Глухая рамень

Патреев Александр Иванович

Часть пятая

 

 

Глава I

В чем истина?

Вечером разгорелся спор, назревавший исподволь. Юля не сдавала своих позиций, а по временам наступала сама.

— Неправда, Петр… Жизнь — это бесценный дар, неповторимое благо на земле. Оно дано человеку природой. Люди преобразуют мир, меняют свое духовное обличье. Обновление мира, творчество разбуженных масс — вот что должно быть для исследователя главным объектом познания… А ты проходишь мимо, закрываешь глаза, — поэтому и день кажется тебе ночью.

— Да, ночь, — произнес он убежденно и мрачно. — Жизнь, по-твоему, это — лирическая поэма, а на самом деле: жизнь есть непонятная трагедия… хаос, стихия. Познать причину появления человека на земле, его назначение, целесообразность его кончины — невозможно! Сама конструкция мира и человека настолько несовершенна, что едва ли какие преобразования изменят их природу… Пожалуй, остается повторить одно:

Бог нашей драмой коротает вечность, Сам сочиняет, ставит и глядит…

От этих «божественных» спектаклей — на одной и той же сцене, в старых, но подновленных декорациях — можно сойти с ума!..

Петр говорил, откинув голову на спинку стула, и смотрел куда-то мимо, вдаль, испытующим, усталым взглядом. Его тяжелая ирония над миром не изумляла Юлю, как в первые минуты спора; она вслушивалась в его слова, в интонации голоса — глухого, разочарованного, и в ней самой происходила та внутренняя работа, какая никогда не пропадает для ума и сердца. Острая жажда узнать о брате как можно больше заставила ее не поддаваться порыву, а дослушать до конца, не прерывая.

— Не странно ли, — продолжал он: — человек одиноким приходит в мир, одиноким уходит из мира. Жизненный путь его — безжалостно короткий — усыпан острыми камнями: даже больно ногам идти!.. Усталый раньше срока, он несет на себе груз разочарований, неудач, ошибок, горечи и злобы. И только изредка, на короткий срок, проглянет ему сквозь тучи солнце, мелькнет любовь, удача, крупица счастья — изменчивого, иллюзорного… В борьбе за хлеб, за место на земле он вынужден бороться почти всю жизнь… Потом — уходит навсегда… А переступая последний порог свой, с горечью видит, что можно было бы прожить иначе, добиться чего-то большего… Но пройденный путь и потраченное время — необратимы… Океан времен несет его куда-то во вселенной, к непостижимому пределу, в одну сторону — к закату, откуда никому нет возврата!.. Зачем все это? Кому это нужно? Для чего все это?.. К чему вся эта борьба? К чему напрасные исканья, отреченья, когда «нет правды на земле, как нет ее и выше?..» Где же тут свобода? Где простор сознанию, разуму и действию человека?.. О каком счастье может идти речь?..

То, что высказал он, отнюдь не лежало за пределами ее понимания, — по-видимому, в цепи его умозаключений определенное место занимало и ноябрьское письмо, присланное ей в Москву, недаром оно тогда так поразило ее.

— Мне трудно говорить с тобой, — призналась она, — ты — старший брат, тебе я обязана многим. Но я с тобой не согласна. Нет и нет!.. Мне больно и страшно за тебя… Я вижу, тебя все это мучит… Чем кончится, я не знаю, но едва ли кончится добром. — Она говорила, обдумывая каждую фразу и собирая в памяти все, что годилось на этот час. — Ты очутился, Петр, в какой-то… безысходности… И по-видимому, заблудился давно… Прости, — но я не могу молчать. О каком человеке ты говоришь? Чей путь имеешь в виду? — спросила она. Он не ответил. — Ты говорил о себе?..

— Нет, вообще о человеке…

— Но в мире никогда не было и нет человека «вообще», человека абстрактного. Он всегда реален, живет в определенной социальной среде, живет во времени и пространстве. На него воздействуют законы общего исторического процесса, законы общественных, классовых отношений.

— Это известно мне стало раньше, чем тебе, — хмуро напомнил брат с недовольным жестом.

— И все-таки: маленькая частица воды — пусть капля — живет в большой, полноводной реке… Может ли она существовать обособленно, единично, независимо от своей естественной среды? И человек — также.

— Пример неудачен, — подсказал он, усмехнувшись.

Юля смутилась, краска залила ей щеки, и он сразу заметил это, но тот догмат, за который так твердо держался он, и его предубежденная настроенность разбудили в ней силы, прибавили настойчивости и веры в себя.

— Пусть неточен… Но ты же построил все на абстракции, а мир во всех проявлениях — конкретен, овеществлен, историчен. Никто из людей не может быть вполне независимым, абсолютно свободным — только в себе и для себя. Не пустота окружает его. На него непрерывно воздействуют законы общественно-исторического развития, законы движения вперед — от капитализма к социализму… Острота классовой борьбы не терпит никакой двусмысленной позиции. Всякое мировоззрение — политично, партийно. Суждения и оценки любой идеологии — это политические суждения. Даже молчание является в этом смысле политической оценкой… Я искала к нашла тот камень, о который ты споткнулся на своей дороге.

— Какой же камень? — с любопытством он вскинул глаза.

— Вопрос о свободе, точнее — о свободе творчества, и вопрос о коллективизации.

— Меня интересует не только это. Меня интересует все, и особенно — так называемая «гармония мира», его Платоновская и Кантианская «красота».

Он расширял границы спора, наверно, для того, чтобы несостоятельным оказался молодой оппонент. Невольно настораживаясь, Юля готовилась к новым возражениям и поэтому молчала какую-то долю минуты.

— Это вполне естественно, — отвечала она. — Непонятно другое: мир познается в совокупности реальных противоречий, а почему же только такие индивидуумы, как Жиган, Платон Сажин, какой-то Самоквасов и подобные им, стали для тебя почти единственным объектом познания действительности?.. Натурализм никогда не был верным отображением жизни в искусстве, он даже уничтожает само искусство. Так и твоя теория: она не в состоянии дать полномерного отображения общества — таким, каково оно есть.

Юля остановилась, чтобы собрать мысли, которые нелегко давались ей в этот вечер, а Петр молчал, следя за ходом ее доказательств, и не спешил опровергать, задетый больно сравнением его теории с натурализмом. Она воспользовалась этим промедлением:

— Твоя система обесчеловечивает человека, искаженно отображает и саму природу и уничтожает начисто истинную свободу личности, — о чем так озабочен ты.

— Нет ее, этой свободы вообще! — почти крикнул он с надрывом. — Мечта одна и «пожеланья в добрый путь»…

— Язвительность не всегда усиливает логику доказательств, — заметила она не без осуждения. — Да… в твоей теории нет свободы. И не может быть, потому что твоя система — устаревшее мировоззрение. Ты хочешь продлить веру в отжившую идеологию, — напрасный труд… Где бы ты ни жил — в столице или в глухой рамени, — она говорит об отрыве от жизни, она — признак отставания и деградации… Ты не согласен, но ты не можешь доказать, что твоя теория — передовая, прогрессивная программа.

Юля наступала теперь сама, в голосе сквозил едва прикрытый гнев, она торопилась досказать главное, что определила себе еще в начале спора:

— Буржуазная демократия торгует свободой — продает на деньги. А где есть эксплуатация, угнетение, там нет истинного равенства, нет свободы, а есть иллюзия свободы… Свобода — это правильно понятая необходимость. И только в стране социализма есть равенство людей. И чем выше стадия социализма, тем больше свободы будет иметь человек, свободы подлинной, а не ложной… Ты скажешь: все это — простые вещи? Да, простые, элементарные, но ты отвергаешь даже их… Почему?.. Я не пойму никак… Почему величайшие преобразования жизни, обновление земли не превратились для тебя в главный объект исследования?.. Тень заслонила тебе человека. — Не дождавшись ответа, она произнесла взволнованно: — Петр, жизнь полна молодости, она — хороша, неповторима!

Сотри случайные черты, И ты увидишь: мир — прекрасен…

— Ты любишь лес, траву, звезды, влюбленно смотришь на людей. Ты, как шалью, закутана лирикой, она мешает тебе разглядеть жизнь, — ответил он с неуступчивой холодной силой. — А лирика — того же Блока — убедить меня не может…

— Тогда зачем ты процитировал из Гёте? — таким же отвергающим тоном спросила Юля.

— Не из Гёте, а — из Омар Хайяма… Он жил за несколько столетий до Гёте и, как видишь, более глубок, нежели Гёте.

После долгой паузы она спросила еще:

— Скажи откровенно: кто такой этот Жиган, которому ты продал ружье?

— Жиган?.. Это — низкий, озлобленный тип, по натуре — бунтарь. Но когда выгоним его, я посмотрю, как он — сломленный и покорный — будет просить у Бережнова и Горбатова прощенья, цепляясь за кусок хлеба, за жизнь… И это будет именно так: сильнее инстинкта жизни ничего нет.

— История классовой борьбы доказывает как раз обратное… Скажи: кому ты помогаешь?..

— Никому… кроме тебя.

Она побледнела, поняв его недвусмысленный намек на ее иждивенчество, но не подала вида, что оскорблена этим.

— Я изумляюсь, — заговорила она быстро, словно торопилась выведать остальное, а потом ответить с тою же прямотой, свойственной горячей юности. — Я не понимаю: как это можно?.. Человек выносил идею, обосновал ее, признал непреложной. Идея — оружие… Как ты используешь его? Что оно дало тебе, наконец?.. Ведь твоя теория только мешает тебе жить, работать и, наверное, вредит общему делу.

— Ты рассуждаешь, как второступенка… Тебе бы пора знать, что теория — не всегда оружие. И не всегда лезут с оружием в драку. Я — простой смертный, хочу спокойно жить и для себя осмыслить общественные явления, — отвечал он, сидя к ней спиной, наклонив голову и опустив руки между колен. — Для меня теоретическая, научная истина — самоцель. Чистое знание ради знания.

— А потом?.. Что же дальше?

Он будто не расслышал вопроса и тем же тоном продолжал, не глядя на нее:

— Я бескорыстно, без грубого утилитаризма пытаюсь познать мир и дать отображение жизни, не забывая также и минувшие столетья… Я люблю истину, мечтаю о свободе и стремлюсь к ним… Моя теория живет, подобно тому…

— …Она — мертвая! — отозвалась Юля, прервав его. — Ты берешь одиночные явления, упрощенные связи этих явлений. Вместо настоящих людей ты изучаешь примитивные инфузории, каких много в любом золоте.

— Ладно, не учи. И давай чаю…

Юля подняла на него изумленные глаза и, что-то прошептав, ушла на кухню, где давно кипел забытый ею самовар. Обоих утомил тяжелый, затянувшийся спор, о многое оставалось еще неясным…

Она несла самовар, до боли обжигая руки, громко стучала посудой, расставляя ее на столе, оба не смотрели друг на друга.

— Тебе в чай положить сахару? — спросила она после недолгой паузы. — А знаешь, мне почему-то казалось: твоя жизнь, поведение даже в мелочах совпадают с твоей теорией, — не сдавалась Юля. — Ты странно живешь.

— Не вышучивай того, что добыто трудом долгих раздумий. На этом я вымотал силы, постарел… Но не стал «странным»… Впрочем, тебе виднее.

— Прости… я дурно пошутила.

К горлу подкатывал горький комок, но она крепилась, желая доказать Петру, что она не так слаба и безвольна, и в то же время откровенно добивалась того, чтобы хоть чем-нибудь приблизить минуту примирения: разгоревшаяся ссора была ей тяжела, мучительна.

— Ты… писал мне, что собираешься жениться, — начала она, улыбаясь через силу. — Если не секрет, скажи — кто она?

Плотно сомкнув губы, он смотрел в одну какую-то точку на карте, висевшей от него налево; Юле был виден его профиль с прямым тонким носом, крупным лбом и выдающимся вперед подбородком. Она придвинула брату стакан, а он не притронулся даже.

— Я ходила к соседям, к Арише, — продолжала Юля. — Она была рада… Она — красива, у нее очень запоминающееся лицо… какое-то одухотворенное, нежное, но беспокойное… И она очень неглупая. Такие симпатичные женщины встречаются не часто… Звала меня заходить к ней. — Петр все молчал, Юля взглянула на него быстрым взглядом: — Я почему-то сразу почувствовала, что это — она.

— Обо мне… не спрашивала тебя?

Юле ясно теперь, кого он любит… Конечно, любит, если спрашивает о ней: ведь он одинок, красив, здоров, пора его давно настала.

— Но как же так?.. У ней — муж, дочь. — Юля понимала, на какую скользкую дорогу вступил брат. — Как бы ни были сильны взаимные чувства, это очень осложнит вашу жизнь, хотя бы на первых порах…

Брат молчал.

— Мы с ней станем дружить… Петр, ты любишь ее?

— Да, люблю… но есть какое-то предчувствие… что кончится, пожалуй, печально.

— Это что — эпизод? — с испугом отшатнулась она, отодвинув от себя стакан недопитого чая. — Я отказываюсь понимать тебя… Ты стал неразборчив. Разрушая чужую семью, ты тем самым разрушаешь свою будущую семью. Идти через чужое горе и потом опять вернуться к прежнему своему порогу?.. Это же безнравственно… это нечестно, Петр!..

Он заговорил не сразу, медленно выдавливая холодные, тяжелые, как булыжник, слова:

— Нравственность и право относительны. Нормы моего права — во мне самом. Я — законодатель моей этики. И людям до меня нет дела… Я не интересуюсь, кто как живет, пусть и мне другие люди не навязывают своих рецептов… Я не могу запретить своему сердцу… и не могу отталкивать ее, когда люблю… Впрочем, давай кончим говорить и об этом…

— Но разве это любовь! — изумленно вскрикнула Юля, почти не веря тому, что совершалось.

— Не знаю… Время сильнее нас… Там будет видно.

Она взглянула на него умоляюще, точно просила милостыни или пощады, — и увидела все то же замкнутое, белое, мраморное лицо.

— Какой ты все-таки… бесчувственный… жестокий, — вырвалось у ней невольно. Она уже не в силах была сдерживать гнев и раздражение, в ней все кипело, но не было нужных слов, которые следовало оказать со всею резкостью суждения, — в голове мелькали только обрывки мыслей: — Тебе никого не жаль… ты не в состоянии чувствовать по-человечески. У тебя каменное нутро… Сузанна погибла из-за тебя… Да, ты виноват в ее гибели!.. А теперь хочешь…

— Ложь! — вскричал Вершинин, не дав ей досказать. — Сузанна была экзальтированной женщиной… считала себя талантливой художницей, ее хвалили, а она рисовала только плохие портреты для клубов… Я первый сказал ей правду в противовес другим… и доказал, что она глубоко ошиблась, выбрав путь искусства. Она обманывала себя и публику, а когда поняла это, очутилась у пропасти… За таких не отвечают…

— Нет, отвечают! — воспламенилась Юля. — И сам ты писал мне другое… вспомни, вспомни, что писал. Забыл?.. Забыть такое преступно… Когда я вернулась с пляжа, я нашла ее письмо у себя под подушкой… Могу прислать тебе, если не веришь… Она писала мне, что ты… разрушил в ней желание жить и работать, что она любила тебя, просилась с тобой сюда, а ты не взял, ты бросил ее, потому что не любил… Ты обманул, ушел…

— Ты очень наивна, — процедил он. — Если она писала тебе именно так — значит находилась в состоянии невменяемости. Это своего рода злоба и месть… Ты веришь всем, только не мне. А я — очень несчастлив… И не по моей воле многое происходит не так, как бы хотелось… В этом моя драма…

Глоток остывшего чаю остановился у нее в горле. Отодвинув стул, она медленно встала из-за стола, ушла в другую комнату, где было темно, и, облокотившись на подоконник, долго смотрела в окно… Видны бараки, вдали — конные дворы на пустыре, за ними — лес, глухой и темный, а влево — тусклые огоньки деревни. Чужие места, чужие люди… И брат… Она ехала сюда с такой нетерпеливой радостью — повидаться с ним, единственным братом, который старше ее, которого она любила. Ведь, кроме него, нет у ней никого родных… Приехала — и вот нет брата!.. Он стал для нее чужой, далекий и непонятный человек…

Ночью она не могла уснуть: запах сухих сосновых бревен сводил ее с ума, тишина давила и пугала. Молчать было страшно, а говорить — не с кем и не о чем. Все же среди ночи она окликнула Петра, но тот не отозвался… Ну что ж, это была ее последняя попытка заговорить, чтобы как-то, хоть немного, примирить непримиримое… Бессмысленно протягивать руку и звать человека, который стоит на другом, далеком берегу… Чувствуя свое бессилие, мстительную ненависть к нему и непомерную жалость, она беззвучно плакала в постели, уткнувшись лицом в подушку…

А утром сказала, что едет в Москву: отпустили ведь только на восемь дней. Он не удерживал. Собираясь в контору и не глядя на нее, он сказал с внешней примиренностью:

— Живи… в семье мало ли что бывает…

Она солгала ему, солгала впервые:

— Я не поэтому… мне пора ехать.

Не дожив до срока, она уезжала, жалея об одном, — что напрасно сюда стремилась. Если бы осталась на каникулы в Москве, то, возможно, не постигла бы ее такая тяжелая неожиданная утрата… Он нес ее чемодан до вокзала и не проронил ни слова.

Простились холодно, будто и не жили ни в дружбе, ни в родстве, и каждый про себя подумал: «Суждено ли встретиться? Когда и как? Да и нужна ли будет встреча?..»

 

Глава II

Начало конца

На четвертый день после отъезда Юли к Вершинину заявился среди бела дня нежданный гость.

— Здравствуйте, хозяин, — развязно сказал Пронька Жиган, и в комнате запахло водкой и махоркой.

Под жестким взглядом лесовода он стоял у порога, снимая белую пушистую шапку и немного пошатываясь на выгнутых нетрезвых ногах. Всю неделю — перед крещеньем — Пронька (по слухам) пил.

— Что скажете? — холодно спросил Вершинин.

— Пришел опять… Пришел за советом и за помощью.

— А именно?..

— Плетни хотим рубить.

— Какие?.. Где?

— «Какие»? Известно… которыми нам дорогу перегораживают… Помнишь, ты насчет «дороги» говорил: ее, мол, отвоевывать надо… Давай помогай. Ты образованье имеешь, в тебе мы очень нуждаемся. Мало нас, а с тобой…

— Что-о?! Ты с ума спятил? Память-то где потерял?..

— Нашел, а не потерял. Стало надо — и вспомнил. Нужда гузном подопрет, так вспомнишь… и человека найдешь, какой требуется… А у нас с тобой одна голова — анархистская…

— В тебе очень много зла. А еще больше фантазии.

— Чего?

— Дурной фантазии. Блажь у тебя в голове, вот что.

— Ну, это как сказать. Фантазия или нет, а ежели вас разобидят до белого каления — тоже, наверно, не обниматься полезете, а огрызнетесь… да и укусите. — И белые, как у поросенка, ресницы нервно замигали. — Ну как?.. Пойдешь с нами? — Был он сильно пьян и, по-видимому, соображал туго. — Пойдешь?..

— Не обожгись, парень, — колючим, ненавидящим взглядом уставился на него лесовод.

— Я — не тушить, я — чтобы огня было больше. — Его приглушенный голос, косые взгляды на дверь и эти иносказания, к каким обычно прибегал Пронька, показались Вершинину зловещими. Выжидая, не скажет ли «гость» поопределеннее, он молчал. — Кругом зима, сугробы — обжечься тут негде… А так, ради красного словца сказать, я и большого огня не струшу… Я в самый огонь полезу… А вы?.. Что, трусишь?.. Вы извините: я, конечно, немножечко в данное время выпивши. Но и трезвый сказал бы то же.

— Что именно?

Жиган помолчал, очевидно не решаясь:

— А вот что… скажу напрямик, без игры в прятки: если нужен я вам, то — скажите. Не сейчас, так в любое время, когда занадоблюсь… Когда скажете, тогда и пойду… Любое поручение выполню.

Вершинин вскипел:

— Пошел вон!.. Вон убирайся, вон!

— Не кричи, — спокойно остановил его Пронька, заслоняясь корявой, сильной ладонью. — Шум ни к чему, можете сорвать голос, а меня испугать трудно. А выгнать насильно — еще труднее: вам это опаснее, нежели мне… Прибегут люди: снизу — Горбатов с Якубом, Сотин — за стенкой, рядом живет… Поинтересуются: что за шум, а драки нет?.. И мне придется людям растолковать… Я, конечно, молчать не буду и скажу: он, мол, зазывал меня уговором и подкупом на плохие дела, а я — не пошел на это… Мне могут не поверить, а вам — давно доверия нет: себя-то вы ой-ой как запачкали!.. — И ледяными глазами уперся в глаза Вершинину: — Ты у меня — во! В кулаке. Шепну Бережнову или Горбатову одно слово — и тебя в клетку… А там найдут причину, в протокол запишут полностью… Жалеть вас, кроме Арины, некому, а остальные… и не заметят, что вас не стало: был, скажут, какой-то Вершинин, а теперь — нет… Пришьют правый уклон, вредительство… Подумай, Петр Николаич… Прощевай пока. Завтра вечерком зайду опять.

У Вершинина лязгнула челюсть:

— Зайдешь — пристрелю, как волка!

— Э-э, — отмахнулся Жиган, — этим нас не испугаешь: у меня тоже ружьишко есть, стреляю без промаху… Ни в правого оппортуниста, ни в левого загибщика не промахнемся.

— Не смей болтать! — рванулся к нему с кулаками Вершинин, весь дрожа, и глазами искал ружье.

— Попробуй, — предостерег Жиган. — А лучше всего — помалкивай…

Ничуть не робея, но немного отрезвев, «гость» вышел… В спину ему хотелось запустить табуреткой или, выбежав за дверь, сбросить с лестницы… Вершинин метался из одной комнаты в другую, и было так тесно ему, как никогда не бывало даже в Паранином углу. Стрелка будильника, который почему-то оказался у него в руке, не двигалась с места, а стенные часы, точно набатный колокол, пробили в тишине пять раз… Обессилевший от яростной злобы, Вершинин опустился на кровать, колени дрожали, сердце колотилось неровными толчками. Никогда в жизни он не был так взбешен…

Кто-то постучал в дверь — должно быть, вернулся Пронька. Вершинин угрожающе поднялся, уставясь на дверь. Вошел Горбатов.

— Ах, это вы? — с облегчением вздохнул хозяин. — А я подумал… Садитесь, Алексей Иваныч. — В совершенном изнеможении он придвинул кресло, указав на него рукой.

Но Горбатов оставался у двери:

— Что у вас тут было?.. Зачем приходил Жиган?

— Я знаю так же, как вы, — ответил лесовод, лицо которого было бледно, как беленый холст.

— Мне послышалось… Я подумал, как бы он… не позволил чего лишнего… На чем же «столковались»?

— А что может быть общего у меня с ним?.. Нахал, негодяй, оголтелый пьяница… даже не помнит, куда лезет и что болтает. Трепался тут, — выражаясь его блатным жаргоном… Собирается мстить. — И лесовод, раздраженный, злой, опять прошелся по комнате.

(А сам молча ругал себя: «Вызвал ты нечистого духа своей ворожбой и укротить теперь не сможешь, вот и ври и бойся всего».)

Горбатов молча стоял у двери, что-то намереваясь сказать, но ему мешала эта неистовая взволнованность и раздражение Вершинина.

— Говорил я тогда: прогнать надо. Не послушали, — продолжал Вершинин. — Прощать ему — опасное великодушие… Вот и шатается, мутит воду, интригует, готов на всякую клевету. А мы терпим. — Он взглянул Горбатову в лицо и вдруг понял, что не из-за Проньки пришел тот, а по другой причине… Наталка, конечно, не преминула сообщить ему о поздней прогулке Ариши с Вершининым, и не сейчас ли начнется решительное объяснение… Оказавшийся в невыгодной позиции, Вершинин молчал, выжидая.

— Куда пошел он? — спросил Горбатов. — Не в барак?

— Должно быть… а может, в клуб… непременно затеет скандал.

— Надо туда сходить. — И Горбатов ушел, почему-то не сказав о главном ни слова: или не решился, или несвоевременным показалось объясненье.

 

Глава III

Схватка

Грузно ввалился Пронька в барак. Не снимая шапки, так и стоял, оперевшись локтем о печь и глядя в пол остекленевшими, мутными глазами.

