Глухая рамень

Патреев Александр Иванович

Часть вторая

 

 

Глава I

«Шумит!..»

Ближний ставеж, где хотели достраивать эстакаду, находился в двадцати километрах от Вьяса. На всю эту длину тянулась лежневая делянка; она разрезала лесной массив надвое и неширокой, ровной трассой ушла прямиком к складам. Ползли по ней тяжелые сани, груженные древесиной: авиапонтоны, бревна, балки, столбы, крупный пиловочник. На возах сидели, точно застывшие, фигуры возчиков. В том месте, где трассу пересекала узенькая дорожка-зимник, прикорнула лесная будка — тут жили сторожа, на обязанности которых было поливать ледяную дорогу. За будкой виднелась широкая расчищенная поляна и на ней — бунтами лес, вывезенный из глубинных пунктов. В конце лежневой дороги друг за другом стояли подводы; ожидая очереди, навальщики грузили бревна. Это и был ставеж.

Ефрем Герасимович Сотин с плотниками приехал утром: его небольшой отряд, вооруженный топорами, долотами, пилами, высадился у будки. Плотники расселись — кто на завалинке, кто на бревнах — и, не особенно спеша, перед началом работ занялись едою. Сотин поторапливал их. Сам он быстро покончил с большим ломтем хлеба, двумя солеными огурцами и куском мяса с солью.

Рядом с ним на лавочке сидел, привалясь к стене, седенький, щуплый старичок — плотник Никодим, отец Палашки. Жевал он почему-то особенно вяло, словно бездельничал, и то и дело покашливал, вытирая ладонью свои жиденькие усы, потом начал вкрадчивым, осипшим голосом:

— К такой закуске не худо бы… бутылочку, а? Эстакадка была бы зараз готова. — И почмокал губами. — Наше рукомесло вольное, на ветру. Ефрем Герасимыч, не откажешь?

Сотин слушал его через силу:

— Отстань… Да я ведь и не обещал вам…

— Ты разреши только, — приставал Никодим. Плотники засмеялись, а Никодим между тем потихоньку полез в карман и вытащил оттуда литровку. — Вот она, сердешная, забулькала. Ты не препятствуй, Ефрем Герасимыч. Мы — в складчину. Все по маленькой. — Он полез в другой карман и, уже щерясь улыбкой и подшучивая, вынул чайную чашку.

— Ну, пёс с вами, — сдался Сотин, — только поживее. Сам я не буду. — Он отвернул рукав и взглянул на часы: — Через двадцать минут — все на работу.

Круговая чашка начала обходить плотников по очереди, а Сотин пошел на конец ледянки, где навальщики заканчивали погрузку. Подводы двинулись. Впереди всех шагал Мак — чалый пятнистый мерин-тяжеловоз. Он тащил за собой воз в пять кубометров и не чуял тяжести, только поматывал густой гривой да прижимал толстый хвост, а пройдя несколько шагов, тронул рысью. За ним тянулась изо всех сил с таким же возом гнедая сухопарая Динка, но ей было невмочь, и, казалось, она не пройдет полкилометра — упадет и не встанет больше.

Сотин подозвал десятника — руководителя погрузки и сердито спросил:

— За чем вы только смотрите?..

— А что? — не понял и немного смутился десятник.

— Почему вы на сильных и слабых лошадей кладете одинаковые воза? Посмотрите на Динку: старенькая, слабая, изработанная лошадь, — с каким трудом она тянет!.. А вон чалому такой воз — нет ничто!.. Тяглом надо распоряжаться по-хозяйски.

— Э-э! — пренебрежительно протянул и даже посвистал десятник. — Тут сотни лошадей. На каждую составлять особый план вывозки?.. Канителиться за бесплатно?

— Лошадей губить проще. Лень пошевелить мозгами.

— Нет, не лень! — повысил голос задетый за живое десятник. Он помолчал, по-видимому раздумывая: или сказать напрямки, или обойти щекотливое дело сторонкой? Потом поднял на лесовода умный тяжеловатый взгляд и приглушенно сказал: — Я номинально считаюсь заведующим ставежа, а на самом деле — ноль без палочки!.. И не первый год я такой… За меня наркомат думает, директор за меня решает. До Бережнова у нас два директора было — и оба учили нас другой науке: «Не думай, не рассуждай, слушай без шапки, что говорят, и делай, как прикажут»… Не будешь — сейчас же тебя правым уклонистом запишут, и конец!.. Ну и приучили: как велят, так и делаем, — а уж выгодно это хозяйству или вредно, нас про то не спрашивали. Стало быть, думать мне про это не положено.

— Ну, а если на совесть жить и работать? — спросил Сотин.

— Конечно: для самого малого ребенка ясно, что обезличка людей и транспорта пропащее дело, ущерб хозяйству на все сто. А я тут при чем?.. Если вы с новым директором намереваетесь переиначить и ставить дело с головы на ноги — я не против. Дайте мне письменное распоряжение — и я с большим удовольствием… Вон в Большой Ольховке куда зашло дело, — а кто их взгрел?.. Да никто сроду, потому что кое-чем сумели угодить прежнему начальству. Вот тут и бери ответственность на себя!.. Да на кой пес нужно это!.. Только врагов наживать?..

Сотин слушал его внимательно, потом написал докладную директору, в которой указывал на срочную необходимость разбить весь конный транспорт по группам и определить новые нормы вывозки по каждой отдельной группе лошадей.

— Спасибо, что все высказал откровенно. Поезжай-ка во Вьяс и там вместе с Якубом срочно займитесь… Потом доложите о результатах Бережнову и послезавтра непременно возвращайтесь сюда.

— Вот это другое дело, — одобрительно кивнул десятник с заметным облегчением и надеждой.

Плотники приступили к работе, заняв свои места: двое мерили нужную длину балок, отпиливали концы, ошкуривали бревна, разгребали до земли снег лопатами. Никодим на пару с молодым парнем пилили тюльку для клеток. Никодим орудовал за старшого. По чертежу Вершинина Сотин нарисовал ему на тетради, какой должна быть эстакада, и пояснил:

— У балок, перпендикулярных к дороге, отлогий подъем. Высота крайних к дороге столбов и балок не одинакова с высотой колеса, а выше. Задних столбов нет, вбивать их в мерзлую землю не будем, придется делать клетку из дров. Ширина обычная. Отступая по дороге тридцать метров, поставим вторую эстакаду, такую же.

— Это зачем вторую?

— Затем, чтобы погрузка шла на две подводы одновременно. А то у нас было так: на одни сани грузят, остальные ждут очереди.

— Хм! — туго соображал подвыпивший, осовелый Никодим. — Пожалуй, будет гоже. Ладно, две так две.

Сотин посмотрел на своего «помощника» коротким проверяющим взглядом и ткнул себе в лоб пальцем:

— Не шумит?

— У тебя — не знаю, а у меня, кажись, немножко шумит.

— Смотри, — предупредил его Сотин, — не во вред ли себе привез бутылочку-то?

— Ничего, пройдет. Тихон Сурков угощал в делянке. Эх, бывало!.. Одним словом: пожито-попито!.. У меня, наверно, и сердце-то вроде Африки: от винца-то оно, слышь, растет до самой смерти.

— Ну, ну, будет.

Сотин не мог ходить сложа руки и смотреть, как люди, сбросив шубы, ворочают бревна, лазят по колено в мокром снегу. Топор и для него нашелся. Он задумал стесать концы балок. С непривычки его руки дали несколько неверных ударов: он рубил сплеча, точно колол поленья; щепа отлетала шагов на пять.

Глядя на него, плотники насмешливо подмигивали друг другу, а Никодим крикнул со страхом издали:

— Эй-эй, Ефрем Герасимыч! Ухо себе не отруби.

Но Сотин приноровился быстро. Толстый торец балки под его топором постепенно становился все тоньше, потом сошел на нет округлым завалом. Тогда он принялся за вторую балку, а закончив ее быстрее и лучше первой, начал выравнивать концы обеих балок. После запиливал шипы стоек, подгоняя под гнезда, — и теперь опытный глаз Никодима уже совсем мало находил изъянов в работе лесовода.

Плотники мастерили клетки, выравнивая концы бревен, скрепляли железными скобами, двое поодиночке долбили гнезда. Когда все было заготовлено, начали сборку. Первую балку подняли кольями, подхватили на руки. Не роняя, нужно было посадить ее вершиной на клетку, а комлем — на шип. Но гнездо оказалось узким, следовало подрезать конец. Никодим взял пилу — и вдруг заметил, что клетка, сложенная на неровном месте, дала перекос; он бросил пилу, поспешно, чуть не падая, побежал вдоль бревна к клетке, сделал клин и полез под балку, чтобы забить его под нижний лежень. Он лег животом на снег и в таком положении работал.

Была теплая погода, около полден даже моросил дождь, поэтому поверхность бревен осклизла, обледенела. От ударов топора его клетка вздрагивала и вершина балки съезжала к краю. Комель еще не был посажен на место, его поддерживали двое плотников, не замечая угрожающего положения, в котором очутился Никодим.

— Готово! — крикнул Никодим и начал было вставать. Но в этот момент вершина балки свалилась ему на самое мягкое место и вдавила в снег. Старичок охнул от неожиданности. Плотники быстро подхватили комель, осторожно опустили со столба на землю, а под гонким концом барахтался Никодим изо всех сил и встать не мог. Бревно было сухостойное, вершина довольно тонкая, к тому же и снег был глубок и мягок.

Придя в себя, Никодим не кричал, не звал на помощь, а только сопел и отрывисто кашлял.

Двое парней подбежали с кольями, чтобы поднять бревно, и один, смеясь над беспомощным старичком, сказал:

— Погоди, не роди, дай по бабушку сходить. — И, стоя над ним, спрашивал: — Что? Прикипел, знать? Целуй мать-землю и вставай на ноги… А впрочем, утешь попа — помри.

Никодим поднялся, отряхнул снег и, как ни в чем не бывало, пошел за топором.

— Нежданная смерть — находка, — подмигнул он своим избавителям. — Вас бы эдак-то.

— Что, шумит? — спросил его Сотин, намекая.

Сконфуженный старик промолчал. После этого происшествия работа шла обычным ходом. К сумеркам первую эстакаду закончили. Вечером топили в бараке печку, сушили мокрые портянки, варили картошку, купленную у сторожа; все вместе ели, пили чай из трех кружек по очереди и, недолго повечеряв, полегли спать. Стеснив сторожей, лесные воины заняли печку, пол и две скамьи. Сотин порядочно устал за день, сказалась и прошлая бессонная ночь, проведенная у кровати больного Игоря. На жесткой наре он уснул крепко и проспал до утра.

Поднялись спозаранок и, как только рассвело, ушли на поляну. Сотин взял топор, с которым подружился вчера, и с новыми силами опять принялся за работу. Со второй эстакадой было хлопот больше: в этом месте глубже залег снег; кроме того, у дороги не было врытых столбов, и взамен их приходилось ставить четыре клетки. Мысль о второй эстакаде родилась у него здесь, на ставеже, и он на свой риск решил строить. Он не торопил плотников, не понукал, даже не указывал ничего, однако дело подвигалось быстро. Работали дружно, без остановок, подгоняя один другого. О вчерашнем происшествии даже не вспоминали.

В обычное время прибыли на ставеж коневозчики, и Сотин с плотниками помогал им наваливать бревна; хлысты длиной в двенадцать — четырнадцать метров, подталкиваемые руками трех-четырех человек, легко катились по гладким, обструганным балкам нового сооружения и сваливались в сани. Сотин с часами в руках подсчитал время, — экономия оказалась значительной.

Ровно через пять часов после того, как уехал обоз, была готова и вторая эстакада. Для пробы плотники выбрали здоровенный хлыст и с триумфом покатили его по балкам. Пострадавший вчера Никодим был настроен особо торжественно: немного пригнувшись, он шагал без всякого напряжения и с явным пренебрежением к тяжести подталкивал бревнышко. Смотрите, мол, какая необыкновенная легкость получается. И запел своим сиплым, дребезжащим голоском, плотники дружно подхватили песню:

А вот идет, бери — пойдет. Идет, идет, сама пойдет.

Им подпевало отзывчивое лесное эхо. Тяжеловесное бревно задержали на концах балок и немного помедлили, допевая песню.

— Э-гей, берегись! — пронзительно закричал Никодим, предупреждая плотников. — Ать, два, три! — скомандовал он и толкнул комель. Бревно устремилось по наклонной обратно с глухим деревянным гулом и упало в снег.

Сотин стоял на лежневой, распрямив усталую спину и засунув руки в карманы, черный дубленый шубняк его был расстегнут. Потом он снял барашковый малахай, провел ладонью по лбу, отирая пот. Открытую голову и лицо приятно освежал ветер.

— Все… конец, — произнес Сотин.

Никодиму тоже хотелось выразить свои гордые чувства, но слов подходящих у него не было, и только нашелся сказать одно:

— Шумит! — и, хитро подмигнув, закашлял.

 

Глава II

Ольховские воры

Чуть занималось утро, когда Ефрем Герасимыч отъезжал от ставежа. По извилистой узенькой дороге, зажатой с обеих сторон плотной стеной леса да сугробами, бежал ходкой рысью вороной Тибет, пофыркивая и прядая чуткими ушами. Мимо мелькали гладкие стволы товарных сосен да телеграфные столбы, прятавшиеся по кромке леса, а на просеках кое-где попадались мохнатые кусты можжевелей да пирамидки молодых елок, окутанных снегом.

На большом ставеже сплавной речки Ольховки Сотин будет лишь к вечеру — впереди почти целый день пути… Он обычно ездил один, дорога редко утомляла его, — любил подремать в глубоких кошевых санках, подумать на досуге обо всем, что приходило в разум, подсчитывать в уме: каков товарный выход той или другой лесной делянки?.. Но сегодня он думал только об одном — об Игоре… Было мучительно больно от того, что ничем не мог он помочь своему сыну!.. Вчера жена звонила из больницы в контору, и перед сумерками один возчик привез ему известие от Бережнова: Игорю стало хуже!..

Плотные седые облака застилали все небо — свинцовые облака, и нигде нет среди них просвета! А лес казался суровым и тревожным… И только эстакады, сделанные за эти два дня, не утратили первоначальной прелести и значения.

Сотину хотелось поскорее добраться до Ольховки, покончить дела в один день и, не задерживаясь ни минуты, проехать в Кудёму. Но трудно предвидеть, что ожидает его в Ольховке…

Долго, нескончаемо тянулась эта знакомая дорога — лесами, ложбиной староречья, потом небольшим полем, где на склоне пологого бугра виднелась в перелеске деревенька — всего четыре избы, и снова непролазная чаща. Сотин прислушивался к неясным шумам и редким вскрикам птиц, иногда пролетавшим низко. Неподалеку пискнула белка, где-то в стороне долбил кору хлопотливый дятел.

В том месте, где дорога повернула к прореженной делянке, Ефрем Герасимыч увидел длинный обоз по лежневой: везли по ней бревна из лесосеки, направляясь на Ольховское катище, где вяжут на реке плоты, и еще увидел восемь подвод, нагруженных молодыми елками.

Речка Ольховка виднелась уже вблизи, довольно широкий плес, и на льду — само катище. Слышались топоры лесорубов в ближней делянке, потом — раздался сухой треск и хруст падающего дерева.

Отсюда проезжая дорога шла почти прямиком, рядом с лежневой дорогой, вплоть до самого ставежа…

Вязать плоты елками от пятнадцати до двадцати лет — обычное, почти повсеместное явление. Елка мягка, прочна и жилиста, и нет другой породы, которая могла бы заменить ее. Каждый леспромхоз, имеющий сплавные задания, заготовляет молодые деревца. Вьяс ежегодно губит их сотни тысяч!.. Печальная участь молодых елей впервые заинтересовала Сотина. Можно ли мириться с такой преждевременной жестокой рубкой, которая объяснялась, конечно, только равнодушием лесных работников к судьбе беззащитного поколения? Он даже удивился: почему до сих пор на эту беду не обращают никакого внимания? И так ли уж беспомощны лесоводы, чтобы разрешить эту насущную хозяйственную задачу? Ведь в технике, в науке, в промышленности совершены удивительные, несравнимые по трудности открытия…

Память подсказала ему: техническая отечественная литература и посейчас еще мирится с дикой патриархальной вязкой плотов, а давно следовало бы поискать молодым елкам замену. Это была бы очень ценная находка, можно легко и быстро применить ее… Наспех, взволнованно он обдумывал один вариант за другим, перебирая в уме лесные породы, пригодные для этой цели, но ничего не находил пока.

Густой березник сменился мелким ольховником, дорога начала спускаться в низину, а вырвавшись на опушку, побежала по отлогому берегу Ольховки, — и вот впереди показались бараки плотовщиков.

Убедившись в бесплодности торопливых изысканий, Сотин решил на время отступиться, а в оправдание привел обычный довод: «Ель выбрана опытом многих столетий, а вязать плоты цепями на малых реках невозможно».

Катище было безлюдно, рабочие разошлись по баракам, в конторе, стоявшей поодаль от строений, Сотин застал одного только заведующего конным обозом Староверова, но и тот собирался домой.

— У вас всегда так рано бросают работу или только нынче? — спросил Сотин.

Тот посмотрел на стенные часы, которые определенно спешили, и с тяжелой, давившей его леностью ответил, что «время-то уже вышло».

— Нет, не вышло. — Нежданный начальник осмотрел маленькую канцелярию, стол, заваленный бумагами, потом подошел к часам и перевел стрелку: — Если ваши ходики врут — проверяйте по радио… у вас есть оно… Добейтесь, чтобы рабочие вырабатывали полный день.

Староверов — высокий, тучный, средних лет человек с черными длинными усами и белым заплывшим лицом флегматика, стоял перед ним молча.

— Ну как живем, хозяин?

— Да ничего, понемногу. Закусить вам надо с дороги… Идемте ко мне, — предложил Староверов.

Перед уходом Сотин позвонил в Кудёму, — ему ответили не сразу, а ждал он с нетерпением, предполагая самое худшее. До него донесся шум и говор — значит приемные часы в амбулатории не кончились. Он попросил дежурную позвать жену к телефону. Унимая волнение, ждал. Наконец послышался женский, словно незнакомый голос: «С Игорем плохо: крупозное воспаление легких. Остаюсь в Кудёме»… Сотин положил трубку и вышел из конторки с опущенной головой.

После обеда Староверов нехотя повел Сотина на конный двор.

Около двора лежала копна сена; его ели коровы, вминали под ноги, растаскивали чужие телята и козы. У ворот был рассыпан овес, и никто не позаботился собрать его. В проходе между стойлами набросаны какие-то ненужные доски, щепа. Сбруя не имела своего определенного места и валялась как попало, а старший конюх, родственник Староверова, ходил мимо нее и будто не замечал. Он спрятал руки: одну в карман, другую за пазуху, а голову держал несколько набок, будто сводило шею. Годовые запасы сена он ухитрился стравить уже наполовину, через три месяца нечем будет кормить лошадей.

При первой встрече с Сотиным Староверов и старший конюх держались все же почтительно и довольно спокойно, потом настороженно, словно опасались сказать лишнее, опрометчивое слово, а когда Сотин второй раз обходил конный двор, вникая во многие мелочи, оба несколько раз, украдкой переглянулись между собою. С этого часа встала холодная стена между ольховскими начальниками и приезжим лесоводом…

Утром Ефрем Герасимович пришел на ставеж, осматривал вязку плотов, размещение будущего сплавного «воза», выкатку бревен к плотбищу. Но идея — найти елке замену — овладевала им все глубже и глубже. Неожиданно зародившаяся, она приобрела значение большой экономической проблемы, ставшей на очередь, и он уже знал, что не отступится от нее.

На снегу лежала перекрученная и лопнувшая вязка, — он поднял ее, вертел, раскручивал, свивал снова: в его сильных руках, действовавших с напряжением, она не ломалась, только пружинисто гнулась, а при кручении давала узенькие трещинки вдоль, — вот такие же свойства надлежало ему найти в иной древесной породе.

Ставеж шевелился от множества людей, глухой деревянный гул раскатывался над закованной в лед рекою. Один молодой парень уманил Сотина за штабель бревен:

— Скажу вам по секрету: плохи у нас дела. На днях кто-то увез стог обозного сена. Лес продают направо-налево. Пьянкой скрепляют круговую поруку. Староверов тут царь и бог. Всех запугал, все боятся. Иной раз до того туго становится, что даже и жить-то страшно…

Ольховские дела оказались запутанными. Следовало в них покопаться, чтобы отыскать концы… И вот Староверов опять стоял в конторе перед Сотиным, потупив упрямую голову. На висках его вздувались синие жилы, а пухлые дряблые щеки покрывались иногда серой мимолетной тенью. Глаза он прятал, от прямых вопросов Сотина увиливал, и чем дальше, тем неискуснее. Сотин едва сдерживался, чтобы не закричать на него, не затопать:

— Что вы мне лжете?.. Я все понимаю, все вижу. Не вихляйтесь: я вам — не зритель, а вы — не на сцене. Спектакль вы уже сыграли, остается только снять маску и актерский костюм.

