно… судачат на поселке, кому не лень.
— Пускай болтают.
— «А я, мол, буду продолжать свои свидания»… Вон что!.. Чужим людям позволено «болтать», а вот тебе кто позволил? Где стыд, где совесть?..
— У нас с ним ничего нет… Пустые сплетни, наговоры.
— Не лги! — произнес он гневно, сверкнув глазами. — Когда ничего нет, так ночью на свидания, тайком от мужа, не ходят… А впрочем, ну-ка, объясни причину: почто ты ходишь? Почто?
— Так… За книгами от скуки.
Это было хуже всякой лжи. В нем закипело такое зло, что даже бледные губы перекосились дрожью:
— За кого ты меня считаешь? За дурачка, который ничего не смыслит и не видит?.. Вы с ним «умны» очень… Нечего играть в прятки, нам не по девять лет… Конечно, насильно мил не будешь. Но если он для тебя дороже, иди к нему прямой дорогой, а не виляй по темным закоулкам, не лги. Это унижает… — Молчание жены выводило его из последнего терпенья. — Да говори, наконец, правду!..
— Не спрашивай, не надо. Я все равно не скажу.
— Но я знаю: ты живешь с ним!
— Думай как хочешь.
— Подлее этого нельзя ничего сказать. Если тебе безразлично мое мнение о тебе, так зачем ты нужна мне и Кате?.. Как жить мне? Как работать?.. Смеяться станут… а может, уже смеются?..
— А зачем веришь сплетням? — Она говорила так, будто пробиралась по тонкому льду на глубокой реке.
— Спасибо за признание… На другое ты не способна. — Он глядел на нее в потемках тяжело, мрачно, с презрением и гневом. — Я спрашиваю потому, что пора выяснить наши отношения окончательно: надо решить и судьбу Кати… Говорю прямо: Катю я не отдам! Нечего тебе портить ее… Тебе придется уйти к нему одной… Живи в Паранином уголке, наслаждайся… А когда помрет она, вступишь в права полного «наследства», как «дочь приемная»… и будешь там хозяйкой. — Эти последние слова были полны ядовитой насмешки. — Да, тебе честней уйти на днях… Когда намерена сделать это?.. Сегодня? Завтра? — Она опять молчала, широко раскрыв темные глаза, смотревшие куда-то мимо него, будто не узнавая. Он досказал яснее. — В новый дом переезжать тебе с нами — на одну-две недели — нет никакого смысла: все равно скоро уйдешь… а оттуда уходить труднее будет, — так лучше пока не трогаться тебе с места… Думала об этом?.. Ты как с ним сговорилась?
Даже во тьме было видно ее побелевшее, вытянутое лицо.
— Ни о чем я не сговаривалась. — И вдруг, упав к нему на плечо, заплакала громко, навзрыд. — Я сама не знаю, как все случилось… Не гони, я так несчастна!.. Я не буду больше…
Ее тело — такое маленькое, слабое — сотрясалось в плаче, вздрагивала голова, повязанная пуховым платком, который два года тому назад покупал сам Алексей и был тогда очень доволен такой удачной покупкой, а еще больше радовалась тогда сама Ариша…
С силою натянув одну вожжу, он заставил Орленка повернуть обратно, и тот, застревая в лесных сугробах, легко выбрался опять на дорогу, пошел спокойным широким шагом.
В душе Алексея словно пылал огонь, испепеляя прежнюю горчайшую обиду… Даже такую боль он был готов перенести, лишь бы она сдержала клятву. Он снова хотел верить ей и, пожалуй, смог бы заставить себя позабыть измену, в которой теперь сама призналась, и никогда не вспомнить потом… Крепки, живучи корни, какими сплелись когда-то их жизни в одну жизнь, и разорвать их было обоим не под силу.
Высвободив руку, он обнял ее, тихонько привлек к себе, — и сердцем поняла она, что в эту минуту примирения он брал на себя какую-то — немалую — часть ее вины, хотел загородить ее собою не только от людских пересудов… Конечно, сама она глубоко страдает, и оттолкнуть ее, не простив, — было бы несправедливо и жестоко…
Исчезло отчуждение, растопился лед в ее сердце, страх рассеялся, и она заплакала опять, но это были слезы раскаяния, благодарности к нему — своему мужу, готовности искупить вину и веры в то, что больше не повторится впредь… Как тогда произошло все это?.. Странная, чужая воля подкараулила ее однажды и, чем-то сказочно прельстив, захватила сердце — и оно, к несчастью, покорилось!.. Как хорошо, что прежний чародейский морок свалился, как бремя, с ее души. Теперь она чувствовала себя так, будто выздоравливала от тяжкой, коварной болезни… Да, она обманулась тогда, окутало точно густым туманом, — и вот она сбилась с пути… Ведь любила же она Алексея!.. И любит сейчас… он близок, дорог ей, и никто другой быть для нее таким не может: с ним они прошли дружной парой семь лет: за этот срок она привыкла к нему настолько, что не может не считать его своим, не может не чувствовать его частью своего тела, и нарушить, оборвать эту связь — значит перестать жить, исчезнуть или стать тем, кем она быть не хочет.
Сани медленно плыли в гору, густели сумерки, яркие в небе загорались огни. Захлебываясь слезами, Ариша жалась к нему, заглядывала в глаза, — верит ли он искреннему раскаянию? может ли простить ее вину?..
— Ты понял меня, Алеш? Алеш?.. Господи, какая я была глупая! Ты прости меня, Алеш… про-сти-и… Я больше не буду, — просила она с непосредственной простотой ребенка, которого нельзя не пожалеть, нельзя не простить.
Он не мог выносить таких слез и сказал бережно, с глубоким вздохом:
— Давай не будем вспоминать об этом. — И как прежде, в добрую пору, поцеловал ее.
Притихшая у него под рукой, она молчаливо смотрела вперед, на темную ленточку извилистой лесной дороги, чувствуя благодарность даже к этому капризному Орленку, который насильно унес их сюда. Не будь этого, — кто знает, произошло ли бы такое объяснение? Быть может, жуткое чувство недоверия, унижающих и горьких взаимных обид продолжалось бы долго, росла бы с каждым днем отчужденность, — и мог наступить распад всего, чем они прежде жили… Что было бы тогда с Катей?..
— Ну что ты, Ариша!.. Нет, этого все же не могло быть… Я хотел поговорить с тобой на другое же утро, как вернулся, а ты…
— Мне было стыдно… и страшно. Я боялась тебя, не знала, что ты скажешь…
Мягко хрустит под полозьями снег, вечер тих и ласково нежен… Как хорошо в лесу зимним вечером! Неизъяснимая тишина подступающей ночи, и небо синее-синее. В его бесконечных просторах сияют, будто умножаясь, горние огни. Эти завистливые глаза звезд глядят с непостижимой высоты на землю, где живут, страдают, любят и радуются люди… В любую минуту жизни можно ранить сердце, а болит оно острейшей болью долго, и даже забвеньем лечить его нелегко… Зато когда затихнет боль, какое облегченье, какая радость — быть понятой, прощенной и, может, вновь любимой!.. Ариша опять взглянула в синий, бездонный океан небес, и ей показалось: крупные, как золотые зерна, излучая на востоке яркий, хоть и далекий свет, звезды мигали ей, вспыхивали и чему-то улыбались — радостно, молодо и нежно.
Орленок опять перешел на рысь, Ариша подумала с боязнью, что Алексей забылся, и сама схватилась за вожжу, чтобы сдержать лошадь.
— Не трогай, — сказал он, — мимо не пробежит. Орленок — умница, каких на свете мало.
— А в лес-то умчал нас.
— Тогда — другое дело, — уклончиво ответил муж, и в голосе слышались усмешливые нотки.
Только тут начала догадываться Ариша, что в лесу они оказались вовсе не случайно.