Бригада только что пришла из лесосеки, и каждый занялся своим обычным делом. Семен Коробов, развернув газету и шевеля губами, водил по строчкам полусогнутым пальцем, читая про себя; Платон Сажин и Ефимка Коробов затопили плиту и чистили картофель в большую кастрюлю; Спиридон Шейкин, сидя на нарах, переобувался.

Коробов с нескрываемой злостью посмотрел на пьяного парня поверх газеты:

— Что, прогульщик, «ударничаешь»?

— Ты уж ударничай, — огрызнулся Жиган, вытирая мокрые губы и морщась от тошноты. — Лезь из кожи, кричи ура, служи начальству: может, орден дадут или персональную пенсию.

— Смотри, как бы тебе не перепало… Таким огаркам, как ты, коленкой под задницу — самая лучшая «премия».

— А мы — боимся? — весь изогнулся Пронька. — С купцом вон премию-то разделите поровну, коль дадут после праздников. А я на такое добро не зарюсь. Купец Шейкин — кандидатура самая подходящая: только и осталось — возвести его в почетное звание и написать портрет-икону… и подпись дать крупными буквами: «Прощенный угнетатель».

Спиридон Шейкин поднял на него плоское, недоумевающее лицо, но промолчал. Жиган подошел к столу, стоявшему посреди комнаты, сел на скамью верхом и нагло спросил Спиридона издали:

— Тебе кто шею-то свернул? Медведь или революция? А, Кривошейкин?.. Хватит денег на фотографию или взаймы дать?

— Подлец ты, Жиган, — хмуро и глухо произнес Шейкин и опять наклонился, переобуваясь в портянки. — Душегуб…

Жиган будто нехотя поднялся, молча пошел к нему с тяжелыми кулаками:

— Ты, лопата-рожа, чего сказал, а? На что намекаешь?.. Подлец я, душегуб?.. Клинья под меня бьешь?.. Клинья? — И с силой ударил его два раза — в левое ухо и по лицу.

Все лесорубы слышали эти здоровенные, хряснувшие удары, от которых качнуло голову Спиридона сперва в одну, потом в другую сторону. Побелев, отшатнулся Спиридон, но с места своего не встал, не произнес ни звука, а когда Жиган отошел от него, опять принялся обувать ногу, руки у него тряслись, а из губ, рассеченных, вздувшихся, густо капала на пол кровь.

Всех возмутила, встревожила дерзкая расправа над пожилым, беззащитным человеком, но лишь один Семен Коробов поднялся против Жигана:

— Ты что, поганец, распустил руки?! — закричал он гневно, с угрозой. — Отрастил рога — и думаешь, пырять можно?.. Что тебе он, неправду сказал?.. Тоже и я скажу: подлец ты, доподлинный подлец!.. Ишь вояка нашелся… налил зенки, людей не узнаёшь. Смотри: так отхлещем, что на полу растянешься, как собака. И к чертовой матери из барака выкинем… живи, где хошь, ходи по белу свету, как с волчьим паспортом…

Семен Коробов знал, что не посмеет на него напасть Пронька, да и ребята поднимутся, как один. Пронька понимал это, но угроз бригадировых не боялся.

— «Выкинем», — передразнил он, и его белые, свиные брови передернулись. — Выкинули одного такого, так сами потом покаялись… Волчий билет отдайте по принадлежности — купцу бывшему… или Вершинину, — он тоже хорош хлюст. А мне — лесорубу простому — хватит и грамотки с печатью, удостоверения личности… Уйти с ней завсегда можно, в любую сторону. И уйду, сам уйду!.. Моя воля вполне свободная. Под началом у тебя, Коробов, все равно не буду… В другом леспромхозе место найду, плакать не стану. Лес рубить — не с портфелем ходить, завистников мало.

Он снял со стены пилу, дверь отворил пинком, и вышел, оставив лесорубов в большом замешательстве. Послышалось явственно, как стукнулась о косяк пила и тонко, с дрожью заныла.

Пила у Проньки была редкостная: гнулась упруго тонкая сталь, звоном звенело широкое полотно, долго не тупились острые зубья. Хороший лесоруб мог пилить ею без точки двое-трое суток, а Коробов, если попадались ему нетолстые бревна, то этой пилой один раскряжевывал их. Осенью записали ее на Ванюшку Сорокина, потом она перешла к Платону (который первые месяцы при своей малоопытности и плохой пиле, «тянулся в хвосте у прочих»). Платон с ней проценты нагнал — для этого Ванюшка и отдал ему пилу. Вскоре к Платону подсыпался Пронька, улещал, как девку, уговаривая настойчиво «поменять пилу на дружбу», и за это давал ему десять рублей. Платон уступил, поверив на слово, — но денег Пронька не отдал, а спрашивать их за казенную пилу Платон не осмеливался… Пронька после над ним же потешался: «Что у тебя, Платон?.. Или заворот мозгов получился?.. Жаль мне тебя, ну только нищие теперь не в почете. Проси пилу у Семена, ежели ты добровольно стал у него под начало… он тебе свою отдаст. У него пила тоже хорошая»… Жиган владел пилою три недели и выпускать из рук вовсе не собирался.

После ухода Проньки первым опомнился Коробов:

— Эй, Платон, Ефимка, Рогожин! Задержать надо… Ведь он казенный инструмент взял… Пропьет.

Лесорубы выбежали из барака, бросились следом за Пронькой и разом настигли. Он очутился посредине и, озираясь, ждал нападения, а улучив момент, ловко выпрыгнул из кольца и, остановившись в стороне, глядел озлобленно и дерзко, смело. Ухмыляясь Коробову, он начал сгибать пилу все больше и больше.

— Бери пилу-то, бери, — подзадоривал он. Пила гнулась, звеня и подрагивая.

Семен Коробов не стерпел и, вскрикнув, бросился к Жигану, а тот быстро, без видимого усилия, сделал руками резкое движение и сложил пилу вдвое, — она хрустнула, как стекло, и в тот же миг полетела в лицо бригадиру:

— Лови, начальник! — взвизгнул Пронька неистово.

Коробов успел увернуться, — две стальные половинки профырчали мимо, а Пронька большими, волчьими прыжками побежал в проулок.

— Связать бы, притащить домой да так отутюжить, чтобы надолго запомнилось! — возмущался Семен Коробов, подходя к бараку.

Лесорубы молчали. Никому не хотелось лезть в открытую драку с Пронькой, которому по колено любое море.

Из-за угла барака вскоре вывернулся Горбатов и, подойдя, спросил Коробова, был ли здесь Пронька.

— Сейчас только что был… И вот смотрите, что подлец натворил. — Семен показал две половинки пилы. — Нагадил и убежал.

В бараке гнев и возмущение развязали языки ребятам. Перебивая друг друга, кричали наперебой:

— Хватит, натерпелись!

— Выгнать из барака, пускай идет на все четыре стороны.

— В бригаде от него нет спокою, только и жди беды… Алексей Иваныч… примите какие-нибудь меры: ведь всем надоел до смерти.

— А куда он ружье-то дел? — первым спохватился Ефимка Коробов, случайно взглянувший на стену. — Утром оно висело.

— Наверно, пропил, дурья башка, — решил Семен Коробов. И было похоже на то, что вершининское ружье Жиган действительно пропил. — И вот — человека избил.

Горбатов подошел к Спиридону Шейкину: тот сидел в стороне от всех, в углу за печкой, вытирая с разбитого лица кровь холстяным рушником, но кровь по усам и щеке только размазывалась.

— За что он тебя?

Спиридон ответил не сразу:

— Не пошел в его компанию… за это, должно быть, со зла и мстит.

— А что у него за компания такая?

Пронькиных запутанных ходов Шейкин не знал: когда справляли «именины» в Никодимовой землянке, Жиган открыть свои главные козыри не успел, — Шейкин и Платон Сажин ушли раньше, не досидев до конца, а после даже не допытывались, на чем именно сговорился Жиган с Самоквасовым. Путаться с такими боялись оба — и Шейкин и Сажин, а об «именинах» решили молчать, чтобы не навлекать на себя напрасных подозрений.

Но Горбатов ждал и задал вопрос вторично.

Спиридон посмотрел на Платона, молча лежавшего на своем топчане лицом к стене, и, обдумывая каждое слово, сказал:

— Жиган вообще всех тянет обратно к артели, бригадный метод ему не по нутру. А как напьется, то — совсем бешеный… Таких в старое время вязали веревками…

Горбатов из барака ушел.

 

Глава IV

Кого называют сироткой

Уже наступала пора применить законную меру к бесшабашному парню, — и если бы не два обстоятельства, загородившие Проньку, Горбатов не колебался бы ни минуты…

Неделя была крещенская, пьяная; упрямый, седой обычай туго шел на слом, — недаром глухая рамень, по сводкам райисполкома, отмечалась как наиболее «трудный угол» Омутнинских лесов. А главное, у самого Горбатова вторично рушились те своды, под которыми жилось до этой зимы спокойно.

Три дня назад Параня Подсосова, встретив его на лесном складе, по секрету поведала о тайном, повторившемся свидании Ариши с Вершининым… В ее обнаженных словах правда совмещалась с жестоким наговором старой въедливой сплетницы, потому что для нее пересуды о чужой жизни были самой сладостной пищей, заботой и утешением… Случилось так, что Горбатов не мог избежать этой нежданной встречи с Параней; ее сообщение, полное вздохов и киваний, выслушал поневоле и как-то вскользь, — тем не менее оно оставило в душе горький, разъедающий осадок. А днем позже Наталка — уже из искренних побуждений — рассказала о вечерней встрече на улице Вьяса, когда шли с Ванюшкой в клуб, и на дороге, лицом к лицу, столкнулись с Вершининым и Аришей… Наталка была чувствительной и доброй и, скорбя о незадачливой судьбе Алексея, не могла ничего утаивать.

Да и без этих сообщений копились новые улики, доказательства новой неверности жены… В щитковом доме, в неугаданный час, Арина снова поддалась соблазну. В плену опять разгоревшейся страсти она утратила остатки сил к сопротивлению и безвольно, покорная попутному ветру, шла куда-то без пути-дороги, с завороженными, широко открытыми, но невидящими глазами…

Душевный переполох, в котором она металась опять, не укрылся от Алексея. Скользящий мимо взгляд, изменившееся лицо с припухлыми, несытыми губами — стали ему чужими, ненавистными и вызывали в нем клокочущее раздражение… Данная в лесу и скоро нарушенная клятва представлялась теперь лишь одним звеном в цепи давным-давно скрываемой измены, и будь люди поглупей, попроще, Арина сумела бы, наверно, долго, без конца хоронить свою тайну.

Затаив тревогу в душе, Алексей выжидал — озадаченный и изумленный, а она продолжала свое. Когда оставались вдвоем хоть ненадолго, торопилась скорее куда-нибудь уйти, в клубе задерживалась дольше, чем требовала работа, а придя в сумерки, а то и вечером, принималась за домашние дела, — чтобы Алексею было трудней найти время для неминуемых объяснений. На ночь она укладывалась вместе с Катей, а он сам готовил себе постель на широком диване в другой комнате.

Неожиданный приезд тещи из города и неопределенный срок ее гощенья лишь подтверждали одно — далеко идущее намерение Арины; мать приехала в такое время неспроста: она не собиралась к ним зимою в гости. Не иначе, Арина вызвала ее сюда.

Пожилая, с мелкими чертами хорошо сохранившегося лица, чистенько одетая, молчаливая женщина (на сороковом году вышедшая замуж вторично) вызывала в Алексее недоброжелательное, почти враждебное чувство… Обе они — дочь и мать — имели, казалось ему, одинаковую натуру, и теперь в сговоре против него. Теща старалась держаться в стороне от их семейной драмы, но, судя по всему, виноватым считала не дочь, а зятя, и сама ни словом не обмолвилась о том, что успела приметить за Ариной.

Квартира Вершинина была над ними, во втором этаже, и деревянная, в два марша, лестница вела наверх от двери горбатовской квартиры, — поэтому было легко устраивать свидания почти в любой день, и, кроме тещи, никто не мог бы заметить…

Утром, перед уходом в контору, когда Арина с ведрами ушла на колодезь, Алексей подошел к теще и, осуждая ее в душе, сказал отчетливо, чтобы дошло каждое слово:

— Ты — ей мать… (Она выжидательно, с испугом молчала.) Неужто не видишь, что Арина… распустилась? Почему ей ничего не скажешь?

— Алеша, милый… вмешиваться в ваши дела не могу я. Без меня ведь жили семь лет. Человек я временный — побывать только. Уеду, а вам опять жить одним… Тут я и не знаю, на что решиться.

— Она тебе как писала?..

— Когда? — будто не поняла и припоминала теща.

— В последнем письме… Она ведь звала тебя?

— Особенного ничего… И не звала даже… Я сама собралась… Как вас рассудить, кого винить — право, трудно. Тебе-то, мужчине, начать сподручнее… поговори с ней, уладьте сами…

— А ты за ней… ничего не замечаешь?

— Как будто ничего… — Пряча глаза, которые умели видеть многое, она ушла к печке: там что-то зашипело на горячем поду, и это для «гостьи» было достаточной причиной прервать нелегкий разговор.

После обеда, когда теща (наверно, с целью) ушла в магазин, он затворил дверь в спальню, где Катя играла в куклы, и, остановившись у окна, сказал жене глухо, лишь для нее:

— Конца не видно обману… Я надеялся тогда, простил, думал — опомнишься. Ошибся… Больше не стану навязывать тебе своей воли… поступай, как подскажет совесть, если… хоть крупица осталась совести. Но от нас — уйди… Давно пора это сделать.

Будто разучившись говорить с мужем, Арина промолчала. Дрогнув темными бровями и чуть побледнев, она отвернулась и суетливо, без надобности принялась оправлять детскую постель; белые, словно надутые пальцы ее бегали по зеленому байковому одеяльцу, разглаживая складку вдоль.

Но Катя услыхала. Потихоньку, робко отворяя дверь, она сперва выглянула из спальни, потом, обойдя стол, стоявший посредине комнаты, усадила Аленушку на диван и подошла к отцу.

Арина взглянула мельком, и хотя обоим пора идти на работу — часы показывали ровно три, — ни тот, ни другой не уходили. Она долго вдевала нитку в игольное ушко, надумав пришить оторвавшуюся вешалку у Катиного пальтеца.

— Оставь, — не стерпел Алексей, — не об этом тебе забота.

Она все же закончила и, оставив пальтецо на спинке стула, начала одеваться — молча, пугливо, будто муж и дочь станут у порога рядом и собою загородят ей дверь. Перед уходом напомнила Кате:

— Вернется бабушка, сходи погуляй. Сегодня тихо, тепло.

— А когда она придет? — спросила Катя.

— Наверно, скоро.

Дверь затворилась за нею. Отец и дочь остались вдвоем, и оба, обнявшись, смотрели в окно: улицей, среди сугробов и редких сосен, по глянцевой, накатанной дороге вдаль уходила мать… Отец сидел, привалившись к спинке стула, а Катя стояла у его колен, обхватив его шею рукою. Другая рука лежала на подоконнике, и отец, разглядывая маленькие пальцы с тонкой белой кожицей, заинтересовался чернильным пятнышком на мизинце:

— Пальчик-то зачем разрисовала?

— Так, — вздохнула она. — Карандаш пробовала.

— Кукле тоже разрисовала?

— Да… одни мизинчики. — И, подняв на него задумчивые, печальные глаза, опять (как несколько дней тому назад) запросилась в Наталкину хату.

— Что ты, Катенок! — вздрогнул сердцем отец. — У тебя здесь две комнаты, тепло, светло, играть просторно, а там — сыро, тесно и холодно.

— Нет… там лучше.

Собираясь в контору, он попросил дочку проводить его до лесного склада, и она быстро, как взрослая, надела беличью шубку, заячий малахайчик и пошла с ним, держась за его руку.

В сторонке от дороги лежали на снегу сброшенные с воза еловые ветки. Катя сравнила их с «травкой, с лужком», а оторвавшись от руки отца, побежала по плотному насту, не проваливаясь. Немножко попрыгав на зеленой хвойной подушке, в которой тонули белые валенки, Катя вернулась к отцу, — видел он: не до игры ей было вообще.

Подойдя к лесному складу, он сказал:

— Не пора ли, доча, тебе вернуться?..

Она подняла задумчивые, темные, неспокойные глаза:

— Папа… если у которой девочки уйдет мама, то сироткой звать будут?

Застигнутый врасплох и уличенный, он не скоро нашелся, что сказать, а отвечая, сам чувствовал фальшь в словах и в собственном голосе.

— А если папа уйдет от девочки, она тоже будет сиротка? — Не дослушав его, она с тревогой и грустью спросила еще: — Ты уйдешь от нас?

Отец ужаснулся:

— Что ты, дочка?! Разве я могу от тебя уйти? — Нагнувшись, он обнял ее рукой и заглянул в тревожные, ждущие детские глаза. — Я люблю тебя, ты — моя родная дочка.

— А мама… уйдет?

На этот прямой вопрос он ничего внятного не мог ответить, но и не мог лгать. Он только обещал дочке — «поговорить с мамой».

— Катенок мой, не волнуйся… Иди домой… Вон бабушка идет из магазина. Беги к ней. И никогда не думай про это.

— Я не буду думать… а вы — помиритесь…

И она пошла обратно, и не оглядывалась, хотя он долго смотрел ей вслед: в ее неуверенной, не по-детски медленной походке видел что-то одинокое, сиротливое и беспомощное. Сердце сжалось у него до боли… и вплоть до конца работы не затихала в нем эта мучительная, обжигающая боль.

Чувствуя неладное в доме, девочка затихла, насторожилась, — она понимает все… Прежде звонкий, повелительный голос ее стал робким, неуверенным; капризы и громкие, раздраженные слезы перемежались тихими, в уголке, слезами и долгим молчанием… Иногда по-прежнему она подбегала к порогу, заслышав отцовские шаги в сенях, а когда входил он, уже не кидалась к нему с радостным криком, не обшаривала его карман, где всегда оказывались на случай орешки или конфеты, а молча ждала, пока вынут и дадут ей. А вчера даже не вышла встретить его, — так и осталась в уголке за своей кроваткой и смотрела на отца издали, молча, почти пугливо.

Весь этот день он видел перед собою ее растерянное лицо с глазами оробелыми, полными грусти и страха. В детской смятенной душе происходила своя борьба. Кому верить — отцу или матери? Кто из них лучше? Кто ей нужнее? На чью сторону перейти ей?.. Избрать одного из двоих — ей не под силу, и она не хочет избирать: ей нужны оба, оба вместе. Для нее они — «оба лучше», и никого нет дороже «папы-мамы», как часто произносила она раньше, воедино сливая два разных слова.

Катя чувствовала, что они — отец и мать — уже опять не вместе, короткий мир почему-то кончился, и она боится, угадывая, что один из них уйдет от нее куда-то, и ей будет плохо, «трудно всю жизнь» (так говорили ей девочки постарше), но изменить что-либо она не может, а сами они не говорят между собою, молчат об этом. Поодиночке ласкают Катю, словно стыдятся друг друга, и она не знает, как примирить их… Примирить так, как бывало в Наталкиной хате, — чтобы они улыбнулись, обнялись, поцеловались, и Катя забралась бы к ним на постель, чтобы лечь между ними и обнять обоих разом…

 

Глава V

В ожидании

Назревших событий Вершинин ждал отнюдь не сложа руки — он уже списался с одним из вятских леспромхозов, где обосновался его приятель по Верхокамью, и на прошлой неделе его известили о подходящей вакансии. На конец января приурочивая переезд на новое местожительство, он предупредил Аришу, и в первую минуту она даже всполошенно обрадовалась выпавшему жребию, а потом, оробев, отступила назад:

— Ты не торопи меня, Петр… я обдумаю и дня через два скажу. Я не могу так, сразу…

Он нервно ждал, веря, что это рано или поздно должно произойти, но было б очень жаль упустить единственную возможность переезда, которая, в случае Аришиного промедления, неминуемо выскользнет из рук. Условленный вчерашний день — пропал: Ариша, живя в нижнем этаже того же дома, не передала даже короткой записки!..

Возможно, Арише не хватало решимости порвать с Алексеем сразу и, переступив порог, не оглянуться назад. Или она, любя Вершинина, все же не вполне доверяет ему, боится за себя?.. Недаром сказала однажды: «Счастье не там, где ты». Значит, мало любит?.. Тогда что же, в конце концов, ей нужно? И до каких пор будет тянуться эта неопределенность — угнетающая, опасная, обкрадывающая их обоих?..

Он прилег на постель, чтобы забыться, заснуть хоть ненадолго, но сон не шел, мысли перебивались воспоминаниями, которым не хотел давать над собой воли.

Смеркалось. В неровном тускнеющем свете поблескивал вороненый ствол берданки на стене. Видимые в окне березы, опушенные густою бахромой и чуть тронутые по самому верху набегающим последним отсветом заката, грустно никли в холодной красе, покорные своей судьбине… Было досадно, что у Ариши нынешний день не уживался со вчерашним и однажды решенное пересматривалось сызнова, а вполне ясная и, казалось, прямая дорога в будущее представляется ей сейчас перепутьем неиспробованных, скользких дорог в тумане… Где ж ее счастье? В прежней семье? Но она не любит Алексея!.. А счастье — не вещь, его не делают ни по заказу, ни по плану… Не будь Ариша такой неустойчивой, мятущейся безвольно, расчет Горбатова — оттолкнуть соперника со своего пути и новым примиреньем с женой постепенно оживить давно подсыхающие в семье корни — несомненно оказался бы ошибочным…

Впрочем, не однажды мирились они, и пусть ненадолго, но Вершинин каждый раз вынужденно отходил в сторону… Не перемирие ли там опять?.. Как же теперь уведомлять Вятский леспромхоз о сроке переезда, о чем настаивал, как на непременном условии, приятель, упомянув при этом, что ждать долго, с полмесяца например, ему нельзя. До срока, оговоренного в письме, Вершинину оставалась одна неделя. И уж совсем не ко времени занемог Буран, никогда не хворавший прежде. Расставаться с собакой жаль, а везти больную поездом не разрешалось, как узнал он на днях у сотрудника станции.

Вершинин зажег настольную лампу. В недочитанной книге полистал страницы с собственными пометками, — ничто не увлекало сегодня в привычный поток. Постояв над Бураном с полминуты, спросил раздумчиво:

— Ну-с, мой друг, как же быть с вами?

Буран даже не привстал с места, — ватная подстилка на полу была ему теперь всего нужнее, — только шевелил черным мохнатым хвостом да следил за каждым движением хозяина умными помутневшими глазами, как бы говоря, что сам здесь остается поневоле…

Обеспокоенного пса Вершинин погладил по голове:

— Ничего, лежи, лежи. Потом сходим вместе…

С ружьем на плече он тихо спустился по лестнице, а проходя мимо горбатовской двери, не услышал ничьих голосов…

Бесцельно шел он по лежневой дороге, углубляясь в лес. За поворотом уже не видно стало поселка. Огромная — нигде ни звука — тишина легла над миром, и в мглистом небе не видать ни одного далекого огня.

У первой рубленой и незаконченной делянки он становился, постоял недолго, потом, посбив заледенелую корку снега, долго сидел на старом пне, опершись обеими руками на ствол берданки… Слышалось вокруг, подобно далеким всплескам моря, шумное дыхание обступивших его лесов, звенела вдали чья-то напевная, бесконечно грустная легенда о счастье, которое приходит с нежданной стороны, приходит лишь на короткий срок, потом, так же неприметно на первых порах, покидает тебя, чтобы не повториться в жизни — ни в чьей и никогда…

Среди поредевших облаков он приметил народившийся недавно месяц… И одновременно с этим хлынули опять воспоминания, каких невозможно отогнать… Среди них неодолимо надвинулся на него трагический образ Сузанны, возникший в далекой беспокойной тьме… Петр Николаевич оглянулся: кругом темно и безмолвно, только в вершинах сосен, под низким пологом неба, шумит монотонно ветер да едва-едва, почти неощутимо, кропит светом луна — единственный и безучастный свидетель его тоски, новых надежд и скитаний… Зажатое между колен ружье Вершинин почему-то сравнил с надежным другом до конца — и не подивился внезапно пришедшей мысли…

Вскинув берданку на плечо, шагал обратно, а взбираясь на пригорок, опять вспомнил тот, казалось, далекий час, когда ноябрьской ночью возвращался от углежогов, смутно мечтая о первой встрече с Аришей… И опять наступала в памяти метельная, оглушающая ночь, когда отважно, всему наперекор, по зову чувства пришла к нему Ариша, найдя в кипящей суводи дорогу к Параниной, на самом краю поселка, неприметной в сугробах избе…

Подходя к щитковому дому, он видел яркий свет в окнах нижнего этажа, где жили Горбатовы; во втором этаже горел огонь — у Сотиных, а три окна в его квартире были пусты и черны, словно выгорело все в этой части дома…

В потемках сеней, у лестницы, он неожиданно встретил Аришу, — она только что вышла от жены Сотина и на минуту задержалась у своей двери.