Отказываться от всего решительно было бы глупо, и Староверов счел за лучшее кое в чем, с глазу на глаз, признаться, рассчитывая на то, что, проигрывая сегодня частично, он сможет завтра выиграть все, — и тогда Сотин не будет ему опасен… Да, сено продано, но не целый стог, а только небольшой воз, чтобы купить лошадям овса. Остальное сено вовсе не украдено, а растащили местные жители: бабы, девчонки, ребятишки. Да и от чужого, частного скота нет спасенья!.. За каждым не углядишь… Пусть Сотин выслушает его, — он говорит, как перед богом, всю правду. Он еще вчера вечером хотел рассказать все, но побоялся, да и стыдно: люди не слушаются, самовольничают, растаскивают корма. Бывает, что ночами поворовывают и лес из делянок… Он просит пощадить его — хоть ради детей (у него их пятеро!). Ефрем Герасимыч — добрая душа, у самого есть дети…

— Перестаньте! — оборвал его Сотин. — Когда пришло время расплачиваться, вы готовы заслониться даже детьми!.. Что, они вас на воровство толкают?.. Иметь отца-хищника постыдно и детям.

Староверов притих, ссутулился, даже стал вроде ниже ростом. Обкусывая вислые черные усы, он уже озирался украдкой по сторонам, но никто не появлялся к нему на помощь.

Заваривалась неприятная канитель. Сотину пришлось остаться еще на двое суток: медлить было нельзя, — он приступил к ревизии всего ольховского хозяйства. Провозился целый день, нашлось лишь полчаса сходить в столовую пообедать. Себя он чувствовал взвинченно, был сердит, раздражителен, а поздно вечером придя в барак к плотовщикам, почувствовал необычайную усталость, — лег на чьи-то нары и беспамятно проспал до утра.

Утром наступило в нем то душевное равновесие, которое было необходимо. Уже спокойно, чисто по-деловому, с официальной вежливостью, он продолжал последнюю беседу со Староверовым, потом принялся за акт проверки. Староверов сидел напротив него и по временам по-воровски заглядывал на форменный бланк, заполнявшийся все новыми фактами и цифрами… По-видимому, был Староверов отнюдь не трус: пока Сотин писал, тот с довольно безразличным видом курил папиросу, смотрел в заиндевелое окно, будто поджидал надежного защитника. В упрямых, немного прищуренных его глазах таилась угрожающая решимость.

— Ну, все написал? — нагло спросил он Сотина.

— Кажется, все. Остальное прибавят другие. А теперь вот что: распорядитесь, пусть принесут мне лыжи… Только нельзя ли поскорее, я тороплюсь. А часа через три запряжете лошадь.

— Хорошо… А на лыжах-то вы куда?

— В семьдесят вторую дачу… хочу посмотреть староречье: наверно, придется передвинуть большой ставеж.

Они говорили, не глядя друг на друга.

— Идите берегом Ольховки — тут прямее, а потом повернете от межевого столба к вырубленной делянке, и тут уже будет рядом, — посоветовал напоследок Староверов и вышел из конторы участка, провожаемый долгим настороженным взглядом Сотина.

 

Глава III

Один против двоих

На лыжах, с палками в руках Сотин катил по берегу Большой Ольховки, оставляя позади себя ровный след. Легко было идти по гладкому, плотному насту: не встречалось ни ям, ни оврагов, ни косогоров. Лес от берегов отодвинулся, дав простор колхозному полю. Местами попадались кусты ольховника и молодых берез, которыми так богата речка в верховьях.

Здесь она исхлестала равнину петлями, ими ловила весной уплывающую вниз древесину. Сплавной лес задерживался в частых ее извилинах, «размазывался» по берегам, как обычно говорят сплавщики; нередко получались заторы… Сотин воочию убеждался, насколько прав Бережнов, задумавший перенести ставеж ниже.

Семьдесят вторая дача, сплошь состоявшая из мелкого березника, виднелась неподалеку. Серой грядой она отлого спускалась до самой реки. Он быстро прошел это расстояние, сильно напирая на палки, и теперь, пройдя половину пути, нагрелся, устал с непривычки, потому что давно не ходил на лыжах.

У опушки вырубленной делянки, на крутом яру, он сел отдохнуть на старый спиленный пень, посбив с него обмерзлую снежную шапку. Стояла вокруг такая всеобъемлющая тишина, что он, глядя на пойму, задумался… У ног его лежали на снегу лыжи, кругом было безлюдно, пустынно, бело, ровная долина тянулась вдаль, тусклое небо плыло на запад.

В двух километрах отсюда начинались отлогие берега, широкая низина староречья, — русло Большой Ольховки выпрямлялось с этого места значительно. Ледянка, проходившая мимо, была неподалеку… Как недогадлив был прежний хозяин, купец Тихон Сурков, пренебрегший этой поймой!

Опершись на лыжные палки, Сотин осматривал долину, думая о том, что в скором времени здесь развернется битва — ее успех обеспечен самой историей: явятся сюда знакомые и близкие ему люди, построят бараки, расчистят заросли, проложат лежневую дорогу, и по ней заскрипят сани под тяжестью бревен. Он ясно представлял себе, как оживет пустынное староречье, как будут копиться бунты древесины на новом катище, — и стоит ему только зажмурить глаза, как прямо перед ним начинают двигаться на реке и на берегу люди и черными большими квадратами ложиться на снег связанные плоты, чтобы весенний паводок унес их в низовье.

Постепенно сгущались сумерки, с поля подул ветер, знобило спину; ноги, пристывшие к снегу, немного зябли, клонило ко сну. Он поднялся, зачерпнул полные пригоршни чистого зернистого снега и начал растирать лицо. От удовольствия фыркал, покрякивал, словно умывался холодной, ледяной водой. Щеки горели. Он утерся носовым платком, потом посмотрел на часы:

— Ого… пора ехать.

Надев лыжи, полным ходом пошел обратно. Сильные движения скоро разогрели его, приятная теплота разлилась по всему телу, в голове было свежо, в груди просторно. Он чувствовал в себе такую уравновешенность и силу, что, если бы даже встретил стаю волков, ничуть не оробел бы перед ними…

Обогнув кусты ольховника, он увидел двоих лыжников, шедших к нему навстречу.

— А-а, злой дьявол! — заворчал Сотин, не останавливаясь. — Ты думаешь, поймал меня в ловушку?.. Ничего ты мне не сделаешь. Я еще давеча понял, зачем ты выспрашивал меня, куда еду, и отворачивал рожу…

Рядом с черноусым тучным Староверовым шел на лыжах старший конюх с толстой палкой в руке. Поджидая его на берегу, они о чем-то говорили, а может, только делали вид. Сотин заглянул под крутой берег: там в густеющих сумерках зияла черная полынья, дышавшая густой испариной. Не трудно было догадаться, почему именно здесь остановились воры.

«Однако, черт возьми, их двое… Не напрасно ли я взманил их?.. А впрочем…» — подумал Сотин, продолжая путь.

Он подошел к ним на лыжах и спросил с некоторой начальнической строгостью:

— Вы что же со мной не пошли?.. Собрались после времени.

— Он — растяпа, — кивнул Староверов на конюха, — не догадался, и мне невдомек. А потом видим — запаздываете, решили сходить, — мол, не завяз бы где али в полынью не свалился. — Он уставился лбом в землю и что-то уж очень внимательно разглядывал увесистую ореховую палку в руках конюха, а тот, угрожая Сотину, и сам определенно робел.

— Спасибо, что пожалели, — усмехнулся Сотин принужденно. — Только напрасно беспокоились… здесь трудно пропасть человеку: за Ольховкой следят… Ну, айда обратно… Лошадь готова?..

Конюх задержал его, перегородив дорогу:

— Постой, не торопись. Коли зашел, так надо… надо покалякать с тобой.

— Не возражаю, давайте… Только вы все равно от меня ничего не добьетесь… Скрывать ваши грехи не могу, другого акта писать не буду. — Его смелость поразила обоих, Староверов поднял на Сотина белое, как тесто, расплывшееся лицо и нервно задергал усами. — Если бы, — продолжал невозмутимо Сотин, — я сделал это, жалеючи вас, то через несколько дней приехал бы Горбатов или сам директор. И так, и этак от суда не уйти вам.

— Ведь у меня дети! — вдруг зарычал Староверов, потрясая поднятыми кулаками.

Сотин чувствовал, что скажи он теперь хоть одно неосторожное, резкое слово — и вор или упадет к нему в ноги и начнет реветь, или вырвет у конюха ореховую палку и размозжит ему, Сотину, череп.

Уже более мягко Сотин сказал:

— Вы же взрослые люди… Сами понимаете, что я не по злобе на вас пишу директору. Мне лично вы ничего плохого не сделали… Если бы вы были неисправимые воры и трусы, вы могли бы выместить на мне, а потом… стать к стенке… Я вам вот что посоветую, по-человечески: дождитесь суда, расскажите правду. — И, помолчав, добавил: — Если хотите, я доложу Бережнову только то, что есть в акте, и ничего больше.

— Не скажешь? — облегченно вздохнул наполовину прощенный Староверов. Все же по глазам было заметно, что не верит.

— Не скажу, — твердо обещал лесовод. — Ну, пошли обратно, — пригласил он обоих.

Все трое встали на лыжи, тронулись вдоль берега. Сотин шел впереди, а оглянувшись на конюха, шедшего позади с палкой в руке, чуть усмехаясь, посоветовал:

— Брось палку-то… А то увидят, подумают что-нибудь плохое…

Конюх размахнулся изо всей силы, — палка, переметнувшись несколько раз в воздухе, булькнула в полынью.

 

Глава IV

Омутнинский угол

Пока Сотин занимался Большой и Малой Ольховкой, Алексей Иванович Горбатов, выполняя поручение Бережнова, колесил по делянкам зюздинского участка. Сегодня пробирался он в само Зюздино, и перед ним, на козлах саней, сидел старик возница.

От Вьяса до села Зюздино — сплошные хвойные леса. Высокой стеной стоят они по сторонам дороги, которая, бесконечно извиваясь, ведет на север. Может быть, только чудилось Горбатову, что чем дальше, тем все больше становится елей в почти нехоженой здесь Омутнинской тайге.

После полден они вступили в просеку. Похожая на белое глубокое ущелье, она протянулась километров на девять прямиком… Задумчив и красив бор зимою!.. Какие-то грустные старинные напевы слышатся в его неугомонном вечном шуме. Горбатов заслушался невольно, очутившись в их сладком плену, и будто в полусне припоминалось ему что-то свое, родное, над чем он уже не властен… Или далекое непозабытое детство вернулось к нему опять, или первое свидание с Аришей, или продолжается сказка, которую, придумав сам, он рассказывает Кате, а она, сидя у него на коленях, глядит в глаза, светло и доверчиво улыбаясь…

Молчит его возница — почти столетний старик в буром чапане, подпоясанный кушаком. Его седые длинные усы прожелтели дотемна от махорочного дыма, а глаза почти совсем потерялись под лохматыми, кустистыми бровями, — и было не понять, как смотрит он через этот волосатый навес… Древний старик, он едет, наверно, из одной вечности в другую, чтобы взглянуть и подивиться на новый мир… Сутуля спину, он задремывал в дороге часто, но резвый жеребчик Звон все время не переставал чувствовать его вожжи, — недаром сказал Горбатову Якуб, когда провожал от конного двора: «Ты не гляди, что старичок будто дряхлый; среди возчиков — хоть по человеку перебери — не найдешь такого: в любую метель отыщет дорогу, не собьется. И быстро ездит, и коня сбережет…»

Старик, мельком глянув на межевой столб, наконец подал голос — хриплый, простуженный:

— Недалеко осталось, Лексей Иваныч, — молвил он. — За час на месте будем. В конце просеки этой делянка вырубленная, а за ней и Зюздино будет, а рядом — Красный Бор.

Рукою в самодельной варежке он отогнул воротник чапана и повернулся к Горбатову бородатым заиндевелым лицом:

— Сказывали мне: отсель зыряны недалеко, — мол, за двое суток добраться до них можно… Вот удивительный народ!.. В шубах, слышь, и зиму и лето ходят — что бабы, что мужики. А покойников своих будто бы в снег сидя закапывают… А комы — племя такое — в соседях у них проживают… Партийных, слышь, там совсем нет.

— Болтают много, ты не всякому слуху верь, — ответил на это Горбатов. — А партия, она, дед, по всей земле.

— Неужто по всей? — не поверил старик. — А ты ее, землю-то, всю прошел? Всю самолично видел?

— Нет, не всю.

— То-то вот и оно, что не всю, — сказал старик участливо, как бы снисходя к неведению молодого. — А еще толкуешь, что комов нет… Есть, тебе говорю… Не может того быть, чтобы комы не жили: всяких племен на белом свете много — и комы есть… В лесах они, только тамошние леса еще выше, от земли до неба. И до того густые, что зверю тесно… А как выйдет из тайги на полянку али к речке, тут его, конечно, больно просто достать — из ружья али каким другим манером… Вот эти комы зверем и промышляют, — все до мала охотники… То белка, то медведь, то рысь, то куница, а олень у них — заместо лошади… Лоси тоже попадаются, ну, их убивать нельзя — это зверь чистый, святой, вреда никому не делает…

И, докурив свою цигарку, старик продолжал:

— А Пронька Жиган убил лося, убил в те поры, когда еще в Зюздине жил… Бедовый парень, ловкач, силища в нем большая. И с норовом, занозистый, самовольник… Лося он убил по осени: голову с рогами топором оттяпнул, зарыл их в землю, а мясо продал… Как же, большие деньги огреб… Да сплошал малость. То был сверх плута на два фута, а тут опростоволосился: люди наткнулись на рога-то — из земли торчали малость, ну и нашли, дознались… Из партии его выгнали, потом судили… А после того он опять на берег выбрался: в Зюздине пожил, потом в Красном Бору лесорубом жил. Оттуда его за что-то турнули, не поладил с начальником… Ну, и пришлось ему на другое место сматываться: в позапрошлом году во Вьяс к вам пожаловал… Его ты должон хорошо знать… Сучковатый он, с норовом. — И, показав вперед кнутовищем, прибавил: — А вон, гляди, и Зюздино.

К самой лесной стене приткнулось унылое сельцо — десятка два приземистых, снегом задутых изб, а вблизи от них, в прореженном сосновом лесу, новый поселок Красный Бор, где находилась и лесопилка…

В этот глухой, непролазный угол пришли планировщики и строители в двадцать пятом году. Древние леса расступились перед ними, и на свежих, необжитых просторах, рядом с раскольничьим сельцом, возник новый рабочий поселок с населением в восемьсот душ… Он имел свою неписаную историю борьбы с непокорством людей старой веры, но постепенно побеждал, разрастался — и уже помечен теперь на новых картах. Возникшее здесь лесное хозяйство в прошлом году вошло в состав Раменского леспромхоза…

Подъезжая к Красному Бору, Горбатов видел издали, сквозь редкие сосны, большие рабочие бараки, избы с голубыми и зелеными наличниками, огороженные палисадами, и точно впервые любовался этой нарядной иллюстрацией к книге, которая повествовала о молодой стране. Было приятно думать, что молодость ее совпала с его собственной молодостью. И если бы с ним рядом, в этих удобных плетеных санях, сидела Ариша, он рассказал бы ей, как возникала здесь жизнь, как люди начинали обживать этот угол, — в прошлый раз, в начале июня, когда Горбатов приезжал сюда впервые, старожилы много порассказали ему о старом и недавнем прошлом…

На лесопилке тоненько и протяжно загудел гудок, оповещая о конце рабочего дня. Старик возница прислушался, подставив ухо, и с облегчением вздохнул:

— Вот и дома… Ишь кричит-заливается «соловей наш»… Мертвое тут было место, а теперь повеселее стало… Много расплодилось народу — редко помирают, живут…

В поселке навстречу им стали попадаться по дороге люди, шагавшие из делянок, с лесопилки, с лесного склада, и некоторые, узнав Горбатова и старика, приветливо здоровались.

Горячий и потный, покрытый изморозью Звон, прядая чуткими ушами, озирался по сторонам, потом, рванув сани, круто повернул к конному двору, стоявшему на бугре поодаль…

Канадская диковинка не сразу далась красноборским «мастерам». Сняв старый железный обносок — лесопильную раму, они уже перевезли из Вьяса в разобранном виде новую раму и с утра до вечера потели над ней, постигая ее премудрость… После шестидневных напрасных трудов, когда уже потухала у ребят всякая надежда, и появился кстати Алексей Иванович Горбатов…

Он пришел на лесопилку в тот же вечер, чтобы приглядеться к заморскому чуду, как прозвали раму на поселке. Ему светили двумя фонарями «летучая мышь», и этого тусклого света хватило, чтобы разглядеть не найденные ребятами простые секреты… Взаимное сцепление частей поражало своей бесхитростностью. На металлургическом гиганте Горбатов не с такими имел дело; лесопильная рама — только дальняя, самая маленькая, наивная родственница тем, какие он знал. Руки его уже тянулись к отполированным станинам, знакомый маховичок с противовесами сам просился на свое единственное место и почти кричал о работе. Семь пил готовы были по первому знаку вытянуться в челноке вертикально между стоек, цилиндрические валики-рябухи, подающие дерево в раму, как бы сами собой располагались попарно по обе стороны рамы, а стол с зажимами оказывался самой обыкновенной тележкой.

— Завтра начнем пилить тес, — только и сказал Горбатов, уходя от несобранной пилорамы. А тронув одного юнца за локоть, прибавил ему в назидание: — Не проспи завтра, пораньше приходи: тебе первому освоить надо — ты комсомолец. Я тебе все растолкую, сам поймешь. Тут дело совсем нехитрое…

На второй день новая лесопильная рама дала первую партию полового теса в триста штук. В перспективе, которая уже угадывалась, эта цифра непременно окажется самой меньшей из тех, что будут записаны позднее, потому что безусый юнец уже глядел на машину горящими глазами влюбленного, а девушки-откатчицы лукаво подмигивали ему: не осрамись, мол.

Возница-старик приплелся тоже сюда и, путаясь в ногах, перебегал с места на место, чтобы доглядеть за всем, что делали проворные горбатовские руки.

— А зыряны и комы тоже заводы налаживают? — спросил он.

— А как же, — не улыбнувшись, взмахнул бровью Горбатов. — Большевики, дед, по всей земле.

— Хм… большевики, значит? Та-ак… теперь понятно. Должно быть, по всей земле, — уже сам себе он втолковывал это для большей ясности.

 

Глава V

Сказка и жизнь

Увидев отца, Катя захлопала в ладоши, запрыгала, — белое, с оборками, платьице отдувалось ветерком движенья. Потом подбежала к отцу и, подняв на него серые, материны глаза, спросила нетерпеливо:

— Привез?

Отец не торопился с ответом, должно быть решив ожиданием и неопределенностью потиранить детское сердчишко. Ариша стояла рядом и наблюдала.

— А вот посмотрю… может, привез, а может, и растерял в дороге. — Катя следила за его рукой, опустившейся в карман. — Впрочем, сама поищи.

Шустрые ручонки обследовали один карман снаружи, потом — другой.

— Привез, привез! — громко закричала она.

Действительно, в кармане у отца было много еловых шишек — холодных и бугристых на ощупь. Подставив подол платьица, Катя уже командовала:

— Выкладывай, выкладывай все!

Он зацепил полную горсть и, пересыпая из ладони в ладонь, сам любовался прекрасным подарком, который «прислала белочка».

— Тут сколько? Тыща?

— Немножко поменьше… В дупле у ней лежали… Половину тебе отдала, половину для себя оставила. У вас с ней теперь поровну…

— А ты ей про меня сказал? — допытывалась Катя.

— Все рассказал… Живет, мол, во Вьясе одна маленькая девочка, звать Катей. Говорю, шесть лет ей скоро. На именины приглашал ее, — не хочет.

— Почему?

— Нельзя ей покинуть свою избушку. — Усадив дочку на колени, он продолжал рассказ. — Если она уйдет, то избушку ее займет другая белочка и орешки перетаскает… А орешков-то она запасла себе на всю зиму… И в дупле у ней разных сортов орешки! — Он вынул из портфеля пакет с орехами и пряниками и отдал Кате: — Вот тебе подарок от нее — на именины… Когда я с ней разговаривал, она в дупле сидела; сама в дупле сидит, а носик — желтый, остренький — выглядывает наружу… Хорошо у ней там, интересно…

— Давай к ней съездим? — встрепенулась Катя. — Я не озябну… у меня шапка новая, беленькая, в ней тепло… Поедем завтра?

— Да надо бы, только туда очень далеко… Летом лучше… Мы с ней так и уговорились: летом поедешь к ней в гости…

Маленькими щипцами он раздавливал орехи, а Катя ела, потом занялась опять еловыми шишками: собрала в подол платьица, понесла куда-то в свой уголок — и остановилась, о чем-то раздумывая. Вдруг шишки рассыпались по полу. За одной, укатившейся под Наталкину кровать, бросился из печурки котенок — серый, пестрый, с высоко поднятым хвостом. Поймав одну лапами, он свернулся мягким комочком и перевалился с боку на бок. Отец и дочь принялись собирать шишки, пригнувшись к полу.