— А-а, теперь поняла я: ты нарочно давеча пустил Орленка мимо? (Алексей молчал, но улыбался.) Что, не признаешься? Ведь так? — И, уличая, радовалась тому, что муж у нее такой догадливый и добрый.
С пологого холма, где хвойный лес кончался, Орленок бежал к поселку ускоренной, машистой рысью. Серый, в темных яблоках, с широким, раздвоенным крупом, он только покосился в сторону конных дворов, навострил уши, но не свернул туда, хотя и видел открытые ворота и Якуба с фонарем в руках: конь знал, куда нужно людям.
Лишь поравнявшись с новым домом, он круто, с разбега, рывком повернул к крыльцу — и стал. Алексей прыгнул из саней и подал Арише руку, помогая слезть.
Наталка выбежала на крылечко — без платка, в шубе, и, держась за скобу двери, смотрела на обоих пытливо, настороженно. А потом умный ее взгляд блеснул удовлетворенно и лукаво:
— Вот и жди их! А они в лесу катаются… Рождественский пост вам — не масленица… Переезжать-то когда будете? Завтра, что ли… Темно уже…
— Придется завтра, — отозвался Алексей.
Глава X
В Нижнем-Новгороде
Синие глухие шторы на окнах, спокойный свет зеленой лампы, мягкие кресла, диван, чисто прибранная постель делали этот необжитой номер городской гостиницы уголком отдыха и сладкого сна. Авдей Бережнов вступил в него, точно усталый, с дороги — в ванну.
Его случайный сожитель по комнате сидел за столом и что-то писал. Это был простой деревенский житель, мешковатый с виду, пожилой и небритый, но с новой судьбой и новым взглядом на мир. Должно быть, памятуя пословицу «готовь телегу зимой», председатель колхоза приехал за тракторами.
Бережнов, бросив на диван портфель, стал раздеваться, тесное хромовое пальто поскрипывало; он ходил по комнате, засучивая рукава нижней рубашки. Повоевав день, он будто опять готовился к тому же, но было уже не из-за чего…
Нацедив полные пригоршни воды, Авдей бросал в лицо, растирал ладонями шею, щеки, виски. Уши стали розовыми, как волжанки, а он все возился в своем углу, охал, покрякивал, наслаждаясь, а когда подошел к трюмо, задорно и плутовато подмигнул своему двойнику — румяному, свежему, с мокрыми седеющими висками:
— Ну вот… так-то. — Эта фраза означала: «Все обстоит пока благополучно».
Было неизъяснимо приятно лежать, вытянувшись во всю длину, на мягкой постели после утомительной ходьбы по учреждениям, которая все-таки окупалась вполне, и вспоминать хлопотливый день свой уже на досуге.
— А тебя, ходок по мирским делам, есть с чем поздравить? — спросил он, поглаживая себе грудь.
— Нет, пока не выгорело… Вместо трех тракторов дают один. А я разве управлюсь с одним-то? У нас земли необозримое поле, и колхоз должен ее всю привести в порядок.
Бережнов вздохнул, явно сочувствуя ему, но уже думал о своем… Десять тонн овса придутся как нельзя более кстати: Ольховка сидела без фуража. Автострой, который был должником два месяца, расплатился по счету и дал новое требование на тес и столбы в пятьдесят вагонов… Бережнов рискнул, взяв аванс, но теперь уже и риск был не страшен. Переход артелей на бригадный метод быстро сказался на заготовке и особенно вывозке: зюздинцы — зачинатели этого дела — накануне его отъезда в город дали полуторную норму. С ольховского нового катища, с лежневых ледянок, с эстакад, с лесопилки, с Медо-Яровки, с Красного Бора начали поступать радующие вести…
Наверно, в столовой ужинает сейчас вторая смена, и, может быть, Семен Коробов вот в эту самую минуту сидит над чашкой с молочной кашей и гадает: привезет ли директор движок, провода и разрешение на покупку «стальных лошадок». Бережнов мысленно разговаривает с Горбатовым, с Коробовым, с Сотиным, и возникают в его воображении освещенные бараки, конные дворы, по улице Вьяса загораются электрические солнца.
— А у вас как дела? — спрашивает сосед, возвращая Бережнова от мечты к действительности.
— Я именинник нынче. Завтра утречком сматываюсь домой, в свои родные лесосеки. Леспромхоз-то у меня — на двести верст вокруг. Есть где размахнуться, была бы сила!..
Большая удача хоть кого окрылит, тем более Бережнова. На его плечи взвалили тяжелую ношу и сказали при этом: неси… Вьяс не вылезал из прорыва полтора года, а тут последовало распоряжение — укрупнить леспромхоз, соединив с соседним. Один директор ушел, другого прогнали, — так Бережнов, вскоре после окончания курсов красных директоров, очутился в глухой рамени.
Вчера секретарь крайкома выслушал его с большим вниманием, спросил о трудностях, а он ответил, что их много, как деревьев в лесу, — и сам застыдился этой неуместной вольности. Но секретарь улыбнулся и опять начал спрашивать, обнаруживая осведомленность в делах Вьяса.
Представив себе Вершинина в кабинете секретаря крайисполкома, Бережнов подумал:
«Эх, Фома нового века!.. Как ты жалок в своем мнимом величии. Сюда бы вот тебя на часок…»
Уже во сне он видел перед собою неглубокий, зеркально чистый пруд. В нем отражалось солнце, купались дети, оставив на луговинке свои трусы и рубашки. Они кричали, плескались водой, а маленькая девочка, почти кругленькая, смуглая от загара, щурясь от солнца, входила осторожно в воду…
Может быть, это был не сон, а сама мечта, волновавшая по временам Бережнова.
Привыкший рано вставать, он вышел из гостиницы в пять утра. Поезд во Вьяс уходил на рассвете. Неторопливо идя по верхней волжской набережной вдоль невысокой чугунной ограды к кремлевским стенам, которые едва приметно проступали в потемках, он видел справа, по круто спускающемуся откосу, заснеженные старые вязы, смутные сугробы внизу, а дальше и еще ниже белесоватую равнину застывшей Волги и неразличимые отсюда поселки, деревни и леса заречной стороны.
А слева громоздился древний, огромный город, знакомый Авдею с зимы семнадцатого года… Посмотреть его в раннюю пору, когда еще безлюден простор площадей и улиц, увидеть первое пробуждение — в этом есть своя особенная прелесть…
Вчера днем он видел те же, но запруженные людьми тротуары, большие книжные витрины, высоченные здания, недавно возведенные вновь или с надстроенными этажами, — но теперь, при ярком свете электрических фонарей, тянувшихся в два ряда, все казалось необыкновенно новым… Заасфальтированная, чисто выметенная, лоснилась глянцем широкая площадь, город выглядел строгим, тихим, даже таинственным и был словно нарисован акварелью мастера.
Зазвенел сзади и пронесся первый трамвай, громыхая железом. Следом за ним из кремлевского парка покатились другие. Через некоторое время они, наполняя город звоном и грохотом, пересекали улицы, спускались и поднимались по съездам, гремели по набережным Оки, по дамбам, по железному мосту, который гудел под ними ровным напряженным гулом.
За три года, пока Авдей был на курсах в Москве, здесь стало много нового, неузнаваемого, — даже берега съезда раздвинуты и скрыта гора, у подножия которой стоял за стеной монастырь…
Бережнову известно: камнем, асфальтом, цементом, стальными рельсами скреплена земля, пугавшая прежде нижегородцев грозными оползнями. Убогая, опасная дорога, проложенная с трудом нищей страной в давние времена, стала теперь просторной, безопасной и даже красивой…
С верхнего, высокого откоса ему открывалась заволжская лесная низменность, простираясь вдаль… Редеющая тьма, нарушив обычную перспективу, сдвинула вместе Канавино, Сормово и Автострой, образовав один огромный город, усыпанный неисчислимым множеством огней. Непрерывно и нежно мерцали они, эти звезды нового века, светились лучисто, затухая и вспыхивая опять, а над ними, вверху, струилось белое разливное зарево. Невольно хотелось зажмурить глаза и продлить эту минуту любования… Теперь, вместо зимнего утра, вместо трепещущих огней, Авдей видел вдали то, что мыслимо только в сказке: будто золотые лодочки с парусами на черной воде, они покачиваются, и вместе с ними качаются их золотые отражения. От этого и все неоглядное пространство кажется живым; оно шевелится, местами легко вспучивается, оседает и на миг только становится спокойным. Гудит железом широкий горбатый мост, и так легко в эту минуту сравнить его с дорогой в будущее: наши мосты ведут туда!..