— Вам письмо, — сказала она.

Он обрадовался ее голосу, посмотрел на нее долгим ждущим взглядом, но тьма мешала разглядеть что-либо. Так с полминуты они простояли молча, у самой двери Горбатовых. (Алексея нынче вечером не было дома.)

— Давно принесли? — спросил Вершинин, принимая письмо.

Вместо ответа она произнесла торопливым шепотом, неразборчиво два каких-то слова и, рванув на себя дверь, ушла, не дав переспросить; а то, что недослышал он, было: «Не жди… не приду».

Его сердце билось неровно, и совсем не скрипели ступеньки под ногами, когда он поднимался наверх…

В комнатах, когда зажег столовую лампу, все показалось ему чужим, ненужным, фальшивым… На синем поле конверта мельтешили незнакомые строчки, не вызывая и малого любопытства. И только затопив печку, он взял его…

Писал старый приятель, с судьбой более удачливой, нежели у Вершинина. На последнем курсе они дружили, вместе были на практике в Верхокамье, а разойдясь по разным меридианам страны, переписывались не часто, делясь в основном запоздалыми лесными новостями да кое-чем, чуть-чуть о себе… Уже с нового места — из Соликамска — протягивал сюда «десницу» неугомонный сосед по студенческой парте.

«Строим лесохимический завод, — сообщал приятель все тем же зычным голосом, будто опять объявлял на всю аудиторию очередную новость. — Прекрасная тайга! Болот не счесть, непуганой дичины — туча, пострелять есть чего, коль забрести подальше да не жалеть времени. Я же охоту бросил — по той единственной причине, что отпущено мне времени вдесятеро меньше, чем отцу — пахарю в лаптях, зато общая цена работы приблизительно в миллион раз превышает отцовскую и дедовскую. Как видишь, арифметика не в пользу ружья с собакой. Итак, пишу наспех: помня о тебе, делаю одно предложение, — не без гордости, очевидно, добавлял приятель. — Если хочешь, приезжай, устрою. А коль женился, с чем давно бы пора поздравить, то — низкий поклон избраннице! — забери ее с собою… Жилье найдем, людей нам надо много…»

Жизнь, необыкновенно щедрая в одном и удивительно скупая на другое, заставила Вершинина улыбнуться:

— Спасибо, Виктор, за услугу… Ну вот… две отличных вакансии, а ехать не могу: все жди, считай пропадающее время…

В сердцах брошенный конверт упал мимо, на пол, — так и ходил он, ступая через него по новым, купленным Юлей, дерюжным дорожкам.

Сухие поленца звонко, наперебой потрескивали в печке, розовый сноп света падал поперек комнаты. Буран перебрался поближе к огню, но, не решаясь занять новое место, поднял на хозяина затуманенные недугом глаза и улегся не раньше, чем разрешили:

— Ложись, ложись, грейся…

Письмо на полу кололо глаза, начинало даже раздражать; он поднял его и бросил в печку, чтобы предать огню, как окончательному забвению… Жадное, прилипчивое пламя уже пожирало край, живое становилось пеплом, — и только в этот, последний момент Вершинин выхватил его обратно, заметив что-то: на нетронутом углу конверта было написано рукой Ариши:

«Жди, я приду»…

 

Глава VI

Советы друга

Авдей Бережнов был в этот вечер немного грустен — с впалыми глазами, с непобритым лицом, но встретил Алексея радушной улыбкой.

— Кстати пришел… Я ведь именинник нынче: с утра сорок третий пошел.

— Так угощай, — невесело напросился гость.

Скоро из другой половины избы квартирная хозяйка принесла самовар, начищенный ради праздников до блеска, и сама, одетая в новую кофточку и юбку, простоволосая, степенно-приветливая, расставляла на столе посуду.

— Мы чай-то попили, это для вас, — сказала она Бережнову. — Вот и Алексея Иваныча попотчуйте пирожком… с груздями… Одни управитесь — у меня еще корова не доена. — И ушла.

Авдей вынул из буфета портвейн, две больших стопки, по привычке засучил обшлага черной сатиновой косоворотки и принялся угощать. Горбатов через силу пошутил, что «новорожденному» следовало бы поторопиться со вторым браком: не век же коротать вдовцом.

Но вдовец, давно похоронивший близкого человека в далекой, изрытой снарядами, украинской степи, еще многое берег в своем сердце… И нынче, точно наяву, Таня явилась к нему опять — по-прежнему молодая, с заветренным, свежим, раскрасневшимся от мороза лицом, с живым напряженным взглядом бойца, — пришла к нему опять, но был грустен, суров этот праздник встречи, где только в воспоминаниях вставал перед ним оживший образ…

…Именно такою — в шинели, с красным крестом на рукаве — и помнит жену Авдей… Рассказывая Алексею, он смотрел перед собой взглядом задумчивым, сосредоточенным, далеким…

— В Старобельске мы нашли друг друга… случайно встретились: пошел в санчасть навестить раненого товарища и повстречал ее. Смотрю: идет из полевого госпиталя, от палатки, такая… свежая, прочная, быстрая, а рука вплоть до локтя забинтована… День-то был теплый — конец мая, — так она в гимнастерочке под ремень и без картуза. Вижу: боль прохватывает ее до самых бровей, а ничего, терпит, глядит бодро. «Поранили?» — спрашиваю. «Ничего, пустяки, заживет скоро». — «А как случилось это? Не в бой ли сунулась?» — «Как то есть сунулась?.. Я медфельдшер, на войне бывает всяко. А почему так удивленно смотрите?» — и улыбнулась.

А я, действительно, гляжу в ее глаза — и не могу оторваться. И чувствую: вот это она самая и есть, какую мне надо в жизни… Так, с этой думкой, и проводил ее до хаты, где расквартировались ее подрули… Таня Роговая звали ее… По счастью, задержались мы в Старобельском, три недели полностью прожили, отдыхали, формировались после боев заново. Почти каждый день удавалась встреча: на перевязку ее провожу и обратно провожу до хаты… Ну, так вскоре и поженились, а потом вместе пошли по дорогам и бездорожью гражданской войны…

Как-то летом, под Богучарами, в самом разгаре боя, на глазах у командира нашего, нагнал я одного «штабса» и рубанул со всего плеча… Здоровый был дядя, а развалился. Пока офицер сползал с седла, я конька-то за поводья схватил, — уж очень хорош был конь… И привел командиру, а тот мне подарил… Добрый конь: меринок крупный, гнедой, на лбу проточина, задние ноги в белых «носочках». Умница, в боях бывалый, а горячий, как ветер!.. Громом я его прозвал… По осени когда переходили Дон, убили подо мной Грома — пулей в самую грудь. Метров сто пробежал — и рухнул… Тяжело умирал конь, долго бился…

Вскоре начались страшные бои, даже земля гудела, и пыль такая — ни зги не видать, а вместо солнца — багровое пятно колыхалось в тумане. Случилось в ту пору быть с нею вместе в пешем бою… Конный полк беляков прижал красноармейские цепи к самому берегу Десны, смерть гремела над головами, волна за волной, озверело кидались конники в атаку. В круговой обороне занимал и Авдей свое место стрелка. Кто-то подполз к нему сзади, толкает в ногу: «Авдей, голову береги, голову!»

Он оглянулся: Таня!.. И как она в таком непроглядном аду нашла Авдея, трудно понять…

На этот раз только пулеметчики спасли дело: атакующих пьяных конников подпускали метров на триста и били из максимов в упор. Навзничь весь полк опрокинули, немногим удалось ускакать от смерти… Так военная буря тех лет и носила Авдея и Таню по степным просторам — то вместе, то порознь…

— И как хотелось от нее сына! — вспоминая, горевал Авдей…

Осенью, на первых месяцах беременности, она осталась в Коростени в полковом госпитале, а часть, где находился Авдей, бросили на Овруч, а когда снова проходили через Коростень, Тани уже здесь не было… Через два месяца удалось найти ее след. Редкие вести, какие стал получать он, не подтверждали постоянных его опасений за ее жизнь.

В зимних боях, в метелях двадцатого года пропал ее след, и он даже не знал, в каком направлении искать ее… Только в начале марта в Черкасах, куда подоспели на вызов утром, он узнал о ее гибели, настигшей врасплох… Накануне грянул на Черкасы отряд махновцев — полторы тысячи сабель. Что могли против них сделать две сотни бойцов да полторы сотни раненых, лежавших на койках в школе?.. Была неравная схватка, длившаяся, однако, до полуночи, — из числа защитников уцелело менее тридцати человек, но среди них не оказалось Тани…

Авдей не предполагал, к кому на выручку скакал на коне целых двое суток. Когда на пятый день не осталось в Черкасах ни одного махновца, он пришел в школу, где ранее помещался госпиталь, и вдруг догадался опросить о Тане Роговой…

— Такой у нас не было, — ответила ему уцелевшая в одном из погребов пожилая санитарка. — Таня Бережнова у нас была… но ее уже нет… Позавчера схоронили…

И она повела его к кладбищу, к братской могиле…

— Не поверишь, Алексей… словно мне горячей золой засыпали всё в груди, — проговорил с трудом Авдей. — Ни жены, ни сына не стало…

Он отошел к окну и смотрел в темноту зимней ночи, откуда пришли к нему не забытые за десятилетие родные тени…

— Пирог-то с грибами — бери… и чай у тебя остыл, — заметил Бережнов, опять подходя к столу. Он допил портвейн и, понуждая к тому же и гостя, поделился еще одним воспоминанием: — Два года тому назад встретилась мне одна… хорошая, умная женщина… Совсем было сладились, но… поглядел, поглядел — нет, думаю, Таня была лучше… Так и тяну вот… Конечно, с бабой потеплее живется, особенно если человек любимый да девочка или сынок растет. — И к слову спросил: — А у тебя как?

Горбатов будто не расслышал, но по тону Авдея, по выражению лица, по взгляду понял, что не сейчас он надумал спросить об этом.

— В семье-то неблагополучно, — повторил Авдей, не спрашивая, а утверждая.

Тяжело говорить о собственных недугах, не всегда помогает и друг, к которому придешь за советом, но Авдей надеялся: вдвоем легче найти выход…

— Наверно, придется разойтись, — с трудом выговорил Горбатов.

Он начал исповедь свою с конца, потому что был к нему всего ближе, и, опустив голову, ни разу не взглянул в лицо Авдею, который, слушая с вниманием обостренным, смотрел на него пристально.

— Ты, Алексей, не торопись, — остановил Бережнов. — Ты обстоятельно мне всё… Понять мне надо: что у вас и как?..

Горбатов топтался на одной мысли, заслонившей все остальное, говорил о том, что эта мера будет иметь уже то положительное значение, что Арине не нужно будет лгать, все разместится по своим местам, приобретет форму законности, которой не нужны личина и обман, и тогда пойдет все по-другому…

— Еще бы, — почти согласился Бережнов. — Время, говорят, хороший хирург: оно вылечивает и не такое.

Наливая вина себе и гостю, сказал требовательно:

— Давай выльем… и поговорим напрямки… Тебя я виню во многом.

И когда выпили, Бережнов посмотрел на него придирчиво и жестко:

— Почему ты проглядел то, что назревало исподволь? Неужто было невдомек тебе, что в семье ненормально?.. Ведь не одной же работой семья держится… Надо — где строгостью, где лаской, где внушением, где добрым словом, но линия должна быть одна — сохранять семью… А ты сберег ее?.. Присматривался я: ты — сам по себе, Арина — сама по себе. Друг за друга вроде не отвечаете. Ты — мягок, уступчив, не зорок. Она — безвольная, а из-под твоей воли ушла. Уходила постепенно, — ты даже не заметил, когда началось. С какой стороны становится уязвимой твоя семья — ты даже не задавал себе вопроса… А теперь ты просто малодушен, плывешь по течению… Арина избаловалась от твоей мягкости, потеряла уважение к тебе и к себе. А твоя отдаленность от семьи ускорила ее падение, — вот и разрыв… Хочу сам потолковать с ней… как она на все смотрит?

— Не надо… Это не поможет, — махнул рукой Горбатов.

— Почему? Неужели уж так безнадежно?

— Я прошу тебя: не надо.

Авдей помолчал, опять посмотрев на него взглядом, полным удивления и укора:

— Разводов всяких много. И в каждом люди считают, что они вынуждены пойти на эту крайнюю меру, что они вправе так поступать… А я осуждаю, решительно осуждаю!.. Тебя и Арину я перестану уважать… Можно и понять и оправдать развод, но какой?.. В старое время нередко выходили замуж по принуждению, по тяжелой неволе. Бывало, продавали девушку, как товар. Любовь и семья зачастую не совмещались, — уклад жизни был такой! Жизнь становилась для женщины невыносимой… Конечно, в таких условиях уход от мужа (или развод) — явление вполне законное, справедливое… А вы что?.. Ты выбирал себе жену сам, выбирал из многих. Арина выходила замуж добровольно, никто ее не принуждал, не приневоливал. Женились по любви… Так ведь? И у вас есть дочь. Всё у ней еще впереди, даже букварик!.. А вы собираетесь сделать ее сиротой… За что вы ее?.. Во имя какой цели отец и мать изготовились калечить своего единственного ребенка?.. Изломать семью просто, тут никакого ума не надо… И странно: прожили всего семь с половиной лет — и уже всё?.. А что дальше? Плыть по волнам? Заводить другие семьи? И тоже на время?.. Ишь какая легкость в ваших рассуждениях!.. И даже с ней говорить «не надо»?..

— Я не запрещаю, — промолвил на это Алексей, уступая.

— А надо сказать: Арина — слепая, эгоистка, бредет в тумане, а туман этот напустила на себя сама. Не умеет разобраться: где счастье и долг ее, а где — пропасть, позор и горе. Да, не умеет!.. И ты не помог ей в этом. Ты опустил руки, отступился. Вместо трезвого учета, анализа, вместо собранности сил и воли — у тебя только раздражение, обида и уязвленное мужское самолюбие. А где характер, воля и энергия коммуниста? Не вижу их… А очень хотелось бы видеть именно сейчас, в трудное для семьи время… Ну, что молчишь?.. Я ведь еще тогда все понял, когда она запросилась на работу…

Поднявшись от стола, за которым сидеть на одном месте стало невмочь, Горбатов прошелся по комнате:

— Что я скажу, если от меня зависит не все? Если бы я…

Бережнов нетерпеливо перебил его:

— Про то и речь идет: от тебя не зависело, а должно было зависеть главное… Блажь вступила Арине в голову — сперва от безделья, от того, что дела себе не нашла, сидела дома… Стало «скучно», «примелькался» муж. Забыла, что она — прежде всего мать, жена коммуниста, ответственного секретаря парткома… Обмещанилась, потеряла чувство гордости за свою семью, забыла честь и долг матери… Вот и поползло все под гору, как по мокрой глине. Я убежден: она даже не отдает себе отчета: что ей надо? куда идет? Вслепую идет!.. Мол, «не в силах бороться с новым чувством»… И держит про себя мысль — о честности ухода от мужа… Ох, совсем не новы эти банальные мысли! — Авдей досказал это с досадой и огорчением.

Горбатов молчал, понурясь.

— Ты, Алексей, плохо Арину знал. А следовало бы не пожалеть труда — не только узнать с исчерпывающей полнотой, но и что-то сделать для ее воспитания и роста… Почему, например, у Арины нет подруг? Ты думал об этом? Нет… Почему бы ей не дружить с Еленой Сотиной? Умная, молодая, неизбалованная женщина… А ты даже не интересовался этим. Ведь это имеет в жизни огромное значение. Да и себя ты, Алексей, знаешь не лучше. И от меня таился. Неужели бы я не пришел к тебе на помощь в самом начале пожара? Даже сегодня начал разговор не ты, а я.

— Хотел я, да не решился, — признался Горбатов с таким убитым видом, что Авдею стало тяжело и больно смотреть на него.

— Ладно… Вот что, Алексей: не откладывая, обсудите с Ариной всё начистоту, прямо. Обдумайте честно и не решайте ничего с маху. Почин должен быть за тобой. Раз уж случилось такое, следует каждому кое в чем поступиться, найти общие мотивы, чтобы обоюдно прийти к справедливому решенью… Только главного не забудьте: у вас дочь… Вы оба в неоплатном долгу перед ней… Пока в семье не сгорело все дочиста, тушите… Ту-ши-те!.. Я на днях приду к вам…

Наступило молчание. Никто больше не прикасался к еде. В двух недопитых стопках струился розоватый обманчивый свет, падавший от висячей лампы. За дверью, в соседней комнате, тоже была тишина, — хозяева уже улеглись спать. Бережнов опять подошел к окну и с минуту смотрел на холмистые сугробы, на темные в отдаленье леса и думал уже о том человеке, с которым так бессмысленно и опасно сплелась судьба горбатовской семьи.

— Вершинина я уберу, — сказал он, додумывая прежние мысли. — Через райком партии уберу… Я рассказал там обо всем.

Алексей отпил, что оставалось в его стопке, и, чуть порозовев, ответил общей фразой, но она была чиста и прямодушна, как сама откровенность:

— Ты думаешь, я не смогу работать, как раньше?.. Смогу при любых условиях, если даже…

— Бессмыслица, — отверг Бережнов. — Жестокая бессмыслица! — повторил он с силой. — Я не хочу, чтобы это у вас произошло… Вершинина я уволю… он мне не нужен. Когда его здесь не будет, у вас в семье скорее наступит порядок.

Почти перед уходом Горбатов напомнил Авдею о Проньке: надо было решать окончательно, как быть с ним. Но тут постучали в дверь.

— Войдите, — ответил Бережнов.

Дверь отворилась со скрипом, и через порог переступил тот, кого никак не ждали в это время. Горбатов обернулся с удивлением, а Бережнов с какой-то особенной серьезностью обшаривал глазами небольшой свой стол, точно выбирал, что съесть еще.

Вошел Пронька Жиган. Кудрявый парень стоял на гнутых ногах, тиская в руках заячий малахай, которому уже успел изорвать ухо. Бережнов увидел его руки — сухие, сильные, но изъязвленные чесоткой, и с брезгливым чувством увел глаза в сторону.

— Что скажете? — спросил Авдей, деловым тоном прикрывая острое желание стукнуть Жигана, чтобы посмирнее был.

Но Пронька и без того присмирел: он пришел в этот поздний час с повинной.

— Авдей Степаныч… вы уж извините, что беспокою… Но что поделаешь… Выпил, людей обидел… а теперь и самому стыдно-противно. Если, думаю, не покаяться теперь же, то и в барак зазорно идти… И опять же праздники, повсеместное пьянство… Я зарок даю, на всем ставлю крест и докажу на работе. Я сумею, если захочу, я стараться буду. Обоим даю обещание… Только и вы, пожалуйста, поддержите: сразу переломить себя едва ли смогу — характер у меня такой, сучковатый.

Опустив голову, он терпеливо ждал приговора. Бережнов и Горбатов незаметно переглянулись, и оба подумали в одно… Широкий мясистый лоб Жигана прорезали две морщины, точно перепутье извилистых дорог…

Его до поры отпустили, ибо не всякий меч рубит повинную голову и не ко всем одинакова бывает даже самая справедливая строгость…

 

Глава VII

Роковая ошибка

Беседа с другом не разогнала туч, скопившихся над головой Алексея, но значительно пораздвинула синие полыньи на коротком пространстве жизни. Он соглашался с резонными доводами Авдея и хоть мало верил в исцеление Арины, но срочное вмешательство также считал единственным средством остановить жену от последнего — к обрыву — шага.

Близ полуночи он возвращался от Бережнова, с удовлетворением ощущая, как постепенно наступает в нем необходимая ясность мыслей и определенность цели… Чуть-чуть мельтешил редкий легкий снежок, над пустынным безлюдьем улицы светился полумесяц. Алексей безотчетно следил за своей тенью, двигавшейся впереди него.

Сопоставляя события последних дней, он угадывал, что срок назрел и что нельзя откладывать разговора с нею даже на час… Необходимо начать сейчас же, при теще объясниться до конца, не поднимая, однако, крика, не унижаясь до обид, до оскорблений и не тревожа дочь… В мыслях своих он торопился, а шаги его, чем ближе к дому, тем становились медленнее…

И вот уже близок щитковый дом… Алексей взглянул на окна своей квартиры: там не было огня, — очевидно, все спали. Но там, наверху, в вершининской квартире, горел до сих пор огонь и, кажется, шумел примус. Алексей остановился напротив чужих освещенных окон, сплошь завешенных белыми занавесками, и вдруг, словно толкнули в грудь, отшатнулся: на занавеске среднего окна он узнал по тени Арину!.. Тень скоро исчезла, примус умолк, лампу перенесли в другую комнату.

Приступ леденящего озноба сковал его, никакой мысли не возникло при этом, — и не мог в первую минуту понять: что означает эта тень?.. Потом пошел по дороге назад, а сделав несколько шагов, опять вернулся… Теперь он уже знал: там все кончено!.. Чувствуя слабость в ногах и необыкновенную, никогда не испытанную тяжесть во всем теле, присел на холодные ступени крыльца, опустив голову.

На осторожный его стук дверь отперла теща, — она вышла тотчас же, как постучал он: очевидно, не ложилась спать. С лампой в руке, в большой шали на плечах, в валенках, она стояла за порогом и знаком предупредила, что дома неблагополучно и что Катя спит… Она заперла за ним дверь, поставила на стол лампу, привернула фитиль, — но Алексей успел разглядеть: глаза у нее сухие, испуганные, лицо бледно, а руки мелко дрожат.

— Она ушла, — сказав тихо, полушепотом, теща заплакала.

— Давно? — спросил он, не глядя.

— Еще с вечера… Я не знала, надо ли посылать за тобой… Да и где ты был, я ведь не знаю…

— При Кате ушла?

— Нет… Она уже спала…

Раздевшись, он остановился среди полупотемок комнаты и огляделся: будто все оставалось по-прежнему на своих местах, но каждая вещь кричала о великой перемене… На спинке кровати, где еще днем висело ее платье, — пусто; на вешалке нет ее пальто; у сундука, окованного по углам медными пластинками, висел отпертый, с ключами замок, и Алексею казалось, что ключи на медной цепочке еще покачиваются, — не перед самым ли его приходом она решилась уйти?.. Впрочем, это уже не имело значения…

Не раздеваясь, он прилег на диван, где спал один последнюю неделю, закурил папиросу, а теще сказал:

— Иди в ту комнату, к Кате… Загаси лампу и ложись спать.

Новый жилец в квартире наверху появился задолго до полуночи, предупредив Вершинина запиской. И когда Петр Николаевич прочитал на чужом конверте, выхватив его из огня:

«Жди, я приду, с Алексеем все кончено», то с волнением и не без страха начал ждать ее прихода… В один миг все сдвинулось с привычных своих мест, закачалось в тумане, пошло кругом. Через минуту он уже отчетливо представил себе: вот она взбегает по лестнице, вот входит к нему в комнату, взволнованная, в слезах, в домашнем сереньком платье и с заплетенной второпях косой… Она говорит… но слов ее он так и не мог придумать… Вздрогнув, Вершинин оглянулся на дверь: в самом деле, послышались шаги по лестнице. Стараясь быть спокойнее, он открыл дверь, уже заранее улыбаясь улыбкой заждавшегося и теперь обрадованного мужа.

Ариша вошла в знакомой ему дохе, в пуховой шали, в белых чесанках и с большим узлом в руках… Все произошло быстрее и проще, чем рисовало воображение Вершинина.

— Запри… я боюсь… — почти задыхаясь, произнесла она.

— Он дома?..

— Нет… но скоро… — Не договорив, она убежала в дальнюю комнату, где не было огня, точно спасаясь от погони, и там, бросив на диван узел, затихла в кресле, не раздеваясь. Теперь от него требовалось многое, чтобы хоть первые минуты ей не было страшно.

Стоя над ней и положив на плечо руку, он говорил какие-то успокоительные слова, а сам волновался не меньше… Но, по-видимому, даже у края пропасти человек способен пережить радость и упоенье.