Несмотря на приезд мужа, Ариша была рассеянной и задумчивой, но не сразу заметил это Алексей. Он подошел к ней, ласково погладил ее плечо:

— А ты… соскучилась?

— Почему, ну, почему так долго? — Вместо ответа она спрашивала сама, чтобы не выдать своего замешательства…

Но разве она не ждала Алексея с нетерпением? Разве без него ей не казались вечера и ночи бесконечными?.. И вовсе не ее вина, что он часто и подолгу бывает в разъездах!.. То, что случилось ночью в сенях, без него, никогда больше не повторится… Оно пройдет, забудется само собой… Но, прислушиваясь к себе, она с некоторым удивлением и беспокойством обнаружила, что к прежнему чувству ее к мужу примешалось нечто другое, цепкое, постороннее. Попытка изгнать его оказывалась тщетной: оно только забилось куда-то глубже, сжалось в комок и вовсе не собиралось покидать места, случайно найденного.

— Пришлось задержаться, — говорил между тем Алексей, — ставили раму, движок пробовали… Пилы жарят вовсю!.. Теперь на лесопилку можно подольше не ездить. Дело налажено. — Он не замечал и тут, что Ариша, слушая его, не слышит и через все его слова проносит свою, спрятанную от него думу. — Что-то Сотин привез из Ольховки? Он, наверно, приехал?

— Да. Ванюшка Сорокин сказывал… Заведующий там — Староверов — оказался вором. — Это было с ее стороны уловкой перекинуть разговор на более отдаленное, чем то, о чем они заговорили вначале.

Известие ошарашило Алексея, он был поражен.

— Вором?! Как то есть? Что за чертовщина! Надо сходить. — Он торопливо оделся и вышел, не сказав ей, когда вернется.

— Недолго там, я баню буду топить! — крикнула ему Ариша.

А оставшись одна, с досадой — не то на мужа, не то на себя — подумала: «Ушел. Не успел приехать, ушел опять… Ну, живет ли кто-нибудь, как я?.. Ведь это мученье».

Пожалуй, она не сознавала или не хотела понять, что лжет себе: ведь ее нисколько не огорчает уход Алексея — наоборот, сейчас ей хотелось остаться наедине с собой, потому и сказала о Староверове. Стараясь додумать что-то до конца, принять какое-то решение, от которого будет, как ей казалось, зависеть многое, она растерянно глядела перед собой, стоя посреди избы встревоженная, беспомощная, будучи не в силах овладеть своими мыслями. С немым взглядом, обращенным в себя, она в эту минуту чем-то напоминала Катю, неожиданно рассорившую по полу еловые шишки…

Катя никак не хотела остаться дома и пошла тоже.

— Вымоем папку, он у нас и будет чистенький, — рассуждала она, идя мелкими шажками позади матери по узенькой тропке, закутанная в меховую шубку и малахайчик.

Ариша принесла в баню вязанку дров, наносила воды, потом затопила печку. Сырые дрова принимались плохо, гасли, и стоило большого труда разжечь их. Сложенная по-черному, печь ужасно дымила. Точно в неволе, сидела Ариша в предбаннике на лавке и ни о чем не думала больше. Дым медленно выползал из открытой двери — желто-синий, густой, неприятно пахучий, от него кружилась голова — и Ариша почувствовала слабость, вышла из бани, села у плетня огорода на столик, сколоченный Ванюшкой по осени.

Отсюда через плетень виднелась баня — старенькое, закопченное строеньице, показавшееся безнадежно убогим, — с ним она сравнила свою безотрадную жизнь.

От бани кричала Катя:

— Мам… а воры тоже буржуи?.. Они плохие?..

— Да, — ответила она нехотя.

— С ними чего делают?

— Судят.

— А потом? — Дочь одолевала расспросами, на которые и отвечать было не просто.

— Ну, перестань… Тебе не надо это… Ступай домой…

С лесного склада Наталка вернулась перед сумерками, собралась было пообедать, но, заметив в углу на гвоздике чапан, сообразила, что Горбатов приехал и что Ариша для него топит баню. Сунула за пазуху кусок хлеба и ушла помогать ей. Вымыла лавки и пол, еще принесла воды, настелила свежей соломы в предбаннике, потом побежала за Ванюшкой.

В бараке стоял содом, лесорубы галдели, о чем-то споря. Ванюшка сидел на койке и переобувался, Коробов Семен варил на плите пшенную кашу, Гринька Дроздов подкладывал в печь поленья, а Шейкин, помогая ему, чистил картошку в общий котел. Низенький, кривоногий Жиган стоял у дощатой переборки и, размахивая руками, старался перекричать Семена Коробова.

Когда Наталка вошла, Жиган повернулся к ней и смерил глазами с ног до головы — взгляд его был пристальный и тяжелый.

— А впрочем, — сказал он, — мне от того, что подпишутся на заем или нет, ни жарко, ни холодно. Кому охота — тот пускай жертвует… Пускай начнут, а мы… поглядим.

— Да уж начали, — сказал Коробов, помешивая кашу. — Всем подписаться надо. Я — староста, другим пример показать должен. Подписываюсь. Ванюшка, пометь.

Ванюшка — одна нога в лапте, другая босиком — подошел к столу, на котором лежал подписной лист:

— Есть: Сорокин и Коробов. Черед за Дроздовым.

— Пиши, — охотно отозвался Гринька Дроздов. — Вызываю Платона.

Платон Сажин испуганно откинул голову назад, сказал со злостью:

— Не дам!.. Государство налоги берет? Берет… Пусть и строит, а я тут ни при чем. Я получаю какую-нибудь сотню рублей, и если начну строить аэропланты да подводные лодки, то что от меня останется? В таком разе я должон без хлеба сидеть… А с пилой без хлеба зря отощать можно. Охота поесть послаще… И лошадь мне нужно…

Коробов Семен, Ванюшка, Сорокин и Дроздов обступили Платона.

— Не ты один, а все понемножку. Из немножка, глядишь, тысячи соберутся, из тысячи миллионы, — а нам их и надо.

— Ты башку поверни, — советует ему Сорокин. — Аэроплан стоит, к примеру, десять тысяч или сколь, а нас по Союзу одних лесорубов триста тысяч. По маленькому рублю — и двадцать штук готово… А рабочих сколько, а колхозников, а служащих. Ежели все по одной бумажке дадим — видишь, какая оборона стране получается!..

— А кто мне на лошадь даст? — огрызнулся Сажин. — Николай угодник, что ли?.. То-то вот и оно. В таком разе мне и лошадь купить будет не на что. А Самоквасов вон деньги зашибает…

Наталка заинтересовалась: этот высоченный, костистый Платон, с маленькими карими глазками, отбивался, как норовистая лягунья-корова, которую трогают за вымя.

— У нас нынче, — вмешалась Наталка, мягко улыбаясь, — все бабы подписались, и девчонки — тоже.

Пронька смотрел на нее, не спуская глаз:

— А вы?

— И я подписалась.

— Известно, вы женщина передовая, — хихикнул Жиган. — Коли так — и я… Запишите там. Я хоть не староста, — сказал он ядовито, подмигнув Семену, — ну, все-таки могу соответствовать. Платон, не упирайся.

Сажин пошарил в карманах.

— Я так и знал, — проронил он с сожалением, — придется уделить толику.

Наталка подманила Ванюшку и на ухо ему шепнула:

— Собирайся… баня у нас.

— Ступай, приду.

Она уходила, чувствуя на себе Пронькин острый, завистливо-жадный глаз.

Пока Горбатовы мылись, Наталка катала на столе белье. Первой пришла из бани Катя и начала, как взрослая, не торопясь и молча раздеваться. Ванюшки все еще не было.

— Экий пес, — ругала его Наталка вслух, — придется за ним второй раз идти… Мучитель… Не пойду, одна вымоюсь.

Она так и сделала бы, если бы у ней было пожестче сердце. Не кончив с бельем, она накинула шубу и вышла опять за ворота.

Ванюшка попался ей навстречу. Идя поселком, она беззлобно пожурила его. Но и теперь, в избе, когда он, не снимая красноармейского шлема, сидит на лавке с бельем, Наталка продолжает нападать на него. Брови ее — темные, дугой — сердито хмурятся:

— Не изомни… видишь, припасено. — И указывает ему на белье.

— Вижу.

— Ничего ты не видишь. Припасай ему всё, бегай за ним, ухаживай, а он… Другой раз и звать не буду. — Ее голос, немного огорченный, воркующий, заполнял всю хату. — Звала ведь? Мало тебе? Что долго не шел?

— Ну что ж, — оправдывался Ванюшка, взглядывая на нее с лукавой хитрецой. — А приди не вовремя — прогонишь.

Наталка поняла, что он притворяется, однако спросила:

— Разве прогоняла?

— А как же, было дело.

— Когда это?

— Помним, — уклончиво отвечал он.

— Смотри у меня! — погрозила она тяжелым вальком. — Не расстраивай.

— Да я ж пошутил.

— То-то… не забывайся.

Толстый валек и скалка, которыми она пользовалась, были под стать ее сильным рукам, и Ванюшка не без гордости смотрел, как ловко она работала. Широкая, плотная спина ее сгибалась мерно, легко и, казалось, не уставала. От напористых движений ее дрожал, сотрясаясь, стол.

— Все подписались? — спросила она.

— Все… Жиган расщедрился… видала?

— Что это он?

— Так, из самолюбия: меня с Коробовым укусить норовил, да не вышло.

После Ванюшкиных зеленых брюк Наталка катала себе новое ситцевое, с синим горошком платье. Он сидел у нее под рукой и, от нечего делать перебирая белье, опять капризничал:

— Себе небось белого припасла, а мне…

— Укусить норовишь? Сам ты — Жиган, не умеешь носить, а просишь. Не стоишь и того, что дают… Чего смеешься? Доживи до лета — дам белую… или сатиновую… Сошью, так и быть.

— А из чего?

— Есть. — Она посмотрела на него долгим взглядом. — Купила недавно… Лучше меня тебе вовек не найти!..

— Я не ищу… толстуха.

— А все уходить собираешься. Пожалеешь потом, да поздно будет…

Алексей после бани не торопясь отхлебывал из стакана чай и читал газету. Катю одолевал сон, но она крепилась, молча допивала теплое молочко. Потом уложили ее спать. В избе было тепло, уютно, за стеной шумела метелица.

Привычка берет свое. Весной расцветают сады и в ненастье. Выбившийся из колеи человек опять находит свою дорогу… В этот вечер Ариша успокоилась, нашла себя: то, что недавно мучило и пугало ее, перестало быть тяжелым и страшным. Все устроилось по-хорошему, как обычно говорит Алеша…

На нем синяя сатиновая рубашка с расстегнутым воротом, которую Ариша в добрую пору сшила ему сама. Эта пора не миновала; Арише всегда было приятно помыть его, нарядить во все чистое, и, когда он сидит с ней рядом, ей больше ничего не надо. И пусть он молчит, работает, уходит, куда нужно. Ведь ей достаточно и того, что Алеша знает, как заботятся о нем, как любят его и ценят.

Нежным, ласковым взглядом она погладила его волосы, шею, к которой прижимался узенький воротничок белоснежной сорочки. Алексей, почувствовав это прикосновение, ответно улыбнулся. В новом сереньком платье, которое к ней шло, Ариша была в этот вечер по-прежнему ласкова, молода и красива… В ее душевном саду опять цвела весна и по-прежнему пели птицы.

Ей не хватало только одного — уверенности, что так было и так будет впредь. Хотелось убежденно верить, и, кажется, она верила, не обманывая себя, — нынче удавалось и это. Разбирая на ночь постель, она уже больше ни о чем не думала…

 

Глава VI

Встречи в клубе

Авдей Бережнов не любил ни часовых речей, ни аршинных резолюций и своим подчиненным, любителям красных слов, частенько говаривал:

— Покороче, товарищ, и поконкретней.

Сегодня на производственном совещании, где обсуждался план дальнейших работ, он выставил только три пункта: открытие курсов для бригадиров, перестройка обоза и перенос большого Ольховского ставежа.

Самая большая комната конторы была запружена народом: лесорубы, коневозчики, собравшиеся со всех участков, работники лесного склада, конного парка, десятники, техники, они заняли двенадцать рядов скамеек, теснились у стен и в углах, напирали к столу президиума, где восседали Бережнов, Горбатов, Сорокин и Коробов. На третьей от стола скамье сидели заведующий обозом Якуб, Сотин, недавно вернувшийся из Ольховки, плотник Никодим, старший кузнец Полтанов, а рядом с ним Ариша, пришедшая сюда от скуки. (Наталка с Катей остались дома.)

Полтанова больше всего интересовали расценки да мягкая сталь, которая ему нужна до зарезу. Вот и пришел послушать — не порадуют ли его чем-нибудь на собрании.

Авдей Бережнов и выступавшие после него обходили эти мелкие дела стороной, Полтанову надоело, и, посидев недолго, он незаметно ушел.

Ариша слушала речи, не вникая в их смысл, и, положив нога на ногу, смотрела на потертый рукав дохи. Ей хотелось справить новую шубку. Заметив на чулке прилипшую черную ниточку, она наклонилась, чтобы нитку снять, и не обратила внимания, что в эту минуту кто-то сел рядом, на освободившееся после Полтанова место. Вдруг над самым ухом ее прошелестел знакомый шепот:

— Привет… и добрый вечер.

Она вздрогнула, смутилась, а Вершинин взял ее руку повыше кисти и легонько стиснул. Ариша кивнула молча. В комнате была всего одна лампа — на столе президиума, и до них едва доходил ее слабый мигающий свет. От курева висел такой плотный чад, что трудно различить лица в президиуме, — должно быть, поэтому Вершинин и осмелился подойти к ней. Именно так подумала Ариша. Чтобы не навлекать на себя ничьих подозрений, она решила не говорить с ним сегодня и, сделав некоторое усилие над собой, приняла вид полного равнодушия.

Он, очевидно, понял и тихонько, вполголоса заговорил с Сотиным. Арише хотелось послушать, о чем говорят они, но разобрать что-нибудь было невозможно: в дальнем углу, у двери, где было темно, послышались возня и смех поселковских парней и девок. Громче всех раздался Пронькин голос:

— Убегла.

Возня стихла, когда поднялся Алексей. Одна рука его пальцами касалась стола, накрытого красной материей, а другая ладонью рубила воздух наискосок. Сухо смотрели глаза исподлобья, на узкощеком, освещенном сбоку лице заметно двигались мышцы — обычный признак его душевной приподнятости. Говорил он просто, толково, вразумительно, но Арише речь его показалась сухой, угловатой, излишне громкой и неспособной разбудить чувства.

Откуда-то взялась сборщица сучьев Палашка, она втиснулась между Якубом и Вершининым, прижав последнего к Арише, — стало тесно сидеть. Палашка сердито отпыхивалась, поправляя сбившуюся на затылок шаль, прятала под нее волосы и неразборчиво на кого-то брюзжала.

Ариша от безделья полюбопытствовала:

— Ты что, Поля, какая растрепанная?

— Вон черти-то… робяты.

— Одолевают?

— Тискают, — призналась простодушно Палашка. — А Пронька прямо проходу не дает. Как увидит, так и — под шубу лезет… Когда-нибудь дождется, кудрявый пес… огрею палкой.

— Это он про тебя сказал «убегла»?

— Про кого же… С ним стоять нельзя — ушла: стыд прямо.

Вершинин опять склонился к Арише и, улыбаясь, дохнул ей в самое ухо:

— Нравы…

— Что? — переспросила она, не расслышав.

— После, — ответил он неопределенно.

— …На курсы, — сказал под конец Горбатов, — пошлем тех, кто отмечен высокой цифрой выработки.

За ним выступал Ефрем Герасимыч Сотин; он не пошел к столу и с места сказал несколько коротких, каких-то буднично-серых слов: на курсах он будет бесплатно читать «Учет и заготовку».

— А вы, Петр Николаич? — спросил Бережнов, отыскивая в зале Вершинина.

Ариша невольно взглянула на соседа с нескрываемым любопытством.

Вершинин встал, подошел к столу и, медленно снимая пыжиковую шапку, оглядел присутствующих. Ей подумалось, что все видят, какой он высокий, сильный, какой у него белый умный лоб. Он должен сказать то, что не тронуто еще другими, и то, чего она ждет. У него богатый опыт и знания. Ариша уже настроила себя услышать нечто красивое, неожиданное. И вот действительно запорхали над головами звонкие, крылатые фразы, острые, как стрижи. Лесную жизнь он красиво расписал узорами фактов, портретно подал старателей и лентяев, о которых вскользь упоминал Алексей, и очень кстати вспомнил о стариках углежогах.

— Крупно шагает новое время, — сказал он, — но в нашей глухой рамени оно идет медленнее, чем нужно: у нас много старого, косного — и в работе, и в быту. Но есть на общем фоне отрадные, радующие огоньки: например, в жизни углежогов Филиппа и Кузьмы уже ясно проступают признаки нового.

На этом месте прервал его директор:

— Покороче, Петр Николаич, и поконкретней.

По мнению Ариши, Бережнов поступил опрометчиво, и уж совсем непонятно, чему улыбнулся Алексей, прикрыв лицо ладонью. Вершинина ей стало немножко жаль, а о муже она подумала: «Господи, как он нетактичен».

Вершинин начал спешить, не выходя, однако, из прежнего равновесия. Конечно, его не могло сбить неосторожное замечание Бережнова, и он продолжал с еще большим жаром. Одна фраза, сказанная лесоводом в конце, почему-то запала Арише в память:

— Роль педагога возьму на себя охотно. Это мой общественный долг.

Сотин, сидевший рядом с Аришей, все время был рассеян и, похоже, собирался покинуть собрание: он часто взглядывал на ближнее окно, за которым стояла темень, шумела поднявшаяся пурга и плакал ребенком ветер… Вдруг громко, тревожно застучали в наличник. Все сразу смолкли, обернулись к окну, в комнату упала мертвая тишина.

— Ефрем Герасимыч здесь? — кричал чей-то голос с улицы. — Домой пошлите! Скорее!

Сотин, тяжело надавив рукой на плечо Якуба, поднялся и медленно пошел к двери, провожаемый сотней понимающих глаз. В сердце Ариши толкнулось беспокойство за Катю, оставленную дома с Наталкой.

Собрание, неожиданно выбитое из колеи, остановилось, точно кадр после обрыва киноленты, потом со стола президиума ударил звонок.

— Товарищи, продолжаем!

Подбирали курсантов надежных, проверенных; все тридцать человек, фамилии которых назвал Горбатов, не вызывали ни у кого сомнения. С задних рядов в президиум пришла записка. Горбатов и Бережнов молча уткнулись в нее, потом передали Семену Коробову. Прочитав, Коробов сощурился, пощипал русую бороду и, посмотрев на Горбатова, черкнул ногтем по красной материи крест-накрест.

— Поступила записка, — объявил Горбатов. — Прокофий Жиганов просит записать его на курсы. Я полагаю, что мы…

— Воздержимся! — громко выкрикнул Сорокин. — Пусть он на работе докажет, а потом поглядим.

Вслед за Ванюшкой выступил Коробов:

— Мы все за то: как есть наша новая власть, так и новая работа. Теперь вот как надо: вперед сколько хошь, а назад — ни шагу. А Пронька — наоборот всегда, потому и качество его пока невысокое.

— Я не напрашиваюсь, — ответил из угла Жиган.

— А почему же писал? — спросил Горбатов с недоверчивой усмешкой.

— Это не я.

— Кто же о тебе позаботился?

— Не знаю.

Горбатов покачал головой и при общем смехе сказал:

— Вот и пойми его, ерша щетинникова…

Решено было курсы открыть через неделю, завтра же начать паспортизацию обоза, а в начале декабря перенести ольховский ставеж и проложить к нему ледяную дорогу.

Принесли киноаппарат. Авдей Бережнов оповестил, что картина обещает быть интересной. Молодежь грудилась к передним скамейкам, шумно толкаясь, наперебой занимая места. Старички и пожилые двинулись по домам. Взобравшийся на стол Якуб приколачивал к стене простыню. Арише хотелось посмотреть картину, она любила кино, но, подумав, все же решила уйти: нынче весь день она стирала белье, устала, затянувшееся собрание утомило еще более, вдобавок к тому же ей после ухода Сотина стало почему-то боязно и за Катю.

— Домой надо, — сказала она себе. — Пришлю Наталку… пусть посмотрит.

Она поднялась, застегнула доху и пошла к выходу. На широкой площадке крыльца в темноте стояли трое и негромко разговаривали. Она недолго посидела на перилах крыльца, пережидая бушующую пургу.

— Ты, Прокофий, не обижайся, — сказал один. Судя по голосу, это был Семен Коробов. — Смотри, не начни буянить.

— А что мне курсы-то? Наплевать только. Я знаю больше, чем лесорубу полагается… Затевают много, да испекут мало. Угонят людей в Большую Ольховку, а кормить будет нечем.