Проснувшийся спозаранок город полон звуков, голосов и движения — гудки заводов, верфей, мельниц ревут протяжно и долго, перекликаются паровозы у вокзалов. Слышно, как к станции подошел из Заволжья товарный… Страна уже работала. Бережнову чудилось, что в этот ранний час отсюда он видит ее всю, слышит напряженный, торжественно-спокойный гул земли, необозримой, сильной и прекрасной.
Посмотрев на север, где густая темень, постепенно редея, прояснялась, он представил себе на миг глухое с детства родное местечко на тихом берегу лесной речки Сявы — и помечтал: «Придет время, и там когда-нибудь над новым городом будут гореть огни, а на карте вместо маленькой, теперь едва заметной точки поставят новое обозначение… И для того, чтобы зажглись они, придется много и многим поработать».
И думая так, он чувствовал себя только одним из многих…
Глава XI
У колодца
Нагруженные работой дни шли друг за другом. Из делянок возили к складу бревна; сотни людей превращали их в шпалы, столбы, тес, балки, рудничную стойку, авиапонтоны, шпалы, бревна, дранку; сквозные бригады воевали в лесу на ставежах и на ледяных дорогах. Росли цифры заготовок и вывозок, росла уверенность Авдея.
Омутнинские мастерские уже прислали сорок разводок, сделанных по образцу «американки», — их сразу пустили в ход. Из глубинных участков начали поступать отзывы, и Сотин, отыскавший этот клад, слушал и читал их с удовлетворением.
Он выглядел теперь свежее, чем месяц тому назад, но так и не сгладились морщины на его лице, а в глазах — задумчивых и строгих — видна тоска по Игорю. Его семья уже пребывала в новом щитковом доме и обставлялась на новый лад, а этажом ниже обитал одинокий Якуб.
Нынче рано утром Якуб вышел в сени и, аккуратно притворив дверь, повесил замочек; потом на конных дворах осматривал лошадей, следил за кормежкой. Стоя в воротах, он аппетитно глотал махорочный дымок и, поглядывая на свое новое обиталище, ухарски и лукаво подмигивал молодому конюху:
— Живем, значит, живем…
— Тебе что не жить, — заметил ему конюх, прикуривая от его цигарки. — Ты вон Вершинина переплюнул. Он только сейчас вселяется, а ты уж давно живешь.
— А что мне Вершинин-то. Он на своем месте хорош, а я на своем. Орленок вон меня боится, а его загнал в подворотню… Вот тут и сравнивай.
— Это конечно. А Шейкина-то, как по-твоему, оставят?
— Да, на собранье речь шла… Ты не был разве?.. Пронька Жиган против него здорово кричал, ну, только напрасно. Горбатов и Бережнов зря человека не тронут.
— Вон что. Шайтанистый он, беспокойный, Пронька-то, право. Вострый, стервец, как наточенный ножик.
За спиной у них в полутьме двора хрупали и переступали по деревянному настилу выходные кони.
— Самоквасову-то опять Динку дал? — спросил конюх.
— А то какую же?.. Он и нынче позднее всех уехал… Лодырь. Так будет делать, я и эту отберу. Еще Тибета просил, — вот дурень. Дам я ему Тибета, дожидайся. Он хорошую лошадь в один день сорвет. Вчера такой воз наклал, что Динка-то, сердешная, чуть дотащила… Как приедут, Динку повнимательней огляди, — не надеюсь я на него что-то…
В полдень, морозно-сухой и ветреный, Лукерья встретила у колодца Параню. Наполнив по первому ведру (вторые стояли пустыми), старушки занялись разговорами, повесив коромысла на плечи.
С печальной душой Параня поведала, что случилось с ее черной кошкой:
— И сказывать-то негоже… Ночью этак проснулась я и слышу: на дворе безобразный крик… как есть ребенок ревет. Вышла в сени, через перильце фонарем осветила и всё — с молитвой… Ан, милая ты моя, она и беснуется, и беснуется! Прыгнет на плетень — отскочит, прыгнет — отскочит. И отчего это — ума не приложу. И манила ее, кошку-то, издали осеняла крестом, и всяко, — скачет тебе, да и только. Всю ноченьку не спала я от страху такого, а утром привязала ей на шею липовый крестик. Уж теперь не знай, чем меня ночка порадует…
Лукерья дала ей добрый совет — придушить сумасшедшую:
— В веревочку вздень ее — и успокоится. А другому никому не сказывай, а то нехорошие слухи пойдут: примета.
— Слышу… Ну, только не к добру это. Не умереть бы, мне, Лукерьюшка! — Старуха всхлипнула, в кулачок собралось морщинистое лицо ее, и в напуганных глазах, мутных, как лед на срубе, копились скупые слезы. — Не моя ли грешная душа металась перед кончинушкой?
Горбатая Лукерья утешала подругу, насколько хватало сил, и заодно уж передавала ей новости, что вчера и нынче успела проведать:
— Бережнов — дотошник, хочет пустить машину по ледянке. На днях ездил в какую-то бюру, и там его сполна обнадежили. Говорят: «Не сумлевайся, Авдей, трактора будут». И только ждут теперь в городе самого главнеющего начальника, чтобы печать поставил и руку свою приложил, а все остальные дела улажены. Будут лес возить на машине, а коневозчиков, слышь, прогонят всех до единого… и справку такую дадут: на все четыре стороны, куды хошь… Только не знаю, отколь эти трактора?.. Тебе невдомек, где они водятся?
Параня не хотела и не умела сознаваться в неведении и, малость почесав в затылке, ответила:
— Отколь? Известно. Помнишь, собирались войну открыть?.. Ну так вот. Сгрудили их и, конечно, туда угнали. А войне еще срок не пришел: ошиблись… Ну, с фронту их, эти трактора-то, и возворачивают обратно, раздают, кому сколь требуется.
— Так, так… Аришка-то ай в библиотеку поступила?
— Поступила, поступила. И всё, голубынька, для того, чтобы поближе к Вершинину быть. Бросит она Алешку-то, право-слово бросит. Расщепай меня господь на мелки дребезги, бросит.
— Чай, у ней дитё?..
— Нынешним-то детей не жалко. Им море по колено. Вздернут вот юбку-то выше колен — голяшки видать — и бегают за мужиками без стыда, без совести… Ну-ка ты, ведь какая разбалованная, бесстрашная: пришла к мужику чужому на дом. А мы, бывало… — Параня замахнулась своим прошлым на настоящее, которого не одобряла, осуждая и ненавидя, словно хотела ударить, но ударить оказалось все-таки нечем, и, поняв это, она перекинулась на другое: — Ну, все равно: Алешка узнает, навертит ей космы-то.
Параня утаила даже от Лукерьи, что недавно ходила к Горбатову с наветом на Аришу, причем порассказала ему гораздо больше того, чем знала, и даже сама удивилась необычайному расстройству, какое произвела в нем… С тайным приятством и подмигивая себе, уходила она от лесного склада, оставив Горбатова в тяжелом раздумье.
— Надолго ли гостья-то приехала? — спросила Лукерья.
— Юлька-то?.. На две недели… Летось гостила, и опять нелегкая принесла, — возмущалась Параня. — Не сидится на одном-то месте, окаянным!..