— Вот оно, солнце, взошло опять! — произнес Вершинин. — Взошло, Ариша, свершив положенный свой круг… Я это чувствовал, я знал… Ведь ты мне всего дороже… Смотри: здесь все, здесь все твое, — бери, живи… А скоро мы с тобой уедем… там я сделаю для тебя все, чтобы ты не раскаивалась ни в чем…

Но она и половины не понимала, что говорил он; почти не слышала, как снял с нее доху, а принимая шаль, он спутал ей волосы и сам же поправил их. Она подняла глаза, полные преданности, любви и страха. Ее трясло, точно в лихорадке, и, чтобы согреть ее, он передвинул кресло к печке. Она послушно села и, глядя на прогоравшие поленца, подавленно молчала… Для чувств, подобных половодью, какими была опять объята, наверно, вообще не существует слов, и, поняв ее состояние, он говорил ей о письме из Соликамска:

— Вот видишь: мы с тобой из двух открывшихся дорог можем избрать себе любую. Мне думается: в Верхокамье будет все же лучше.

— Мне все равно… я ничего не помню, не слышу… Ты запер дверь? — взглянула она, подняв на него глаза, и тотчас же опустила голову. А через полминуты порывисто кинулась к окну.

— Он, наверно, у Бережнова, — будто вспомнив, прошептала она.

Собственные руки, сжатые в ладонях, почему-то казались ей такими длинными, большими, что некуда стало их деть, а сама все порывалась встать, бежать куда-то… Но путь, избранный ею, был уже найден, и теперь начинался иной маршрут, тягостей которого ей не дано предвидеть… Не подлежало сомнению одно: все прежние родственные связи порваны, самые близкие ей люди отступали куда-то в туман, становились получужими, а на том месте, где еще так недавно отстраивалась первая ее семья, копилась груда пепла…

— Ну что ж, — произнесла она со вздохом. — Будем жить так.

— Конечно, конечно, — подхватил он, — будем жить хорошо.

Как бы осваиваясь с новым, Ариша оглядела комнаты. Лампа горела тусклым красным огнем, и требовалось подлить керосину, на письменном приборе заметила пыль, на подоконнике — лоскутки каких-то изорванных бумажек, занавески пора постирать, — все ждало рук хозяйки… Так понемногу зарождались в ней новые заботы.

Часа два спустя, когда она, уже овладев собой, улыбнулась здесь впервые, он предложил ей чаю и, не дожидаясь ее согласия, зажег примус, загудевший ровным и гулким воем.

— Не надо! — испугалась она. — Услышат… — Хотя и самой было понятно, что без этого не обойтись впредь.

Он растерянно развел руками:

— А как же быть? Не к Паране ли переселиться опять, а? — И попытался улыбнуться.

— Ну что ты, Петр… — В первый раз она так легко и естественно произнесла его имя, становившееся родным, привычным.

— Я пошутил… к Паране мы больше не пойдем.

Он сам поспешил на кухню, а она, будто пробуя себя и примеряясь, пошла по комнатам, переводя изумленный взгляд с одной вещи на другую. И каждая вещь говорила о нем и о ней… Увидев кровать, она порозовела от смущения, но это тут же прошло — правда, не без усилия воли… На каждом шагу ее подкарауливал кто-то, ловил, уличал и ахал, дивясь ее легкодумью и опрометчивости, внушая ей мысли, которые она старалась заглушить…

Пока нельзя было оставлять ее одну, — Вершинин понимал это и позвал к себе. На плите шумел примус, из рожка эмалированного чайника уже вырывался острый пар; нарезанный кусками белый хлеб с маслом — двойная порция — напомнил Арише, что она весь этот день не ела. На скатерти увидела пятно от пролитого чая, и ей пришлось тут же вынуть из узла свою… Так начали смешиваться и вещи.

Он — какой-то неуклюжий, смешной — забрался на табуретку, чтоб закрыть печную задвижку, измазал сажей пальцы и под ее трогательным взглядом в замешательстве вытер руку о полотенце.

— Петр, ну разве так можно… Иди, вымой, — сказала она, будто в поученье ребенку, каким становился для нее второй муж…

Отгороженные стенами от всего мира, они долго сидели на диване, прижавшись в мягком углу. Брезжил в окне рассвет — легкий такой и нежный, поднимаясь над лесом все выше и выше… Уже гасли звезды, а Вершинин все еще никак не мог побороть робость — напомнить ей о сне… Но и тут, под его мягкой большой рукой, ей было тепло, как в постели, и ни о чем больше не думалось…

Утомленная тревогами долгого дня, она заснула, положив голову к нему на грудь… и грезились ей синяя-синяя ночь на Волге и огромный красивый город вдали, на высоких крутых откосах. Мягко подрагивает палуба парохода, ветер веет в лицо, путает Арише волосы, и где-то вблизи, невидимый во тьме, чуть-чуть полощет флаг над кормою… Петр рядом, он дремлет, и хочется Арише разбудить его, чтобы вместе с нею полюбовался он на эту разлившуюся реку — черную, бескрайнюю, как море, — и в то же время жаль его будить…

Правый гористый берег медленно проходит мимо, и едва заметные леса шумят на левом берегу. Кипит под кормой бирюзовая вода, вдали маячит красный бакен, слегка качаясь на волнах… От пьяных запахов стогов, от всей невыразимо чудной ночи кружится голова… А луна, такая яркая, большая, смеясь безумной щедрости своей, через всю Волгу проложила золотую тропу…

 

Глава VIII

Родные сормовичи

Ночь была тяжелой, душной, неспокойной, давила мысли тьма, короткие сновиденья, похожие на бред, перемещаясь в беспорядке, незаметно уступали место яви, а в промежутках, подобных синим полыньям на Волге, опять и опять проходил мимо какой-то незнакомый человек с черной тенью по ровному снегу. Кто был он? Зачем и куда шел? — Алексей не спрашивал, но чем-то близок и понятен ему был этот медленный, усталый человек… По гладкой равнине реки он уходил куда-то в ночь, шагал, не сбиваясь с дороги по льду…

Среди предутренних потемок заметно проступил вблизи некрутой знакомый волжский берег… А на нем — завод-громадина и город Сормово. Они слились в одно, сжились одною жизнью, не различить: где город кончился, где начался завод… Внутри огромных корпусов гудят машины, шуршат станки, клокочут плавильные печи, звенит железо, а огненный металл тяжелой вязкой струей течет в изложницы, из раскаленных ковшей в опоки. И сразу не стало тьмы — везде светлей, чем надо! Лишь береги глаза: слепит и жжет яркий, подобный солнцу, свет. Полощет разливное пламя, послушное рукам сормовичей…

Знакомая братва! Друзья-ребята! Родная семья сормовичей!.. О, сколько собралось вас здесь, в литейном цехе — в дыму и гари, в тумане опочной перегорелой пыли: Иван Маркелов, Костя Чистяков, Семен Чувалов, младший Третьяков…

— Алешка наш, Горбатов!.. — кричат, узнав явившегося из «лесного цеха»…

Обступили тесным кольцом, жмут руку, тискают в объятьях, и нет конца расспросам:

— Ну, как живешь? Давно ли заявился в гости? Почему так долго не писал? Черт, ведь за полтора-то года всего лишь два письма, — не маловато ли?

— А мы тут, знаешь, заварили дело, — удастся, прогремим на весь Союз… Конечно, попыхтеть придется. Э, ничего, большие новые дела нам по привычке… А ты как там, Алешка? Может, к нам опять? Делов здесь много — на тыщу лет!.. Давай-ка оставайся с нами.

К концу близка ночная смена, белесый рассвет сочится в заводские окна. От вагранки идет к нему отец, зовет к себе, и вот, отойдя в сторонку, расспрашивает сына: когда и почему случилось это в его семье? И мать — уже старушка — рядом… Им рассказал он все, не утаил ни крошки, — и стало от этого светлее, легче на душе… Потом отец провожает его через реку на левый берег, прошли селом до леса, — и воротился отец, когда наступила в лесу ночь.

Шел Алексей — один — своей дорогой через поля и горы какой-то неизвестной стороны, и, долго плутая по задутым лесосекам, добрался наконец до зноек Филиппа и Кузьмы… Он встретил здесь Вершинина и, странно, не подивился этой встрече… Где-то вдали пропел петух, пробили часы у пожарной сторожки — четыре гулких удара, потом, открыв глаза, он узнал во тьме — по окнам, по дивану, — что находится в своей квартире и что это был всего лишь сон.

Ночь продолжалась, до утра было еще далеко. В груди опять заныло. На привычном месте лежали папиросы, он протянул к столу руку и закурил… Спустя немного времени Катя, не просыпаясь, поднялась на своей постели и, болезненно морщась на непогашенную лампу, закричала с испугом:

— Мама-мама-мама!..

Он вздрогнул, быстро подошел к ней, нагнулся, гладил по головке, поправил спустившееся на пол одеяльце:

— Доча… доча… а ты спи, спи… Тебе спать надо…

— А мама где? Где мама?

— А ты усни, усни, роднуля… Она придет, придет скоро. — И, говоря такое с болью в сердце, он хотел верить в благополучный, справедливый для Кати день. Но едва ли он когда наступит…

Бабушка подбежала к постели, легла с Катей, и та, очнувшись не вполне, скоро опять затихла, не подозревая, что мамы уже здесь нет.

Остаток ночи проспал Алексей спокойней, а утром долго умывался холодной водой, освежая лицо. Душевно распрямляясь, ходил по комнатам с полотенцем в руках, утирая лицо, шею, и что-то шутливое рассказывал Кате о своих «занимательных» снах. А сам думал: как переиначить теперь распорядок дня и всю жизнь, чтобы происшедшая утрата не так губительно повлияла на дочь и на работу?

Когда завтракали, он уже без прежней неприязни смотрел теще в лицо: оно было совсем другим, не похожим на то, что было вчера днем. Ее глаза светились ровным светом, и что-то твердое, обдуманное читалось в них. Не иначе, в эту ночь немало передумала она, да и внучка ее, полусиротка, лежавшая теплым комочком рядом, у самой ее груди, заставила пережить, понять многое, что раньше не касалось ни разума ее, ни сердца.

— Вот что, мать, — сказал ей Алексей. — Тебе придется пожить у нас подольше… Надо расчистить этот бурелом да проложить дорогу, чтобы Кате ходить было полегче. Обглядимся, поустроимся, тогда — уедешь, если необходимо ехать.

— Да, я тоже об этом думала, — ответила она. — А с ней я буду говорить сама: надо прекратить это…

Так порешили они, сами помирившись в это утро.

Алексей не собирался просить Арину вернуться, — разумней было до поры молчать, хотя большие чувства и не безмолвны.

Уходя из дому, он остановился на минуту у лестницы, уводившей наверх. Мгновенно возникла мысль: взойти к ним (а если не откроют, рвануть дверь), подойти к Арине и твердо сказать: «Отдаешь ли себе отчет в том, что делаешь?.. Если не сейчас, то как оценишь свое поведение, когда стукнет тебе сорок — пятьдесят лет?.. Подрастет Катя, поймет все — и через всю жизнь свою пронесет ненависть к тебе и горечь в душе… Что? Далеки, мол, сроки? Не надо загадывать о них?.. Нет, надо!.. За нее в прямом ответе мы, никто больше… Не забудь: когда-нибудь придет и смерть… О ком ты будешь думать тогда: о Кате или о нем?.. Подумай, Арина!»

Да, придет срок, Алексей выскажет ей это, но не теперь, не сегодня и даже, может быть, не завтра…

Полынь горька не только в мае, беда оставит в душе следы свои на годы, обиду такую — легко ль забыть! Но уже многое уносит с собою и первый день… На лесном складе, мимо которого проходил Алексей, уже работали — пильщики, шпалотесы, левее от них на пустые платформы грузили шпалу, рудничную стойку, баланс для бумажной фабрики… В обычных заботах и хлопотах прошел у него первый день. Потом — другой, потом — третий. Заведенная машина лесного крупного хозяйства не изменила своего привычного, ровного хода.

Но эти дни прожил Алексей какой-то ложной, искусственной жизнью, стараясь увлечь себя работой… Так наступил канун крещенья — двунадесятого праздника… В субботу лесорубы ушли спозаранок в лес, по лежневым дорогам потянулись подводы с бревнами, пиловочником, везли к тупичку дрова, где стояли под погрузкой вагоны… Качались на высоких козлах пильщики, и, как прежде, женщины-ошкуровщицы пели песни, которые ничуть не мешали их работе… Только в четырех бригадах из двадцати шести, как выяснил Горбатов перед сумерками, не вышло на работу семнадцать человек… Среди прогульщиков оказался коневозчик Самоквасов, а на лесном складе не оказалось ни Палашки, ни отца ее — плотника Никодима…

Перед сумерками заявился в контору Семен Коробов и, повыждав, пока уйдут другие посетители, сказал Горбатову:

— Без понуканья пилит Пронька… А когда из делянки шли, вместе с ребятами пел песни… вел себя тихо, не задирал никого… За пилу изломанную сулится внести деньги… Похоже, обмяк парень, образумился.

Вершинин с утра укатил на кудёмовский лесоучасток, вернулся перед сумерками, в контору зашел лишь на несколько минут. Горбатов, мельком взглянув на его напряженное, чуть вытянутое лицо с появившимися темными дугами под глазами, по его прячущемуся, холодно блеснувшему взгляду, понял: не иначе, решили уехать вскоре…

«Ну что ж, пускай едут… Катю я не отдам».

Ближе к вечеру, когда по улицам Вьяса то там, то тут появились подвыпившие люди, а в конце старой улицы заиграла чья-то гармонь, суждено было произойти одной примечательной встрече, и следовало бы Горбатову поостеречься ее возможных последствий.

Из-за угла Филипповой избы вышел коневозчик Самоквасов, хмельной развалкой пробираясь куда-то. На шаг поотстав от него, плелся — уже совершенно пьяный — толстомордый, коренастый чужой парень, которого видел Горбатов в толпе, когда провожали курсантов в город.

С явным намерением затеять разговор, Самоквасов остановился, как бы загораживая Горбатову дорогу. В шубном пиджаке, подпоясанном мочальной веревкой, в тяжелых подшитых валенках, он комкал пальцами лохматую, огромную бородищу, которой заросло лицо вплоть до глаз, светившихся зелено и мутно. Незнакомый Горбатову парень выжидал, держась на значительном расстоянии.

— Алексей Иваныч… должен ты моему горю поспособствовать, — начал Самоквасов.

— Какому?

— Верни из суда бумаги. Слышь: верни! — требовательно, пополам с угрозой, настаивал он. — Прошу я тебя как человека, а не как партийного секретаря.

— Не могу, — ответил Горбатов. — Я безобразиям не потатчик. Искалечил Динку — отвечай…

— Какая «потачка», коли суд через неделю. К тому клонишь дело, чтобы и меня в холодные края махнули? чтобы в той стороне подох я? Крови моей захотел?..

— Не хочу, но я в судебные дела не волен вмешиваться.

Подобного ответа мужик не ожидал:

— Не «волен»? А кто, как не ты да не Бережнов, в суд на меня бумаги подал? Не ты?.. Верни бумаги! — Самоквасов уже кричал на всю улицу, тараща одичалые глаза: — Э-эх, жалости в вас нету, господа-директора, секретари-товарищи, человеки-люди!.. Управы на вас нету… Видно, приходится терпеть. Недаром Христос родился в те поры на страданье и мученический венец приял.

— Перестань ворошить мякину…

— Знамо, нынче эдак, — сказал Самоквасов неопределенно. — Дают тому, кто не нуждается, а кто действительно в нужде живет да просит, на того только сердятся да отталкивают… Купца вон — мироеда старопрежнего — небось простили, а меня… — И с необыкновенной яростной злостью проскрежетал: — Ежели Шейкин чего запросит, ты, наверно, дашь ему, а? Ни в чем не откажешь?

— Смотря по тому, что запросит.

— Дашь, знаю!.. Секретарь партейный, а к лесным купцам добрый стал… Тайком от народа кулака простили. Эх, человеки-люди!..

Ожесточенно махнул рукой, пошел проулком, а через несколько шагов обернулся опять, с злобной издевкой заорал на всю улицу:

— Эй, добряк, слышь-ка!.. Бабу свою Вершинину отдал?.. Не тому отдал, — Шейкину отдай, авось не откажется, приголубит…

Горбатов стерпел, не промолвил ни слова и, сжав кулаки в карманах, пошел прочь: канун крещенских праздников не сулил ничего доброго…

 

Глава IX

В крещенье

После полден к плотнику Никодиму пожаловал из Кудёмы нежданный гость… Не киселя хлебать притащился оттуда пожилой своячок Филька Луковкин, охотник пить на даровщину. Зная за собою привычный грех, торопился разуверить хозяина, раздеваясь у порога:

— Думаешь, я к тебе пить пришел?.. Ничего подобного!.. Бондарь к плотнику имеет право явиться запросто, поздравить с двунадесятым праздником: мы с тобой — мастеровщина!.. А уж зараз, конешно, если аппетит появится, тогда можно и горлышко промочить… Душу повеселить никто возбранить не может — однова живем: нынче — живы, а завтра — борода кверху и лапти врозь… Так что ли, Никодим Сидорыч?

— Оно — эдак, — соглашался хозяин, собираясь к Лукерье за водкой. А пересчитывая у печки перед окном деньги в сторонке от гостя, подумал: не дело затеял свояк — сдирать с одного дерева две шкуры: у бондаря карман потолще, мог бы и в складчину…

Палашка молча, с надутыми губами, поставила самовар, потом принесла пластовой капусты, соленых огурцов, нарезала с десяток ломтей черного хлеба. Кое-что еще имелись в запасе, но то берегла для себя и для другого гостя, которого поджидала.

Когда вернулся отец, она сурово шепнула, чтобы насчет пирога с морковью не заикался. Не часто пирог в обиходе у них случается. Водилось за отцом и такое: как выпьет лишечку, до того раздобрится — последний сладкий кусок отдаст!..

«Мастеровщина» сидела за столом, на все лады обсуждая расхлестнувшийся крещенский праздник; разговор велся обстоятельный, с отдышкой, потому что гость был едок крупный: то целый капустный листок навернет на вилку, то пол-огурца в волосатую пасть отправит и, обливаясь рассолом, прожевывает, — впрочем, еда не мешала разговору.

— Эх, гулят народ, радуется! — восторгался бондарь. — А Бережнов — чудак — пить запретил, на работу гонит… Правда, что ли?..

— И ходят, — сообщал Никодим, наливая в стаканы доверху.

— В такие великие дни в церковь надо ходить да в гости, а они лес пилят. Чудно!.. Эх, недоумки-люди!

— Старому заведенью, пожалуй, скоро капут? — не то сожалел, не то одобрял Никодим. — Семен Коробов так бригаду настропалил — удивительно даже!.. И вчера и нынче, как в будни, работали, а глядя на них, другие прочие остальные тоже ослушаться не решаются. — И поднял крючковатый с мозолями палец: — Потому что не смеют. Наверно, только я один домовничаю…

— Не каждый день гнуть спину, — досказал бондарь. — Директор — он сам по себе, его поминать не будем: он — власть, а вот Коробов Семка бригадир — дурак, ежели ни себе, ни людям облегченья не делает… И Филипп вон… одного годка со мной, тезка, а тоже дурак!.. Пил допреже, веселил душу, по бабам ходил, а нынче на что похож? У черта на куличках торчит на знойке, в угольях копается, свету вольного не видит, никакого душе развлеченья, а кому угодит? Никому. Все едино, наравне с нами живет — ни почету, ни премии… Одно скажу: капитально дурак!..

И, придерживая в корявой темной ладони полный стакан наизготове, восхитился:

— А Вершинин Петька, ох, молодчина! Люблю таких. — И, опрокинув стакан, не поморщился. — Одобряю… Изловчился на праздниках-те да — трах! — прямо со двора свел бабу. Во политика!.. Под одной крышей с Алешкой живет, с грязью его смешал — и не боится. Затопчет его Петька, не отдаст бабу, помяни мое слово… Я тоже маху не даю — похаживаю в одно местечко, ну только чтобы люди не примечали.

— Да-а, Ариша бабочка славна, — ответил Никодим, неопределенно подмигивая. — Книжечку мне навяливала. Такую можно бы почитать: про заграничные путешествия. Молодежь вон нарасхват читают.

— Брось, — даже сморщился бондарь, не желая слушать пустого. — Батюшка наш покойный свет уж на что был… полный шкаф разных книжек держал и то говаривал, что от светской книги в душе червячок заводится… Вот и я: никакой сроду не читывал — и не буду!.. Нужды в том нет… Кто я такой: и бондарь я, и плотник я, и в старостах церковных сиживал — на все руки мастер… На что мне книжка?.. Глаза портить?.. Башку туманить?.. Как не так!

Палашка сидела за столом, позевывая, украдкой прикрывая рот кончиком платка, а потом, незаметно от обоих, перепрятала пирог подальше и забралась на печь.

Многое слышал и знал Никодим про своего неутолочного свояка, а все же, забавы ради, полюбопытствовал:

— И как тебе, садова голова, удавалось покойного батюшку околпачивать? Ума не приложу… И могила-то его, наверно, быльем поросла, и церковь-то пять годов прикрыли, а я до сей поры все дивом дивлюсь… На все Омутнинское полесье ходила про тебя слава.

Филька Луковкин огладил мокрые, обвислые, прокуренные до темной желтизны усы и, уже влезая на своего объезженного конька, хмыкнул польщенно:

— Да ведь как… Поп он и есть поп, а я — коренной тутошний житель… Почему наша мужицкая копеечка, в кровь и пот окунутая, должна ему в карман падать?.. У меня на нее прав больше, коль на то пошло… Ну вот, хитростью, озорством и всяко почал я его донимать. Уж что он только ни пробовал, как ни ухитрялся — все одно обману, бывало! От рук у него отбился, а прогнать меня опасается: боится, что первый против него проголосую… И проголосовал бы: я — такой… Всю его подноготную в кулаке держал, берег на случай… Так приструнил его, что ни слова напротив… Обработал его… в двадцатом году притащил даже инструмент в церковь и стал на паперти кадки да корыта делать… Летом там больно просторно и к тому же прохладственно… Пять годов у меня с ним эта карусель крутилась, аж сам измотался…

И малость помолчав, чтобы доесть огурцы, прибавил с суеверным удивлением, понизив голос:

— А знаешь ли?.. Церковные-то деньги не пошли мне впрок: зашибать здорово стал я в те поры… Сглазил кто-то. — Бондарь покрутил головой на свою лихую бесшабашность. — Ох, и пил!.. По две бутылки натощак, а к вечеру — еще пару… Один раз на спор пошло, и выиграл: пятнадцать каленых яиц зараз съел с солью и в один присест, с малой отдышкой, два литра выхлестал, — вот как!.. Без соли не съел бы, а с солью — съел… Почитай, четыре года подряд я как сыр в масле катался: кажинный день пьяный!.. На эти деньги, что я за свою жизнь пропил, можно бы теперича… так гульну-уть!.. Дым столбом, пыль коромыслом!.. Одно скажу: капитально пил… Бывало, любому на прахтике докажу, что могу пить еще больше… И ничего со мной не случалось, — вот как!.. Только детишек да бабу жаль стало: уж больно кажинный раз, как напьюсь, плакали… Да еще с попом тут канитель заварилась: его забрали, на церковь замок повесили, колокол сняли. Я, конечно, добровольно ото всех церковных делов отвалился: мне что, меня топор кормит… В те поры, значит, ребятишкам и бабе своей обещание дал — помногу не пить… Да-а, ученый был поп, а несмышленый, отступчивый… Может, как ты говоришь, где и помер в одночасье или как, — а вот без него да без звону церковного по праздникам-те бывает скушно… — И вдруг ударил Филька по столу всей пятерней: — Никодим, в рот те дышло! Идем ко мне?.. Самогону у меня — ведро стоит… Как слеза, чистый. Две ночи гнал, чуть баню свою не спалил: два раза гореть принималась… Идем?..

Бондарь Филька допил последний стакан, опрокинув прямо в глотку, и потащил захмелевшего плотника Никодима к себе в Кудёму:

— Идем… у нас погулять умеют, не как у вас… и то сказать: в кои-то веки доводится попотчевать родню досыта… я — не жадный… идем… Если что, у меня ночуешь, найдется место.

Перед уходом Никодим строго-настрого Палашке наказывал:

— Гляди у меня в оба: сени и дверь запри, а в избу, если что, никого не пускай, ни под каким видом. Дивись: по улицам ватаги пьяных ходят, — не ровен час, силком ворвутся.