— Нет, брат, на это не кивай. Авдей Степаныч сказывал, что продуктов запасено на целый квартал.

— Запасено? — переспросил Жиган.

— А как же. Иначе нельзя. Надо вперед прикидывать.

— Наперед прикидывать трудно: ошибиться можно. Не такие головы, и то мажут.

После этого Коробов и еще один, высокий, в малахае — наверно, Платон Сажин, сошли с крыльца и молча зашагали по тропе к бараку. Пронька же остался тут; он сел на перила напротив Ариши и закурил. При свете огня она увидела белобровое мрачное лицо, старую кепку и кудрявую волну волос, свисавшую над левым прищуренным глазом.

— Товарищ Жиган, — обратилась она к нему, — говорят, вы в Красном Бору убили лося?

— Говорили да перестали.

— А правда это?

— Убил, конечно, что за вопрос, — ответил он грубо и мрачно. — Во всякой охоте я мастер. А лося мне — проще простого.

Ариша больше не спрашивала: его злой глуховатый голос испугал ее. В темноте она не могла видеть его лица, но ей казалось, что сейчас глаза у него тяжелые, решительные, наглые и глядят на нее в упор. Инстинктивно она подалась к сенной двери, притихла, — ей захотелось скорее уйти отсюда. «Зачем я завела с ним разговор?» — подумала она.

Пронька спрыгнул на пол, напугав ее еще более, — она чуть сдержалась, чтобы не вскрикнуть, — бросил окурок в сторону и исчез в темноте сеней.

В двери появился Вершинин. Ариша узнала его сразу и облегченно вздохнула; узнал и он ее. Пурга улеглась, кругом было сине и тихо. Из комнаты доносился мягкий стрекот киноаппарата.

— Вы не ушли еще? — спросил Вершинин.

— Я жду… мужа. Какой у вас этот… Жиган… право. Он сидел тут, и мне почему-то было страшно.

— Жиган? Парень он с норовом… но вам бояться его совершенно нечего… Как понравились сегодняшние выступления?

— Скучно.

— Спасибо, — не без упрека сказал Вершинин. — В таком случае, желаю доброй, приятной ночи. — И он ушел, крепко пожав ей на прощанье руку.

Ариша постояла еще немного, а когда Вершинин скрылся в темноте, пошла по улице, не дожидаясь Алексея.

 

Глава VII

Прямым прицелом

Наталка бегом бежала к конторе, — на счастье подоспела к первой части картины и села рядом с Палашкой. Обе впились глазами в экран и, глядя на мелькавших живых страшных разбойников, ограбивших «Виргинскую почту», шушукались, вздыхали, ужасались и ахали.

Пронька в этот вечер не находил себе места, шатался один по улицам, обошел лесной склад, несколько минут простоял у освещенных окон клуба, потом, плюнув, отбежал прочь. Над ним висело тяжелое черное небо, дорогу перегораживали бараки и избы, и от этого было тесно ему и душно на вольном свете. Кому-то погрозив кулаком, он скрипнул зубами. Он слышал, как выли за околицей голодные волки, и понимал этот заунывный звериный вой.

«Вот выгнать к ним из сарая лошадь, — подумал он с жестокой надсадой, — облепят и разорвут на части…»

И самому захотелось сейчас встретиться… ну, хотя бы с Ванюшкой Сорокиным. Схватить за шиворот, тряхнуть и крикнуть: «Ага, значит, „воздержимся“?..» Ванюшка заодно с Горбатовым и Семкой Коробовым, они общую линию гнут, у них одна компания… Пронька пока одинок… Ну и что ж? У него голова на плечах, он тоже умеет прикидывать наперед и знает, что, когда и как надо делать.

— Хм, «запасли на квартал»… Увидим. Может случиться и так, что затеют много, да нечего станет жрать.

Разбежавшись, он прыгнул через бревна к Лукерьиной избе и грохнул кулаком в раму:

— Отпирай!..

Горбатая Лукерья отворила сенцы, булгашного парня впустила в избу и, дверь затворив, осторожно спросила:

— Зачем, мой родимый, пожаловал?

— Известно, за водкой. Полмитрия давай… а денег не спрашивай. — Он стал посреди избы, даже кепку, басурманин, не снял.

— Что ты?! Что ты, родимый, — беспокойно завозилась на лавке Лукерья. — Где мне взять? Что ты!

— Ну будет! — цыкнул Жиган. — Вынимай. Нечего черта тешить. Не притворяйся. Мне не много, пол-литра. — И, не снимая шапки, уселся за стол.

Лукерья всегда побаивалась Проньки, а нынче и подавно: даже страх обуял старуху, ноги и руки дрожат, в груди холодеет и язык к гортани прилип, не шевелится. Как на грех, в этот вечер не пришла и Параня: вдвоем-то с ней не так уж страшен был бы Жиган.

— Ну, вынимай… живо! — и кинул на стол деньги.

Лукерья еще больше сгорбилась, выползла в сени, — в чулане она постоянно держала украдкой водочку. Принесла, поставила бутылку на краешек стола и спросила робко:

— На вынос али здесь разопьешь?

— «На вынос»? Ха-ха-ха… — раскатился Пронька. — Значит, всяко дозволяешь? Это гоже. — Он хлопнул в дно бутылки ладонью, Лукерья едва успела увернуться — пробка пролетела мимо носа, а в щеку ударили винные брызги.

Пронька увидал это и загоготал еще шибче:

— Хо-хо! Извиняюсь.

Ему на глаза попался соленый огурец, лежавший на блюдце в открытом судничке. Жиган указал на него пальцем:

— Подай, закушу я.

Он единым духом выпил целый стакан, налил еще, остолбенело поглядел на Лукерью, молча стоявшую у дощатой переборки, и вдруг переменился в лице, затих, о чем-то думая.

Лукерья хотела спросить, о чем он, да струсила: осмеет и матюков наложит.

Но перед уходом парень сам поведал ей кое-что по секрету. Один человек, надежный, приехал из города и привез с собой тревожные, нехорошие вести — грозит народу беда… Со дня на день, с часу на час ожидай ее, припасай для себя, что можно… Война!..

Об этом и думала горбатая Лукерья, оставшись наедине с собой. Долго не тушила лампу, сидела сгорбившись, опустив руки между колен. Значит, беда совсем близко, ежели Пронька пригрозил ей перед своим уходом:

— Если будешь звонить, что я у тебя был, узнаю зараз и сообщу о шинкарстве твоем куда следует… Житья не дам! Смотри, тут дело серьезное. Помалкивай, а не то…

С палкой в руках, взятой из Лукерьиных дров, вышел Жиган на дорогу. Он бросил окурок в снег и, остановившись, глянул по-воровски вбок. В бараках и избах горели огни, над ними — темный вечер, тихий, безоблачный. Пурга улеглась. Поднявшаяся над лесом луна улыбалась ему насмешливо… Но Пронька верил в свою удачу, как в свои сильные руки, которые когда-то свалили в Красном бору лося.

У конного сарая, где свежим ометом лежала солома, привезенная нынче Якубом, он случайно встретил Наталку.

«Ага, вот она!.. Сорокина полюбовница… Не сам Ванюшка, так она попалась. Это еще лучше…»

Он вспомнил обидную речь Семена Коробова, когда шли поутру в делянку: тогда Семен сказал, что Наталка на Проньку не взглянет. Теперь время пришло, и он попытает свою фортуну.

— А-а, Наталочка! — ласково пропел он. — Давно я с тобой хотел свидеться, да за делами все как-то некогда. Подожди-ка.

— А чего такое?

— Именинник я скоро… Погулять хотим… Придешь, позову если?

— А что не прийти. Я веселая, веселиться люблю.

— Знаю. Такие мне нравятся. Посидим давай, — и указал на солому.

— Недосуг.

— Полно. Какая ты, право.

— Какая?

— Просить все надо. Ну ничего. Я не гордый, и попрошу… Кончилось кино-то?

— Нет еще. До конца я не досидела: завтра рано вставать.

— Мне завтра на работу тоже. Ничего, выспимся… Посидим давай, побеседуем. На воле-то нынче гоже — тихо, луна вон. К тому же мне скучно что-то… Присядь. — Он взял ее за руку и потянул к копне.

— Недосуг, — упиралась она, вырывая руку.

— Полно, не капризничай. — Бойко обхватил он Наталкины плечи и ртом припал к уху. — С Ванюшкой-то али поссорилась? Так и надо… О тебе говорит он негоже. Недавно все хвалился, что ты больно любишь его. — Наталка прислушивалась к голосу парня и, выжидая примолкла. — Сдобная, говорит, девка, только… сердце к ней не лежит. Хочу, говорит, уйти: надоела.

— А вот я его спрошу.

— Чудачка… об этом не спрашивают. Все равно соврет, коли на обман большую способность имеет. Ты сама гляди хорошенько… да слушай, что говорят. Ведь добра желаю.

Пронька ластится, заглядывает ей в лицо, выпускает украдкой рыжеватые густые кудри на волю.

Наталка прикинулась доверчивой и ласковой:

— Я знаю, что болтун Ванюшка-то… Верно, пожалуй, любить его не за что… Ну, а что, если… уйду от него али прогоню, ты чего скажешь?

— Я?

— Да.

Парень рванулся к ней и обнял еще крепче:

— К тебе прямо с ночевой приду, и тут же поженимся… Не как он, я с тобой буду жить… семья будет… распишемся.

Он вытянул губы, на нее пахнул водкой и руками полез к ней за пазуху. Наталка отшибла его руку и, на шаг отступив, сердито сказала:

— Не замай чужую, заведи свою. Али думаешь, я взаправду с тобой? Почуял волю. Руки держи подальше! Ишь полез…

— А что? Не привыкла, что ли?

— Привыкла, да не с таким.

— А что он, лучше? — Пронька сдвинул кепку со лба и тряхнул кудрями.

— Еще бы. Он мне — муж.

— Муж… экое диво. А я, может… — Он хотел сказать, что он умнее Ванюшки, но сразу смекнул, что задорить ее невыгодно. Стал перед ней фертом и, заигрывая, тронул тихонько локтем. — А я?..

— От баланса шкура! Вот кто… Ступай, куда шел, и прохожих не лапай, не про тебя.

Даже откачнулся Пронька от этих неожиданных, обидных слов и сдернул на глаза кепку:

— Сама ты шкура! Сука хохланская… Думаешь, так на тебя и позарились?.. Попытал твою бабью глупость, и хватит. Не хуже твоих ковыли найдем… Чистюля пшеничная!.. К партийным льнешь? Они тебе обломают колосья-то.

Она обернулась к нему и с вызывающей откровенностью кинула:

— С ним я живу и жить буду! Живу по добровольности. А ты, пьяный козел, забудь и думать!..

Он готов был броситься на нее сзади, подмять под себя и распластать на дороге, — пусть Ванюшка почувствует!

— Ладно! — пригрозил он. — Будешь у меня выть на луну, попомни!..

— Безрогого козла не боюся, не испугаешь. — И пошла не оглядываясь.

Размахнувшись, он хотел ударить ей в спину тяжелой палкой, но тут же опомнился и только скрипнул зубами:

— У-ух!..

Он шел к бараку, угловато ворочал плечами, задыхаясь от злобы и зависти.

 

Глава VIII

Заветная тетрадь

Дверь широко распахнулась, и в облаке стужи появились на пороге знакомые люди, а Параня, покосившись на дверь, в которую валил холод, молвила:

— Затворяйте скорее, не лето ведь.

Закутанная в пуховую шаль, Катя боязливо вступила в избу, — к ней первой ткнулся мордой Буран. Вошел Алексей Горбатов с ружьем в руке, слегка подталкивая дочку, а за ним — лесоруб Ванюшка Сорокин. При виде ружья собака заволновалась, крутилась по избе, обнюхивала ноги то одному, то другому, но больше всего увивалась вокруг робеющей девочки.

— Только что протопила — застудите, — продолжала свое Параня.

— Ничего, — успокоил ее Ванюшка, — обдует свежим ветерком, сама свежее будешь, дольше не помрешь.

Старухе не понравилось это:

— А тебе жизнь-то моя зачем?

— Известно, за молоком пришел, — пошутил парень.

— Знаю, что не из жалости.

— Стара маленечко, а то пожалел бы. — Но уж эту развязно-веселую шутку Параня встретила таким суровым, исподлобья, взглядом, что Сорокину стало неловко.

На вопрос Горбатова, где Петр Николаевич, она ответила:

— Да ведь он какой?.. В воскресенье и то дела всякие. Ушел к Сотину, скоро придет, посидите.

В избе стало тесно от незваных гостей, Ванюшка торился у порога, Горбатов присел за вершининский стол; его ружье нечаянно громыхнуло прикладом, Параня вздрогнула. Она вообще десятка неробкого, но безотчетно боялась этой железной палки: на беду, как раз и выстрелит!.. Умышленно отвлекая себя от этих страхов, она подвела к столу девочку, усадила на табуретку, заулыбалась сама:

— Ну-ка, ты, какая красавица! Вся в тебя, Алексей Иваныч, вылитая… Разденься, сними шубку, давай сюда шаль. Не бойся Бурана, не тронет.

Сорокин гладил Бурана, придумывая ласковые слова, потом обвел глазами Паранино гнездышко. Оно было разнаряжено картинками по стенам, тесно заставлено городскими вещами лесовода: два шкафа с книгами, письменный стол, кровать, прибранная Параней, вымытый пол застлан дерюжными половичками, — должно быть, не жалела сил хозяйка, наблюдая за чистотой не только из желания угодить квартиранту.

Горбатов сидел за письменным столом, от нечего делать разглядывая книжные полки двух шведских шкафов. Были тут знакомые имена, были и совсем неизвестные, о других кое-что слышал, но имел о них очень неясное представление. Наугад он взял «Парадоксы» Нордау и, перелистывая, увидел на отдельных страницах подчеркнутые карандашом фразы. Горбатов перечитал их:

«Кто прячется за кустарником, тот будет там забыт», «Скромность — украшение, но без нее уйдешь дальше», «Дорогу в жизни можно проложить двумя способами: своими заслугами или чужими ошибками. Спекуляция на чужих ошибках всегда удается», «Честность — самая хитрая политика»…

Эти фразы показались ему чужими, но запомнились сразу. Думая о Вершинине, который в пометках, должно быть, выражал свое определенное отношение, Горбатов спросил себя: «А все-таки какой дорогой идет Вершинин?» До сих пор Горбатов считал его ценным работником, своим человеком, знающим цель, во имя которой идет строительство новой жизни.

«Зачем понадобилась ему эта коллекция чужих мыслей? — спросил себя Горбатов, стараясь разъяснить загадку. — Впрочем, книги-то старые, мог еще прежний хозяин, задолго до Вершинина, подчеркнуть для себя интересное…»

Большая тетрадь, прикрытая газетой, приковала его внимание: знакомый вершининский почерк — мелкозернистая россыпь букв, — это была его рукопись. Горбатов пробежал глазами первую страницу и, озадаченный чем-то, вернулся опять к ее началу.

«Жизнь деревьев в лесу во многом напоминает жизнь человеческого общества: борьба всех против всех, каждого с каждым — за свет, за место под солнцем, за воздух. Выживают только наиболее сильные, приспособленные, выносливые — таков закон веков и поколений. С вероятной точностью можно предсказать: сколько деревьев останется в энной лесной даче через двести, триста, пятьсот лет, если не рубить ее…

В понятие „жить“ входит непременно другое понятие — борьба. В союзе с „единомышленниками“, с союзниками бывают более успешны защита и нападение. (На сосны наседает с севера ель.)

Эта система, перенесенная мною на общественные отношения, также становится непреложной. Из века в век как бы в пределах этой системы возникают и копятся причины больших и малых схваток. Здесь разрешаются вопросы бытия, здесь наступают периоды широкой по пространству, жестокой по существу, иногда кровопролитной битвы двух станов… Та или иная война, возникнув однажды, может перекинуться на ближние и дальние пространства, она длится долго или мало и потом все же неизбежно затухает. А борьба никогда и нигде не прекращается. Бывает: будто наступит тишина, мир, — но это лишь обманчивое умиротворение: в малозаметных или вовсе незаметных формах продолжается все та же вечная борьба.

В мире господствует одно — желание жить! „Кусок хлеба“ — добытый или недобытый — вот что определяет поведение индивидуума. В этом смысле и верна основная, почти общепринятая формула: сознание определяется бытием. Этот вечный биологический закон диктует волю группе индивидуумов. На нем вырастает политика класса (группы). Борьба групп живых индивидуумов — это все та же самая борьба — классовая, если мои группы назвать классами.

Наивысшего напряжения борьба достигает в момент революции. Революционная буря „ломает тайгу“, рушит старое, непригодное к жизни, прореживает, очищает „лес“. После нее становится просторнее, — новое победило, молодое растет… Революция — разумна, необходима, исторически неизбежна. Сцепленья различных обстоятельств, не изменяя общего исторического хода, могут лишь только затормозить или ускорить развитие событий.

У враждующих „станов“ — свои вожди. Это — ели, пробившие лес. Они живут над общим пологом леса (человеческого массива) и руководят им… Но они не опровергают моей системы, а подтверждают ее… Из гения бывает тот же пепел, а имя уходит в туман столетий…»

Горбатов случайно вторгся в эти сокровенные мысли лесовода, — они изумили его своей необычностью. Негаданный, неопределимый свет вдруг упал на облик Вершинина и до неузнаваемости изменил привычные черты, — Горбатов мысленно отшатнулся от него. В раздумьи он поднял голову: на стене горела «Осень» Левитана — бездымно, пышно. В желтеющих зеленях плутала безымянная голубая река. Рядом с пылающей осенью глядела на него со стены Юлия — сестра Вершинина, — и было не понять, чему она так весело, бездумно улыбалась…

Горбатов вырвал листок из своего блокнота и красным карандашом написал: «Путаница и чепуха!» Записку эту положил на рукопись Вершинина и опять прикрыл газетой.

Между тем Катя долго разглядывала клеенку на столе: мелким серебристым горошком усыпана она, — и не собрать, не сосчитать его! Каждая горошинка лежала будто в своем гнездышке, из которого можно каждую выковырнуть ногтем. Водя пальцами по столу, Катя попробовала одну, другую ногтем.

Но Параня зорко следила за каждым ее движением, отчего тонкий нос ее обострился, как у хищной птицы — вот-вот готова клюнуть, — и в самый нужный момент, отвела от клеенки Катину руку:

— Не трогай, исковыряешь.

А сама подумала: «Экая бойкая, пострелец, озорная! Вся в Аришку»… Материнского чувства изведать не довелось, а чужих детей она не любила, потому и не может спокойно, без зла видеть детских шалостей.

Катя притихла и, сидя на табуретке поодаль от стола, слушала, запоминая, как Ванюшка торговался с бабушкой.

— Нет, уж, родимый, не скупись. Ты молодой комсомол, денежку завсегда добьешься, а мне — на старость.

— Ты цену выше базарной просишь. Я же не для себя интересуюсь, а для всей артели. Общественные деньги-то, не мои.

— Вот и хорошо, что не твои, а чужие. Молочко у меня сладкое, густое, без подмесу… А ежели кажется дорого, ну, ин что — не бери, мой товар федицитный, кто хошь возьмет.

Сорокину пришлось согласиться, а старуха, заслышав шаги Вершинина, мотнулась к печке, гремела железной трубой, подкладывала угольков — и самовар запел, как шмель. Расставляла на стол чайные приборы, потом подала ириски заместо сахара и, положив их в вазочку, отодвинула от Кати подальше.

Лесовод заметил, нахмурился и нарочито громко спросил Катю:

— Ириски любишь?.. Бери.

На Паранино горе, немало ирисок уместилось в детскую горсть. Словно дразня ее, Катя посасывала сладость, облизывала губы, считала ириски, складывала стопочкой… Она была в дружбе с дядей Петром. Иногда в бесчисленных табунах за печкой он ловил для нее таракана и клал под увеличительное стекло. Катя с удивлением разглядывала, как ворочалось живое огромное чудовище, а когда отнимали линзу, оно превращалось опять в маленького таракана. Иногда она прикладывала круглое стекло к глазу и важно расхаживала по избе.

Вдруг, что-то вспомнив, она спросила:

— Дядя Петр… дашь мне вампезу?

— Чего? — Вершинин не понял. — У меня нет такой.

— Линзу просит, — подсказал отец.

— Хм, это интересно придумано, — улыбнулся Вершинин. — Вот словотворец!.. «Вампезу» дам. — Он подошел к столу, отодвинул один ящик, поискал, полез во второй, в третий — линза исчезла!.. Он отлично помнил, что прошлый раз клал ее именно вот сюда. Параня уткнулась головой в печку, гремела ухватом.

— Катя, — сказал Вершинин, — линзы нет, пропала… потерял я где-то.

Он передвинул рукопись, поднял газету и, словно наколовшись на что-то, отдернул руку… Он не взглянул на Горбатова, но понял все.

Несколько минут длилось неловкое напряженное молчание. Горбатов уголком глаза приметил: белая крупная рука лесовода, протянувшаяся за хлебом, немного дрожала.