— Известно, — вставила свое словцо Лукерья, — с жиру бесятся. А может, от мужика сбежала. Она — такая, по роже видать: не разберешь — не то замужняя, не то девка…
— Знамо. — Паранин голос перешел на шепот. — Почти кажинный вечер играют в шахманы: уткнутся в доску и двигают, а что к чему, сами не знают. Он ей ставит на гарды, а она его пугает шахом. Играют и всё спорят, а о чем — не поймешь. Молоденькая, а зря хитрущая, не поддается… Собирают багаж, переселяются… Видишь вон, — указала она пальцем на двухэтажный дом, у крыльца которого стояла подвода. — Давеча, родимая ты моя Лукерьюшка, сама она, Юлька-то — вяжет узлы и поет не переставаючи… Поет и поет, а он, как индюк, топырится, книжки свои укладывает и даже на людей не глядит.
— Не жаль, что уходит?
— Жалей не жалей — уходит, — откровенно призналась Параня. Но тут же спохватилась, что выдала себя напрасно: — Да и жалеть-то нечего: грязь за ним вывозила, собаку кормила, его обихаживала… Сама, бывало, не съешь, а все ему норовишь, все ему. А спасибо сроду не слыхивала. Одна забота и никакой пользы, ни радости. И скушно с ём, беда! Все сопит себе и сопит, слова с тобой не скажет. Пес с ними, пускай уходят…
Она безнадежно махнула рукой, словно сама отрекалась от незадачливого квартиранта. Утешала она себя тем, что за такой «дивидент» найдет другого…
И опять утаила Параня, что просила остаться, сбавляла цену, обещалась стирать на него бесплатно. Он пугал Параню своим деревянным молчанием и даже посмеялся нынче над ней: «Возьми, бабка, пригодится. Возьми-и» — и подал ей старые ремни и рваные варежки. Может быть, сделал он это спроста — кто знает, но ей подумалось, что он — с нехорошим намерением.
— Ну, теперь Аришка с ним начнет в открытую, — продолжала Параня.
— Конечно, конечно… теперь им что… — поддакивала Лукерья, захлебываясь.
Потом вспомнили Шейкина и заново, точно они раньше всех узнали о его прошлом, судили, рядили, гадали, дивились и ахали, наливая по второму ведру. Только холод и сумерки прогнали их от колодца. Лукерья пригласила Параню к себе на весь вечер, — благо подходили рождественские праздники (а церковь во Вьясе давно закрыта), и о всякой всячине поговорить им было непременно нужно…
Глава XII
Разбитая ваза
Правы были Якуб и Юля: все, чем владел Вершинин, убиралось на одни дровни, и не к чему было задерживать лошадь на два лишних часа.
Сестра уже хозяйничала в его новой квартире, расставляя вещи, привезенные с первым возом, а Петр Николаевич с Якубом, приехав второй раз, выносили последнее… Кажется, уже все свое взято.
Он стоял посреди опустевшей комнаты, придерживая на плече за ремень берданку, и молча смотрел на старуху, которая, пригорюнясь, как обделенная родственница, сидела в углу на лавке. Над ее головой, перед киотом, немощным огоньком горела лампада, тускло освещая бездушные, деревянные лики святых угодников, и мутным маслянистым светом просвечивал по краям стеклянный зеленый стаканчик… Именно в этот день зажглась она опять, знаменуя окончательное крушение надежды и возвращение Парани к богу.
Вершинин увидел на стене левитановскую «Осень», позабытую сестрой, и, не снимая ружья, отколол ногтем кнопки и, свернув картинку трубкой, сунул в карман; на стене, на потемневших от времени газетах осталось чистое квадратное пятно… Только стаю собак да кулика на болоте не тронул он, не посмев взять того, что обжилось здесь, кажется, навеки…
Не сводя глаз с хозяина, Буран нетерпеливо ждал у порога, пока все это кончится, и нервно стукал об пол хвостом. Из окна было видно, как Якуб, осматривая вещи в возу, обошел вокруг саней, потрогал веревки и потом, взяв вожжи, пошел рядом с возом…
Вершинин все еще не уходил. В последнюю минуту он оглядывал старую, убогую свою нору, куда однажды ворвалось к нему само солнце… Вот на этом месте, где теперь пусто, тогда стояло кресло; Ариша в тот метельный вечер сидела так близко, отдав ему доверчиво свою теплую руку, а в другой держала желтое яблоко, и запах сочного плода мешался с запахом жасмина. Она улыбалась, большие черные глаза ее горели нежностью и страстью… Так памятно все… все…
И стало жаль уходить отсюда, оставляя здесь часть себя… Только сейчас он понял, как дорога и нужна ему Ариша… Что будет там, на новом месте, которое дано ему не по заслугам?.. Жить рядом, значит — часто видеться. Не лучше ли остаться здесь и вместо частых, случайных в тех условиях встреч открыто и прямо пойти навстречу счастью?..
— Петр Николаич, — услышал он надтреснутый, скрипучий голос, — я и забыла совсем… и вы, знать, запамятовали… В те поры яичек-то приносила я от Лукерьи не три десятка, а четыре… Припомни-ка.
Он круто повернулся к ней:
— Заплатить за десяток? Сейчас?
— Есть, так на что лучше, — и, подняв голову, задвигала руками по столу в ожидании денег.
Лесовод обшарил карманы, но столько денег не нашлось.
— Ну, за мной не пропадет… Отдам. Загляни на новоселье-то, — через силу улыбнулся он напоследок и пошел из избы.
Параня побежала за ним следом до калитки, как-то согнувшись набок и спрятав сухие, сразу озябшие руки под мышки.
— Не осуди уж… Я — старуха, — продолжала она, навязчиво и скорбно заглядывая ему в лицо. — Ежели дельце когда случится — позови, я приду… Или перемена какая выйдет, не забудь меня, я поспособствую. — Она не договаривала главного, а только намекала, как несколько дней тому назад, надеясь на его догадливость.
Он понял, что Параня напрашивалась в прислуги к Арише, стало быть старуха верила в это, — и промолчал опять.
Подходя к щитковому дому, он увидел в квартире Горбатовых огонь, занавесок еще не успели повесить, — и Вершинин не поборол в себе нескромного желания заглянуть в чужие комнаты… Там прошла в сереньком домашнем платье Ариша, без повязки, с темной заплетенной косой, свисавшей через плечо на грудь. О, как молода и красива она!.. Никогда прежде не доводилось ему видеть ее такою: перед ним была сама девическая юность… Наверно, в ту пору именно так носила Ариша косу.
Вблизи от окна Вершинин остановился даже, будучи не в силах оторваться. На какую-то маленькую долю минуты она повернулась к нему лицом… Уж не заметила ли его? Несколько оробев, он пошел вокруг дровней, выбирая, что нести к себе наверх, нагнулся и опять украдкой посмотрел туда, где жило его недосягаемое счастье. И было такое чувство, будто ушла она совсем, навсегда… и даже не ушла, а украли ее у него, заперли в неволю… И будто, одолев не одну сотню верст, он нашел ее снова… Но только одно право — смотреть украдкой, издали и мучиться — оставили ему, лишив всего другого…
Он долго возился перед лестницей с огромной крышкой письменного стола, приноравливаясь всяко, а она вырывалась, тыкалась в ступени. Вдруг краем уха он уловил голоса за стеной, — сдерживаемые, немирные, — еще труднее стало ему пронести мимо перил и бревенчатой стены эту тяжелую, скользкую, квадратную доску…
— Вот и разбили, — говорил Горбатов. — Надо было завернуть газетой. Ты всегда вот так.
— А почему все я должна, а не ты? — послышался усталый, несколько раздраженный голос Ариши.
— Но ведь не я укладывал?
— И я говорю про то же.