— Знаю, не глупенькая, не двух по третьему, — отозвалась дочь, не слезая с печки. — Когда воротишься? Поутру, что ли?

— Как дело покажет. Обо мне не сумлевайся, я — не девка, не пропаду… Бывало, у Тихона Суркова — э-эх! пожито-попито… Так запрись, говорю, и не пускай, — еще раз напомнил он, погрозив пальцем.

— Ну, ну, ступай, шатун… — А когда дверь за ним затворилась, прибавила сердито: — Налил глаза-то… Почнут теперь по гостям шастать — до утра не воротится. — А сама была рада, что полную свободу предоставлял ей отец на долгий срок.

 

Глава X

Ночью в землянке

Вскоре после ухода отца Палашка доела капусту, убрала со стола посуду, подмела окурки, плевки и мусор, нарядилась в зеленую сатиновую кофту и ушла на улицу.

Ходила с подругами по поселку, пела песни, лузгала семечки, — парни нынче были добры и ласковы, а которые позволяли себе лишнего, — отвечала толчками и руганью. К вечеру, помня наказ отца, вернулась домой и заперла воротца, а дверь — на железный крючок. Проходя по темным узеньким сенцам, она задела за что-то плечом.

— Кой пес, — подивилась она, — никак ружье?.. Прокофьево!.. Что это он, заходил вчера, а ничего про ружье не сказал… Придет — отлаю. — И, насупив нарочито брови, посмотрела в угол, будто там и прятался Пронька. Ей было необычайно лестно, что свою дорогую вещицу принес на сохраненье именно ей.

Палашка поела пирога с морковью и, сняв кофту, прилегла отдохнуть на кровать, что стояла вдоль стены, занимая собою половину землянки. Завтра с утра надо было идти в лесосеку. Нынешний день прогуляла и теперь немного побаивалась Семена Коробова: строг он бывал и к ней, тем паче накануне предупреждал: «Смотри, Палашка, выходи. Не порть бригаду…»

Малое время спустя она уже мечтала о Проньке:

— Ишь, пес кудрявый… чего нейдет? Шел бы, пока отца нету. Неужто не догадается?..

Время шло, спиралась в землянке темень, а его все не было. Ей наскучило ждать, и она задремала. Разбудил ее чей-то — не Пронькин — голос в окно. Она вышла в сени и, глянув в щелку между досок, спросила:

— Кто?

— Я это, — нетерпеливо отозвался Пронька. — Что заперлась, трусиха? Отец-то дома или по гостям пошел?

Она отперла, обрадованная и немного испугавшаяся.

— Нету, в Кудёму ушел, к бондарю. А это кто? — недружелюбно спросила она, увидав бородатого мужика, пролезавшего мимо нее следом за Пронькой.

— Не узнаешь своих-то? Самоквасов.

— Ты пошт? — спросила она оторопело и грубо.

Пронька нешибко стукнул ее по плечу:

— Будь поласковей. Праздник ведь…

Палашка впустила их, заперла воротца; она была довольна, что Пронька пришел, но досадовала, что поздно и, главное, не один.

Пронька словно понял ее тревогу:

— Хорошо, Поля… лучше и не надо. Отец наверняка загуляет, дня два не придет… Сходи-ка нам за литровочкой. — Ей не хотелось никуда идти, и она, кидая на него косые, намекающие взгляды, отмалчивалась. — Ступай, коль посылают. Удружи. Только не к Лукерье… у ней нет. Распродала все… Валяй к Паране.

— А у нее и вовсе нет. Она не торгует.

— Хо, «не торгует». Торгует, да еще как! После Вершинина занялась. Ступай, Поля, — выпроваживал он, — тут недалеко.

Палашка нехотя взяла из рук у него деньги и, уходя, сердито хлопнула дверью. Пронька свободно, как у себя в бараке, сбросил пальто, шапку, сел в передний угол и локти положил на стол.

— Так во-от, — начал он, продолжая незаконченный разговор, — запомни мое слово: ольховскому заву семь годов вляпали за пустяк, можно оказать… а тебя за Динку — совсем допекут. Определенно ясно. Конечно, со мной нигде не пропадешь: я стреляный… Пугнем на последок и в суматохе — айда. Сын у тебя подросток, с него взыскивать по закону не полагается: он ни при чем тут. Значит, концы в воду. Пугнем, что ли?..

Самоквасов через плечо глянул сквозь мутное заиндевелое окно на дорогу.

— Не бойся, — подтолкнул его локтем Жиган. — Тут самое надежное место. А Палашка меня не выдаст… Слушай сюда: кто такой Бережнов?.. Пастух прежний, без никакой тонкости — теленок, а не директор. Шейкин и то сумел обхитрить его. Простили… А Горбатов Алешка — мякиш… Терпит… Случись это со мной, да я бы лесоводу глотку перехватил! А жену за косы таскал бы по полу до потери сознания, каблуками затоптал бы насмерть… Оба они — и Горбатов и Бережнов — ни с кем справиться не умеют. А мы-то их на кривой объедем… и в башку не втемяшится… Пугнем напоследок, а сами — ходу… Лови там, в лесу, ветер… В любом колхозе пристроимся: мужиков везде нарасхват… У меня в Зюздине свой человек есть, зараз паспорта сделает. А с ними — на любое строительство: там людей тыщи, — одни приезжают, другие бегут — такой проходной двор, что нас с тобой сам черт не отыщет… Ручаюсь… Пугнем, что ли?..

— Да-а, — вздохнул Самоквасов нерешительно, — отплатить надо, коли жалости у чертей нету… Только как бы того… Ведь за это, знаешь, что бывает?..

— Кому как. Суметь надо… А у нас голова на плечах… Я им все карты спутал… козыри у меня на руках.

Палашка вернулась скоро. Вбежала запыхавшаяся, с немного раскрытым ртом и на ходу сказала:

— Сдачи у нее нету. Бери, говорит, больше… не одну, а полторы взяла. Расставляй, Прокофий…

Самоквасов исподлобья уставился на рябую, полную, в зеленой кофте девку и не знал: или изругать ее, что лишние деньги, не спросясь, извела, или промолчать ради такого важного сговора; денег ему было очень жаль.

— Напрасно, не надо бы, — нахмурился он и переглянулся с Пронькой.

— Ничего, — ответил тот примирительно, — сгодится. Не мы, так Никодим допьет… опохмелится завтра… Поля, припаси закусочки, какая есть, да и сама с нами того… подсаживайся, по-свойски. — Говорил он спокойно, немного вкрадчиво и так же ласково, как в те разы. Это и подкупило ее. Она раздобрилась, вынула пирог и с улыбкой положила Проньке на стол:

— Закуси, Прокофий.

— Обоим уж давай, — молвил он.

Палашка отвернулась и сказала сердито:

— Не только ему, а и мне нету. Весь гости поели.

Пронька понял нехитрую ее уловку, рассмеялся так заразительно, что рассмешил ее, и за руку тянул к себе:

— Садись поближе, теплее будет.

С ним ей было совсем не страшно, а об этом хмуром, вздыхающем мужике — он ей мешал очень — думала так: выпьет и уйдет.

Прокофий наливал по второй и предлагал «хоть раз в жизни выпить без женских капризов»:

— Кто нас стесняет? Никто. Праздник большой, все пьют. Никодим — старик, и то ушел получить свое удовольствие, а мы с тобой, Поля, молодые. Жить надо и случаем пользоваться… Эх, Поля, пей до дна, люби сполна, играй на свою последнюю карту в открытую! — Не стесняясь Самоквасова, он обхватил ее шею правой рукой, подтащил к себе, а левой поднес ей к губам полную чашку:

— Пей. Будет упрямиться, а то рассержусь… насильно в рот вылью.

Поля выпила все до дна. Водка сразу отшибла ей память, — она забыла, что скоро уже ночь, что в лампе мало осталось керосину и огонь вот-вот потухнет. А Прокофий — сумасшедший буян! — наливал ей еще и еще, потчевал, просил, настаивал, а когда слышал ее слабое протестующее бормотанье, опять обнимал плечи, шею, насильно запрокидывал ей голову и лил в ее полуоткрытый лягушиный рот. Оглушенная водкой, она все же заметила, что Прокофий и особенно Самоквасов пьют мало, а больше поят ее: от такой доброты Прокофия ей стало только весело.

— И-их ты… добрый какой! — прошептала она, едва держась на лавке. Рябое лицо ее расплылось пьяной, бессмысленной улыбкой, в голове приятно шумело. Глядя перед собой и плохо различая, Палашка прижалась к Проньке плечом. Землянка медленно кружилась, переворачивалась, лампа то гасла, то загоралась опять, рыжая борода Самоквасова то удалялась, то приближалась. Прокофий спросил:

— Керосин-то у тебя где? Гаснет вон…

— Там… н-налей, — говорила она заплетающимся языком. — Четверть т-там, в чу-улане. Да я са-ма. — Она поднялась, сделала от стола два шага, но ее качнуло в сторону. Растопырив руки, она упала на постель отца, разостланную на полу в углу.

Пронька кивнул Самоквасову на дверь:

— Иди принеси.

И когда Самоквасов, похотливо оглядываясь, пошел за керосином в сени, то видел, как Пронька тихо тянулся к Палашке…

Она через силу открыла слипающиеся глаза, в землянке стояла кромешная тьма, и кто-то шепотом проговорил, шаря в дровах у печки:

— А где ж Никодимов кормилец? Иди поищи.

Она не узнала, чей это голос, не сообразила, кого и за чем посылают, а когда прикоснулись к ней чужие, не Пронькины руки, в страхе откатилась в самый угол и, защищаясь, обеими руками ударила кого-то по голове… Поняв бесплодность сопротивления, заплакала в бессильной тоске.

— Пронь… Про-оня!.. — звала она на помощь.

Ей не откликнулись…

В избу ползла стужа, кто-то вошел, затворил дверь за собою, впотьмах мелькнул огонек папироски… Палашка больше ничего не слышала, заснув пьяным непробудным сном.

…Самоквасов шагнул к столу, ощупью нашел куски недоеденного хлеба, посовал в карман. Упала со стола и разбилась глиняная плошка. С жестокой жаждой разрушенья он раздавил черепки ногою. Пронька Жиган, стоя у порога, зажег спичку и, оглядевшись в полупотемках, указал на вершининскую шомполку, лежавшую на широкой скамье:

— Не забудь. — Голос его был сухой, напряженный, требовательный. — Пора уходить… скорее надо. Теперь — все равно: ни мне, ни тем паче тебе назад дороги нету. — Догорающей спичкой он осветил бородатое, злое, перекошенное гримасой лицо мужика, как бы проверяя в последнюю минуту… Такие, как Самоквасов, назад не поворачивают с полдороги… — Пошли!..

Захватив, что нужно было, они выбежали в проулок. Пронька затворил воротца и, по-воровски вытянув шею, прислушался. В землянке было темно, кругом тихо. Из-за барака поднималась луна, освещая землянку сбоку.

 

Глава XI

Поджог

Не слышно было пьяной гармони, шалых, неистовых песен, — после полуночи угомонился Вьяс. Ни одного человека не встретил Якуб на улице, выйдя из дому, никто не попался навстречу, когда спускался с бугра к конным сараям, расположенным у самой кромки леса.

Он постучал в ворота первого сарая, на оклик молодого конюха Догадаева назвал себя и вошел внутрь конюшни, полной тепла и привычного запаха. Кони спокойно жевали сено, глухо переступая по деревянному настилу коваными копытами. Фонарь на столбе, посвечивая в облаке стужи, ворвавшейся с воли, освещал тусклым светом повешенную на деревянных штырях сбрую и черный земляной пол в проходах. Утренняя норма сена, припасенная с вечера, лежала в тамбуре…

Зато на воротах второй конюшни, в которые дважды постучал Якуб и не получил ответа, в потемках нащупал замок… Нельзя было не подивиться странной беспечности пожилого человека, предупрежденного накануне не один раз…

Томимый неясным предчувствием, Якуб заторопился к третьей конюшне, построенной Бережновым… Крайняя от леса и самая большая из всех — с двумя тамбурами на концах, она вмещала шестьдесят лошадей и была разделена дощатой перегородкой на две половины: в одной стояли рабочие кони, в другой — жеребцы и разъездные… Будто бы надежных людей подобрал сюда Якуб, но сегодня усомнился и в них…

Шагах в пяти от тамбура он остановился, сам не зная почему… Почудилось вдруг: там, внутри двора, кто-то шумит соломой, будто перетаскивают ее на другое место. Потом затихло, а через минуту началось опять… Он стоял и ждал, ловя неясные шорохи обостренным слухом… Доносился тихий торопливый шепот… слов не разобрать… голоса — вроде чужие… И снова тишина… Ворота прикрывались неплотно, и через узенькую щель в притворе он, прильнув глазом, мог бы разглядеть, что происходит там, если бы горел фонарь…

Люди творили что-то в полной тишине и оттуда могли заметить Якуба: его выдавали хрустящие по снегу шаги, а теперь он стоял на виду, освещенный луной. Следовало на всякий случай выбрать другое место. Поблизости стояли грудой, прислоненные к крыше, длинные жерди, прикрывая собою окно, ближнее к тамбуру. Якуб перебежал туда и в их густой тени затаился… Припав к окну, наполовину задутому снегом, он старался разглядеть, услышать что-либо, но больше ничто не подтверждало его первоначальных опасений…

Через короткое время опять послышались тот же шум и шепот двоих — только еще глуше, еще неразборчивее. Дрожь побежала по спине Якуба: внезапная мысль о готовящемся поджоге блеснула мгновенно, как молния. Но не поверил он этой догадке и уже подумал о конокрадах, выбравших для себя пьяную крещенскую ночь…

Пробираться к заднему тамбуру, лезть глубоким сугробом, значило терять время, упустить злодеев, но ничего иного не оставалось ему… Чуть только выступил он из своего укрытия, как вдруг приотворились ворота тамбура. Якуб замер, — однако никто из ворот не вышел… Он понял, что оказался в ловушке, что за ним следят… Бежать к первой конюшне, звать Догадаева на помощь — могут запороть вилами. У самого же только перочинный ножичек.

— Э-э, пусть что будет!.. — Низко пригнувшись, он побежал к заднему тамбуру, обращенному к лесу, в надежде найти во второй дежурке обоих ночных конюхов.

Но и здесь никакого сторожа не было, кроме замка на воротах — простого, стандартного, какие покупал Якуб для фуражного склада… Нащупав в кармане ключ с тройной бородкой, он долго искал в замке отверстие — руки дрожали…

Осторожно пробираясь темным проходом между стойл, он припоминал выбоины, шел ощупью, чтобы не наткнуться на что-нибудь. И только успел нашарить рукою перегородку, разделявшую конюшню пополам, как позади него, вдали, что-то звякнуло, тихо проскрипело. Он, вздрогнув, оглянулся, опять прислушался: следом за ним никто не шел… Не иначе — померещилось!.. Но он ждал, слыша только гулкие толчки сердца, да еще жевала сено невидимая во тьме ближняя к нему лошадь…

Вдруг вдали вспыхнул слабый (должно быть, от зажженной спички), колеблющийся свет… Кто-то светил сбоку, человека не видно было… Вот появился второй — бородатый, знакомый — с четвертной бутылью в руках: он поливал солому, сложенную кучей у внутренних ворот конюшни, где обычно стояла кобыла Динка… Свет погас.

— Э-гей, сволочи!.. Что вы делаете, подлые души! — вне себя закричал Якуб, колотя кулаками в доски. Рывками, изо всей мочи он толкал плечом в ворота, но запертые с той стороны, они не поддавались его силе.

Где-то послышался короткий, негромкий свист — и вслед за этим быстро пробежал кто-то за стеной, снаружи, к заднему тамбуру, через который несколько минут тому назад вошел в конюшню Якуб…

Обдумывая второпях, как быть, что делать, он двигался быстро к выходу, — и вдруг его охватила оторопь: протянутая вперед рука его натыкалась во тьме то на столб, то на дощатую стену, то на лошадь, — он заплутался!.. и даже по окнам никак не мог определить, где же выходные ворота. Только по загнутому гвоздю в столбе, на который случайно наткнулся, он сообразил, куда следует ему идти…

Ворота оказались заперты: его потерянным временем сумели воспользоваться враги… В щель, куда пролезала ладонь, ему видно стало: по дороге, направляясь к лесу, бегут двое, оглядываясь назад…

Сдирая кожу почти до костей и не чувствуя боли, Якуб силился протолкнуть руку в притвор, чтобы достать деревянный шкворень, засунутый в пробой, и переломить его. Это удалось не сразу… Но даже в распахнутые настежь ворота уже не увидел беглецов — успели скрыться… Тогда, обратившись лицом к поселку, закричал Якуб, призывая на помощь…

Услышали его или нет, он так и не узнал: внутри конного сарая, уже вымахивая через перегородку, бушевало яркое пламя, разрастаясь быстро. В соломенную крышу с таловой обрешеткой летели искры, бил клубами мутно-багровый дым. По всей конюшне колыхались зловещие отсветы, резко проступили в красноватых сумерках сарая два ряда побеленных известью столбов — с хомутами, с седелками на них; медные бляшки на сбруе поблескивали раскаленным металлом… Уже по всей конюшне стлался дым, забивая стойла и проходы, и сквозь него, под самой крышей, плясали огненные змеи… Еще две-три минуты — и начнется невообразимое месиво конских тел… Что можно сделать за это время?.. Отвязывать лошадей, выводить на задворки через задний тамбур?.. Средние ворота заперты, и нигде не мог Якуб найти лома… Пойдут ли без хомутов лошади?..

С ножом в руках он пошел по стойлам, перехватывая ременные поводья, кричал на коней, хлестал кнутом, но ни одна из них не слушалась, ни одна не видела своей единственной дороги, куда он направлял их… Бестолково и упрямо кружась в проходе, они вскидывали гривами, храпели, подворачивали зад… Якуб понимал, что затопчут его, раздавят, что не удастся выйти отсюда живым, но продолжал делать свое, с ужасом прислушиваясь: что происходит во второй половине конюшни?

Дым с каждой секундой густел, дышать становилось труднее, начинало тошнить, и голова кружилась… Подняв с земли случайно обнаруженный лом, Якуб держал его как единственное оружие… Напрягая всю силу, он с яростью сорвал запор и толчком обеих рук, всей тяжестью тела распахнул оба створа… Волна непроглядного дыма хлынула навстречу… он отшатнулся; смертельно перепуганные кони там рвались в стойлах, ржали в тревоге, взвивались на дыбы, вскидывая косматые гривы. Дым душил их, пугало сверкающее пламя, — трещали доски от ударов копыт…

Находясь один среди начинающегося ада, Якуб чувствовал, как нарастала катастрофа, в которой гибнут богатства, вера, воля и сама жизнь… Он пригнулся, чтобы хоть немного разглядеть сквозь эту, не пробиваемую даже огнем, толщу дыма… Как вдруг словно тараном толкнуло его в сторону: злой, как черт, стремительный, как снаряд, первым вырвался из горящей конюшни жеребец — серый в яблоках, и, прижав уши, пронесся к выходу, раздвинув могучим телом сгрудившихся в проходе лошадей. За ним следом ринулись другие кони…

Якуб тотчас же вскочил на ноги: он не выронил из рук ножа, когда падал, а звенящая боль в затылке исторгла только короткий стон…

В безумной спешке он опять бегал из одного стойла в другое, отстегивая цепи, перерезая ременные и веревочные привязи, чтобы не упустить ни одной секунды… А лошади теперь, объятые неудержимым стадным порывом, выскакивали из стойл, бросались в ту сторону, куда проложил им дорогу умный Орленок…

— Молодец Орленок!.. Пошли-и, пошли-и, милые! — не помня себя, кричал во все горло Якуб, не в силах сдержать в себе какого-то яростного восторга…

Голова шла кругом, ноги подкашивались, огненная лихорадка трясла его… Не помнил, сколько лошадей освободил он, но уже почти оба ряда стойл опустели…

В последнюю минуту, когда он у какой-то стены ткнулся протянутыми вперед руками в земляной мокрый пол, была только одна мысль, тупая, тяжелая: он сделал не все, что требовалось, и что никто не сможет предотвратить беды. Потом, через какое-то время, услышал еще, будто где-то неподалеку кричат голоса, что люди бегут куда-то мимо и что их много…

 

Глава XII

На пожаре

У пожарной сторожки забили в набат. На небе вспыхнуло багровое облако, глянул разбуженный Вьяс, побежали из бараков люди, начался ночной сполох, поднималась суматоха пожара!..

Горбатов прибежал в числе первых, а через минуту увидел Бережнова, потом — Вершинина, а еще через некоторое время сотни знакомых и незнакомых лиц, окружавших двор… Везли на санях пожарную машину, воду в бочках, разматывали шланги. Двое пожарников с ведрами махнули прямо в огонь, начали заливать и топтать солому в тамбуре. Затрещал брандспойт, смывая пламя с дощатых стен и потолка. Горбатов, надрывая горло, звал Якуба, но понял бесполезность этого и отступился. Потом куда-то исчез и сам…

Вершинин схватил чье-то ведро и принялся тушить, впервые в жизни очутившись на пожаре. Из ворот тамбура извергался, как из кратера, багрово-мутный дым и било пламя. С разбега он выплескивал воду на догоравшую кучу соломы, отворачиваясь и пряча глаза. Тоже с ведром в руках, мешая другим, бегал долговязый всполошенный Платон Сажин, обливая себя в пути… Он выдохся быстро и отступился, а ведро его подхватил углежог Филипп…

Горело не только в тамбуре, но и за воротами в конюшне, как определил Вершинин, наскоро заглянув в клокочущую суводь. Он понял: поджог!.. И в тот же миг простегнула его острая тревога за себя: он угадывал, кто именно бросил сюда «бомбу» и почему… Преступление казалось настолько ужасным, что даже самая ничтожная причастность к нему неминуемо повлечет за собой строжайшую меру ответственности…

— Не лейте зря воду! — услышал он позади себя резкий зычный голос Бережнова и невольно оглянулся. — К чему такая суматоха?.. Где ваша дисциплина, товарищи!..

Углежог Филипп таскал одной рукой воду, зачерпывая второпях из разных бочек, подвозимых от колодцев на подводах, и кого-то ругал, не называя по имени. Он замолчал после окрика директора, хотя едва ли то относилось к нему.

Бережнов подозвал начальника добровольной дружины — молодого шпалотеса, недавно демобилизованного красноармейца в брезентовой куртке, подтянутого широким ремнем, неуверенного в себе, ибо сегодня приходилось ему сдавать первый экзамен… Но не только ему предстояло подобное испытание…

Тут подбежал Горбатов, почему-то взглядывая на вентиляционные трубы, из которых валил дым, а из двух первых вырывалось пламя.

— Над третьим стойлом — огонь… горит крыша, — сказал он, указывая в ту сторону и сильно волнуясь.

Бережнов посмотрел туда, но ничего не ответил, потом перевел взгляд на самого Горбатова, словно хотел сказать, что главное заключалось в другом… Вторую машину, только что подвезенную на санях, он велел поставить несколько дальше, продеть шланг через окно в конюшню и с двух сторон вести наступление… разломать внутреннюю перегородку, чтобы легче было выгонять лошадей.

Машина уже тронулась на указанное место, начальник расставлял дружинников, шестеро дюжих парней вскочили на ее площадки и дружно начали качать воду.

— Алексей, — сказал Бережнов, обращаясь к Горбатову, — вторая половина конюшни — твой фронт, здесь — мой… Бери с собой бригаду Коробова… Лошадей выгоняйте всех… Найдите Якуба: он где-нибудь там… Огонь туда не пускать! — отчетливо, тоном приказа говорил он, заметно сдерживая волнение.

Горбатов же был сильно встревожен, испуган, растерянно суетлив, — и, пожалуй, имелась особая на то причина: он прозревал возможную связь одной беды с другою, и обе они, как два огромных костра, горели в его душе… а завтра на месте этих двух пожарищ останется, наверно, сплошное пепелище… Громко выкрикивая по фамилиям, он собрал своих людей, которые уже через малое время бежали к задним воротам…

Пожарник с брандспойтом напористо углублялся в зону огня, волоча за собою тяжелый шланг. Людей на машине оказалось лишь пятеро, а качать воду нелегко, — и Вершинин занял свободное место… Держась за палку и мерно взмахивая руками, он хорошо видел все, что происходило вокруг… Наталка на пару с подругой носит в тамбур воду, с непривычной расторопностью зачерпывая из бочек, подвозимых от колодцев; вот Спиридон Шейкин, лазая в сугробах, заглядывал в окна конюшни, стараясь определить, куда и быстро ли идет огонь… Стоял у тамбура Бережнов — в черном полушубке; пылали озаренные мрачным скачущим светом лица глазеющей толпы, виднелись на задворках разбредшиеся лошади, — их насчитал Вершинин немного, лишь двадцать… На темно-синем фоне выделился на миг розовый вздыбленный силуэт коня с багряной гривой, только что выведенного кем-то из конюшни.