 

Глава IX

На охоте

«Едва ли теперь Вершинин пойдет на охоту», — подумал Горбатов. Но тот, быстро овладев собою, встал из-за стола и обычным тоном, потирая руки, произнес:

— Нынче я вас, признаться, не ждал, один собирался в лес… Что же, сходим втроем.

— А я… с пустыми руками? — спросил Ванюшка Сорокин.

— Нет, и тебе дадим. У меня есть… — Лесовод направился к двери, но с полдороги оглянулся на Параню подозрительно и будто себе, уже неуверенно сказал: — Вернее, была шомполка…

Параня подняла на него кроткие невинные глаза и тихо молвила:

— В чулане, родимый, в чулане. Там на гвоздике висит. В уголке, за дверью.

Лесовод вышел.

Горбатов отсыпал Ванюшке дроби и пороху, а Параня достала ватки для пыжей — она тоже вкладывала в это дело свою толику, и не без расчета.

Вершинин вернулся в избу.

— Возьми. Она не безнадежно старая: ей всего только тридцать три года, ровесница мне. Бьет без отказа, — говорил лесовод, передавая Ванюшке шомполку. — Будешь стрелять, бери на четверть влево и на четверть вниз, — на шестьдесят шагов уложишь волка… С ней покойный отец мой виртуозничал.

Сорокин осмотрел диковинку, погладил вихляющийся ствол и, вскинув к плечу, целился в угол. Параня, отойдя от него подальше, даже зажмурилась, а Катя не сводила глаз с ружья и, полная страха, ждала выстрела. Но вместо грома раздался сухой слабый щелчок, и тогда она крикнула:

— Пу!..

Сорокин засмеялся, потом с явной опаской принялся осматривать толстую стволину, заглядывая туда одним глазом:

— А зубы не вышибет? Кажись, не всё у ней в порядке…

Вершинин успокоил его в том смысле, что разок-другой выстрелит, авось не разорвется…

Они вышли на улицу. Густой иней висел серебряной бахромой на деревьях. Буран бежал стороной — бодрый, нервно-подтянутый, на бегу он окунулся в снег и возбужденно уркнул. Впереди всех мелкими шажками подвигалась Катя. На обочине дороги она увидала чьи-то следы, громко спросила:

— Это чьи следы?

— Кошкины, — ответил отец.

— А это кто шел? Лошадь? Медведь?

За ночь выпавший снег пушком покрывал дорогу; следы, отпечатанные на нем, принадлежали кованой лошади.

— А это след твоего папы, — ответил на этот раз Вершинин.

Горбатов, поняв, на что намекал Вершинин, ответил ему вопросом:

— Платишь?..

Лесовод шагал, не оглядываясь. У предпоследней избы поселка их встретила Ариша. На ней были белые чесанки, такой же, как и на дочке, серый пуховый платок, она улыбалась издали, а Вершинину чудилось: не его ли встречает она такой сияющей улыбкой?.. Она протянула руку лесоводу, не снимая перчатки, и ему было приятно пожать ее:

— Здравствуйте… и вы с нами?

— О, что вы!.. Я очень боюсь, когда стреляют, а у вас — и лыжи, и столько оружия, даже идти с вами страшно. — Ничего не выражающим взглядом она скользнула по его лицу.

С минуту Ариша шла рядом с ним, а спохватившись, взяла под руку мужа. Миновали Наталкину хату, взобрались на крутой бугор, и здесь Ариша остановилась.

— Папа, поймай мне маленького зайчика, — просила Катя. — Я его кормить буду… а когда вырастет большой, мы его выпустим в лес…

— Ладно, посмотрю там…

Трое охотников на лыжах продолжали свой путь, а, стоя на бугре, долго смотрела им вслед Ариша… Потом взяла Катю за руку и повернула к дому.

— Где же, в самом деле, лупа? — вспомнив, спросил Горбатов. — Не Параня ее случайно?..

— Нет, не «случайно», — сухо ответил Вершинин. — Одолевает этим… Нет другой квартиры, а то ушел бы давно.

— Достроим щитковый дом, тебе дадим квартиру.

Оба они были довольно мрачны, зато Ванюшка Сорокин пребывал в самом отличном настроении: с важным видом охотника двигал лыжами, по временам подергивал плечом, поправляя сползавший ремешок ружья, с которым шел на охоту впервые. Пока подходили к лесу, он рассказал им одну историйку… Прошлым летом, по вечеру, он с товарищами гулял по улице поселка и случайно приметил: какая-то старушка крадучись вышла с Параниного огорода и припала к окну. В избе огонь, окно занавешено, а старушка, озираясь по сторонам, все в окно заглядывает, следит за кем-то… А заметив ребят, шмыгнула опять в огород, за плетень спряталась.

— Параня это была, — закончил Ванюшка. — Наверно, за тобой, Петр Николаич, шпионила?..

— За кем же еще… Тогда сестра у меня гостила. Целую неделю старуха не верила, что это моя сестра…

С горы горизонт был широк, как море; темно-зеленые шумели леса. Они были действительно чем-то похожи на волны — зеленое море хлестало в бугры, теснило поля, кольцом сжимало лесной поселок… И вот снова пришли к лесоводу Вершинину знакомые мысли, которых Горбатов, как видно, не понимает: он еще молод, а жизненный опыт его недостаточен… Три года работал в горячем цехе Сормовского завода, в литейном осела на его глаза болезненная краснота, и по совету врача он перешел в инструменталку, окончил курсы по подготовке в институт, но учиться дальше не пришлось — послали во Вьяс.

— Алексей Иванович, — начал Вершинин. — Ты слышал что-нибудь о классификации Крафта? О теории Дарвина?

— Слышал… и у тебя прочитал немного.

— Это — не «путаница», не «чепуха», брат, а очень серьезная вещь… — И широким взмахом руки указал на неоглядное скопище деревьев: — Всмотрись внимательно: не есть ли это — самая убедительная иллюстрация к тому, что прочитал ты в рукописи?..

Высокие зрелые сосны, перегоняя одна другую, вымахали вверх и там, на высоте в восемнадцать метров, схлестнулись в жестокой схватке. По летам падают вниз перебитые в драке ветви. (Это Вершинин представлял ясно.) Взамен их вырастут выше по стволу другие и с новой весной вступят в драку за место под солнцем, за свет, за воздух. Кое-где отвоевала себе место гнездовая поросль берез, высоких, под одно с верхним пологом леса, прямых и голых, как сосны. Вдогонку им прут суровые ели; настигая своих врагов, они пробивают острыми пиками густоту сосновых и березовых сучьев; те расступаются покорно, начинают расти вкось и, оказавшись слабее других, умирают, падают, гниют, выстилая трухой землю. У берез и сосен, что попали под лапу ели, та же судьба — уйти им некуда: ель душит их в хмурой тени.

— Посмотрите, как она стремительно шагает вверх, — говорит Вершинин. — Через двадцать — тридцать лет ель нагонит «главные силы противника» — верхний лесной полог — и в новой битве, битве опять не последней, победно вскинет, как знамя, острые темно-зеленые пики над лесом… Без шума, без огня, без видимых слез идет борьба, идет из часа в час, из года в год — злая, жестокая, затихая только по зимам…

Он говорил об этой нескончаемой войне увлеченно, с каким-то самозабвением, открывая перед ними давно выношенную идею, а Горбатов и Сорокин слушали, глядя то на лесовода, то на лес, видневшийся впереди, и было Ванюшке приметно, как менялось выражение лица Алексея Ивановича, становясь решительным и несогласным. Вдали от них Буран обнюхивал, наверно, следы косого, кружась вокруг можжевеловых кустов.

— Все-таки лес нельзя равнять с человеком, — первым возразил Сорокин.

— Он не равняет, а объединяет в одно целое, — поправил Горбатов. И обратился к Вершинину: — У вас там еще кое-что есть… и я не совсем понял: куда ведет ваша теория?.. В таком «лесу», пожалуй, и головы не сносишь.

Спохватившись, Вершинин решил за благо несколько отступить:

— А для меня, думаешь, все ясно?.. О, далеко не всё… Не такие люди, как мы с вами, и то… в тайге плутают.

— Вот это верно, — согласился Горбатов.

Через несколько минут они уже вступили в лес. Шли просекой. У межевого столба заметили следы зайца. След уводил в чапыгу, Буран обнюхал тропу косого и, подтянув живот, понес.

— Тропить? — живо спросил Сорокин, употребив слышанное от лесовода слово.

— Какое «тропить»?.. Распутывают зайчиные петли без собаки, — сказал Вершинин. — Но если хочешь, бери Бурана — и вали.

Сорокин не знал охоты, никогда не имел ни ружья, тем более охотничьей собаки, и теперь с особенным волнением уходил на этот забавный подвиг. Только бы самому не сплошать!.. Он свистнул Бурана, улюлюкнул, толстую стволину повесил на плечо и заскрипел на лыжах в кусты, куда уводил заячий след.

Вершинин и Горбатов пошли поляной. Начал снег падать, и все видимое окутывал туман — мелькающий, легкий, просвечивающий. Кругом было необыкновенно тихо, и вдруг невдалеке взорвался оглушительный выстрел, будто железная балка лопнула над самым ухом. Вслед за эхом, укатившимся вдаль, раздался крик, неистово радостный:

— Э-гей, Вершинин… убил!

Обернувшись в сторону Горбатова, лесовод удивленно поднял брови и сдвинул шапку со лба:

— Неужели?.. Странная удача. Ведь ружье — утиль. Я стреляю отлично, но из него ни разу не попадал в цель. Ванюшке везет — и в любви, и на охоте. Не правда ли?

Горбатов не ответил, продолжая думать о самом Вершинине.

За ближними кустами зарычал Буран, с звериным гневом, с жадностью, словно отнимали у него изо рта кусок мяса. И вдруг — растерянный зов Сорокина… «Охотник» звал лесовода на помощь, жалуясь, что собака никак не подпускает к убитому зайцу.

Вершинину, как и всякому охотнику, было приятно лишний раз убедиться, что у его собаки навыки настоящей гончей. Сейчас она сидит над тушкой зайца и ждет хозяина. Вершинин повеселел, ускоренно задвигал лыжами.

— Ученая собака всегда так: кто бы с ней ни был — она отдает трофеи только хозяину, — с чувством повторил он.

Верно — на снегу лежал большой, фунтов на шесть, беляк, затихший под лапами Бурана, а Сорокин, немножко бледный, стоял в стороне с ружьем. Лесовод ласково потрепал свою умницу за теплые уши и взял зайца. Тушка беляка отдавала желтизной, белое ухо с черной кисточкой внутри было разорвано дробью, голова разбита, на снег капала кровь.

— Как удалось тебе? — спросил Вершинин.

— А вон Буран: убежал куда-то, тявкнул. Я остановился, припасся на всякий случай, жду. Вдруг заяц, и — прямо на меня… Я — на четверть влево, на четверть вниз и — бабах!.. Он, конечно, вверх пузом.

Лесовод умелыми руками, не торопясь торочил тушку, потом повесил Сорокину через плечо на спину:

— Неси домой, угощай лесорубов, а мы с Алексей Иванычем постреляем еще.

С видом человека, которому неожиданно привалило счастье, Сорокин направил лыжи обратно, взглядывая через плечо на убитого зайца…

Оставшись вдвоем, некоторое время они шли вместе, и Горбатов сказал раздумчиво, со вздохом:

— Да-а… твоя «старушка» заинтересовала меня.

— Чем же? Параня — мелкий человек, обыватель, мещанка, ей десять тысяч лет.

— Не меньше… Но я, собственно, имею в виду не Параню Подсосову, а другое… Изложи мне поподробнее твою систему, только ничего не темни, а так, начистоту давай, — не то просил, не то требовал Горбатов. — Я не желаю тебе ничего плохого и спрашиваю не ради простого любопытства…

Лесовод молчал, очевидно не осмеливаясь развивать свои идеи до конца, а может, и для самого они были пока незавершенными… Отпереть свою кладовую и показать соседу свое накопленное добро полностью, особенно такое, не всякий решится, тем более что Вершинину отнюдь не легко досталось такое накопление. И он уклонился от дальнейшего разговора.

Он досадовал на себя: ведь надо же было оставить на столе рукопись!.. Кто знает теперь: не воспользуется ли Горбатов его оплошностью, чтобы его систему предать партийной гласности?.. Трудно сказать, как может теперь повернуться вся эта история… Неудачной казалась ему и нынешняя охота, — не вернуться ли на поселок? Кстати, они в это время пересекали проезжую дорогу. По ней, направляясь к Вьясу, уходил человек — в заплатанном бушлате, пожилой, узкоплечий, неуклюжий.

— Кто это? — спросил Горбатов. — Не Шейкин ли?

— Да, он. Старый, хороший лесоруб… Ты не записал его на курсы? — спросил лесовод с глубоко припрятанной усмешкой.

— Нет.

— И Проньку Жигана?

— Тоже.

— А Жигану хотелось. Он ведь парень честолюбивый, мстительный.

— Ну что ж. Из ихней бригады и так двое: Гринька Дроздов да Ванюшка Сорокин… Из других артелей брали по одному только… Однако откуда Шейкин идет? От углежогов, что ли?.. С Филиппом они дружат? — спросил Горбатов.

— Кто их знает. Особой дружбы между ними не замечал я. Да, — вспомнил Вершинин, — ведь нынче какой-то праздник. Должно быть, раздавили баночку во имя святого угодника и выходного дня. Шейкин не дурак выпить.

А сам об этом коренастом лесорубе думал иное: «Опять у Филиппа был? Наверное, упрашивал стариков, чтобы молчали?»

Шейкин крупно, размашисто отмеривал шаги, словно опасаясь, не нагнали бы его и не стали бы расспрашивать.

Они свернули с дороги в кусты и, миновав лощину, вышли на просеку. Она тянулась белой гладкой холстиной, а по ней — новый след косого, разбросистый, широкий. Буран ткнулся мордой опять и исчез в чаще. Слышно было, как большим кругом мчалась собака по лазу зверя.

Лесовод ушел в сторону, молвив Горбатову:

— Не подшуми. Начеку будь. Идет ходом.

Горбатов подхватил ружье и, слыша отдаленный хруст, застыл… В немой тишине леса шла борьба. Скоро он почувствовал по каким-то неясным шумам, что Буран овладел полем, что идет уже обратно и ведет впереди себя зверюшку. Теперь уже яснее слышались мягкие прыжки Бурана, слабый шум и треск сухих ветвей. Через две-три секунды заяц будет здесь. Горбатов вскинул ружье… Кусты качнулись, уронив снег… Выстрел грянул на какую-то долю секунды раньше, чем следовало. Заяц взметнулся и исчез, оставив после себя дым в кустах, и в ту же секунду там ухнуло эхо, такое же громкое, как неудачный выстрел Горбатова. Это, очевидно, ударил Вершинин. Пулей пролетел туда и Буран.

— Дошел! — торжественно прозвучал голос лесовода, а некоторое время спустя он принес матерого зайца и, как нарочно, положил у ног Горбатова; снял лыжи, присел и на кунную шерсть косого положил руку. Белое пушистое тельце вздрагивало в последних конвульсиях, уже затухала жизнь…

— Шубка-то на нем какая! — восторгался Вершинин. — На шапку только!.. Теплая, легкая. Прелесть!.. — И, поднявшись, Вершинин вскинул зайца на плечо.

— А я промазал, — сказал Горбатов, идя за ним следом. — Целился и жаль было убивать… Думаю: поймать бы живого да принести домой… Вот было бы радости у Кати!..

Лесовод выдержал небольшую паузу и осторожно полюбопытствовал:

— Жаль убивать?.. А если когда-нибудь… обстоятельства заставили бы тебя… Ведь в жизни бывает всякое… Если бы пришлось стрелять в человека… Тогда как?

— Это особое дело. В интересах защиты родины, если скажут, что — надо, тогда раздумывать нечего.

— А если придется решать самому? На свою совесть, на свою ответственность?

— Не знаю. Не доводилось. Но если передо мною окажется враг, тогда… не дрогну…

Они кружили по лесу, были в свежем бору, бродили по берегу Сявы, были в Сурожке, за Лисьей гривой, лазили по кустам, обогнули Боровое озеро и вышли на поляну… Ни птицы, ни зверя!.. Словно всего два зайца жило в этом лесу, разлившемся многоверстным волоком. Глухая тишина, безлюдье и сон деревьев, скованных крепким морозом. А воздух — как тонкое голубое стекло: дать залп — и он разлетится колючими брызгами.

Тянулась по бровке канавы дорога, на которую вышли охотники; она влево ушла от котловины, вправо прогнал ее лобастый бугор, посторонилась от старой ели, а наткнувшись на частокол сосен, повернула почти обратно… Вершинин попытался представить себе путь безвольного человека за день, за год, за всю жизнь… Не таков ли будет он, как эта вот лесная дорога?..

Охотники повернули к дому. Глубоким настом поляны катили они на лыжах и сняли их у маленького выгнутого мостка, где поле начинало отлого подниматься в гору. На спине Вершинина обвисала длинная тушка зайца. Сквозь густую сетку падающего снега проступили серые, запорошенные бараки, избы, дворы и конные сараи. Над поселком кружился шум, смягченный сумерками.

 

Глава X

Проросло ядовитое семя

Ванюшка Сорокин с пустою кринкой в руках шумно вошел в избу. Было еще рано, Вершинин спал, и Параня, оберегая сон квартиранта, погрозила вошедшему темным изогнутым пальцем. В черном повойнике, остроносая, сухолицая, с блеклыми выцветшими глазами, с седыми прядями волос на висках, немного сутулая и очень худая, она показалась Ванюшке чем-то похожей на лесную ведьму.

— Налей три литра, — сказал он вполголоса.

Параня пересчитала деньги, зажала в костистый кулачок, — так, с ними, и цедила она молоко, для верного счета меряя стаканами. На медной густой цедилке тихо вскипала по краям и таяла белоснежная пена. Стаканы не доверху наливала старуха, говоря при этом уважительно:

— Все равно, Ванюшенька, по дороге расплещешь. Али оступишься где — не донесешь сполна-то… На той неделе шла от коровы, запнулась да полкринки как есть пролила… Добро-то, гляди, какое… жирное молочко, сладкое…

Оглянувшись на лесовода, она вышла вслед за Ванюшкой в сени и, держась за скобу двери, спросила:

— Овчинку-то с зайца кто снимать будет?

— Пронька Жиган снял… Он у нас мастер.

— За сколь?

— Ни за сколь. Овчинку я отдал ему на шапку, а мясо съели. А что?

— Так я, к слову. Передай ему: пусть ко мне овчинку несет — шапку ему сошью. Принесет — не покается. Шапки-то мои, сам знаешь, многие лесорубы носят. Никто не жалуется.

Она оглянулась на дверь и еще тише спросила: — Ружье-то Вершинин али тебе задаром отдал?..

— Кто отдает даром? На охоту только. Принесу обратно.

— Знамо дело, разве отдаст. Жадный он, скупой… Ему, слышь, общим собранием жалованье прибавили. Правда, что ли?

— Никому не прибавляли, да он и не просил.

— То-то, то-то. Значит, наболтали. А я, глупая, поверила.

Сорокин ушел, а Параня, качая головой, жалела, что выдумка ее пришлась впустую: стало быть, Вершинин будет платить за квартиру по-прежнему.

Пока лесовод завтракал, она не притронулась ни к хлебу, ни к соленым грибам, молча наливала ему чай и украдкой косила на него глаза.

Петр Николаевич вообще не словоохотлив, а с Параней постоянно молчит, только и слов у него: подай то-то, сходи туда-то, собери поесть. Сейчас он торопится на работу, пьет чай и в то же время взглядом следит за Бураном, который у порога лакает сыворотку.

Еще вчера вечером была у Парани Лукерья и сказывала… надежный человек приезжал из города и кому-то тайком поведал, что грозит народу беда… Со дня на день, с часу на час ожидай ее, запасай для себя что можно. Параня не спала всю ночь, тревожно прислушиваясь к беспокойному ветру: чудилось ей, что кто-то ходит в сенях, царапается в стену, заглядывает в окна зеленым глазом. Чудилось ей, что война приближается. И только один человек во всем мире мог в этот черный надвигающийся год прокормить ее подле себя.

— Сам-то пил бы. Пса накормлю я. Мешает он тебе, — говорит она, чтобы задобрить на будущее.

Вершинин холодно смотрит на хозяйку: на темные, костлявые руки, на блеклые, выцветшие глаза, на острый кончик платка, покрывающего ее седые волосы. Все то же в ней, как и прежде, только нынче она больше сутулится и делает много лишних, бестолковых движений. Понимая ее с полуслова, с полунамека, он знал, что вот сейчас старуха обратится к нему с какой-то новой просьбой, и грубовато спросил:

— Зайца сама обдерешь?

Она согласилась скромно, послушно и как бы нехотя:

— Да уж ладно… Не в деревню же к старику нести. Сама как-нибудь. — И с видом печальным, по-нищенски продолжала: — Муку, слышь, давать станут нынче… Может, и мне схлопочешь?

— Не полагается тебе… незаконно это.