— Твоя ваза-то. — Он, должно быть, хотел свести на шутку, не желая омрачать первый день на новом жительстве, но после короткой паузы сказал опять: — Я не знаю, о чем ты думаешь?.. Тебе не семнадцать лет…
— Ну, а вы полно спорить-то, — вмешалась Аришина мать, приехавшая к ним на днях. — И ваза-то не стоит того…
Нет, не об этой дешевой вещице, разбитой при перевозке, шел запоздалый разговор — значит, непрочным было примирение…
Чувствуя на плечах тяжесть, Вершинин с тревогой, но и с надеждой, встрепенувшейся вновь, быстро понес свою ношу вверх по лестнице.
Глава XIII
Опять за старое…
В далеких Суреньских лесах, обозначенных на карте зеленой краской, лежали под снегом калеки-тракторы. К ним тянулась серая графитовая дорожка, которую прочертила волосатая, с круглыми, аккуратно обрезанными ногтями рука Бережнова.
Трое — Горбатов, Вершинин и Сотин — внимательно вглядывались в серую точку, где остановился карандаш директора. Беседа подходила к концу. Большая ладонь лесовода Сотина лежала на карте, в другой руке зажата путевка в Сурень. Его отъезд намечен на завтра.
Авдей давал последний наказ:
— В Верхокамье тебе пересадка, а там — до Сурени. Погрузишь тракторы на платформы — телеграфируй. Не задерживайся долго.
Сотин еще с минуту простоял над картой, придерживая скручивающиеся поля ее, потом поднялся, отнял от стола руки, и карта с шумом свернулась в рулон.
— Сделаю. — Он пожал на прощание руку Бережнову, Горбатову и после всех Вершинину. — Пойду собираться. Всего наилучшего…
Бережнов порылся в настольном календаре и, отыскав страничку с красной пометкой: «Курсы — Сорокин — 2», остановился.
— Алексей Иваныч, — обратился он к секретарю, — что же второй кандидат нейдет?
— Придет сейчас. Сорокин — парень аккуратный.
Вершинин взял из пачки Бережнова папироску и вышел. Через коридор, в двух соседних небольших комнатах, помещалась библиотека. Неторопливой походкой он добрался до новенькой двери и, заглянув в нее, ступил через порог.
На стуле стояла молодая женщина в сером халате. Протянув руки к полке, она переставляла книги, стоя к нему боком и не оглядываясь. Свежий матовый цвет щеки был ему хорошо знаком и по-прежнему приятен.
— Приводите в порядок? — негромко спросил он.
Ариша оглянулась, но на лице не пробежало улыбки, которой он ждал: глаза смотрели мимо него. Она склонила голову к полке и предостерегла незванно пришедшего гостя:
— Здесь курить нельзя.
В голосе ее не было прежней, волнующей музыки, какую он когда-то слушал, а только скупое и даже холодноватое предупреждение. Ариша словно указала черту, за которую он переступить уже не имеет права. Под ее руками послушно лежала стопка книг, а у ног — две связки только что полученных и еще не разобранных, положенных на разостланные газеты. В этом хранилище, отстроенном плотником Никодимом, был приметен порядок, говоривший не только о старании, но и любви ее к книгам: она теперь самостоятельно владела и распоряжалась ими… Увидев такую перемену, Вершинин невольно отступил назад.
— Я на одну минутку. — Он помедлил с уходом и смотрел с мольбою в ее глаза: — Ариш… мне хочется увидеться с тобой снова.
Она быстро прошла к столу и ответила вполголоса:
— Я раскаиваюсь и в том, что было.
— На вас так подействовал разговор с мужем?
— Нет. Он мне не говорил ничего.
— Значит, ничего и не скажет.
— Может быть.
В этом холодном «может быть» нельзя было не понять: его прогоняют. Вершинин попросил, чтобы она пришла хоть к Юльке:
— Сестра — одна, и ей скучно.
На это Ариша ответила:
— Если скучает, пусть придет ко мне.
Больше говорить стало не о чем.
«Побили», — подумал он про себя, уходя с горькой надсадкой в сердце.
Вернувшись в кабинет директора, лесовод сел рядом с Ванюшкой Сорокиным и, мельком пробежав глазами по лицу Горбатова, заметил острый, но пристальный взгляд, брошенный как-то мимо, через плечо Сорокина.
На парне новенькое просторное ватное пальтецо сидело неуклюже, сдвинутый на затылок шлем готов был свалиться за спину. Ванюшка не оглянулся, когда вошел Вершинин, и, слушая директора, о чем-то думал.
— Ну, так решай… окончательно… Ты, говорят, все собирался странствовать. Переключи-ка, брат, свою «лирику странствий» в учебу. Так будет лучше и для тебя и для дела. Через четыре месяца ты — тракторист. Гринька Дроздов уже был здесь — дал согласие. На пару с ним и начнете «пилить» науку. — Бережнов улыбнулся.
Жизнь Сорокина делала крутой поворот — от ковыльных степей к машине. Шум высокой травы, степное раздолье, о котором часто вспоминала Наталка, как о своем далеком детстве, надлежало ему поменять на металлический рокот. Звала сама жизнь, так почему же на этот зов не пойти комсомольцу?.. Что даст ему степь, незнакомая, чужая? Ничего. А тут — живое, бойкое дело: править рулем и вести за собой по ледяной колее с десяток комплектных саней с лесом. Тогда подивятся на него лесорубы, позавидуют, узнав, на что способен.
И он решительно поправил на затылке шлем:
— Еду!..
— Ну вот, — удовлетворенно вздохнул Бережнов, приподнимаясь. — Еще одна «проблемка» разрешена… что нам и требовалось…
А Вершинин думал об Арише: «Неужели конец… В самом начале? Не может быть, чтобы она так быстро, так решительно подавила в себе чувство… Под пеплом долго лежит жар… Огонь должен вспыхнуть снова… Пережитое имеет над человеком власть… Еще поговорю с ней… узнаю…»
Сорокин — курсант и Горбатов вышли из конторы вдвоем. Дорога вела их к щитковому дому мимо лесного склада. Высоко над головой простиралось голубое небо, блестя на западе позолотой заката. К югу тянулись мелкие пухлые облака, и на белых кромках их трепетали нежные розовые блики. Оттуда, из сизой дали, и послышался в этот миг металлический рокот. Он с каждой секундой рос, становился острее, оглушительнее, раскатываясь подобно грому. К нему навстречу они повернулись оба: на распластанных неподвижных крыльях летела живая машина-птица. Она пронеслась над ними с такой могучей силой и так гремела, что у Ванюшки Сорокина задребезжали в ушах перепонки. Должно быть, отважен человек, владеющий такой машиной!
— Ррррр! — вдруг зазвенел рядом с ними детский голос.
Заглянув за штабель досок, Алексей увидел Катю, в заячьей шапке и закутанную в шаль, — она нагуляла лицо докрасна. Бабушка, приехавшая вскоре после того, как Ариша поступила на работу, несколько раз стучала в окошко. Катя не хотела идти домой и, чтобы ей не мешали гулять, далеко убежала от дома, на лесной склад.
— Эй, гулена! — позвал Катю отец. — Ишь куда зашла… Давай-ка я домой прихвачу тебя. Ишь щеки-то горят.
Катя не слушала. Подняв лицо вверх, она провожала эту огромную, непонятную птицу и во весь голос кричала песенку:
Провожал ее и Ванюшка Сорокин, и сам мыслью уносился вместе с нею в рокочущую даль, светлую, яркую, как позолота заката…
За конюхом точно гнались: он бежал спотыкаясь, расстилая по снегу полы своего чапана и сильно размахивая руками. Еще издали заметил его из окна Якуб, доедавший свой поздний обед. Якуб сначала подумал, что конюх торопится нагнать Горбатова и Сорокина, но конюх свернул к его окну и загрохал в наличник — резко, нетерпеливо. Значит, что-то случилось на конном дворе? Может быть, вырвался из стойла Орленок? Не убил ли кого?..