Но внимание лесовода больше всего привлекал сам Бережнов: он продолжал передвигаться с одного места на другое, чтобы лучше видеть, что и как делают люди… В лице и во всей его довольно коренастой, прочной фигуре угадывалось напряжение. Что-то незнакомое, неузнанное раньше находил в нем сегодня Вершинин… Зачем-то подозвал Бережнов кузнеца Полтанова, что-то говорил, указывая в глубину тамбура. К нему в эту минуту выскочил пожарник с брандспойтом и, пригибаясь низко, кашлял, а свободной рукой протирал глаза.

Кузнец, выслушав директора, заторопился, натянул глубже на голову капюшон брезентового плаща и подошел к пожарнику.

— А ну, сполосни для начала, — громко произнес Полтанов, немного нагибаясь.

Тот направил на него брандспойт, прижимая струю пальцем, — поливал щедро, пока не промокнет одежда, а Полтанов, медленно поворачиваясь, подставлял поочередно спину, бока, грудь, голову. Потом кинулся с разбега — с топором в руке — в дымный, клокочущий омут… Сквозь гуденье и треск огня раздались звучные удары по железу, потом по доскам — что-то заскрежетало, заскрипело, рухнуло, а вслед за этим выплеснулась из тамбура, отшатнув людей, плотная волна дыма. На помощь кузнецу бросились трое, а через короткое время уже тащили на руках горящие, наполовину обугленные ворота — бросили и вернулись обратно…

Немного позже появился здесь Платон Сажин; поднял головешку, на виду у всех прикурил свою папироску от дарового огонька и куда-то пошел: людей и без него хватало!.. Они бесстрашно бросались в огонь — с ведрами, с баграми, с топорами, что-то там делали, — и, пробыв недолго, выбегали обратно. Воду в ведрах таскали туда беспрерывно, — огонь продолжал бушевать, хотя два шланга, распрямившиеся, ушедшие в глубину конюшни, несли туда беспрестанно воду…

На выбегавших из дыма людях тлелась одежда, дымились шапки. Вот выскочил оттуда кузнец Полтанов и, подбежав к Бережнову, о чем-то сообщал, указывая топорищем на ближнее разбитое окно. Что творилось в самой конюшне, было невозможно определить, находясь на площадке пожарной машины, подобно Вершинину, — но по тому, как трещали доски в стойлах, ржали кони, как гудело пламя, как неожиданно для всех обвалилась в одном месте крыша и столб дыма и огня ударил в небо, — Вершинин отчетливо представлял себе размеры катастрофы…

К Бережнову подбежал Горбатов:

— Якуба нашли: лежит без памяти… или оглушили чем, или задохнулся… Вторые ворота оказались отворены, — очевидно, открыл Якуб. — Горбатов, доложив так, уходил обратно торопливо.

Вдруг внимание лесовода, опять прикованное к директору, сменилось изумлением и испугом: Бережнов надвинул на глаза шапку, завязал тесемки под подбородком и, не нагибаясь, пошел в горящую конюшню. За ним нырнул опять и кузнец Полтанов, потом — еще трое молодых добровольцев… Должно быть, начиналась подготовленная контратака, — мелькнуло в голове Вершинина.

Войдя в горящую конюшню, Бережнов осмотрелся, насколько позволял густой, раскаленный дым, забивший все помещение… Далекие призраки пережитых военных тревог и жестоких боев мгновенно обступили его со всех сторон… В шторме огня, шипенья и гула он был опять не один, но здесь являлся первым, главным ответчиком за немалый урон, который угадывался, как неминуемый…

Смертельно перепуганные кони (к ним было страшно приблизиться) рвались в стойлах, ломали прясла, прыгали на кормушки, калеча себя; сорвавшиеся с привязей метались в проходах, а сверху сыпались на них горящие пучки соломы, обугленные прутья обрешетки… Именно отсюда надо немедленно выводить коней… На каждом шагу людей подстерегала смерть или неминуемое увечье. Дым разъедал глаза, дышать нечем… В самой опасной зоне, откуда шарахнулся только что Полтанов, виднелись лошади…

— Э-эй!.. Не пристало кузнецу огня бояться, — закричал Бережнов. — Давай хомут.

Кузнец подошел… Кобыла Динка, самая ближняя к огню, извивалась, корчилась, обожженная кожа вздулась пузырями… Прикрывая глаза рукавицей, Бережнов пробился к ней, обрезал ножом ременный поводок, — такой непрочный, что и сама Динка легко могла бы оборвать его и уйти, а вместо этого она только обреченно жалась в угол… Полтанов поднял уже хомут, чтобы надеть на нее, — в этот момент Динка со стоном грохнулась на землю — и не встала больше…

В соседнем стойле извивалась молодая кобыла Волга, дочь Орленка, — вскидывала гриву, билась головой о стены, обрывая цепь. Бережнов пролез к ней по кормушке, но сильно натянутую цепь нельзя расстегнуть. Полтанов изо всей силы хлестнул Волгу по задним ногам, она присела, скакнула вперед, — и Бережнов успел сделать что надо… Кузнец держал хомут наготове, а Волга задирала голову, пятилась, — все же охомутали скоро, и Полтанов повел ее…

Кашель душил Бережнова, тошнота выворачивала все внутри, становилось невмоготу; чтобы не упасть, он схватился руками за кормушку, присел: внизу было меньше дыма…

— Э-гей! Рябину забыли! — услышал он голос Горбатова где-то неподалеку отсюда. Потом увидел, как в ту сторону пробежали двое пожарников.

Бережнов приподнялся, отошел, пошатываясь на ослабевших ногах. В горячем тумане проплыл мимо него чалый Дунай, умный спокойный мерин-великан с перекинутой шлеей через спину; поводырем его оказался Спиридон Шейкин. Вблизи — в противоположном ряду — на кого-то сердито кричал Семен Коробов, суетясь и откидывая с дороги разбросанные доски… Людей было здесь уже не мало. Пламя выло и гудело от торжества, но яростней его становились люди. Разломанная перегородка давала им простор…

Углежог Филипп работал на пару со Спиридоном Шейкиным, не заметив даже, в какое время и почему объединился с этим человеком, которого называл когда-то в разговоре с Кузьмой на знойке «залетной птицей»; теперь он убедился, что прежний купец в работе цепок, в опасности смел, напорист, но не очень увертлив, как и сам Филипп, — годков поубавить каждому, тогда бы побойчее были!..

Оба осторожно подошли к жеребцу Зазору, только понаслышке зная о его жестоких хитростях. Они протиснулись вдоль стенок, и в этот момент Зазор, подвернув зад, придавил боком Шейкина к тесовой переборке, сдавив ему грудь, — даже вскрикнуть не успел Шейкин: перекосив рот от смертельной боли и побледнев, он распяленными глазами глядел на Филиппа, а у того ни палки в руках, ни кнута, зато уж на всю конюшню загремела его «ерихонская труба»:

— Зазо-ор!.. Сатана, черт тебя в душу! — и колотил кулаком по холке жеребца, а тот, весь дрожа лоснящейся шерстью, — ни с места… как чугунная, неприподъемная плита пудов в сорок весом давила человека…

На крик Филиппа откуда-то возник Ефимка Коробов, легко вскочил на жерди, перевесился животом через стойло и, морщась от дыма, внезапно крикнул:

— Чего у вас тут?

Зазор отшатнулся в испуге, а Шейкин той секундой вывернулся из-под «чугунной плиты»… Обрадовавшись такому негаданному чуду, Филипп ответил Ефимке:

— Ничего… бог дал, без тебя обошлись.

— Зазор — болван неотесанный, вы с ним не сладите: на нем верхом надо, — сказал Ефимка.

— Еще бы! — сердито огрызнулся Филипп. — Ты садись, коль жизнь надоела… А мы поглядим.

— И сяду!.. Не таких жеребцов видали…

Шейкину удалось дотянуться рукою до цепи и отстегнуть, — а Ефимка уже сидел верхом, вцепившись в гриву намертво. Зазор пятился, поджимая задние ноги, держа острые уши торчком, потом вытянулся в струну, рванул к выходу… Ефимка прилип к телу коня, единственно спасая голову, — и так пронесся конюшней, к изумлению всех, кто смог его в дыму увидеть.

Загораживая глаза, Бережнов и Полтанов пробились к Беркуту: злой, строптивый жеребец-четырехлеток разнес кованым задом обе стенки, обрушил передними ногами кормушку, по всему огромному золотисто-рыжему телу его волнами перекатывалась дрожь; он косил красными глазами, широко раздутые ноздри храпели, и торчал клок сена, зажатый в зубах… Пойманный за поводья, он взмыл на дыбы. Полтанов успел захватить жеребца за челку, но в этот миг хлестнула над ними в потолок вода одновременно из двух брандспойтов, — Беркут дал «свечу», отшвырнув кузнеца к проходу. Бережнов прицелился глазами, бросился прямо на морду озверевшего Беркута и уже не выпустил из рук.

Пока вставал ошарашенный кузнец, путаясь в шлее на самом проходе конюшни, через него перемахнула какая-то одичалая, полоумная кобыленка, устремившаяся к воротам, — и только случайно уцелел кузнец. А Беркут, вырвав поводья из рук Бережнова, ринулся вслед за нею, подкинув задом так, что в лицо Бережнову пахнуло навозцем от мокрых копыт…

— Чуть не влетело обоим, — подмигнул кузнец, подойдя к директору. — Зверье буквально.

Действительно, судьба как-то щадила их в этом адовом пекле, попугивая, однако, то и дело… Зато облюбовала себе того, кто даже не подходил к огню, держась поодаль с трусливой предосторожностью… Ни за что ни про что пострадал незадачливый Платон Сажин: зачем-то вдруг понадобилось ему подойти к заднему тамбуру, откуда выскакивали кони — то на поводьях, то сами, без поводырей. В полупотемках кто-то толкнул его в спину:

— Помогал бы, чего дезертирничаешь… Путается под ногами…

Скорее от неожиданности, чем от толчка, Платон не успел разглядеть, куда падает… Какая-то лошадь с разбега ударила его в грудь — и навзничь полетел Платон… Второпях подбежали двое и — бесчувственного, вытянувшегося во всю длину — убрали с дороги.

— Ничего, не барышня-дворянка, очухается, — сказал Полтанов, проходя мимо.

Потеряв Бережнова из виду, Полтанов добрался до оторванной двери, не нашел директора и здесь. Уже возвращаясь назад, он заглядывал в каждый дымящийся закоулок — и все напрасно… Кстати подвернулся под руку один паренек, которого кузнец опознал не сразу. Это был Ефимка Коробов.

— Дядя Полтанов, это ты? — голосисто крикнул он, задирая голову в заячьей опаленной шапке. — Директор на улице… А батю моего не видал?

— Не барин, не пропадет твой батя.

Кузнеца больно куснули в плечо. Он оглянулся: в дыму крутилась пестрая, совсем безумная лошаденка с обрезанными поводьями. Рассвирепев, он схватил ее под уздцы, потянул за собой, а она уперлась всеми четырьмя в землю и опять прижала уши. Полтанов ожесточился, поддал ей в зубы, а Ефимке крикнул:

— Веди! — и припас кнут образумить глупую животину.

— Только ты подсади меня.

— Чего? — не понял кузнец.

— Верхом погоню… подсади.

— Башку разобьешь, дурень! — обругал кузнец. — Разве в огне, в конюшне верхом ездят?..

— А пешем вести — задавят… Видишь, что делается?

Творилось в конюшне страшное, небывалое, но, кажется, понемногу затихал огонь… Полтанов одной рукой подкинул Ефимку на самую холку лошади, а тот впился в гриву, как клещ, пригнулся низко-низко — и мигом исчез в дыму.

На задворках, в сугробе, Ефимка осадил кобылу, спрыгнул и передал повод в руки Якубу, немного отудобевшему. Тут паренька нечаянно и настиг родитель.

— Что, оголец? Неймется? — строго погрозился Семен Коробов. — Раскроишь лоб, а тебе жить надо.

— Да они ж, батя, как собаки кусаются… Ежели пешим — непременно затопчут, тогда хуже получится, — резонно объяснил сын. — Платона Сажина враз подмяли: ни огня, ни лошади не видал — испекся!..

— Плохо ты его знаешь: дурная трава не переводится. — И будто жалел Семен, что долговязый ленивый Платон цел и почти невредим ходит.

— Так как же мне, батя: пешим али верхом?

— Да уж сам гляди, как сподручнее… домой-то живым вертайся.

— Верну-усь! — обнадежил Ефимка, взмахнув кнутовищем, и опять нырнул в дымный тамбур.

Туда же направился и Семен Коробов.

За конюшней Авдей Бережнов дышал и не мог надышаться свежим, целебным воздухом. Подошедший кузнец, приноравливаясь, чтобы не потревожить свой ушибленный локоть, повалился на снег, вытянулся на спине, как дома в кровати. Был он плотен, кряжист, с густыми черными, вразлет, бровями, с железной силой человек, а сегодня вымотался до изнеможения.

— Вот это да-а! — выдохнул он, подобно кузнечному меху, чувствуя, как отяжелело в нем все. — Поджилки трясутся… и в груди рвет… — Помолчав немного, он повернул голову, взглянул слезящимися, воспаленными глазами на испорченный полушубок Бережнова, хотел сказать, что никакому портному теперь не залатать его, — но даже говорить ему было трудно.

— Ты что сегодня… около меня все? — устало спросил Бережнов. — «Подружился»?..

— Так надо. — И, комкая в ладонях поджаренные варежки, кузнец сказал напрямки: — Народ тут разный… неровен час, пырнут в суматохе… Вон они: за один раз двух петушков пустили и ворота своим замком заперли…

Пора бы уж наступить и утру, а ночь еще продолжалась… Больно было глазам смотреть на ярко блистающую луну, но Бережнову понадобилось определить: как долго пробыли они в конюшне, сколько времени прошло с тех пор, как возник пожар, и далеко ли может уйти беглец за этот промежуток?.. Минут через пять он поднялся, всматриваясь в ослабевающий пожар. Начал вставать и кузнец — чумазый, опаленный, покряхтывая от боли, облизывая пересохшие губы.

Мимо них по истоптанным, черным от пепла, сугробам шагал куда-то вдоль стены, пошатываясь, Платон Сажин — понурый и косоплечий… Наверно, искал такого места, где бы с меньшей опасностью для себя принести больше пользы…

 

Глава XIII

Четыре туза

В поисках лучшей доли Платону вообще не везло, а постоянная, изнуряющая мечта — о достатке, о деньгах, о собственной лошади — потерпела нынче мгновенный крах… Триста рублей, натесанных по мелкой денежке тяжелым топором лесоруба, пропали!.. Как раз хватило бы на лошадь… Надежно и тайно от всех зашитые в борт шинельного бушлата — сгинули деньги неизвестно когда… Снаружи-то каждый день щупал и, убежденный в полной сохранности, не догадывался распороть кармашек и заглянуть внутрь…

Только вот сейчас, отдышавшись немного после удара в грудь, он, придя в барак, где ни души посторонней не было (все на пожаре), заглянул в свой заветный тайничок… Вынул оттуда плотную пачку, завернутую в синюю тряпочку, а когда развернул — в глазах помутилось, запрыгало… Вместо денег оказалась нарезанная газетная бумага и — в насмешку над ним — четыре туза из колоды игральных карт!..

Выпавшие из рук на одеяло, где сидел Платон перед зажженной коптящей лампой, тузы ехидно подмигивали черными и красными глазами, злорадно скалились, подпрыгивали, в бесовской пляске пыряли ему копьями под самое сердце… Как могло случиться это? когда?.. Ведь кармашек был зашит аккуратно, суровыми нитками, — значит, было у злодея время обдумать, обстряпать дело на досуге!..

С отвалившейся челюстью, весь оледенев, Платон потянулся к сундучку под нарами: там было у него еще тридцать два с полтиной — на расход… Замок отпер, а денег не нашел… Везде обшарили, все взяли!..

У кого спрашивать? Где искать? На кого думать?.. Никто, даже Пронька Жиган, который знает Платона лучше, чем остальные лесорубы, и то не поверил бы, что Платон накопил за полгода столько денег!.. Скажут: откуда взял, если «во всем Омутнинском полесье беднее тебя не было?» — как говаривал сам Платон, когда заходила речь о заработке и о расходах. «У нас наворовал по мелочи?..» И не станешь людям доказывать, что, мол, копил долго, а не полгода, урезая себя во всем, гоняясь за каждым трешником… Укатится в щель копейка — своя или чужая, — и то норовил достать да положить к месту… И, таясь с накопленным добром, он всякий раз старался внушить людям, что он — беден: «И семье отдаю, и себе надо… сам себе все купи, сам припаси жранину…» Все знали это, все верили.

Вчера в столовой за обедом, когда Платон случайно очутился только вдвоем с Пронькой, тот участливо предложил: «У тебя, наверно, от получки опять ничего не осталось? А праздник ведь… Могу одолжить десятку… Когда будут — отдашь…» Платон взял… И вот теперь осталась в кошельке только эта Пронькина бумажка! Действительно, во всем полесье беднее Платона нет!..

Если бы не слезы, которыми пролилось тут горе, Платон, наверно, сошел бы с ума… Безлюдье в полупотемках барака стало невыносимо: даже на пустых нарах, под серыми и пестрыми одеялами — мерещилось ему — шевелились, приподнимались лесорубы, шепчась между собою и пальцами указывая на Платона…

Он глянул в окно, а там, среди обступившей тьмы, валила в небо багровая туча дыма, суматошились вокруг конюшни люди… И все же здесь, в пустом бараке, оставаться наедине с самим собою было страшнее…

Одеваясь, он еще раз ощупал порожний кармашек шинельного бушлата — и опять ушел на пожар. По дороге, с яростью опустошенной души, разорвал тузы в мелкие кусочки и бросил по ветру, чтобы никто не знал о постигшем разоренье… Тупая боль в затылке и пояснице не приглушала другой боли. Свою беду не отодвинула беда чужая, на которую он смотрел уже равнодушно, бродя поодаль… Путались в его мозгу какие-то обрывки мыслей — и не распутать, не найти концов!..

Безразличный ко всему, что происходило вокруг, он передвигался с одного места на другое и даже закурить цигарку не решался… О чем бы ни начинал думать, упирался в одно, как в каменную заколдованную стену: разорили! когда и кто? да еще как! — с издевкой, с местью… А кому сделал Платон что-либо злое?.. Никому… Может, оттого и обокраден, что смирен, покладист и в работе не жалел спины?..

Будто сквозь сон, Платон приметил, как Бережнов и Полтанов сидели вдвоем на сугробе, говоря о чем-то; как Якуб, сильно прихрамывая на одну ногу, ловил на задворках лошадей, называя их по кличкам; как Наталка вместе с другими качала на машине воду и не слезла с площадки, когда машину парой лошадей перевозили на другое место — ближе к тамбуру, где первоначально возник пожар; как жена Сотина сменила стоявшего рядом с Наталкой лесовода Вершинина.

Платон видел, как иногда, шипя и потрескивая, выбрасывался из разбитых окон, из дыр провалившейся в двух местах крыши розовый изогнутый веер воды… Люди тушили усердно: пламя заметно спадало, редел дым, отдуваемый ветром к поселку, становилось темнее вокруг, — а Платону представлялось худшее, что могло быть: столбы, наверно, подгорели, балки и прогоны источил огонь, — крыша вот-вот рухнет и похоронит под собой людей и коней… Но обрушилось новое несчастье на того же Платона, чего никак он не мог предвидеть…

Поодаль от пожарных машин, в кучке любопытных, где находилось больше женщин, продолжался разговор. Подойдя ближе, Платон услышал странные вещи, какие никогда бы не пришли ему в голову… Говорили громко, в открытую, без обиняков, заявляя, что поджог — дело Пронькиных рук. Тоже не шепотком и не с оглядкой упоминалось имя Самоквасова, который-де недаром «стакнулся» с Жиганом и неспроста сидели они до позднего у Палашки в землянке, а Никодима выпроводили в Кудёму — чтобы не мешал… Зябко передернулся Платон по спине поползли мурашки. Рядом с ним знакомый, из соседнего барака лесоруб произнес не так громко и уже гадательно:

— Может, и сами конюха помогали?.. По пьянке чего не бывает…

— Какие тебе конюха! — обернулись к нему и закричали бабы. — Нажрались водки, как свиньи, оба завалились спать… Кабы не подняли за волосы, до сей поры дрыхли бы… Вот и проворонили!.. У директора сейчас оба в ногах валялись… Только, на коленях стоя, и протрезвились… Им бы, окаянным, сгореть в огне!.. Вишь, бегают оба, стараются, кулаками после драки машут, за вчерашним днем гоняются.

— Да такого греха огненного не замолить им во веки веков! — кричала позади Платона пожилая женщина — жена углежога Филиппа. — А Жигана, бабы, найти надо: одно ему от народа уготовано — в огонь кинуть гада!.. Одна на таких управа…

— Да где их найдешь?.. Сбежали, — отозвались в толпе.

— Свинья белобрысая… клыками подо всю конюшню поддел…

Гадая о виновниках пожара, Платон никак не верил и рассердился оттого, что уж очень злы и горячи бабы… Откуда берут они, показывая на Проньку?.. Быстро бежит людская молва, невесть где зародившись, только правды-то в ней много ли?.. Очутись здесь жена Платона, тоже сунулась бы не в свое дело и, не зная ничего доподлинно, сучила бы кулаками… Тогда, месяц тому назад, ларек, магазин растащили, легко поддавшись панике, а нынче галдят, содомятся здесь… Почему на Проньку вину валят? Не нравился многим из-за характера, никому не давал наступать себе на ногу, не любили его, побаивались, а теперь подвернулся случай — хотят от него навсегда избавиться…

Не сообразив обстоятельств, помня о вчерашней Пронькиной щедрости, — ведь никто, кроме Проньки, не поимел к нему сочувствия, — Платон, к изумлению всех, заступился за парня.

— Что, утопить взялись? — выкрикнул он. — К стенке поставить? А он, может, и сейчас у Палашки спит, не виноватый ни сном ни духом… Тогда как?

— О-го-о! — поднялось, загудело вокруг Платона. — Еще один компаньон нашелся!.. Беги, догоняй их!

— Ты, заступник, иди-ка погляди… Спит, да не Пронька…

— В землянке — одна Палашка… Оба ушли… Иди-ка взгляни, что с Палашкой наделали!.. Может, и ты был с ними? — галдели бабы, обступая Платона со всех сторон.

Обозлился, взмахнул длинной рукой Платон:

— Цыц вы!.. Нечего зря языками трепать… Нигде я, окромя барака, не был… А вы что: подслушивать бегали? подглядывали? — не без злорадства, что уличил, глядел на них сверху Платон.

— Были — и видели! — подскочила к нему одна. — Чего подглядывать, ежели двор горит? Пошли Проньку искать, а там — одна Палашка… Кого ты, пострел, выгораживаешь?.. Жердь стоеросовая!.. Дурак безмозглый!

Толпа сдвинулась к нему ближе, угрожающие, озлобленные голоса и поднятые кулаки взметывались вокруг него:

— Прихвостень! Бандитский подпевало!.. В огонь его, бабы, в ого-онь!..

— Э-эй, мужики, отходи в сторону! Не мешайтесь! — предусмотрительно напомнила и торопила одна, разбитная и дерзкая на руку, имя которой знал, а вот сейчас позабыл Платон.

Мужики стали быстренько расходиться. Платон вздрогнул, метнулся, но было уже поздно: убежать не дали, схватили за руки, за полы бушлата. Сдавленный со всех сторон, он начал отбиваться кулаками, — и это еще больше озлобило нападающих… Посыпались градом тучные удары в голову, в шею, толчки в грудь, в спину, его качало из стороны в сторону, в ушах гудело, словно бил набат… Платон уже не сопротивлялся, только сгибался весь ниже, ниже, пряча лицо… Потом всё хлынуло куда-то в омут, поплыло, — Платон упал…

В затихшем вдруг гвалте раздался вблизи мужской голос — сухой и резкий:

— Отставить!.. Прекратить!..