— Хоть немножко… килочка четыре бы. Похлопочи, Петр Николаич. Будь добрый. Может, дадут. Ее ведь в магазине много. Не обедняют от того, что старухе поблажку сделают.

— И хлопотать не стану, не полагается.

— Плохой ты за старуху заступник. Что жалеешь чужого-то? Скажи Авдею Степанычу. Он, слышь, навозил на целый квартал. Война подходит, похлопочи. Ведь кажинный человек для себя живет. Запасти надо на черный день.

— Откуда узнала, что война?

— Слух идет. Человек приезжал из городу. Война определенно ясная. Заморская страна подымается, и папа римский перстом грозит.

— Сплетни. — Он оделся, уложил в портфель бумагу и, надевая шапку, с минуту постоял у порога. — Хотя, что же, время довольно тревожное, — раздумчиво и хмуро произнес он.

Параня осталась одна. Упало в ней сердце, целиком захватила ее тяжелая, безысходная дума… Не все ли равно: для себя ли сказал последние слова Вершинин, для нее ли, — она уверилась теперь окончательно, что городской человек говорил правду… Запирая сени, думала о том, как жить дальше. Пока у ней есть картошка, соленые огурцы, мука; урожай с огорода каждый год снимает, налогами не обременяют ее, но все-таки… рыба ищет, где глубже.

Внесла из чулана зайца, как ребенка обхватив руками, подвесила тушку на веревочку к брусу, подол подоткнула, засучила рукава и принялась за дело. В руках быстро заходил сапожный нож.

Раньше она не знала, как снимают овчинку настоящие шкуродеры, и потому самой пришлось доходить до всякой тонкости этого не бабьего дела. Оно все же не отбилось от рук, и вот уже с полгода Параня снимает шкурки: лесовод бьет, а она снимает; носит их в деревню Вариху к овчиннику для выделки, а потом продает на базаре или шапки из овчинок шьет лесорубам.

Разворотив ножки русака, она спокойно полосовала кожу. Потрескивая, хрустела пленка, словно лопались пузыри, покачивалась и крутилась на веревке тушка. Буран не мог равнодушно смотреть на старухино дело, беспокойно урчал, переходил с места на место, иногда завывал, как в непогоду, а когда шубка зайца съехала на пол, он не вытерпел, подскочил к старухе сзади и ткнулся мордой в ноги. Параня вскрикнула от неожиданности, наотмашь, изо всей силы ударила пса ладонью, и он уполз под кровать.

Через минуту-две ей послышался стук в сенях; она отворила дверь, но сенцы оказались запертыми. Она вернулась, а вернувшись, не нашла на прежнем месте ножа, — совсем запамятовала, старая, куда положила. Нож очутился в шкурке… Кто-то чихнул под печкой, — не лукавый ли шутит над ней? А может, чихнул Буран? Да нет, едва ли: у собаки чих не такой. Зябко ежась, она стала посреди пола — между тушкой и святителями и, глядя на строгие лики святых угодников, зашептала обычную молитву:

— «Господи, владыко живота моего. Дух праздности, уныния, любоначалия не даждь ми…»

Лики святых смотрели на нее предупредительно и спокойно, как продавцы на базаре. Страхи исчезли, душа обрела покой, и Параня с зайцем быстро покончила.

— На четыре варевца хватит, — сказала она, пересчитав нарубленные топором куски.

Надо было сегодня же получить паек на квартиранта по карточке и, главное, не забыть бы спичек: объявят войну, спички исчезнут в первую очередь. С этими думами и подходила она к ларьку. Там уже толпилось десятка два старух, с корзинами, мешками; горбатая Лукерья толкалась в очереди, держа на плече сумку. Параня тоже стала в очередь.

Толстощекий, угрястый продавец метался между весами и бакалейными полками; засучив рукава, он пылил мукой и бойко покрикивал на стоявшую у прилавка Палашку:

— Ну, ну, поживее, красавица. Спичек не надо?

— Нет, не надо. — И «красавица» пошла к двери.

Лукерья что-то шепнула ей на ухо. Та сразу переменилась в лице, зачесала нос, вернулась и запросила спичек. Очередь копилась, в лавке стало теснее; кроме старух, появились молодые бабы, подростки, девки. Лукерья шепталась с Параней. Кто-то из молодых, теснившихся сзади, подслушал и уличил их:

— Не сплетничайте. Зачем волнуете народ? Что за война? — Параня оглянулась: позади нее стояла Ариша: — Я вот Петру Николаичу скажу, — погрозила она Паране.

— А может, он сказал ей? — поддержала одна из баб. — Он ученый человек, не нам чета, на вершинке сидит, далеко видит… Вот и сказал, старуху жалеючи.

Но Лукерья, вступившись за Параню, разъяснила иначе:

— Вершинин тут ни при чем: он с ней слова лишнего не скажет. Городской человек приехал, вот и сказывал… Уж это известно доподлинно. — И махнула рукой с отчаянием: — Война… определенно ясная!

Приказчик — весь седой от мучной пыли — ворочал мешки за прилавком и громко сопел, отыскивая пропавший карандаш:

— Треплется народ. И вы тоже. Из-за вас пропажа случилась. Кто схватил карандаш?.. Ах, вот он, — извиняюсь.

Параня осмелела, — спичек было достаточно, а очередь уже подходила к ней:

— А что нам народ? Народ про себя сам знает.

Бабьими встревоженными голосами загудела лавка:

— Знамо дело. По всему чуется.

— Что касается войны, то, пожалуй, конешно.

— И я слыхала. Лесорубы баяли. Тут вранья — ни пылинки.

— И партийно-комсомольское было ночью. Все по самому по этому, не иначе. От огня завсегда дым.

— Коли пушки забухают, — спички пропадут в первую голову, потому как самый ходовой товар.

— И без того чуется: накануне войны живем… А может, и началась уж, только народу не оповещают. Бери, бабы!..

Продавец стал унимать вдруг затосковавших, взбудораженных баб, отвешивая товар на обе руки и громко стуча гирями:

— Перестаньте брехать, а то отпускать брошу! Спички у меня завсегда будут. Вон их сколько… А ну, подходи веселее! — К прилавку подошла Параня. — Поживее, касатка, растопыривайся.

Бабы приутихли малость. За прилавком, в углу, спичек было действительно много: три полных ящика, одна полка снизу доверху завалена клетками и треугольничками, аккуратно выложенными из коробков. Все видели, что спичек хватит, помнили, что и раньше недостатка в них не было, и не особенно волновались, — спокойно забирали муку, сахар, рыбу, нитки, махру и уж заодно просили… спичек.

— Дай-кось и мне.

— Сколько? — хмурился приказчик.

— Пачку.

— А тебе?

— Две.

— А тебе сколь?

— Три…

Приказчик уперся руками в прилавок и, покраснев, заорал:

— Да вы что… Белены объелись? Дьяволы! Еще привезу… Больше трех коробков — хоть режьте — давать не буду… Кто следующий? Подходи!

Этот крик Параня слышала уже за дверью ларька и подумала: «Узнает Вершинин — осердится. Пожалуй, скажут, что я народ взбулгачила. Вина на меня одну падет. Страдать без вины неохота». И, что-то решив, поплелась с корзинкой к главной конторе. Навстречу стали попадаться конторские люди. На ходу, незаметно, она потеснее уложила спички, прикрыла их тряпочкой и поднялась на крыльцо.

Большой дом, только недавно выстроенный, был разгорожен дощатыми перегородками на несколько комнат. Много столов, людей и всяких шкафов, слышится бумажный шум и щелканье на счетах. Параня в этакой тесноте не скоро нашла лесовода… Вершинин сидел в комнате-боковушке, был занят с другими и еще что-то писал, иногда ероша свои волосы левой рукой. Стало быть, спешка у него, если три дела зараз делает. Паране пришлось подождать, пока уйдут от его стола чумазые кузнецы, поставила корзиночку на пол и тихомолком стала в угол. Лесовод увидал ее, правой рукой отстранил одного посетителя и сухо спросил:

— Тебе что?

— Спички выдают, — просунулась к нему Параня. — Слышь, народу много, а спичек в ларьке мало. Слышь, так и хватают, так и хватают… Взять, что ли?

— Ну и взяла бы.

— Сколько брать-то, не знаю.

Она отрывала его от дела, и он торопился прогнать ее:

— Ну, пачку, две. — Старуха не уходила. — Еще что?

— А керосинцу взять?

— Тебе виднее. Ну, все что ли?..

— Все, родимый.

— Ступай.

В дверях она задержалась, почтительно уступая дорогу Горбатову, и косила глаза на свою корзинку, проверяя, не видать ли там спрятанных спичек.

Осторожно шагая скользкой тропой, она облегченно вздыхала: «Господи, владыко живота моего… кажись, дело уладилось. Верстушку — туда и обратно — отмахала недаром».

В проулке встретился ей Ефрем Герасимович Сотин с маленьким тесовым гробиком под мышкой. Шел он медленным шагом — постаревший, бледный, рябой, с темной родинкой над левой бровью. Параня пустилась в расспросы, желая выказать свое участие:

— Али, родимый, помер сынок-то?

— Вот видишь, — указал он на пустой гробик глазами.

— Когда?

— Позавчера ночью. Только я прибежал с собранья, застал еще живого, а ночью… погас он.

— Умненький был паренек. Жаль-то как, господи. Когда хоронить-то будете?

— Завтра.

— Я приду, посижу у вас, пока вы там, на кладбище-то.

— Спасибо, как-нибудь обойдемся, — сказал он.

Параня поняла, по какой причине отклоняют ее предложение, увела глаза в сторону, замолчала. Потом потрогала крышку гроба пальцами:

— Плотники делали?

— Никодим.

— Да, — вздохнула она, сокрушенно покачав головой, — кажинному человеку конец уготован — и старому, и малому, всякому в свое время… Супруга-то, чай, убивается?

Сотин пошел, не ответив на это ни слова. Походка его, обычно легкая, размашистая, была сегодня тяжелой, неуверенной, словно он устал невыносимо.

Параня повернула к лесному складу, чтобы по дороге домой набрать щепы. На складе — и там, и тут — рабочие тесали бревна, шпалы; бабы и девки ошкуривали баланс, грузчики таскали в вагоны тюльку; на высоких козлах качались пильщики, мерно взмахивая руками; плотники клали последние венцы на новом бараке.

От полустанка Вьяс отходил поезд, груженный лесом. Прислушиваясь к гомону рабочих будней лесного склада, Параня думала о том, как много здесь разного люда кормится, пайки получают и, кроме всего прочего, добывают денежки чистоганом… Неплохо бы и ей приткнуться куда-нибудь. Разве не сумела бы она, как вон Наталка, ошкуривать бревна, или как Палашка — собирать в делянке сучки. Когда-то Параня была на этом деле.

«Нет уж, — решила она напоследок, — об этом и думать нечего — стара… А вот кабы Петр Николаич похлопотал, мне бы дали паек, как вроде члену семейства… Да вот поди ты: „незаконно… не стану хлопотать“… Ученый, а проку мало».

Захватив охапку щепы, тихонько поплелась со склада к дороге и вдруг увидала рядом мальчишек… Их было семеро, один на другого похожи: чумазые, курносые, покрасневшие от мороза, они сидели верхом на досках и, не замечая Парани, горланили:

— Краня-Параня! Краня-Параня! — И каждый изо всех сил старался перещеголять остальных, при этом, как в барабан, били кулаками в доски. Паране стало страшно, помутнело в глазах, остановилось сердце, — будто они били в крышку ее гроба… Лишь после того, как перекрестилась, вернулся к ней разум и стала опять на место захолонувшая душа.

Уже прояснившимися глазами она смотрела на них и, толкаемая нестерпимой злобой, готова была рвануться к этим «галманам», первому заводиле вцепиться в волосы, швырнув с него в сторону шапку, сшитую не так давно ее же руками, и крикнуть:

— Ага, бесстыжие, попались!..

Холодная дрожь пробирала ее до костей, тряслись застылые руки, — но что она сделает с чужими детьми?.. Их — не один тут, а семеро!.. Ни битья они, ни бури господней не убоятся, а тем паче безбольной ругани…

Раньше не слыхивала она такого нешутейного баловства, — значит, имя ее стало забавой мальчишек недавно. Раз началось, остановить уже трудно… Скрепя сердце, ни слова не промолвив, Параня прошла мимо, — жить надо умеючи…

 

Глава XI

Забушевала стихия

Кузнец Полтанов просил Вершинина повысить расценки на поковки, резонно доказывая, что работы стало вдвое больше, а расценки остались без изменения.

— В кузнице тесно, — полозья для таврических ходов приходится резать из полосного железа на улице… Измотались. Подков готовых нет. Каждую подкову делаем сами, а лошадей стало более сотни… Ну, мы не против, лишь бы побольше платили… А уж ежели не нужны мы здесь, то уйдем. Без работы не останемся: в кузнецах нужда повсеместная.

Вершинин подсчитывал, — выходило так: для леспромхоза гораздо выгоднее накинуть на старые расценки еще немного — общая сумма получается не ахти значительная, зато в кузнице дело пойдет полным ходом и транспорт будет обеспечен полностью всеми видами кузнечных работ. Он обещал им рассмотреть заявление и поддержать их просьбу.

— О чем они? — спросил подошедший к столу Горбатов.

Лесовод начал рассказывать, не замечая некоторого замешательства на лицах кузнецов. Горбатов слушал, постукивая пальцами по столу, потом посмотрел прямо в глаза Полтанову:

— Сколько ты получаешь в месяц?.. «Прожиточный минимум»?.. А именно?..

Второго ответа от кузнецов не последовало. А когда счетовод принес раздаточную ведомость, то Горбатов нашел: цифра полтановской заработной платы оказалась намного выше той, какую называл старший кузнец. У остальных кузнецов было примерно то же… Горбатов вернул ведомость счетоводу, а Вершинину и кузнецам сказал:

— Видите, как у нас получается: одни требуют незаконного, другие сулятся поддержать… Да где это видано, чтобы без особой нужды повышать расценки!.. А почему вторая смена кузнецов не просит? Им что, хватает, а вам нет?.. Знаете, друзья, как это называется?.. — Кузнецы, переминаясь, молчали. — Плохое вы дело затеяли… Получаете достаточно, живете в теплых бараках, не платите за дрова, за свет, за жилище, есть столовая… Если все сосчитать, вы получаете больше, чем я… Но я же не прошу прибавки. Вот и Петр Николаевич… спросите его: собирается он требовать прибавки? — Лицо Вершинина порозовело, словно обожгла крапива. А Горбатов продолжал: — Надо повышать выработку, стремиться к качеству, а деньги придут сами собой: мы — не Тихон Сурков, не обсчитаем… Давайте вашу «просьбу», я с директором посоветуюсь.

Но Полтанов уже взял со стола Вершинина свое заявление, сложил его небрежно и сунул в карман.

— Ладно, — сказал он, — без директора обойдется. Пойдемте, ребята, пора нам, работы много нынче.

И кузнецы ушли. Тогда Горбатов, глядя в упор, сказал Вершинину:

— Вы — помощник директора, а потакаете рвачеству… Чем объяснить это?.. Оплошность?

Только что начатый разговор был прерван: вошли плотник Никодим, пильщик с лесного склада, потом столяр, делавший рамы для бараков и нового щиткового дома. Следом за ними заявились коневозчики с Якубом во главе, а малое время спустя поверх их шапок поднялась неожиданно голова медведеобразного человека, — это был старый знакомец, углежог Филипп, только что пришедший из лесу.

Чтобы увидеть, тут ли Вершинин, Филипп встал на порог и вытянул шею.

— Эк-ка-а! — распахнул он голос широкой октавой.

Якуб, стоявший рядом, вздрогнул и прикрыл ухо шапкой:

— Ну и глотка у тебя, парень! Испугал даже. Никак не привыкнешь к твоей ерихонской трубе. А ты потише.

Филипп продолжал:

— Набито вас тут, как баб в лавке. А ну-ка посторонись. — Он не хотел ждать, пока Вершинин отпустит ранее пришедших посетителей, — ему некогда было, и он крикнул зычно, прямо через головы: — Эк-ка-а! Петр Николаич, кулей мне выпиши, кулей! Мы с Кузьмой четыре новые знойки зажгли, как тебе обещали. Помнишь?..

Мужики загалдели:

— У нас свои дела. Пришел, так стой, сосна на тебя не валится.

— Не семеро по лавкам. Не напирай.

— Не смейтесь. Насчет семерых-то правильно. Ну, только некогда мне, за керосином тороплюсь. Баб там — видимо-невидимо. Растащут все… В потемках сидеть придется, а у меня — самая жара: в лес бежать надо, готовую знойку разворочал, а уголь в груде оставил. От углей убег… остался Кузьма там, да он, сатана, без меня ничего не сделает… Что будешь делать? Суматоха какая. Хоть разорвись напополам: и уголь, и керосин. — И забасил еще сильнее и гуще: — Так кулей-то мне прикажи привезти. А я пойду…

Он шагнул в коридор и остановился. Правая изуродованная рука его легла на плечо рядом стоявшего Якуба:

— Вот задача, Якуб… скажи, куда плюнуть: на угли или на керосин? И уголь жалко, и без керосину нельзя. Что будешь делать?..

Якуб ответил:

— И думать нечего. В лавку пошли свою бабу, а сам на знойку шагай.

Вершинин, слушая этот разговор, перегнулся через спинку стула и смотрел в окно, выходившее на улицу. Ему видно было, как старик Филипп спускался с крыльца и долго стоял в нерешительности, потом взял бидон под мышку и неуклюже побежал по дороге к ларьку.

Бабы штурмовали ларек…

Неистово, с криками, с толчками, с бранью лезли в двери, махали корзинами, мешками, остервенело пробиваясь к прилавку. Из рук молодого продавца рвали спички, махру, крупу, нитки, тесемки, пуговицы, перец, горчицу. Уже к вечеру спичек не было ни одного коробка, и кому не досталось — те шли к соседям, к знакомым, выпрашивали, перекупали, платя тройную цену за коробок.

В тот же день по поселку проскочил быстро, как молния, слух: керосину не будет!.. И бабы толпой повалили к керосиновой лавке.

Очередь толкалась и бушевала, гремели бидоны, блестели бутылки, четверти, а вскоре загромыхали ведра. Продавца отшибли в сторону, он едва успевал получать деньги. Бабы хозяйничали вовсю сами: выкатывали из сарая бочки, откупоривали, качали сифоном, наливали из бака, — продавец только получай деньги!..

Желая взять керосин вне очереди, бабка Лукерья чуть не со слезами, христом-богом просила у продавца «покачать», и как только получила это дозволение, сбросила шубу, засучила рукава и, стукая рычагом сифонного насоса, закачалась сама. Трудилась Лукерья с необыкновенным усердием, то и дело озираясь на оставленную шубу и конное ведро, — как бы не украли в такой суетне, бестолковщине… Минут в пятнадцать она выхлестала бочку, и ей дали керосину без очереди. Горбатая, как верблюд, кривобокая от тяжести, чуть не бегом побежала она с ведром и тотчас же вернулась обратно.

Ее встретили остервенелым галдежом, воем, бабы метались, точно в жару больные, кричали, как одержимые; куда ни глянь — везде сбившиеся платки, шали, растрепанные космы, злые, усталые, беспокойные лица. Мужики пытались навести порядок, а Филипп упрашивал, внушал густым басом:

— Бабы, да где же ваша дисциплина?

Ему отвечали истошные, визгливые голоса:

— Какая тут исциплина! Очумел?

— Наливай живее, бабы, а то не успеем!

— Не давайте Лукерье, она второй раз.

— Выкатывай бочку!

— Эй, Матренка, беги за посудиной. Конное ведро у конюшника… Беги! Скорея!

— Война!..

— А-а! А-а!..

Запарившийся продавец выбился из сил, вертелся направо-налево, отталкивая от бочки баб. Прилавок трещал под напором этой взбунтовавшейся силы. В общей суматохе чья-то морщинистая сухая рука просунулась под барьер и начала шарить у кассы. Продавец заметил.

— Куда лезешь? — закричал он. — Отойди от прилавка, тут деньги, черт тебя побери!

— Не пужайся, паренек, — послышался жиденький Паранин голос, — не возьму чужих денег, не надо. Прижали меня, как ужа вилами, негде рук развести. Поспособствуй старухе: дай и я покачаю.

В ответ мужики и парни дружно и громко загоготали:

— Прорвало нынче старух.

— Беда-а! Гони их к черту! Обворуют еще.

— Уйди! — замахнулся на Параню продавец. — В шею дам!

Филипп взял четыре литра, Параня выпросила три. Лукерье не досталось второй раз ни литра, — керосин уже кончился.

В дверях ларька была настоящая давка. Филипп едва продирался сквозь толпу, впереди него шла Параня, подняв ведро на высоту груди. Она была уже на последней ступеньке крыльца, и тут кто-то сзади толкнул Филиппа; его нога сорвалась, и он руками ткнулся в снег, а падая, подмял под себя Параню. Та лежала под ним и визжала истошным голосом, — под самым носом у ней разливалась зеленоватая керосиновая лужа. Гулко, отрывисто булькал бидон.