Якуб припал к стеклу, и в тот же момент ему в уши вонзился перепуганный крик:
— Скорее, беда!.. Самоквасов!..
— Чего? — переспросил было Якуб, не поняв, в чем дело, но конюх уже убегал прочь.
Якуб сорвал с вешалки шапку, пальто и, одеваясь на ходу, захлопнул ногой дверь.
— Алексей Ваныч, на конюшне беда! — крикнул он через дверь Горбатову и выскочил на волю.
Горбатов только было разделся и взял газету, как вдруг тревожно задрожали стены оттого, что хлопнули дверью, и тотчас же его позвали. Голос Якуба он узнал и заторопился: бросил газету, отстранил от себя Катю, которая еще не успела раздеться. Поспешно одеваясь, Горбатов не мог найти рукав.
Лицо обдавало холодным ветром. Впереди бежал Сорокин. Более легкий на ногу, он легко обогнал Горбатова, которого одолевала одышка. Алексей Иванович пошел крупным шагом.
У ворот конного двора стояли трое, а рядом — привязанная к столбу понурая лошадь, очевидно Динка. Эта старенькая, но выносливая кобыла работала еще безотказно; ее ставили иногда на лежневую ледянку, иногда на подвозку бревен к вагонам; прежний возчик возил средние воза и ни разу не жаловался на Динку. На обычные вопросы Якуба: «Ну, как?» — тот неизменно отвечал: «Ничего, ходит не хуже других. Уметь надо с ней… Кнута не любит. Ударишь, начинает артачиться… Я разузнал ее норов, без кнута езжу». Возчика премировали, потом дали ему лошадь получше, а Динку передали Самоквасову.
Подойдя к двору, Горбатов увидел Динку: болезненно обвислые бока вздрагивали, взъерошенная шерсть была мокрая, и по ней расползались темные пятна. Особенно много их было на крестце и ребрах. Приложив к одному пальцы, он увидел на пальцах кровь. Зашел спереди, — умные большие сливы глаз глядели на него мутно, словно у Динки кружилась голова и, боясь упасть, она боролась со своим страшным бессилием. Над правым глазом мокрое пятно кровоточило.
Самоквасов пошатывался на нетвердых ногах, царапая рыжую густую бороду, и отмалчивался на злые и негодующие замечания Якуба. Он все искал кого-то глазами, оборачиваясь по сторонам. Не Проньку ли искал, чтобы тот помог ему выпутаться? Но Проньки здесь не было.
Послали конюха за ветеринаром.
— Ты что? Пьян? — строго спросил Горбатов.
— Н-нет… Немножко тово…
— Ты за что ее? — наступал гневный Якуб. — За что избил?
— Стерва она, кнута просит… вожжой я ее, стерву, вожжой, — бормотал Самоквасов.
Подоспевший ветеринар осмотрел кровяные пятна: Динку били железным крюком от цепи, которой возчики увязывают на возу бревна. Низенький, тщедушный Якуб держал повод, уставясь на Динкино копыто; у него был такой болезненный, жалкий вид, словно его, а не Динку, истязали так жестоко.
Негромко почмокивая губами, Якуб тянул ее за повод, она не двигалась с места и поворачивала только голову. Якуб понял, что не меньше как на десять дней надо поставить ее на поправку, — а в лошадях была такая нужда!..
Якуб метнулся к пьяному и с силой плюнул ему в лицо:
— Подлец!..
И повел лошадь во двор.
Писать протокол пошли к Якубу на квартиру, так как контора уже была закрыта.
Глава XIV
Опасные встречи
Встреча состоялась поздним вечером…
Побродив по темным улицам, Вершинин пришел в клуб, надеясь на последнюю возможность. Тут было людно, светло и даже не без уюта: на столах, накрытых красным полотном, зеленели в плошках цветы — хороший почин Ариши; вразброску лежали газеты, журналы, а в переднем углу стоял массивный бюст Ленина на черном постаменте, а рядом — высокая пальма.
Посетители — молодежь и старики — сидели тихо, разместившись на лавках и стульях, занятые кто чем… На сосновом некрашеном диване Гринька Дроздов — безусый юнец — приглушенным голосом читал о корабле, зазимовавшем в Ледовитом океане; Якуб разглядывал в журнале породистых военных лошадок. Влюбленный в них, улыбался, щурился, восхищаясь «достижениями на этом фронте». Семен Коробов, нагнувшись над шахматной доской, с необычайным ожесточением вел атаку на кузнеца Полтанова. (С недавних пор эта трудная и увлекательная забава стала во Вьясе почти всеобщим недугом.)
— Ты думай, — возмущался старик, когда кузнец брал ходы обратно. — Это тебе не лошадей ковать…
Вершинин, стараясь не привлекать ничьего внимания, молча сел в дальний угол с газетой в руках. Так просидел он с час, чувствуя, как с каждой минутой растет нетерпение. То и дело входили и выходили люди, поскрипывала дверь, и он каждый раз вскидывал глаза. Наконец она появилась… Сквозь поредевшие, жухлые листья цветка он увидел ее лицо, немного бледное, озабоченное. Ариша отперла шкаф и, позвав Дроздова, стала выкладывать наушники.
— Мне некогда, — сказала она, — а в девять часов — доклад из Москвы, о строительстве метро… Наушники раздай, а после соберешь… Запри только, слышишь?..
Вершинин стал пробираться к двери. Проходя мимо, поклонился Арише легким коротким поклоном, тронув пальцами шапку. Она почти не заметила его полувоенного жеста и продолжала свое дело… Легкие наушники, соединенные стальными изогнутыми пластинками и перевитые зеленым шнуром, поблескивали в ее руках. Они лежали на столе грудой, и Гринька Дроздов тут же начал их раздавать по рукам.
— Меня не забудь, — напомнил Коробов, не меняя своей сосредоточенной позы. — Люблю послушать, как рабочая масса трудится… Там, слышь, плывун-то на двадцать метров вглубь.
— А как же, — ответил кузнец. — Земля…
— «Земля», — передразнил Коробов. — Чего короля-то за вершинку вертишь?.. Ставь куда-нибудь.
За столом игроков послышался смех и новое победное восклицание Семена. Ариша ушла, оставив клуб на попечение Дроздова, чего раньше не водилось за ней, но и домой не спешила она, медленно шагая тропой… Тут, на ровном расчищенном пустыре, и поджидал Вершинин, во тьме тлелся красный огонек его папироски.
— Ну вот… и встретились, — вырвалось у него, когда она остановилась рядом. — Ариш?..
— Ну, что вам? — и с мольбой взглянула в глаза. — Оставьте меня… Скажите себе, что всему… конец.
— Я не могу так. Пойми — не могу. Я не в силах поверить… Неужели всему конец? — Дорожа каждой минутой, он говорил быстро и почти шепотом, но это был вопль, полный горечи и жалоб. — Неужели ничего, кроме равнодушия, я не стою?
— Как вы не понимаете меня? — с удивлением спросила она и, поскользнувшись на льдистом бугорке, схватилась за его рукав.
Петр тут же взял ее под руку.
— Ну в чем, в чем ты раскаиваешься? Что надо забыть?.. Разве ты давала обет не любить?.. — Она боязливо оглянулась, хотя позади никого не было. — Разве ты нарушила клятву?..
— Да… нарушила и… нарушаю. — И почти вскрикнула с болью: — Ведь мы помирились с ним!.. Он простил… А теперь вот… Я не знаю, что делать… Даже из-за вазы поссорились…
— Я слышал.
— Я старалась не думать о тебе, не видеть… Муж, конечно, все понимает, все видит… Мне жалко его, мне стыдно перед всеми… я измучилась… Что же делать теперь?.. Ему кто-то наговорил опять… Я чувствую, что теперь не исправишь.
Несколько шагов прошли молча. Невдалеке виднелись темные бараки с рядами освещенных окон. За каждым окном текла своя жизнь.