От Платона отступили… Он порывался встать и не мог. Поднимался на колени, опираясь руками, негромко выл сквозь зубы, падал и вскакивал опять. Кто-то второпях нахлобучил на него шапку, найдя не скоро под ногами в толпе, предупредительно посбив с нее снег.

— Утрись, дуралей, кровь из носа, — услышал он чей-то женский, не очень жалостливый голос.

Платон провел под носом рукавом, размазав кровь по щеке.

Долговязый, косоплечий и жалкий, стоял на нетвердых ногах Платон перед директором, потрясенный настолько, что даже не понял своего избавления и только постепенно распознал того, кто подоспел к нему на помощь…

Не помня себя, плохо узнавая людей, он видел, как бабы уходят по одной, по две, оглядываясь через плечо, и с содроганием ждал, что опять обступят его и сломят. Но они уходили всё дальше, к поселку.

Молча, в упор смотрел на него Бережнов, предупрежденный по пути сюда об отместке Платону.

— За что они тебя? — спросил Бережнов, чтобы знать поточнее о происшедшем. Он ждал дольше, чем позволяло время, но так и не получил вразумительного ответа.

Топчась на месте и глядя куда-то мимо, Платон пожевал губами:

— Толкуют: Пронька поджег…

— Да, он… А ты что, не веришь?

— Я заступился… мол, врете… не он.

— А кто же?..

— Не знаю.

Дивясь слепому неведению Платона, Бережнов тяжело покачал головой:

— Эх ты, простофиля… А что плачешь?.. Побили больно?..

— Деньги украли, — неожиданно для себя открылся Платон. И, всхлипывая, рассказал довольно внятно: сколько было у него денег, когда зашивал суровыми нитками… как Пронька вчера в столовой предложил ему «ради бедности» одолжиться на праздник… как нынче, во время пожара, надоумился Платон пересчитать деньги, — а вынул вместо них четыре туза…

— Гм… тузы, говоришь?.. Ловко сработано… Ты понял, когда это случилось? — спросил Бережнов скорее для того, чтобы определить, насколько сообразителен Платон Сажин.

— Не знаю…

— А кто украл?

— Невдомек мне… может, чужие кто…

История с Платоновыми деньгами, всплывшая нежданно, еще яснее раскрывала Бережнову обширность жестоких планов Жигана и глубину его падения.

— Дело, Платон, понятное: беглецы запаслись деньгами… Ну что ж, иди… иди в барак.

А сам стоял еще с минуту, наблюдая, как прозревший, совсем обескураженный Платон уходил тропою, заплетаясь ногами…

 

Глава XIV

Погоня

Ариша жалась к косяку плечом и, прикованная жуткой, гипнотической силой пожара, не могла оторваться от окна… Или только в оцепенении чудилось ей, или в самом деле доносились сюда испуганно-крикливые голоса, треск и вой пламени, но она слышала их явственно. Перебегая с места на место, суетились там люди — маленькие, черные, с красными пятнами вместо лиц, — и где же справиться с таким лютым, жадным до всего огнем, если застал врасплох ночью!.. В красновато-мрачном озарении лежали снега, и, будто расплавленное от жары, кипело, вспучивалось небо.

Впервые в жизни Арише привелось видеть пожар, но нечто большее, чем он, тревожило и страшило ее так сильно: ее всю трясло от острой, ознобляющей дрожи, до боли щемило сердце, и, как ни куталась в осеннее пальто Петра, накинутое на плечи, и в пуховый полушалок, — было так же холодно и зябко…

Секундная стрелка на розоватом циферблате будильника равнодушно, неторопливо отсчитывала время, а ей казалось: так долго длится пожар!.. все больше и больше выдувает его вправо, к баракам; вдали бродят разбежавшиеся лошади, и никто почему-то не собирает их… Она жалела гибнущее в огне добро, жалела людей, которые там подвергали себя опасности, но хотела только одного — чтобы скорее вернулся домой он… Но Петр не возвращался… Хотя бы на одну минуту пришел, — и она успокоилась бы.

Пламя уже стихало и будто отодвигалось вдаль, не слышно голосов, темнее становилось небо, в наступающем мраке уже не видно людей, только редкие огоньки, извиваясь змеисто, прорывались ненадолго, — а мужа все не было… Что с ним могло случиться?..

Прогоняя от себя пугающие мысли, которых стало теперь больше, и были они смутны, необъяснимы, как предчувствие, — она придумывала разные неотложные дела, какими он мог быть занят сейчас… Конечно, нужно немедленно собрать и где-то разместить поголовье, нужно доподлинно узнать причину возникновения пожара, а для этого придется не только Бережнову и Горбатову, но и Петру Николаевичу говорить с людьми… Когда всё закончат, он тут же придет, и нет, пожалуй, повода для тревог и опасений.

Измученная ожиданием, но несколько успокоясь, она стала одеваться, чтобы идти туда самой, — хотя бы пройти улицу, до конторы, а если не встретит его на пути, то опять вернуться назад. Вдруг в синем тумане ночи возник на дороге человек… шел медленно, нагнув голову, направляясь к их дому… Уже не владея собой, Ариша — в чем была — сбежала вниз по лестнице и отворила дверь. Стоя на крыльце, где сквозил морозный ветер, она ждала с минуту. И вот человек поравнялся с нею: то был чужой, шел вовсе не сюда, а мимо. Окликнув его, Ариша позвала к себе.

— Вы были на пожаре? — спросила она. — Скажите: что там?

Он молча свернул с дороги, и, когда подошел ближе, Ариша узнала Платона Сажина.

— Плохое дело… совсем плохое, — ответил он глухо, неразборчиво, словно говорил сам с собой. — Поджог… Кивают на Проньку Жигана да еще на Самоквасова… И директор сказал тоже: они!.. Все толкуют одно. Народ мимо не скажет.

— Жиган?.. — похолодев, переспросила Ариша.

Мгновенно вспомнился тот метельный вечер, когда она, после собрания в клубе, случайно очутилась рядом с Жиганом на крыльце… «Убил, конечно, — что за вопрос?» — резко и грубо сказал он тогда на ее неосторожный вопрос об убитом лосе.

К удивлению своему, она поняла, что этих Пронькиных слов она никогда не забывала, а только где-то в ней таились они до поры.

— Теперь бы словить их надо… да кто ж решится ночью идти против таких?.. Куда ткнешься, там и обожгешься, а каждому своя жизнь дороже… И где искать?.. У беглецов — одна дорога, а у погонщиков — сто, — рассуждал Платон.

— Сбежали?

— Леса наши — в небо дыра, беги куда хошь, в любу сторону… А может, и здесь где таятся… Ночь прикроет каждого: ей все едино — что добрый, что злой. — Переминаясь на снегу у крыльца, Платон и сам оглядывался, словно мог из-за угла в любую минуту появиться Жиган. — И, наверно, не с пустыми руками в побег ударились… и ружье у него, и кинжал, а коль удумано загодя, то и револьверт в кармане, — ничего удивительного.

Не дослушав до конца, Ариша захлопнула дверь и, не помня себя, поднялась по лестнице.

В пустых и темных комнатах (только в спальне горела привернутая в половину фитиля лампа) Арише стало страшно, хотя Буран, готовый защитить ее от нападения, лежал у ее ног. Кутаясь в пальто, она еще долго после этого сидела у окна, томясь ожиданием и страхом… Неужели Бережнов, невзирая на глухую ночь, пошлет и Петра в погоню? К чему этот бессмысленный риск?.. Неужели никто не отговорит Авдея Степаныча от такого опасного решения?.. Бессильная что-либо сделать, она метнулась к будильнику… Было ровно три часа ночи…

Тем временем в дежурке первой конюшни подходила к концу короткая беседа, и никто даже не подумал отговаривать Бережнова от погони — ни Горбатов, ни Якуб, ни Семен Коробов, ни кузнец Полтанов; уже стояли у ворот наготове три подводы, впряженные конюхом Догадаевым.

Второпях войдя в дежурку, Догадаев рассказал, что подслушал в толпе: кто-то видел, как трое ударились по дороге в лес; кто-то приметил двоих: пробирались на станцию задами, а прятались на лесном складе, выглядывая из-за штабелей теса; да и тот — один, похожий на Самоквасова — лез в потемках прямиком по сугробам к деревне Варихе… Напуганным людям казалось разное, — все было возможно, как возможно и то, что все это лишь пустая, досужая на выдумки молва…

Однако вернее всего было то, что удалось Якубу увидеть собственными глазами в начале пожара, — и Бережнов выбрал себе именно этот, наиболее вероятный путь беглецов — на узловую станцию Кудёма.

Кузнец Полтанов вызвался ехать вместе с ним; Горбатову выпадала дорога через зименку углежогов в Зюздино и Красный Бор; Якуба с конюхом Догадаевым Бережнов посылал в сторону Большой Ольховки. Несколько минут поджидали уполномоченного поселком, ушедшего известить районный исполком о побеге…

Едва ли могло взбрести в голову беглецам сесть во Вьясе на пассажирский, что прибывал в четыре утра, — все же направили к поезду Семена Коробова и двоих комсомольцев понадежней.

— Сколько же сейчас времени? — хотел уточнить Бережнов. — Свои не захватил я. — Он зажег спичку и посветил Горбатову. Тот отвернул полуистлевший обшлаг рукава — ручные часы его оказались разбиты: ни стекла, ни стрелок, — и сумрачно усмехнулся:

— Отслужили.

Подвода уполномоченного подъезжала к конюшне. Бережнов, обращаясь ко всем, произнес, поднимаясь первым:

— Пора «по коням»… Действовать осмотрительно: не наскочите на засаду… Пожар добьют без нас.

Подводы в темноте тронулись по разным дорогам. Горбатов стегнул Орленка кнутом, и легкие плетеные санки, проваливаясь и кренясь в сугробах, качали его из стороны в сторону. У погорелой конюшни он придержал жеребца, отыскивая глазами, кого бы взять с собой, и в эту минуту появился в воротах тамбура Вершинин.

— Алексей Иваныч… там лошадь одна — мучается очень… Может быть, ее лучше… чтобы не мучилась…

— Что надо, сделают без нас. — И вдруг указал ему место рядом с собою: — Садись, едем.

Потрясенный ночным кошмаром, который перебрасывался отсюда на другое пространство, Вершинин стоял возле саней, не двигаясь с места.

— Раздумывать некогда, и так упустили много времени, — торопил Горбатов и, сразу вскипев, почти закричал: — Ты едешь, наконец, или нет?!

Орленок, ошпаренный кнутом, рванул с прыжка, пошел машистой рысью к лесу под уклон. Неслись по лежневой дороге санки; било в лицо седокам комьями обледенелого снега. Отвалившись набок, Вершинин поднял воротник, глубже надвинул шапку, — стараясь не прикоснуться локтем к Горбатову. Оба слышали, как вдали бежало по лесам шелестящее гуденье поезда… Горбатов вспомнил о Сотине, который должен нынче вернуться из Сурени, и пожалел, что не Сотин, а другой, ненавистный ему человек сидит рядом, придерживая между колен чужое ружье.

В лесу, куда ворвался Орленок, не сбавляя хода, дорога тянулась прямиком на километр, потом пологой дугою пошла на север. Лесные нерубленые массивы, подобно отвесным берегам ущелья, висели над нею. Молодой ельник впереди подступил близко к дороге, тут осадил Горбатов жеребца, вожжи и кнут молча отдал Вершинину, а сам настороженно вглядывался в густой ельник…

Однако засады не было.

— Придется проверить зименку, — сказал Горбатов таким тоном, которому надо лишь подчиниться.

На седьмом километре, в лесной трущобе, находились знойки; обоим в разное время доводилось побывать там не раз… Напротив вырубленной делянки лежневая поворачивала влево, а вправо от нее, углубляясь в непролазное старолесье, вела проселочная дорога — в сторону зноек: уже тянуло из низины горьковатым дымком…

Через полчаса подъехали к зименке углежогов. С наганом наготове Горбатов обошел вокруг задутой метелями землянки, едва приметной среди сугробов, потом подкрался к двери, прислушался и только после этого негромко постучал. Вершинин привязал Орленка к сосне вожжами и вслед за Горбатовым спустился в землянку.

Вторично за эту ночь всполошенный старик Кузьма, узнав своих, обрадовался их появлению… Не более десяти минут тому назад были здесь беглецы.

— Хлебушко у меня последний взяли… Никому не велели сказывать, — жаловался Кузьма.

— А что было у них? Не приметил? — спрашивал Горбатов.

— Або в карманах что, али за голенищей спрятано, а в руках ничего сюда не приносили; может, в сугроб чего сунули… Надо бы доглядеть за ними, да не решился: убьют аль что… Их сию минуту нагоните, ежели на лошади, — дрожащим голосом говорил Кузьма, в испуге топчась на месте. И уже тише прибавил: — Опосля-то выползал я к знойкам: на плече-то у Самоквасова вроде ружья висело… А у Проньки, не иначе, топор за поясом. Уж больно смело калякал со мной… и хлебец прямо из рук вырвал.

У Вершинина забегали по спине знобящие мурашки: ему вместе с Горбатовым предстояла кровавая схватка — двое на двое, схватка с людьми, которые переступили черту и стали вне закона… Вспомнил Аришу, которая осталась одна в такую ночь, вспомнил Сотина, кому ольховские воры угрожали расправой у полыньи, — но те обробели сами, а Пронька Жиган не струсит.

— Пошли? — сказал Горбатов Вершинину.

Побледнев, тот сидел, облокотясь одной рукою на стол, и ответил медленно, цедя сквозь зубы:

— Я не пойду… Пусть уголовный розыск, а мы… рисковать бессмысленно.

Гневом загорелись глаза Горбатова:

— Мы — обязаны!.. Живьем или уничтожить. Ни секунды нельзя терять, — слышишь?

На тагане в углу робко потрескивали смолистые поленца, и в красноватом свете лицо Вершинина казалось неестественным, почти белым, а в глазах его Горбатов увидел крупные кровяные зерна, как у кролика.

— Почто же ты ехал? (Вершинин молчал). Зачем ты ехал, спрашиваю?.. Ведь ты же не с пустыми руками!..

Ответа опять не последовало. Вершинин сидел на нарах, поставив в угол ружье и плотно прижавшись плечом к земляной стене… Кажется, никакою силой не взять его с этого места. Из одной руки в другую Горбатов передернул кнутовище и, отступив шаг назад, изо всей силы ударил его в висок наотмашь:

— Предатель!..

И выскочил за дверь. За ним следом метнулся Кузьма — без шапки, без шубы, но крик его, прерываемый кашлем, донесся до Горбатова уже издали:

— Лексей Ваныч!.. Алеша! Погоди, оденусь… Слышь, погоди!.. (Горбатов не остановился.) Стар я больно, помогу ли?.. Вот беда: и Филиппа, как на грех, нету… Або чего не вышло?.. Вернись! Вернись!..

 

Глава XV

Во имя родины и долга

Горбатов шагал по дороге один, напряженно вглядываясь и слушая. Притаившись в вершинах, молчал выжидающий ветер… Неожиданно вырос из-под снега межевой столб, и его тень — серая, длинная — пугала сходством с человеком, лежащим поперек дороги.

От знойки углежогов прошел он не более километра. Через сотню сажен будет сто девятая делянка, вырубленная с месяц тому назад. Шел он быстро, с чуткой осторожностью оглядывая знакомые места. А вот и она — сто девятая: здесь проводил он собрание лесорубов, здесь родилась бригада Семена Коробова… Заснеженные поленницы дров и темно-зеленые кучи там, где лежали собранные еловые сучья, и вся делянка чем-то напомнила ему холодный цех инструменталки ночью: ни одного человека, кругом тишина, а где-то по домам отдыхает первая и вторая смена. Цех спит, поджидая утра…

Вдруг голос:

— Горбатов! Горбатов! — Секунда полной тишины и молчания. Эхо тенькнуло, как разбитое стекло. — Это вы? — спрашивал кто-то. Самого человека пока не было видно.

Горбатов вздрогнул, задержался на сделанном шаге и, пригнувшись, напряженно глядел вперед, где грудился молодой ельник у дороги. Прямо в лицо ему била желтым светом луна. Невдалеке от себя он разглядел две серые, выросшие вдруг человеческие фигуры — один спереди, другой сзади… Грозила беда. Мысли, ознобляющие до костей, беспорядочно метались. Двое бесстрашно бежали от ельника к кустам дороги, бежали с разных сторон, расстояние до Горбатова быстро уменьшалось.

— Самоквасов! — крикнул он не своим голосом, вглядевшись в смутное, неопределенное лицо, закрытое бородой и тенью.

— К-какой т-тебе Самоквасов… — Это крикнул тот, что в большой заячьей шапке.

Ухо поймало странную растянутость звуков, словно говоривший хотел сделать как можно больше шагов, произнося их. Слова с вздвоенными звуками делали Пронькину речь нелегко узнаваемой. Но Горбатов узнал сразу и отшатнулся. Столб лунного света ударил ему в лицо, глаза поймали желтый обломок луны, и на несколько секунд он потерял обоих из виду. Время остановилось, уши потеряли способность слышать… Потом он увидел их снова. Стало жутко, и не оттого, что к нему приближаются, бегут двое и каждый держит что-то в руках, а оттого, что вдруг зашумела в ушах будто метелица, стужей охватило грудь и в лихорадке застучали зубы. Усилием воли, которую надломила растерянность, он вырвался из этого остолбенения… Стиснув зубы и кулаки, он отскочил с дороги в сугроб и приготовился…

— Здорова! — прогремел густой отчаянный голос, словно ударили кувалдой по листу железа, и в тот же момент на дорогу выскочил первый — широкогрудый, в войлочной шапке, рыжебородый. На освещенном сбоку лице казалась перекошенной челюсть, глазные ямы чернели, как у черепа… Это был Самоквасов с ружьем Вершинина в руках.

— О-о, гады! — скрипнул зубами Горбатов и, выхватив наган, рванулся врагу навстречу.

Другой — в белой шапке — по-волчиному прыгнул из кустов, очевидно улучив удобную для себя долю минуты. Горбатов оглянулся… Теперь они все трое стояли на дороге, и он — Горбатов между ними… Провалился куда-то испуг, затих в ушах ветер… Заслышав торопливый хруст приближающихся сзади шагов, он понял, вернее почувствовал, что бородатый ближе, что он бежит, и если он — Горбатов — промедлит хоть одну секунду, тот выстрелит ему в затылок… Круто повернувшись навстречу бегущему, он поймал на мушку рыжую бороду и… выстрелил… Но выпустил из виду того, кто поспешно настигал его сзади. А тот подскочил сбоку, взмахнул топором, крякнул…

Над лесом раскололось небо… Острые тяжелые глыбы начали падать на голову, под их тяжестью подломились колени, согнулась спина, и не было мыслей, кроме одной:

«Нельзя падать… нельзя…»

В ответ кто-то промычал, или так показалось только:

— Тебя мне и надо было… Теперь — сквитались!..

А кто-то рядом — другой — громко стонал, ползал по дороге, выл, плакал, в жестокой, неотмщенной злобе проклиная мир. Потом умолк он, этот пристреленный враг…

Снова вернулась мысль: «Нельзя падать… какой, однако, горячий снег». Он протянул вперед пальцы, шаря что-то по ледяной колее. Кругом загорелись огни — красные, зеленые, багрово-черные, голубые… Качаясь в них, плавает, тонет обломок луны. Рука нашла в снегу и придавила найденный наган, но не было силы поднять его… И будто не своим ухом услышано было такое: в горстях хрустит горячий снег и ерзают по снежным комьям колени…

Потемнела ликом луна… в наступающей могильной тьме шумели леса, как половодье, и в этом шуме, где-то вверху, над головой, алым знаменем развернулось в полнеба облако и прозвучала жизнь, живая, огромная, неповторимая… В багряном отсвете заката, поверх косматых елей, увидел он еще: словно две раскрытые белые чаши с неровными краями проступили на миг и тут же скрылись в тумане рога лося…

Последним его видением, которое ярко запечатлели потухающие глаза, было что-то маленькое, снежно-пушистое… оно катышком катилось по темной кромке леса, потом упало на землю… Теперь оно начинало расти, приобретать какие-то живые, но смутные, неопределенные очертания. Оно выросло до размеров маленького человечка, закутанного в пальто и пуховую шаль… В нем узнал он свое близкое, необыкновенно влекущее, дорогое; оно заставило его неотрывно глядеть, не смыкая тяжелых век… И вот оно ожило, зашевелилось, пошло к нему… Это не оно, а она… Катя… В белом, с оборками платьице она шла к нему, прямо шагая по синему снегу и вдруг, уронив с плеч серое облачко шали, прошла мимо…

Чтобы остановить ее, позвать к себе, он остатком сил свернул свои мышцы в клубок и, сделав нечеловеческое усилие, повернулся со стоном на другой бок. Открыл глаза… и сквозь густое, ползущее облако опять увидел ее… она стояла теперь совсем близко, рядом… протянуть вот руку — и она схватит ее своими маленькими теплыми пальцами… Но рука уже перестала слушаться, перестала жить… В зеленой лужице хвои тонут Катины валенки — и молчаливо-счастливая, она улыбается, радуясь тому, что нашла отца и что в белом подоле у ней так много еловых шишек…

 

Глава XVI

Расплата

Уже на исходе была эта ночь, полная тревог и пугающих призраков, которые мерещились Арише. Устав от пережитых волнений, она прилегла на постель и, не желая того сама, быстро заснула.

Но был краток ее сон: громко и дробно застучали в дверь… Это возвращался, конечно, Петр — усталый, проголодавшийся, и следовало подогреть чайник. В окнах едва приметна бледная полоса рассвета… В дверь постучали опять. В ночной сорочке и тапочках на босую ногу Ариша подбежала отпереть ему — и вдруг, всплеснув руками и отшатнувшись, ахнула: перед ней, ступив через порог, очутился чумазый незнакомец с красноватыми, воспаленными глазами, в черном полушубке, разорванном на плече. Она мгновенно скрылась в другую комнату, готовая кричать от испуга.

— Извините, пришел не вовремя, — вполголоса, почти строго произнес чужой. — Через часик зайдите… зайдите к мужу: с ним — плохо, очень плохо.

— С Петром Николаичем? — бледнея, спросила она.

— Нет, не с Вершининым, а с вашим мужем, — повторил он еще более сурово.

Только тут, по голосу, она узнала Бережнова. Пораженная громовой вестью, обмерла, ожидая, что скажет дальше.

— Безнадежно дело или нет — не знаю, — продолжал он, — но обстоятельство весьма серьезное. — И, не глядя на нее, показал рукою себе на голову: — Висок… губительная, роковая неосторожность… — И поторопился уйти, уступая дорогу самим событиям…

А они уже накатывались на нее, точно обвал скалы, и в этой теснине ей некуда стало бежать, чтобы найти спасенье… Одеваясь, она металась по комнате, искала, швыряла вещи, в которые нужно было одеть себя, путалась в них, безумно спеша, — потому что там, внизу, истошным криком кто-то звал ее: плакала ее мать, и тут же детский перепуганный, спросонья, плач вонзился ей в сердце…

Ариша, не помня себя, выбежала в коридор, но тьма и приступ ледяного страха остановили ее на лестнице… Она вернулась опять в комнату, подбежала к окну… Там, у крыльца, стояла чья-то подвода, и люди грудились вокруг саней…

«А что, если Авдей солгал?» — блеснула вдруг мысль, и точно электрическим током ударило ей в голову. Изумление, близкое к догадке, охватило ее. Не зная, как быть, что делать, она в оцепенении глядела на дверь, но выйти стало страшно… Что встретит она там, в прежней своей квартире?.. Вот она входит… Он лежит, вытянувшись на кровати… мертвенное лицо, кровавое пятно на виске… запавшие глаза полны укора и ненависти, глядят на нее в упор… Узнав ее, он отворачивается и еле слышно говорит: «Уйди, уйди от меня…» И все слышат этот последний его шепот. Его запомнят навек люди… Да, ее можно презирать, ненавидеть… К ней, после ее ухода от Алексея, то утром, то перед сумерками прибегала три дня подряд Катя, не постигая совершившейся беды. И что же?.. Приласкает девочку, поиграет недолго и через силу… а не позднее как через час Катя робко и печально уходила, не получив того, что приманило ее к родной матери. И всякий раз, задерживаясь на лестнице, махала рукой: «Я приду к тебе, мамочка… а ты не скучай»… И мать отпускала ее!..