Филипп схватил его за горлышко и сгоряча замахнулся на Параню.

— Убью! — зарычал он октавой. И пошел от лавки. — Мечутся, как чумные. Кнутом вас!..

Параня с плаксивым, перекошенным, мокрым от снега лицом поднималась с земли, опираясь на обе руки. На помощь ей спешила Лукерья, но сперва она подхватила пустое Паранино ведро и, заглянув в него, ахнула:

— Ни капельки, сухое дно! — Затем взяла Параню под руку и подсобила встать.

С галдежом, с перебранкой бабы долго толпились у складочного сарая, где лежали пустые бочки, и все ждали, что скажет районная нефтелавка: продавец без шапки убежал в барак звонить по телефону. Но ему сообщили: норма вся выдана. Следующая получка будет не раньше как через декаду…

Бабы подняли вой, ругались между собою, ругали директора Бережнова, Горбатова, приплетали свою и районную власть, а кое-кто — поострей на язык — поминал и московскую.

Лукерья заметила Горбатова первая и тихо, по-старушечьи ахнула, зашептала что-то своим соседкам… Он стоял неподалеку от сарая и молча прислушивался к этой бушующей стихии. На плечах его и на шапке лежал толстым слоем снег. Над толпой кипела и бесновалась метель…

 

Глава XII

Голоса двух станов

Утром этого дня, принесшего столько тревог и волнений, Вьяс просыпался медленно: как обычно, дымили избы, на подводах везли к баракам воду в бочках; медленно кланялся, скрипя от мороза, колодезный журавель, лесорубы спозаранку ушагали в лес, а еще раньше — вереница порожних подвод потянулась по лежневой дороге…

Ровно в восемь прогромыхал мимо полустанка товарный поезд, — жизнь в стране шла своим чередом, да и здесь, во Вьясе, ничто не предвещало беды.

Бережнов по дороге в контору зашел на лесной склад. Плотники, пильщики, шпалотесы уже приступили к работе, две артели грузчиков, напирая плечами, толкали пустые вагоны в тупик для погрузки авиапонтона.

Бережнову сегодня нездоровилось: мучил застарелый бронхит, открылся кашель, в обоих висках стучало. К постоянному недомоганию он привык, на работе оно почти не отражалось, но сегодня с самого утра чувствовал головную боль. К ощущению этой боли примешивалось некоторое беспокойство: как быть с Вершининым?..

Он знал: Петр Николаевич — самолюбив, горд, замкнут, обидчив, и нужна в подходе к нему осторожность. Внимательно прочтя вершининскую рукопись (тот дал ее с великой неохотой и боязнью), Бережнов понял: довольно старые пороки живут в сознании лесовода. Требовалось как-то лечить их, потому что они были отнюдь не безопасны. То, что придумал Горбатов, взявший инициативу в этом деле, Бережнову не нравилось, но пришлось уступить: Горбатов настаивал.

Раньше директора заявился в контору плотник Никодим — отец Палашки. Поджидая, он надумал позвонить в Красный Бор:

— Лесопилку мне… Это кто со мной разговаривает? Заведующий?.. А вот тебя мне и надо… Раму поставили вам, теперь дело за тобой: давай тесу, нечем нам полы настилать… Я — кто?.. А не все ли тебе равно? Ну, плотник, Никодим. Чего смеешься?.. Нет, мне до всего дело: я ведь не у Тихона Суркова работаю, а в леспромхозе… Коль не видишь человека, зря лишнего не болтай, — ничего я не с похмелья… И ты меня не поил… Отвечай: когда дашь тесу?.. Самого директора надо?.. Сейчас придет.

В этот момент и подоспел Бережнов, а увидав за столом плотника, улыбнулся:

— Здорово, «директор».

— Эй, погоди! — закричал Никодим. — Пришел он, вручаю трубку…

Но и настоящий директор подкрепил «распоряжение» Никодима — немедленно отгрузить половой тес.

— Ты их, Авдей Степаныч, почаще подстегивай, — дал совет плотник, — они тогда повеселее забегают… А нам, как мы есть настоящие ударники, — он прищурил глаз и подмигнул, — выставь винца: барак скоро кончаем… Работа наша — вольная, на ветру все время, — сугрева требует. Без него нам никак невозможно… Погода, видишь, какая: то мороз, то ветер… А ныне даже суставы ломит…

— Насчет водки — не заикайся… Выпил в Ольховке, полежал под бревном, мало тебе этого?

— Бывало, Тихон Сурков ссужал. — Плотник стоял на своем, переминаясь у порога.

Следовало припугнуть его, чтобы покончить, однако, миром:

— Если будешь просить водки, старшим над артелью поставлю другого. Приучил тебя Сурков попрошайничать… Купец давно помер, а ты все еще по-прежнему «на чаек» клянчишь. Как не стыдно!..

— Да я ведь не всурьез, а так, к слову. Не велишь — не стану… А с тесом-то их поторопи… Ну, я пошел, прощай пока, Авдей Степаныч.

— До свидания…

Во второй половине дня пришел Горбатов. Бережнов сидел, расставив на столе локти, широкоплечий, с чисто выбритым лицом; на нем был серый поношенный костюм и черная сатиновая рубаха, темные густые стриженые волосы торчали ежиком. Он то и дело подносил ко рту ладонь, откидывался к спинке стула и кашлял.

— Ты у нас — кашлюн, как углежог Кузьма, — сказал ему Горбатов. — Тот сорок годов в лесу живет — и сорок годов кашляет… Он хоть водкой с травами лечится, а ты чем?

— Ничем. Некогда заняться путешествием по врачам. Погода вон нехорошая, — кивнул Авдей в сторону окна.

Потом шла речь об Ольховке, о Староверове, о кормах, о красноборской лесопилке, о новых заказах на пиловочник, полученных от заводов, выбирали день, когда двинуть рабочую силу на ольховский ставеж; о кузнецах, приходивших к Вершинину за прибавкой.

— Позовите Вершинина! — крикнул Бережнов в соседнюю комнату. Через минуту лесовод явился. — Послезавтра получим деньги — зарплата и прочее. Планируйте точнее, и без моего разрешения никому никаких прибавок не обещать. Прибавка — не выход из положения… Никодим вон даже водки требует!..

— Я знаю. Это случилось по моей оплошности, — ответил лесовод, потупив взгляд. Нелегко далось ему даже это признание, как приметил Бережнов.

Некоторое время все трое молчали.

Угадывая, что позвали сюда не ради напоминания о деньгах, Вершинин опустился на диван, выжидая. Неприятное чувство досады и какой-то раздвоенности он носил в себе с того дня, как были на охоте, а невозможность устраниться от дальнейших объяснений усугубляла тревогу. Метнув взгляд на Горбатова, он понял, что именно сейчас начнется неминуемый разговор. И начал сам:

— Авдей Степанович… вы что-то хотите сказать мне?

Но вместо Бережнова ответил Горбатов:

— Нынче надо поговорить… о ваших теориях. Рукопись читали мы оба. — Он сел на место, соседнее с директором, и Вершинин очутился напротив них. — У вас там перечислены «киты», на которых держится мир. Моя хата с краю. Не упускай, что в руки плывет. Падающего толкни и займи его место, если оно понадобится. Каждый американец может сделаться Фордом, и так далее.

— Этого у меня нет, — не совсем понял Вершинин. — А во-вторых, все это слишком элементарно.

— Ну как нет? Есть. Они самые. И еще много такого же. Это всё очень старые киты. Им плавать только в капиталистическом море…

Дверь в кабинет отворилась, на пороге остановился бухгалтер с папкой бумаг.

— Подождите, нельзя, — запретил директор, и дверь плотно закрылась. Вершинин оторопел.

— Суть не в том, что старая это теория или нет, — сказал он, — а в том, что она… имеет многовековую живучесть — по ней жили и живут миллионы… Она вовсе не является моим открытием.

— Возможно, — согласился Горбатов лишь затем, чтобы тут же досказать свою мысль. — Но вы там позабыли еще одного кита, знакомого нам: Параню Подсосову!.. Она — живое воплощение вашей системы; она практик, а вы ее философ, теоретик.

Наступила большая пауза. Вершинин долго катал папиросу между пальцами, потом закурил. Густые клубы дыма обволакивали его крупное белое лицо с залышенным лбом, серые глаза казались воспаленными.

— Ну, ну, кромсай живое тело, — только и нашелся сказать лесовод.

— В том-то и суть, что не живое, — вмешался Бережнов. — Что ж тут неверного в оценке?.. Ваша теория в своем логическом развитии действительно ведет и к Паране. Подкладывает под ее практику теоретическую базу… Но дело вовсе не в этом…

— Нельзя упрощать, нельзя доходить до примитивов, — мирным тоном возразил Вершинин.

— И не надо, — поддержал Бережнов, посмотрев лесоводу в лицо. — Я тоже против примитивов… Да и что мы будем тут ссылаться на старую безграмотную женщину?.. Подумайте только: она всю жизнь прожила в нужде — голод, бесправие, одиночество… Ведь ее сшибли с ног, отняли всё, а саму затоптали в грязь!.. Исковеркали душу!.. А кто?.. Много их было: то были «киты» настоящие — сильные, жестокие, жадные, лицемерные и вооруженные до зубов: самодержавие, капитализм, церковь, полиция, быт — наконец, вся система сверху донизу!.. Вот чьи когти вылезают из вашей, Петр Николаевич, теории!..

Вершинину стало не по себе, но было невозможно пока возражать директору, который прервал речь лишь потому, что его душил кашель:

— И были у них (и теперь есть, и немало!) свои «апостолы», идеологи, философы, адвокаты — все эти штирнеры, канты, мальтусы, бертсоны, максы нордау, продажные богословы в рясах разного покроя. Все они — человеконенавистники по своей сущности!.. Петр Николаевич, они давно жили, давно умерли, но до сих пор отравляют сознание многим… Извините меня за откровенность, но я скажу: их теории гораздо глубже вашей, глубже, потому что вы лишь доморощенный философ, отщепенец, сторонник вульгарного материализма, ревизионист-подражатель. Недостроенное здание мира вы потихоньку, тайком подгоняете под чужие образцы. Вам было бы полезно побывать… Впрочем, вот что, — по-видимому, передумал Бережнов, — лучше всего загляните в себя трезво, критически… Я понимаю цену умственных затрат, но все-таки советую: выкиньте из головы эту «теорию», иначе совсем запутаетесь… Нехорошо получится, прежде всего для вас… Что, вы обижены? оскорблены? — спросил Бережнов с удивлением, но и сам сердился на себя за горячность и на этот одолевающий его кашель. — Напрасно обижаетесь, напрасно… Тогда я скажу попросту: я — директор, вы инженер-лесовод, беспартийный, но оба обязаны для родины делать одно, общее дело… Давайте подойдем к вопросу с другой стороны — практически, подсчитаем, взвесим, подведем итоги… Начнем с самых главных, известных величин: народ и партия… Сколько трудов, сил положили они, сколько пролили собственной крови, чтобы опрокинуть самодержавие, вырвать с корнем капитализм, разбить интервентов?.. Сколько лет, в каких битвах рождался новый мир!.. Четырнадцать государств — одновременно — ходило в поход против молодой республики!.. А у нас хлеба мало, оружия мало, армия-то только-только нарождалась… Ну какой воин из пастуха?.. А я всю гражданскую прошел — и на коне, и в пешем строю… Вот эта рука — видите?.. — саблю держала, винтовку — четыре года… И сабля была иной раз в крови!.. Со мной вместе и жена была, два года воевали рядом… в конце февраля, во время одной атаки убили ее. На Дону под Белым Хутором похоронил я ее… А сам еще два года пробыл в огненном пекле, но уцелел… а Тани в живых-то нет!..

Бережнов говорил с горечью и гневом. Не осмеливаясь больше молчать в такую минуту, лесовод проговорил стесненно:

— Революция разумна, необходима, неизбежна. Я — за нее…

— Да… в рукописи у вас это сказано, — кивнул Бережнов, сверяясь опять взглядом с Горбатовым. — Только вы там, кажется, забыли… о диктатуре пролетариата и о партии. Забыли? — и теперь он смотрел на лесовода, предоставляя возможность высказаться. Вершинин не воспользовался ею. — А ведь жизнь-то теперь мы строим! Мир вертится на новой оси… Страна поднялась из развалин, мечтая о будущем, и это будущее становится настоящим… Прикиньте на весах еще одно обстоятельство: вокруг нас, за рубежом, клокочет ненависть империалистов: Ватикан с весны зовет весь мир еще раз пойти против нас крестовым походом… уже две буллы к католическому миру написал папа римский!.. Мы и они — два противоположных стана.

В дверь опять постучались, Бережнов резко крикнул:

— Нельзя! Все это реальные факты, — продолжал Бережнов. — Капиталистическое окружение — это не соседство добрых, бескорыстных друзей, а огненное кольцо!.. Вам это хорошо известно… Пока никакая чужая армия не перешла наших границ, и дай бог, чтобы этого не случилось! Но в идеологии война идет большая!.. Это вы тоже знаете… Вот и скажите: помогает ли ваша теория народу укрепить социалистическое государство? Укрепляет ли она веру наших людей в собственные силы, веру в будущее?.. Тогда я за вас отвечу: нет, не помогает!.. Она уводит в бездорожье, в тупик, затуманивает сознание. А ведь надо поднимать массы, чтобы народ продолжал вершить великие дела! Поэтому и теория должна быть прогрессивной, ленинской! Вот в чем вопрос! Уж кто-кто, а вы-то, Петр Николаевич, должны бы знать дорогу… Определите же твердо, куда вам идти? Вперед, вместе с народом, с партией, или назад к прошлому? Выбирайте! — И, переменив тон, закончил более мягко: — А мой совет попомните: спокойно разберитесь — пока не поздно.

Близился конец занятий. За окном гудела, выла разыгравшаяся метель, которую Бережнов только теперь заметил, глянув в окно. Ветер со снегом хлестал ожесточенно в стекла, шумел, ударяясь в стену, царапался, крутил по железной кровле. Помолчав, Бережнов значительно переглянулся с Горбатовым — и Вершинин понял: решается главный вопрос — о нем лично, и зябкая дрожь проскочила по его спине.

— Я думаю, что мы, — заключил Бережнов, — на этом поставим пока точку? Хорошо, если не придется возвращаться опять к тому же… Возьмите вашу рукопись.

— Я могу быть свободным? — спросил Вершинин изменившимся голосом, тяжело приподнимаясь.

Но ему не успели ответить: зазвенел телефонный звонок, заглушивший трескотню машинок в соседней комнате. Бережнов взял трубку — оттуда слышался очень встревоженный крик продавца. Горбатов увидел: стало вдруг хмурым, почти злым лицо директора — и спросил, не дожидаясь:

— Что случилось?

— Толпа у ларька, толпа у магазина, кто-то взбудоражил людей… Алексей Иванович, сходи узнай, в чем дело. — Бережнов медленно, в раздумье положил трубку: — Тут что-то есть… какая-то пробежала по Вьясу черная кошка… Петр Николаевич, а вы что предполагаете?

— Трудно сказать, — пожал плечами лесовод. — Не знаю.

И подошел к окну. С возрастающей непонятной тревогой Вершинин смотрел на улицу, дивясь переменчивой стихии: в кипящей суводи дымились повети и крыши соседних изб, под окнами навивало высокие сугробы, в проулке бурлило, как в котле. А вскоре он уже не мог различить даже ближнего барака — все исчезло в тумане снежного неистового шторма. Железная крыша конторы сотрясалась, громыхала над головой… Циклон шел с запада, и, наверно, утихнет не скоро.

Впервые в жизни закрадывался в душу Вершинина страх перед завтрашним днем, который грозил ему из этой буранной приближающейся ночи. И он сказал:

— Что касается меня лично, я верю в силу партии, верю в людей. Работаю честно и, насколько могу, выполняю свои обязанности.

— Нет! — возразил Бережнов. — Это только слова, декларация. В наших условиях мало одного выполнения приказов, нужна глубокая, идейная убежденность, ясно видимая цель. Сомнения, неверие сводят на нет работу… Вы понимаете, что я имею в виду?

— Да, понимаю… Но я бы хотел подчеркнуть одно обстоятельство: теория, о которой шла речь, она, собственно, аполитична…

— Ложь! — решительно отверг Бережнов. — Пересмотри внимательно — и ты убедишься сам.

Перед глазами Вершинина, на выцветших обоях, вьюжила метель цветов. Он слышал, как из конторы, торопясь домой, уходили последние сотрудники, вошла уборщица с вязанкой дров и, положив их у печки, быстро ушла опять. В эту минуту снова рассыпалась металлическая дробь телефона, — на конце провода находились уже двое: Горбатов и заведующий магазином. Слушая, Бережнов впился глазами в пространство за окном и вдруг вне себя закричал:

— Какая там к черту «война»?! Кто-то взбаламутил баб… Немедленно прекратите торговлю, заприте помещение, надо разобраться… Идите оба ко мне, я жду. — И, с силой бросив трубку, взглянул на Вершинина: — Вот доказательства, которых вам недоставало!..

Лесовод с мучнисто-серым лицом, с потухшим окурком в тонких, плотно сжатых губах, стоял неподвижно у двери…

 

Глава XIII

У гроба Игоря…

— По обычаю надо сказать «добрый вечер», — войдя к Сотиным, произнес Бережнов стеснённым голосом, — а у тебя, Ефрем Герасимыч… горе.

В тягостном настроении застал он Сотина, сидевшего у стола, подперев рукой голову… Посреди комнаты, на двух табуретках, гробик, а в нем — Игорь, любимый первенец Сотина: непокрытая курчавая головка, в белой скорбной холстинке застывшее детское лицо цвета чистого воска: опущенные веки с длинными ресницами, от которых лежали тонкими полукружиями тени в глазницах; под красной дорожкой сатина угадывались тоненькие кисти рук, сложенных одна на другую. В углу избы прислонилась крышка гроба с венком искусственных цветов. На кровати, лицом к стене, лежала жена Сотина, свалившаяся от долгих бессонных ночей и невозвратимой утраты. В зыбке, у кухонной перегородки, спал ребенок под закрытым пологом.

— И ты, Ефрем Герасимыч, сильно опал с лица, — продолжал Авдей, подсев к Сотину. — Так убиваться не следует, держи голову повыше: в жизни бывает всяко… Мне вот сорок третий год идет — гораздо тебя постарше, и знаешь, сколько я пил горькой полыни!.. Отца схоронили, когда мне и двенадцати не было, а через год и мать на погост ушла… Как сейчас помню: осень, дождь, холод, а мы с братом да с дедом Антипом зарываем мать в могилу… Рассказать невозможно, что было на душе!.. Идем домой с кладбища, в лапотках, без шапок, — дед Антип плачет, а нас утешает: «Ничего, ничего, робятки, не пропадем: вы уже большие, мужиками скоро станете. Втроем-то нам — ничто нипочем!.. Три мужика — ого, брат, сила!.. Полем пройдем — хлеб вырастет, в лес шагнем — дрова будут. Так что нам и плакать-то не положено… Уладится как-нибудь…»

И остался нам дед Антип заместо отца и матери, — спасибо старику, крепкий был человек… С ним и жили, коров по летам пасли. Не померли с голоду. Однажды приходим по осени к Тихону Суркову за расчетом; две коровы держал он — хорошие коровы: рога калачиком, головки маленькие, обе породистые, черные, вымя чуть не до земли… Порядились пасти их за трешницу в лето и за два каравая хлеба… Пришли по осени за расчетом, а он нам и «отвалил» — серебряный целковый: «Хватит, говорит, не больно заслужили. И то сказать: не медными даю, а чистым серебром — оно дороже…» Дед просит хлеба: «Сделай милость, Тихон Иваныч, не откажи. Робятки мои сироты, взять больше негде, а поесть и им охота, тем паче что заработано»… «То-то и оно, что сироты. Пущай брюхо-то пояском подтянут потуже, а на чужой каравай рот разевать не приучаются. Избаловать ребятишек больно просто — подачками… Нищих полна Рассея, — что я, один буду кормить всех!.. И рад бы помочь, да у самого забот полон рот. Идите с богом»…

Дед покорился, а я рассерчал, обозвал Тихона кровопивцем. Он меня — за волосы. А я его за руку-то — зубами!.. так укусил, он даже ойкнул… Схватил кирпич да в спину мне хотел, а я увернулся, успел за дерево стать, — кирпич-то мимо… Если бы не этот вяз, что у тебя под окошком стоит, убил бы он меня, право… После, бывало, мимо дома его пройти опасно: подкарауливал меня… И дед Антип за меня боялся… После того пришлось ему с нами в Вариху в пастухи наниматься. Туда и ходили втроем каждый день, только в сильные дожди ночевали в Варихе, где кто пустит… Вот как, Ефрем Герасимыч, доставалось! А у тебя детство другое было: семья-то ваша под крылышком матери была да под рукой отца… А в общем-то и у меня плохое забылось, а хорошее, доброе помнится — ведь и хорошего было немало: деда Антипа есть чем вспомянуть, женщин-соседок, стариков, — бывало, нет-нет да и помогут… не отказывали, не шпыняли…

Сотин впервые от него слышал такую откровенную исповедь и был благодарен ему, что пришел вовремя.