Он сильнее прижал к себе ее руку.
— Я думал всяко: выход один, один, — повторил он, не осмеливаясь произнести последнего слова, сказать которое наступил срок.
— Я перестала спать… дома ничто не мило… одна Катя… Она ведь ни в чем не виновата!.. Что я скажу ей? — У ней заплетались ноги, прерывался голос, и, готовая заплакать, она кусала губы.
Они остановились. Вершинин понимал ее, и было жалко ему этого близкого, родного человека, с которым соединяла судьба. Наклонив голову, он поцеловал ее руки, затянутые в белые перчатки… Бывает, что и малый знак внимания остановит слезы… и вот она уже с улыбкой просветления смотрела ему в лицо…
— Ты что решил? — спросила она с покорностью и надеждой.
— Уехать… — ответил он. — Если отпустят.
— Один?
— Да… если ты не поедешь. — Она молчала. — Давай уедем, Ариш? Катю возьмешь с собой.
Кажется, они забылись оба, плененные одним и тем же чувством, и смотрели друг другу в глаза, — а между тем навстречу к ним шли двое, едва заметные во тьме. Ариша вздрогнула, спряталась за Петра, а он, сам растерявшись не на шутку и загородив ее собой, искал на темном пустыре другой тропы… Но ее пока не протоптали люди… Разобщенно, чуть не на три шага друг от друга, они пошли вперед, нисколько не веря в эту наивную свою предосторожность.
Наталка и Ванюшка Сорокин — это были они — посторонились, уступая дорогу, и, удивленные встречей, молча стояли в глубоком снегу, тесно прижавшись друг к другу.
— А-а, это вы? — будто обрадовалась Ариша, торопясь пройти.
— Мы, — отозвался Ванюшка. — Доклад слушать… Не поздно?
— Не-ет… Семь с половиной только. — Вершинин явно привирал на целый час, желая хоть немножко рассеять подозрение, вызываемое такими поздними прогулками. Слова нужны были и для того, чтобы заполнить эту долгую и неудобную минуту.
Через несколько шагов Ариша оглянулась. Наталка и Ванюшка оглянулись тоже.
— Как ты думаешь? — спросил он не без тревоги. — Передадут?
Она обреченно улыбнулась:
— Мне все равно теперь… — и сама взяла его под руку, как бы принимая всю ответственность на одну себя, готовая к неминуемой расплате.
Тихо надвигался поселок, глядевший на них сотнями глаз, удивленных, осуждающих и жадных до сплетен.
У первого барака, где следовало разойтись (затем лишь, чтобы прийти в щитковый дом в разное время), Ариша остановилась, молча подала ему руку и долго не отнимала. Не легко было ей уходить от Петра, когда привычный дом стал страшен и ко всему прежнему привязанности больше нет…
Именно так и понял Вершинин глубокое раздумье Ариши. И еще раз спросил ее о главном, что было уже почти решено в дороге:
— Так едем, Ариш?..
Она долго не отвечала.
— А все-таки это не приведет к добру, — тихим, колеблющимся голосом сказала она, растерянно глядя перед собой. — Счастье, пожалуй, не там, где ты… Не лучше ли нам кончить, а?..
Он отшатнулся. Освещенное лунным жидким светом лицо его казалось бледным, худым. В порыве чувств он схватил Аришу за руку:
— Ну как же быть?
— Не знаю… не знаю, — беспомощно шептали ее губы. — Я запуталась совсем, потерялась…
Удивительно не вовремя скрипнула дверь в ближнем бараке и послышались шаги по лестнице. Пришлось мгновенно разойтись, чтобы не дать повода для новых сплетен.
Глава XV
Рождество
У Бережнова было немало причин стать в эти дни беспокойным. Нынче утром из Ольховского участка пришла телефонограмма: вчерашнее собрание лесорубов сорвали четверо пьяных. В Красном Бору кто-то украдкой напоил лошадь вином и пьяную спустил со двора. Из Медо-Яровки звонили по телефону: продавец до того «расхворался», что третий день ларек на замке. О вербовщике, посланном недавно в Белую Холуницу для набора новой партии плотников, приполз слух: парень загулял, сорит деньгами и «славит по домам». По участкам начали расти прогулы. В седьмом бараке случилась кража: у Проньки Жигана пропала бутылка водки, произошла драка, — наступали «святые» праздники.
Из соседней деревни Варихи валили во Вьяс парни, горланили песни, шатаясь с гармонью по улицам. Пьяная волна уже катилась, потому Авдей и собрал своих подчиненных и долго не отпускал из кабинета.
Эта маленькая комната нынче походила на штаб более, чем в другие дни. Авдей сидел за столом в обычной позе, широко расставив локти по столу; волосы, стоявшие ершом, он то и дело приглаживал, немного хмурые, цепкие глаза его были строги. Вершинина, Якуба, Коробова и других, он спрашивал по очереди, но все его вопросы сводились к одному, главному:
— Готовы ли?..
Якуб здесь человек не новый, живет во Вьясе уже много лет. Он вместе с Наталкиным отцом пришел сюда с Украины и обжился. На постройке одноколейки сперва они рыли песок в карьерах, жили в землянках, спали на голой земле, на костре варили в котелке похлебку. Когда прямая одноколейка протянулась лесами, Наталкин отец поступил в Кудёму стрелочником, а Якуб ушел на лесную работу. Здесь во Вьясе в Ленинский призыв он первым подал заявление в партию, дав клятву идти вместе с нею всю жизнь. («Работу я люблю, и пока сила есть — буду помогать партии», — говорил он тогда на приеме.) Четыре года тому назад жена у него умерла, он стал жить одиноко, вдовцом, — новых корней почему-то не пустил он.
Якуб знает обычаи местного населения и каждый двунадесятый праздник встречает с тревогой. Он не любит вина и на пьяное буйство жителей глядит с отвращением. Не раз доводилось ему бывать свидетелем пьяных уличных свалок, происходивших в деревне Варихе, во Вьясе, и удивлялся тому, как на глазах люди теряли рассудок, переходя от буйной радости к слезам, от душевных разговоров — к драке, от слюнявых лобызаний — к звериной жестокости и кольям.
Почти всегда эти праздники вызывали в «зеленых цехах» заминку, а иногда и разрушения… Недаром, ожидая рождественских праздников, Якуб велел убрать солому от конных дворов, где стоят сто сорок лошадей обоза; поодаль от построек сложил копнами сено, сделал запас воды и кошмой укрыл от мороза; две пожарные машины привел в готовность, и сухие шланги со вчерашнего дня висят на столбах. Кажется, все было готово, чтобы какая-нибудь беда не застала врасплох.
Бережнов одобрительно кивал Якубу, поглаживая пальцами седоватый висок и мельком взглядывая на Вершинина. Недавно заметил он, что лесовод стал удивительно много курить. Нынче, пока совещались, он опорожнил портсигар, хмурился, морщил лоб и больше всех молчал, занятый своими мыслями… О чем он думал?
— Мне кажется, — молвил между прочим Вершинин, — Проньку Жигана надо стукнуть.
— Выгнать совсем? — переспросил Бережнов.
— Да… анархист он, буян. Выгнать сейчас же.
— Почему же именно сейчас, а не после праздников?
Очевидно, Бережнов, не раз вызывавший до этого к себе Жигана, решил применить ту же строгую меру. Речь шла теперь только о сроке, так как перевод в другую бригаду результатов не дал.
— Как сказать… лучше от него освободиться поскорее, — настаивал Вершинин, не договаривая чего-то. — Дело в том… у меня есть подозрение, что происшествие с Ванюшкой Сорокиным в делянке — не случайность.
— Едва ли… Не может быть, — не согласился Коробов. — На мой разум так: не гнать его пока — скандал наживем с этими пьянками. Вчера он с Самоквасовым на деревне шатался, и оба вернулись пьяные. Родня там у Самоквасова-то. За обоими следить надо.