— Какая ты мать! — кричала Ариша на себя беззвучно, и сердце разрывалось в ней на части, кровоточило…

Едва держась на ногах, она с обостренной, болезненной чуткостью прислушивалась к тому, что происходило внизу… Мужские голоса — Бережнова, потом — Сотина (очевидно, возвратился из Сурени сегодня ночью) звучали неровно, неразборчиво, срываясь на низких нотах, — так успокаивают родных и маленьких детей в непоправимом несчастье, когда уже нечего больше сказать в утешенье…

На заре привезли Алексея во Вьяс… У крыльца стоял присмиревший Орленок, будто и ему понятна была людская беда, — все же держал его под уздцы углежог Кузьма, кашляя беспрестанно, а поодаль от подводы, на груде сложенных бревен сидел словно застывший Вершинин. Никто не спросил их, почему оставили там, на дороге, застреленного Самоквасова, зато спрашивали Кузьму и Бережнов и Сотин об Алексее, о всех обстоятельствах, которые произошли в лесу… Рассказывая обо всем, чему был сам свидетель, Кузьма произносил простые, страшные слова, не позабыв ни одной подробности.

Горели в избах ранние огни. Словно разыскивая кого-то, изредка перебегали широкую улицу люди, оглядываясь на двухэтажный щитковый дом…

Глухой одеревеневший голос Бережнова, появившегося на крыльце, раздался громче обычного, потому что все подавленно молчали.

— Беремте… поаккуратнее, — сказал он, не помня, что мертвым не нужна предосторожность живых.

И точно по сговору, подошли к саням Сотин, Семен Коробов, кузнец Полтанов, подняли Алексея, отяжелевшего, как камень, понесли на руках в дом, — несли близкие, друзья, люди одного с ним взлета, только судьбой счастливее, чем он… А Кузьма сел в порожние сани и погнал Орленка к конюшне.

Люди понемногу стали расходиться восвояси. Вершинин остался один… Будто в кошмарном сне, над которым не властен человек, он продолжал сидеть на обледенелых бревнах за углом дома, не решаясь ступить даже на крыльцо… Надо было идти куда-то, уйти от людей, от Ариши, от самого себя, а тело не повиновалось, налитое неодолимой тяжестью… Невольный сообщник преступления, он не смел, не имел права показаться на глаза Арише: «Что я скажу ей?» Даже Сотину, который, выйдя к нему, великодушно пригласил к себе: «Иди, полежи у меня», он не нашел, что ответить.

После Сотина вскоре к нему подошел другой и раздраженно, с уничтожающей силой проскрежетал над самой головой Вершинина:

— Э-эх ты, умная голова!.. «Помог», значит, в беде товарищу?.. Иди, «отдыхай» теперь, она ждет давно. — И человек (по голосу — кузнец Полтанов) оставил его, уходя медленно за угол дома.

Бездомным, как бродяга, отрешенным от людей почувствовал себя Вершинин… Мир глядел на него миллионами потухающих звезд, и они казались Вершинину холодными, ненавидящими глазами. Поджимая плечи, он будто подставлял голову и спину для законной, неминуемой расправы. Несколько минут спустя, когда возле дома никого из людей не осталось, он поднялся с глубоким вздохом и побрел куда-то, не разбирая пути…

Он шел улицей, на самый конец поселка, шел медленно, с трудом переставляя ноги, и всю дорогу со всех сторон завывал над ним ветер. Сквозь эти, физически ощутимые порывы ветра мерещились ему короткие, какие-то стреляющие звуки, будто в железный передок саней летят из-под копыт Орленка оледеневшие комья снега…

Вторично за эту ночь обступили его видения. Происшедшее в лесу у зноек вернулось опять к своему началу… После того как ушел Горбатов вослед беглецам, а Кузьма и Вершинин остались в землянке, ни один не знал, что делать… Очнулись оба лишь в ту минуту, когда вдали прогремел первый выстрел, оповестивший о засаде.

В одно мгновение переборов свои годы, старик легче, быстрей, чем Вершинин, добежал до подводы, отвязал от сосны Орленка и первым вскочил в сани, прихватив с собою топор — извечное мужицкое оружие. Не страшила его опасность, мороз и встречный ветер были нынче ему нипочем, — так и ехал Кузьма, стоя в санях, позабыв застегнуть свой ветхий шубнячок. Когда раскатывались и кренились набок сани, он держался за плечо Вершинина. Все кипело в старике отвагой и силой, которые вернулись к нему опять… Ярко вспыхнула в ту ночь его звезда, которой наступали сроки меркнуть…

Не сбавляя рыси на ухабах, Орленок нес их со скоростью поразительной, и скоро они наехали на то, очерченное смертью место… В сугроб отвернув лошадь, Кузьма выпрыгнул из саней, кинув вожжи лесоводу, а сам, нагибаясь, осмотрел в потемках оба трупа; он шарил голыми руками по дороге, но так и не нашел горбатовского нагана…

— А там что, в снегу? — в сторону указал Вершинин.

Кузьма полез сугробом и через минуту принес ружье, — Вершинин узнал свою шомполку, проданную когда-то Проньке Жигану… Пистон был цел, курок спущен, и Кузьма уже не выпустил ружья из рук, готовясь пустить в дело, если понадобится.

Выезжая опять на дорогу, он с какой-то злой, отчаянной силой стегнул кнутом жеребца, хотя нужды в том вовсе не имелось. Кузьма и сам скакал напропалую, чувствуя себя, наверно, так, как всадник в начале битвы… Но битвы не произошло: беглеца не настигли, — должно быть, уполз, в трущобу… Пришлось возвратиться назад. Кузьма явно жалел об этой несостоявшейся схватке, совсем не помышляя о том, чем могла бы для него кончиться она…

Продутую морозным ветром грудь уже покалывала острая боль, кашель душил его до слез, и только теперь он догадался застегнуть свой нагольный шубнячок, и больше не бил, а придерживал Орленка. Жеребец отфыркивался, заиндевелые бока его то вздувались, то западали. Он сам остановился у того места, где нужно было, и, когда положили Алексея в сани, пошел шагом.

Впереди лежала синяя зыбучая дорога, с обеих сторон теснила ее безмолвная, почти мертвая лесная рамень. Изредка, на раскатах, сани стукались о стволы сосен, на головы обрушивался с ветвей снег, и Вершинин, сидя на облучке с вожжами в руках, вздрагивал…

Он и сейчас, бесцельно бредя один по улице Вьяса, видел перед собою все ту же лесную дорогу… Кузьма, быстро откипев, с совершенным спокойствием, как умеет не всякий, поддерживал убитого, иногда поправляя его согнутую в локте, свисавшую из саней руку, являя собою пример мудрого бесстрашия. (Недаром он годов двенадцать тому назад сам выдолбил себе гроб и до сей поры хранит его в сарае, помня неминуемый срок.)

За всю дорогу ни одним словом не обмолвились они — молчание было сильнейшей потребностью в тот необыкновенный час… Вершинина мучило нестерпимое любопытство — оглянуться, посмотреть на Горбатова, но что-то властно сдерживало его.

— Коней-то… всех спасли ай нет? — уже перед Вьясом спросил Кузьма.

И в тон ему, точно отдаленное эхо, ответил лесовод:

— Нет… Динка да Тибет погибли… Одна переломила ногу, да еще две — с большими ожогами.

— Жаль… животинка — она полезная… А человек — тем паче: цены ему нет, ежели он трудящий да молодой к тому же…

Почти одновременно с ними вернулись во Вьяс и другие гонцы, потому что каждый из них проехал расстояние впятеро большее, нежели мог одолеть пеший беглец… И вот у самого крыльца Вершинин остановил Орленка; уже от конюшни за ними шли сюда люди и сразу обступили подводу… Не предвидя, чем кончатся объяснения, Вершинин начал рассказывать Бережнову, но тот, дослушав до половины, отошел от него к Кузьме… Никому больше не понадобился Вершинин, только кузнец Полтанов с горьким и дерзким словом подошел к нему, найдя за углом дома, где Вершинин одиноко сидел на бревнах… И может быть, именно после полтановских слов осталось в душе такое беспредельное опустошение, когда глух и безразличен ко всему бывает человек… И не все ли равно, куда теперь идти!..

В крайней избе, где когда-то, будто тысячу лет назад, жил он, едва заметный в окне теплился огонек. Совсем не в урочный час постучался в старые воротца Вершинин. Параня отперла ему и, кажется, ничуть не удивилась его странному посещению, словно с часу на час поджидала прежнего квартиранта. Бормоча невнятные слова о «неисповедимых путях господних, начертанных изначала», она пропустила его мимо себя и опять заперла сенцы. Уже войдя в избу, она упомянула о том, что беда не приходит одна, а следом ведет и другую…

— И не ждешь, где тебя смерть пристигнет… Ко всякому горю, ко всякой беде терпенье надо. — И говорила так, будто поучала Вершинина, сама горюя над чужим горем.

На столе под мешковиной лежал в решете хлеб, как и раньше. Параня отрезала большой ломоть, участливо совала ему в руку:

— Поешь… сытому человеку завсегда легче.

— Не надо… Я лягу, — только и сказал он.

Параня постелила что-то на полу, у самой стенки, где когда-то стояла его кровать. Он лег, одевшись своим полушубком, отяжелевшие веки слипались. Он скоро уснул — без сновидений, глубоким беспамятным сном…

— …Идите, вас требует Ариша…

— Меня?.. Кто? — спросонок переспросил он, не поверив своему слуху, и быстро приподнялся на постели.

— Велела идти… немедленно. — У порога стояла жена Сотина и, немного хмурясь, плотно сжав тонкие губы, ждала, пока соберется он. — Я провожу вас…

Он подошел к рукомойнику, а Параня уже стояла позади него с застиранным рушником, какой случился на этот раз. Утираясь носовым платком, он смотрел куда-то поверх головы Елены Сотиной глазами пойманного, растерявшегося преступника… Итак, раньше всех Ариша требовала его к ответу.

На столе опять лежал хлеб, горячая неочищенная картошка, уже налит в стакан чай, — но теперь было вовсе не до еды.

— Да, да… я приду, — глухо отозвался Вершинин. — Идите… через полчаса приду.

Жена Сотина, постояв немного, ушла. А Параня, проводив ее до сеней, вернулась и глядела на него с нетерпеливым любопытством и участием, стараясь угадать: что еще готовит ему судьба?.. И правда: несравненно легче было бы ему идти к Бережнову, даже к следователю, который не позднее как завтра приступит к работе… Но что скажет он Арише? Какими словами выразить свою запутанную, непрямую причастность к убийству? Чем оправдает свою трусость на знойках в лесу?..

Не примечая людей, кто попадался навстречу, он шел, не зная — утро или вечер сопровождает его на это последнее свидание… Наверно, она ждет его там, наверху, где он оставил ее в полночь?..

Подходя к дому, он не смотрел на окна и, чтобы не попадаться на глаза Сотиным, быстро и тихо прошел сенями, поднялся по лестнице и как-то с рывка отворил дверь… В обеих комнатах было пусто, только Буран — верный сторож покинутого всеми добра — встретил его у порога. Вершинин недолго посидел за столом, в тяжелом раздумье погладив прильнувшую к его коленям голову пса…

Ариша уже поднималась по ступеням, и новые доски под торопливыми ее шагами издавали злые, скрипучие звуки.

С лицом, мокрым от слез, с глазами, обезумевшими от горя и страха, она подбежала к нему, схватила за борта пиджака и затрясла его, что было в ней силы:

— Что, что ты наделал?! Что наделал! — Страданье и гнев исказили до неузнаваемости ее исплаканное лицо, на лбу прорезались морщины. Она грозила сжатыми кулаками и все кричала одно и то же: — Что ты наделал!.. Господи, ну как же теперь?.. Как?! — И вдруг, будто подшибли ей ноги, рухнула на пол и забилась в истерике…

Вбежал Сотин — бледный, напряженный, готовый к драке, но, застыв у порога, с минуту не двигался с места: Вершинин стоял на коленях возле разметавшейся Ариши, прижав ее руки к своему лицу… Помедлив малость, Ефрем Герасимыч тронул его за плечо:

— Оставьте, уйдите. — А сам, нагнувшись к ней, поднял ее на руки и осторожно понес из комнаты…

К ней долго не возвращалось сознание, а когда пришла в себя, уже не плакала больше. Она присела на стул у гроба, обняв рукой колени покойного, и, опустив немигающий взгляд на его землисто-серое лицо, застыла… Алексей сызнова стал ей несказанно мил и дорог, стал лучше всех людей на земле… Покинув живого, она теперь пришла к нему опять, — и новая, глубокая, но скорбная любовь зажглась на неостывшем пепелище…

 

Глава XVII

Лицом к лицу с жизнью

День был тяжел, как старость, к которой не приходит желанная смерть. На что-то надеясь, Вершинин хотел, чтобы поскорее наступил вечер; сумерки уже надвигались, не обещая, однако, принести покоя. Ссутулив плечи, он возвращался из конторы, где просидел целых пять часов, напрасно ожидая, когда потребует его Бережнов и гневно скажет: «Ты… ты виновен в смерти Горбатова!» — и при этом назовет статью уголовного кодекса.

Не досидев до конца занятий, он опять шел улицей и, позабыв, что живет в щитковом доме, пошел на конец поселка — походкой усталого, подавленного тяжелой мыслью человека.

В проулке его остановила Параня, неожиданно появившаяся перед глазами; он с враждебным удивлением оглядел ее остроносое, сморщенное, желтое лицо и, чему-то изумившись, непроизвольно сделал шаг назад:

— Тебе чего?

Старуха заскрипела беспокойно и таинственно:

— По слухам, по верным слухам, Алешу-то Горбатова убил не Пронька.

— А кто?..

Заглянув в бегающие, лисьи глаза, он равнодушно слушал ее лепет и что-то чертил палкой по снегу. Косо наблюдала Параня за непонятными движениями его руки и говорила:

— Тебе, Петр Николаич, поведаю по секрету… Не Пронька Жиган, а углежог Филипп… Паче слуха мое видение… Я сама самовидец: на праздник своими глазами видела и слыхом слыхала — ходил он по улице выпимши и кричал: «Убью!» И поэтому, конешно, его — Филиппа-то — приходится сажать за решетку.

— В тюрьму? — изумился Вершинин, уловив только одно последнее слово. — Кого за решетку? — переспросил он ошеломленно.

— Филиппа… за его издевательство. — Стало быть, не забыла еще Параня свою старинную обиду и на закате лет решила сквитаться. — Ай не веришь? И Лукерьюшка слышала, и прочие остальные…

— Уйди, не донимай меня, — морщась, будто от боли, сказал Вершинин и поднял над ее головой палку.

Старуха ловко отскочила в сторону, пучила испуганные глаза на своего прежнего квартиранта и, хотя сразу смекнула, что не тронут ее, торопливо побежала по улице, то и дело оглядываясь.

Он продолжал стоять на прежнем месте, словно читая написанное на снегу, а Параня подбежала к Лукерьиной избе и шмыгнула в калитку: не иначе, торопилась разгласить свежую новость — о «рехнувшемся» лесоводе…

— Ну, и пусть: теперь мне все равно!..

На пустыре, неподалеку от лесного склада, лежал под старой рогожей труп Самоквасова… Толкаемый неопределенным желанием, Вершинин пошел туда… И вот, стоя над убитым, лесовод смотрел на войлочную шапку, серые подшитые валенки, торчавшие носками врозь, — и захотелось поднять рогожу, заглянуть в лицо… Наверное, застыла на нем гримаса ожесточившегося, сраженного пулей зверя. Когда-то он кричал с негодованием, что у людей нету жалости… «Да, к нему не может быть жалости», — подумал Вершинин, отходя прочь…

Взбираясь по лестнице, он нарочно задерживал шаги и по-воровски прислушивался к тихим рыданиям Ариши и голосу ее матери… Он представил себе: гроб, обтянутый красным сатином, забинтованную голову, впалые, землисто-серые щеки Алексея; между бровей окаменел гнев и презрение к тому, кто в опасный час погони покинул его…

Непослушной рукою отпер свою дверь Вершинин, бросил на стул пальто и немощно потянулся к постели…

«В самом деле: почему я так жадно, ревниво берег себя? — спрашивал он. — Разве, сохранив свою жизнь, но погубив других, я сберег себя?.. Разве я прав?..»

Безотчетно, непреодолимо захотелось увидеть себя, и он подошел к зеркалу: навстречу ему придвинулось бледное, осунувшееся лицо с малиновой бороздой на щеке и оловянно-серыми, бессмысленными глазами.

«Кто ты такой?.. Что ты делаешь на земле? Для чего ты существуешь?» — допрашивал он себя.

Тот, второй, что в зеркале, высоко поднял правую бровь, остро, обличающе прищурил левый глаз, отчего лицо перекосилось, и раздраженно ответил сквозь зубы:

«А что допытываться, когда все ясно?.. Сплошная цепь ошибок, заблуждений, раскаяний, новых надежд и новых падений!..»

«Но в чем же тогда смысл и цель прожитых тридцати трех с половиной лет?.. В исканиях и ошибках? Не поздно ли искать поправок?»

«Знаю, что поздно… Ну что ж… значит, конец?.. Так, что ли?» — допытывался он, подталкивая себя к решению.

«Да, конец… конец всему…»

В ноги к нему толкнулся Буран с несмелой лаской. Он выздоравливал и, должно быть, просил есть, но странный взгляд хозяина заставил его уползти в свой угол.

Накатывалась черная ночь, еще больше усиливая похоронную тишину в доме. Почуяв мучительное бессилие, он лег поперек кровати, прислонившись головой к стене, и закрыл глаза. Хотелось забыться, заснуть хоть на минуту, — а перед усталыми глазами мелькали картины пройденной жизни, из которой было многое позабыто… И ярче всего вспоминалось случайное, мелочное, чему никогда не придавал ни малейшего значения…

Он очнулся, услышав стук в дверь, приподнялся отяжелевшим телом и с ожиданием посмотрел на дверь, потом подошел и осторожно открыл ее… В коридоре было тихо, темно, пусто. Изумленный, он вернулся к кровати и только было лег — опять раздался стук, на этот раз явственнее, сильнее, четыре раза… И опять никого за дверью не оказалось.

Неожиданно для самого себя, он остановился посреди комнаты: «Схожу с ума…»

Это была действительно душевная судорога, провал сознания, который едва ли проходит бесследно…

— Ерунда! — озлился он на свою слабость и, понемногу овладевая собой, несколько раз прошелся по комнатам и даже с каким-то безразличием к себе повторил: — Ерунда… Камни лишены способности терять рассудок…

Огня не зажигал он сегодня, потому что боялся света: не потому ли, что при огне еще виднее станет его неискупимая вина, его никчемность, а во тьме хоть ненадолго удастся уйти от себя и от других…

За дверью раздался отчетливый шорох, — теперь там определенно стоял кто-то…

— Петр Николаич… откройте.

Он узнал Аришин голос, тихий, робкий, покорный… Зачем пришла она? Не произойдет ли опять то же, что и вчера утром?.. Не лучше ли для обоих, если не состоится эта встреча?.. Да и зачем, если все равно — конец, ибо не каждый может выдержать повторную пытку… Подумав так, он затаился и только прислушивался, не откликаясь совсем… Ариша постояла у двери, ответа не дождалась и, тихо зарыдав, пошла вниз по лестнице.

Только тут Вершинин заметил, что в окна тянется откуда-то блуждающий свет… Невдалеке горел на снегу костер, озаряя покрытый рогожей труп Самоквасова. Серою тенью ходил ночной караульщик в нагольном тулупе. В темной дали терялся лесной склад, — именно с той стороны выступила несмело, крадучись, фигура женщины. Она приблизилась к трупу, остановилась в свете костра, потом, опустив голову, медленно обошла вокруг и так же медленно удалилась…

Это украдкой от людей приходила проститься с Самоквасовым старуха мать: на ее сыне лежало клеймо общественного позора и ненависти, потому и выбрала она этот поздний час, когда никто, кроме сторожа, не увидит ее…

И подумал Вершинин:

«Если бы жива была моя мать, она бы тоже пришла воровать прощальную минуту ночью?.. Как хорошо, что я — один»…

Он зажег лампу, и тьма отступила от него в другую комнату, куда стало страшно ему зайти. На стене догорала «Осень» Левитана; на холодную гладь реки оседал тихий тоскливый вечер. Вершинин наклонился к письменному столу и выдвинул нижний ящик… А за ним наблюдали со стены глаза изумленной девушки, и в эту минуту, казалось, в них блестели слезы… Шурша бумагой, он недолго рылся в потайном ящике, куда не заглядывал давно и где хранилось оружие…

Повертев барабан, стал вкладывать пули. Они, эти желтые остроголовые пчелы, впивавшиеся в пустые соты, дрожали в его пальцах; под легким нажимом словно чужой руки курок поднялся и опустился мягко на свое место, — все было в исправности…

Оставалось одно — написать немного о себе людям перед тем, как уйти от них…

— Дайте квартиру директора, — закончив, сказал он по телефону. — Авдей Степаныч?.. Извините, что беспокою… Да, я… Может быть, вы зайдете ко мне?.. Через полчасика?.. Хорошо, спасибо…

И кинул на стол трубку… Мембрана продолжала еще звучать, взволнованная необычным разговором… Закурив последнюю папиросу, Вершинин смотрел на циферблат будильника, где стрелки двигались к намеченному пределу… Они вскоре сошлись на двенадцати…

— Пора… пора кончать, — сказал Вершинин, приподнимаясь от стола.

Он отступил на середину пола и поднял с наганом руку… Внизу вдруг нетерпеливо загрохали в запертую дверь, — он заторопился, закрыл глаза и, нацелясь в грудь, выстрелил… Падая, он слышал, как вслед за ним упало кресло, за которое схватился рукой, а там, внизу, в комнате Ариши, громко, на весь дом, взвизгнул, закричал женский голос…

Буран заметался в тоске и страхе, потом скоро затих; крадучись, он подполз ближе и мокрым языком начал лизать хозяина в щеку.

…Трещала дверь под напором сильных, перепуганных рук, копились на лестнице люди, скулила в комнате собака, застигнутая бедой врасплох. Первым ворвался Сотин, минуты через три появился Бережнов… Посреди пола лежал, поперек пестрых дорожек, распластанный лесовод Вершинин: снеговая бледность заливала лицо, откинутая рука медленно разжималась, роняла револьвер, ставший теперь ненужным…

— Кому-то звонил, — глухо вспоминал Сотин, обращаясь к Бережнову. — Я слышал, но слов не разобрал…

— Звонил мне… просил зайти через полчаса… Мне подумалось… я побежал, не медля ни минуты… и все-таки запоздал…

Пришел с лампой в руках Якуб, и хотя в комнате горела висячая лампа, он не погасил свою, а поставил на письменный стол, у которого стоял в раздумье Бережнов, вынимая из конверта записку… Читал он молча, наружно спокойный, только подергиванием губ выдавая свое волнение и растерянность перед загадкой:

«Мир вышел из колец Сатурна.
Вершинин Петр».

Юля… продолжай помогать вулкану. А я… в напрасных скитаньях растерял силы, устал, да и людям причинил много зла и несчастий. Мне ничего иного не осталось, — побежденный жизнью, я — ухожу.

Простите… И прощайте.

У Бережнова мелькнула мысль о безумии лесовода, но, перечитав еще раз, он напал на след, начал угадывать смысл, сознательно спрятанный в эти необычные фразы.

— Этого я не ждал все-таки, — произнес он, передавая письмо Сотину…

Ефрем Герасимыч отошел к окну, осторожно обойдя безжизненно раскинутые руки своего бывшего друга… Он отчаянно жалел, что не пришел сюда днем: как знать — может быть, сумел бы предотвратить ошибку, которая стала теперь непоправимой?.. Кто-то сзади тронул его за плечо — подошел Бережнов.

— Надо вызвать его сестру, — сказал он. — Ты адрес знаешь?

Вершинин застонал, и в тот же миг все в комнате замолкло. Сотин и Бережнов, став на колени, наклонились к Вершинину, ножницами простригли на левой труди рубаху и долго всматривались в маленькое темное отверстие, прожженное пулей: оно было правее и выше соска. Вырывавшийся из легких воздух ослабевал заметно, и только уже мелкие и редкие пузырьки выбивались наружу…

Он открыл глаза — большие, глубокие — и долго обшаривал стены, будто по ним узнавал, где он и что случилось… Потом чуть передвинулась голова, он застонал опять… На лице, осветленном последней мыслью, отображалось судорожное желание подняться…

В муках рождался новый день…