Не получив поддержки, Вершинин больше не настаивал.
Бережнов положил руку на плечо бригадиру:
— Ну, Коробов, свое обязательство чтоб сдержать: ни одного прогула на праздниках!.. Вызов ваш почти во всех бригадах принят. Держитесь. А Жигана возьми пока в свою бригаду…
— Не сомневайся, Авдей Степаныч. Кроме Проньки, за всех головой ручаюсь.
На этом директор и закрыл совещание.
Выходя из конторы, они встретили Ванюшку Сорокина, Наталку и Гриньку Дроздова. Курсанты зашли проститься. За спиной Дроздова — бордовая сумка с пожитками и едой на дорогу, у Ванюшки — суковатая палка в руках, как у дальнего пешехода, а Наталка несла его белую сумочку, сшитую своими руками. В верхнем углу на холсте виднелся вензелек «И.С.», вышитый красными шелковыми нитками.
На обоих курсантах новые сапоги, короткие ватники, на Ванюшке неизменный шлем, на Гриньке — барашковый малахай… Так как местный пассажирский приходил в двенадцать ночи, к тому же в Кудёме им все равно пересадка на поезд вятской дороги, — они решили идти пешком, прямо на Кудёму. Здесь не так уж далеко, к вечеру будут на станции.
Вершинин первый протянул им руку:
— Ну-с, желаю успеха. — И повернул домой к щитковому.
Бережнов и Коробов вызвались проводить их дальше.
— Глядите, ребята, в оба, — наказывал бригадир. — Наука, слышь, больно капризная. С ней не шути, хватай за рога, не прохлаждайся… а то обернет вокруг пальца и кукиш покажет.
Ванюшка засмеялся:
— Откуда ты знаешь?
— Слыхал… и опять по газетам вижу. У меня, — по-отцовски погрозил он, наставляя их уму-разуму и сноровке, — у меня никоторый не забывай: в городу развлеченьев всяких наворочены горы, за ними не гонись, не теряй ни часа. Ежели устал, посиди, побегай и — опять за тетрадку. Пили ее, науку-то, и так и эдак, кряжуй, чтобы гоже вышло.
— Так, так, дядя Семен, — поддержала Наталка, — пробери хорошенько, пусть помнят.
— А как же?.. Нам ученых надо. Ну, прощайте. — Он приподнял шапку, кашлянул, вытер усы… Что-то еще хотел наказать старик и поэтому медлил. Потом сказал: — Вернетесь — Ефимку моего подучите. Молод он у меня, стервец, а то бы и его с вами. А Наталку, Ванюшка, не забывай… Хорошая она баба, крыло твердого содержания. Поискать такую.
И Коробов неохотно зашагал обратно.
Посреди поселка стояла ватага парней, загородив дорогу. Были тут все деревенские: пальто нараспашку, шапки набекрень, на шеях шарфы и кое-кто в чесанках с галошами.
Лузгала ватага семечки, курила дешевые папиросы, яростно плевала на стороны. На глаза Бережнову попался парень — гармонист из деревни Варихи; за воровство двух бревен заплатил он штраф, бревна вернул, а спьяна однажды грозил «искалечить» директора. Гармонист, свернув голову набок, ворочал плечами и до отказа растягивал гармонь. Наяривал он «Заграничное яблочко». В проулке, поджидая парней, стояли тихие девки, лузгая семечки.
Бездельную ватагу курсанты и Авдей обошли стороной молча, и каждый по-своему объяснил косые, недружелюбные взгляды, которыми провожала их ватага.
Пьяная гармонь плакала и заливалась, парни вразнобой старательно пели:
Через два двора жаловалась другая гармонь, и с десяток охрипших голосов заунывно выли:
Мотив сломался, а припев застукал деревянно, словно кулак в наличник:
И снова тоскливый, угрожающий вой с кулачным стуком в припеве:
Слушая песню, Бережнов смотрел на Ванюшку и Гриньку, шагавших рядом, и думал вслух:
— Молодежь, а песни-то — дикие, стыдно слушать. И время свое транжирят во вред себе… А ведь если человек смолоду возьмется за разум да пойдет в ученье, сколько полезного может сделать за свою жизнь!.. Недавно прочитал я на досуге про Ломоносова, Ползунова, Кулибина… Ходу им не было, стена перед каждым стояла каменная, а все-таки — пробились… Среди народа русского сколько талантов было и есть — как звезд на небе! В жизни каждого из них много поучительного, вам, ребятки, надо их знать… Читайте побольше, вдумывайтесь, а к себе будьте построже, временем надо дорожить: оно уже не вернется. Самому мне не пришлось в молодости учиться: тоже стена стояла, — не прошиб ее, не перелез, а вам выпадает счастье, ценить это надо… Ну, давайте прощаться.
Он подал курсантам руку, остановившись у крайней избы в проулке, а взглянув в заплаканные Наталкины глаза, сказал:
— А ты не завидуй: по осени пошлю и тебя… Тогда уж пускай Ванюшка погрустит по тебе…
Авдей Степанович повернул обратно, а они — трое — пошли дальше, на взгорье. Несколько минут длилось молчание, а когда вступили в ближнюю к поселку делянку соснового леса, Гринька Дроздов воскликнул:
— Вот она, сорок вторая… Прощай, деляночка, до весны!..
Шагая рядом с Наталкой, Ванюшка прислушивался к лесному шепоту, и было ему в эту минуту и грустно, и весело, а будущее вставало перед ним, как туманная, покрытая лесом голубая гора… Ветер шумит вокруг, а ему кажется: где-то вдали звенят топоры лесорубов и женские голоса тихонько напевают там песню…
— Наталк… сумку-то давай… небось устала? Может, и тебе пора вернуться?
— Нет, пойдем еще немного.
Она задержала его, сняла с себя сумку, помогла ему повесить на плечи и с тихой печалью подумала: «Пора и мне».
Гринька Дроздов молча пошел один, не оглядываясь.
Наталка взяла Ванюшку за руку и не отрываясь глядела ему в лицо с тоскою, любовью и жалостью, словно хотела запомнить надольше любимые черты. Он шагнул к ней, положил на плечо руку и поцеловал во вздрагивающие губы. Наталка, почувствовав, что этого мало, — ведь расстаются на целых четыре месяца, а может, и больше, — обвила его шею и, не выпуская из рук, целовала долго, страстно, по-матерински нежно, и посторонний мир для нее исчез в этом прощальном поцелуе.
— Ну, Наталочка, жди весной, — проговорил Ванюшка, с сожалением освобождаясь из крепких ее объятий. — Не скучай…
— А ты не забывай меня, пиши, — напомнила она в сотый раз, — пиши обо всем, а то думать буду, беспокоиться. Прощай, Ванюшенька. К отцу-то моему зайди, зайди непременно. Скажи, что поженились, мол, окончательно. Чайку у него попьешь… на тебя поглядит. Теперь ты родной ему.
Ванюшка встряхнул сумку, поправил тесемочку, улыбнулся и хотел было идти, но Наталка держала его руку и тянула за собой:
— А то вернись… Не уходил бы… Идем назад, Ванюш?..
В глазах у ней стояли слезы.
— Нельзя, нельзя… сама понимаешь. Пусти, а то… и в самом деле останусь.
— Ну, ну иди, милый, иди. Я погляжу.
На горке Дроздов поджидал Ванюшку. Вдвоем зашагали они по дороге и звонко запели свою задушевную:
А Наталка продолжала стоять, песню любимого слушая, и вместе с веселым припевом понемногу уходила от нее печаль. Зачем тосковать и плакать, ежели он вернется опять, вернется уже трактористом?.. И все глядела она на белую сумочку, становившуюся все меньше и меньше. Как маленький комок снега, виднелась она вдали, потом исчезла за косогором.
— Счастливый путь…