— А в нашем положении теперь, — продолжал Бережнов, — голову вешать никак нельзя… как раз топором оттяпнут. Ударили уж… слыхал?

— Да слышал…

— Ты знаешь людей лучше, чем я… как ты думаешь? Откуда эти слухи?.. Кто-то сработал хитро. Чувствуется опытная рука.

— А что за человек приезжал из города? — спросил Сотин. — О нем болтают.

— Никого не было, — припоминая, ответил Бережнов. — Решительно никого не было.

Они долго говорили о беде, нахлынувшей нежданно в дни, когда все было тихо, — словно прорвалась плотина… Теперь зальет тревогой бараки, избы, перекинется на участки с воем: «Нет спичек, нет керосина, — теперь уж война! Война…» Как это отразится на производстве? За последнее время, в связи с перестройкой всей работы на новый лад, они — работники крупнейшего в крае леспромхоза — были заняты самым важным, а эта вот «мелочь» ускользнула от их внимания; запасли необходимых товаров, успокоились, полагая, что сделано все, — и вот не стало никаких запасов.

— На днях еду в город, — сказал Бережнов, — придется просить. А нынче пойдем по баракам: надо успокоить людей.

— А Вершинин? — задумчиво спросил Сотин.

— Перекинулся на ту сторону.

— Не понимаю. — Сотин изумленно взглянул на директора. — На чью сторону?

— Не наш он… не наш. Сегодня спорили… Да разве его словами проймешь! — Видя, что Сотин не понимает, о чем идет речь, Бережнов добавил: — В то, что делает партия, он не верит. И в людей не верит. Для него жизнь одинаково плоха при любом социальном строе.

— Я ему подал недавно идею, — припомнил Сотин, — написать книжку для лесорубов.

— Пишет, но не для лесорубов…

Сотину все еще не верилось. Они были друзьями, весной более месяца прожили вместе в Белой Холунице, строили там лежневую дорогу, такую же дорогу оба строили в Красном Бору и вместе вернулись. Живя во Вьясе, хаживали друг к другу запросто, подолгу иногда беседовали откровенно. Но никогда не слыхал Сотин ни одного осуждающего слова… Неужели Вершинин настолько скрытен?.. Напрягая память, Сотин искал подтверждений, признаков, даже намеков, — и вдруг откуда-то из глубины сознания всплыло, вспомнились разговоры о письме углежогов, о газете, о соревновании. Идею Сотина — найти замену молодым елкам для вязки плотов — Вершинин назвал однажды «химерой»… Соединяя эти разрозненные факты, Ефрем Герасимыч начал яснее видеть идейный облик Вершинина.

— Стало быть, мы его плохо знали, — молвил он с чувством разочарования.

— Подействует ли на него наш разговор, но… вопрос поставлен перед ним прямо… Решиться на оргвыводы, рубануть с плеча — рука на него не поднимается… Сам-то он жестко относится к людям, с черствинкой: даже тебя не выручил в самое трудное время, не поехал в Ольховку…

— Все же с оргвыводами я советовал бы подождать. — Сотин, по-видимому, жалел своего приятеля и был явно встревожен неожиданным известием о нем. — Ведь бывает же: одного товарищи покритикуют, другого подтолкнет сама жизнь — и смотришь: выправился человек, пошел по верной дороге…

— Предвидеть нелегко, как тут повернется дело: обстоятельства довольно сложные.

Провожая Бережнова до калитки и прикрывая глаза от жесткой, колючей пурги, Сотин сказал тоном извиняющегося человека, что сегодня не может с ним вместе идти по баракам.

— И не надо, побудь дома. А жену поддержи: ты — мужчина. На похороны завтра приду.

Вернувшись в избу, Сотин долго, неподвижно стоял у гроба, уронив на грудь сына теплый, немигающий взгляд. Игорь спал непробудным сном. От курчавых темненьких волос, к которым бережно притронулась рука отца, веяло холодом… Угасла жизнь — безвременно, в самом начале, оставив на белом воске детского лица невинную улыбку сожаления и робкой покорности… И Сотин в последний раз, под шум неумолкающей метели, пропел родному сыну свою песню, рожденную однажды ночью, в часы глубокой, неутешной скорби:

По осеннему лужку Пробежали кони, Отшумели под окном Зеленые клены…

Низко опустив голову, он приник губами к желтой холодной щеке и тихо отошел к окну, чтобы не зарыдать…

 

Глава XIV

«Кольца Сатурна»

В темной пурге, бьющей в лицо, Авдей пробирался улицей. Кое-где по сторонам передутой сугробами дороги маячили притихшие избы, редкие огни светились неверным, колеблющимся светом, и чудилось Бережнову: где-то за этими занавесками и затаился тот, кто первым — по злому умыслу — пустил коварный слух о войне…

Кто-то, появившись из проулка, переходил ему дорогу, Авдей пригляделся, узнал Проньку Жигана, окликнул:

— Ты куда?

— Куда, известно… теперь побегаешь, — ответил Жиган с нескрываемой досадой и раздражением. В руке у него была четвертная бутыль. — Мы с темного утра до позднего вечера в сугробах лазим, гнем спину в лесу, бревна ворочаем, а тут — лавки и магазины громят. Сволочи, черт их в душу!.. В бараке у нас как в погребе: темно, ни капли керосина…

— Куда идешь, спрашиваю?

— Везде блукаю: к Полтанову бегал — не дает, к Якубу — тоже не дает. Говорят: у самих нету… А кто им поверит? — Пронька Жиган развел руками. Бутыль у него была действительно пустая. — Куда идти? Не знаю. Хочу к Паране сходить… Наварили каши — ешь теперь, давись, — продолжал возмущаться Пронька, уходя от директора.

Посмотрев ему вслед, Бережнов пошел своей дорогой.

А Пронька нырнул в проулок и, миновав Паранину избу, завернул… к Лукерье.

Горбатая старушка только было села поужинать перед сном, как задрожали ее воротца. Осенив себя крестным знамением, она вышла в сени, а узнав Пронькин требовательный голос, отперла послушно, без слов.

Он незаметно сунул четверть в угол у порога и сделал шаг к столу, тенью своей заслонив бутыль.

— Ужинаешь, чертовка? — набросился на нее Жиган. — Ты что наделала с рабочей массой? — Он рычал на нее, как собака на кошку, сгорбившуюся от страха. — Ведь я тебе, темная твоя душа, сказал по секрету, что мне люди сообщали. Сказал, жалеючи тебя: мол, запасет чего-нибудь… Каналья ты!.. Ты должна была прийти в лавку и молча взять, что тебе надо… А ты начала звонить, народ взбулгачила. Сообщу вот про тебя кому следует, найду свидетелей, что слухи вредные распускаешь, — знаешь, что тебе будет?.. Тюрьма! Нынче прихожу в барак, — все галдят, содом настоящий, лампу зажечь нечем… Хоть не ужинавши ложись. Чертова перешница!.. Ну ладно, если больше бухтеть не будешь — промолчу. Так и быть… А если, — погрозил он увесистым кулаком, — высунешь еще язык — гляди, что тебе будет! Не стану жалеть, не погляжу, что ты старая да одинокая… Все партийцы, все комсомольцы поднялись на ноги — доискиваются. А ты у них на плохой примете. Как у шинкарки, конфискуют все имущество и саму угонят на Соловки… Ты этого добиваешься?..

Бледная, с осунувшимся лицом Лукерья возилась на табуретке, хватала ртом воздух, точно под ножом рыба, вынутая из воды. Лукерья пыталась что-то сказать, но Пронька не дал:

— Ладно, не трясись. Искупай вину — давай керосину.

— Да ведь у меня, родимый, у самой немножко. Не дали, сколь просила… Что ты пристал ко мне? Спасенья от тебя нету!.. Господи, наказал ты меня, знать, за грехи великие!..

Пронька сел на конец лавки, вытянул ноги и снял шапку:

— А я вот посижу у тебя часов до двенадцати… — и глянул на старуху сумрачным, тяжелым взглядом. — Как все затихнут да уснут, так и… нальешь мне. — Лукерья сжалась в комок от страха. — Умеешь кусаться, собачья душа, умей и раны зализывать.

У Лукерьи сморщились губы, плаксивым стало лицо:

— Господи, у самой ничего не останется… Во что налить-то?

— Вон у порога бутыль.

Лукерья ушла к печке, вынесла оттуда бидон, воронку и трясущимися руками взяла Пронькину четверть.

— Прольешь… давай сам налью. Не пугайся, не полную мне, а половинку. — Он налил ровно полчетверти, сунул ей в руки воронку, выложил на стол деньги: — На, бери, не обижаю… Только смотри — не пикни больше! Теперь давай водки, пол-литра мне. Ну вот и квиты с тобой…

Лукерья была в душе рада, что легко еще отделалась от страшного парня: могло случиться и хуже.

Увязая по колена в снегу, Пронька лез серединой улицы, легкими прыжками перепрыгивая сугробы, и все кому-то подмигивал в этой беспокойной тьме:

— Уладил. Теперь сам черт не раскопает…

В зимнюю непогоду Параня сразу как-то затихала, горбилась, больше морщин и желтизны появлялось на узком, остроносом лице, а в походке, прежде неровной, порывистой, начинала резче проступать старчески неуверенная поступь, — и когда шла, то со стороны казалось, что она вот-вот упадет вперед.

А в эти дни и ночи такого невиданного прежде в этих местах бурана больно кололо у ней в груди, ломило невмочь суставы… Оставив постояльцу ужин на столе под салфеткой, рано забралась на печь, и в этом укромном гнезде, прижимаясь к теплым кирпичам спиною, проводила долгую ночь, думая о чем-то своем. По временам она забывалась коротким и смутным сном, а после опять в тишине и думах тянулась томительная ночь. Не замечая за собою, Параня стонала тихо, тягуче, как стонет в непогоду старое сухое дерево в лесу…

Последние вечера Вершинин не выходил из дому. Он подолгу ходил с папиросой во рту или усаживался в кресле, часами не меняя позы, просиживал в глубоком раздумье… В эти вечера он совсем не разговаривал с хозяйкой, — да и о чем? Он просто не замечал ее.

Все, что было прежде найдено им в жизни, что перечувствовано и пережито, теперь переоценивалось сызнова — с начала и до конца. Цепь прежних умозаключений рвалась, распадалась на части, и ничто новое не возникало пока взамен. В эту ночь, когда за стеною особенно клокотал темный омут, в его сознании происходил повторный процесс плавки его теории, отливались новые формулы… Но, сравнив их с прежними, он не обнаружил разницы, которой ждал.

Перечитав свою рукопись, долго передумывал опорные звенья, на которых держался его «мост»… Дорога вела в лес фактов, о которых говорил ему Бережнов: народ, его мечты о лучшей доле, революция, гражданская война, новый курс страны на индустрию, события последнего времени за рубежом… Но были они слишком далеко отсюда, и до Вершинина доходило лишь неясное, еле ощутимое движение злобных ветров. Здесь же, во Вьясе, почти врываясь в комнату Вершинина, кипела неистовая метель страстей, к которым он не остался безучастным и равнодушным… В кромешной тьме, казалось ему, нет ни одного огня, чтоб осветить и указать ему дорогу…

За эти дни переменились здесь люди. Он не желал того, что случилось, но угадывал, что рано или поздно это могло произойти вполне. Он положил перед собою рукопись и начал писать дальше…

«…Горбатов додумал мою систему, — но только не „она ведет к Паране“, а сама эта женщина вошла в мою систему на одинаковых правах с другими. Лишь по причине моих субъективных чувств я не думал об этом раньше. Теперь я с ней мирюсь, как с предельной суммой низменных чувств и быта…

Выжить во что бы то ни стало — вот основной биологический закон. В его пределах возникают, формируются и крепнут инстинкты, чувства и „характеры“ индивидуумов. Это как бы внутреннее кольцо Сатурна. Оно сплетено из низших чувств и состояний: корыстолюбие, жадность, лесть и клевета, властолюбие и угодничество, мстительность и жестокость, высокомерие и низкопоклонство, злоба, страх, ревность и т. д. Я тоже пригвожден веками к внутреннему кольцу. Из него мир вырвется не скоро, — нужны столетья…

Когда же разум человека вырастет настолько, что будет в состоянии подчинять себе все эти низменные чувства, тогда и наступит (постепенно) иной период в человеческом обществе: низменные чувства затухнут, умрут, и взамен их (также постепенно) возникнут чувства высшего типа (какие именно — я не знаю, и не мне определить их). В их сфере — как бы в наружном кольце Сатурна — будет жить новый человек, человек будущего. Мир к этому кругу еще только приближается. Путь долог и сложен…

Причинная цепь бесконечна. Я охотно принимаю без поправок положение о триадах, о прогрессе, как категории вечного движения в пространстве, о классовой борьбе, о неизбежности социальной революции, — но я не могу сейчас принять желаемое за действительное, чего так настойчиво требовали от меня Бережнов и Горбатов. Из нас троих — пусть им обоим принадлежит право давать директивные оценки явлений, но что мне делать с собой, если и во мне живет неистребимая потребность мыслить?..

Горбатова и Бережнова интересуют только суммы больших чисел, а меня — единицы этих слагаемых. Человеческим единицам они отводят слишком мало прав и почти никакого поля для самостоятельной деятельности. Им (да и не только им) следовало бы внимательно приглядеться к тому, какую роль играют эти единицы в истории мира, в жизни повседневной, и какова их природа и характер…

Я вижу пока одно: вода отовсюду стекает в низину, в море, а люди — в мою систему… Последние события во Вьясе подтвердили ее правоту: они явились ее апофеозом… Я мог бы, пожалуй, сказать: „О, теперь я вижу: мое дитя начинает жить, как главный герой романа… Выращивая его, я изнашиваюсь, старею. Я продолжаю любить его и в то же время начинаю ненавидеть. Ненавидеть потому, что оно — злейший враг моему разуму! Ведь разум, как единственное орудие познания, должен быть свободен!.. А вместе с тем нигде и никогда в мире ничей разум не был абсолютно свободен: пределы свободы ограничены в условиях времени, общественных отношений и множеством прочих причин… Здесь начинается противоречие… Весь мир есть неразрешимое противоречие, загадка, хаос!..

Я верил в разум, как в работоспособность солнца, верил в разум человека-творца, способного, наконец, обезглавить этого змия — свои низменные чувства, и позабыть их навсегда!.. То, во что я верил, наверно, не настанет никогда… Довлеют над миром мрак, вьюга, стихия…“»

Вершинин лежал на постели с закрытыми глазами, размышляя уже о том, как сильно измучили его непогодные дни и ночи… Вьюга все не унималась: с воем и визгом рвала темноту в клочья; кружилась и дзенькала черная карусель времен, рождая перед глазами Вершинина мираж бесконечного, бесцельного, необъяснимого движенья…

Зыбучее волненье измотало его, и когда шумящий шквал заплеснул его с головой, поднял и, раскачав, кинул в пучину, — он уже ничего не почувствовал…

 

Глава XV

Волчьи следы

До белого вала железной дороги тянутся к Вьясу волчьи тропы. С разных сторон идут они к конным сараям, к дворам и ометам соломы, а на околице звериных следов не счесть.

В сумерки вышла из своей землянки Палашка, сборщица сучьев, и у самых ворот заметила такой же волчий след.

— Вот окаянные! — дивилась она. — Никого не боятся — осмелели. Проньке надо сказать… Что лодыря корчит, шел бы с ружьем, коли больно храбрый. За волчиные шкуры деньги дают…

Она нагнулась к темному оконцу своей землянки и закричала, стукая кулаком в наличник:

— Тятя, волки у нас были!

В ответ послышался дряблый и приглушенный голос Никодима:

— Нехай! К нашим овцам не залезут: нет у нас их.

Узкой тропой шла Палашка к седьмому бараку ленивой, утиной походкой, вперевалочку, перелезая с сугроба на сугроб, — теперь трудно было идти широкой улицей Вьяса.

В бараке лесорубов горел огонь. Коробов сидел на поленцах, топил подтопок и, глядя в горящие угли, щурился. У него русая борода лопатой, домотканая суровая рубаха с узеньким воротком, который завязан тесемочкой, новые лапти с онучами. Сажин Платон стоял у плиты и чистил сырую картошку. Сорокин Ванюшка приткнулся бочком к Семену и, напрягая глаза, читал газету. Ефимка Коробов — сын Семена и Гринька Дроздов — артельный певун, теснились тут же. Топка пылала пепельно-красным огнем, заливала розовым дрожащим светом газету, русую бороду Семена и наклоненные слушающие лица парней. Остальные лесорубы, в том числе Спиридон Шейкин и Пронька Жиган, лежали на нарах в ожидании ужина.

Палашка молча прошла к окну и села на лавку. Она часто приходила сюда от скуки, садилась и слушала, о чем говорят, — к этому давно привыкли.

Под ногами Платона что-то вдруг звякнуло, покатилось под нары.

— Платон, чего это? — спросила Палашка.

— Ась? Чего? — бестолково оглянулся на нее Сажин. А догадавшись, в чем дело, бросил нож, сунул в карманы руки и сокрушенно зачавкал: — Фу ты, пес тебя дери!.. Я так и знал: карман худой, укатилась…

Он взял из-под подушки спички и, согнувшись в три погибели, полез под нары. С зажженной спичкой он искал свою «кровяную копеечку», царапал ногтем в щелях, шарил у плинтуса стен и охал.

— Ты чего там? — спросил Жиган сухо. — Домового ищешь?

— Его самого, — пропыхтел из угла Платон. Потом попросил нож.

Палашка кинула ему, и он принялся ковырять в щели. То и дело зажигал спички: они, недолго погорев, гасли, он зажигал еще.

— Прямо напасть какая-то, — вздыхал он, ерзая по полу. — Три копейки потерял.

— А может, гривенник? — язвительно подсказал Жиган.

— И куда, пес дери, укатилась? Наверно, в щель. Я так и знал. — Последняя спичка меркла, обжигала пальцы. — Тьфу! — плюнул Платон со злостью, вылезая обратно.

— Напрасно трудился, — сказала ему Палашка, — спички тоже денег стоят: двугривенный коробок… Вчера я у Парани купила.

С багровым лицом, с надувшимися жилами на висках, Платон разгибал спину и таращил на девку глаза:

— Двугривенный?! Неужто?.. Значит, я кругом в убытке? Десять на двадцать, кровяная копеечка. Тьфу!..

Палашка вынула из кармана бутылку и заговорила о деле, за коим пришла:

— Уважьте мне керосинцу… С отцом в потемках сидим.

— Ни глотка не дадим, — уважил Платон. — У самих мало. Кабы не Прокофий вон — беда совсем… Знаешь, как нынче играет этот товарец! Спички вон и то, говоришь, двугривенный. У самой не было заботы запасти? Спала бы дольше.

— Дать надо, — сказал Семен Коробов. — Привезут скоро… Отдаст.

Но Платон отказал наотрез:

— Не дам, хоть режьте!.. Не привезут теперь. Своя рубаха к телу ближе.

Жиган спрыгнул с нар, не говоря ни слова, выхватил из рук у Палашки бутылку и выбежал в сени. Через минуту он вернулся с четвертью и, нисколько не остерегаясь огня, начал цедить керосин у самой печки.

— Женщину должон жалеть, — внушал он Платону строго. — Иди, Поля, справляй свою женскую домашность… Платон, убери бутыль. Ну, ну, не хорохорься, а то… пролью по нечаянности… вспыхнет…

Угроза подействовала: Платон обхватил четверть обеими руками и унес в сени.

Палашка только что отошла от крыльца, — ее окликнули, она оглянулась. Перегнувшись через перила, стоял на приступках Пронька в шерстяных носках, раздетый, и манил ее.

Она вернулась:

— Чего ты, Прокофий?

— Где вчера вечером была?

— Спала… а что?

— Я к тебе заходил, а у вас заперто и огня нет. Покружил у окошка — и обратно. Скучно было, хотел с тобой погулять.

— Так это ты наследил? А я думала — волк… Взял бы ружье, покараулил. Развелось их везде много.

— Дурёха. В волка ночью попасть нелегко, к тому же картечью надо. — И, понизив голос, спросил: — А нынче опять дрыхнуть будешь? Вечером выходи. Посидим на соломе, там тихо.

— В бурю-то? Ты что, очумел?

— Я такую погоду люблю — волчиную.

Пронька приглаживал ладонью свою густую гриву и, закуривая папиросу, глядел на Палашку властными глазами. Он понял, что ей и выйти охота и побаивается его. Чтобы рассеять эту боязнь, он еще раз назвал ее ласково дурехой.

— Отец заругает, — нестойко сопротивлялась она.

— Никодим — сморчок. Чего боишься?

— Нет уж, лучше спать. — Она сказала ему спасибо за керосин и ушла.

— Рябая сдоба, — пустил ей Пронька негромко вслед. — Все равно не уйдешь, моя будешь.

Хмурясь, он ложился опять на нары. Ванюшка Сорокин читал о Восточной железной дороге, о битвах китайцев с японцами на полях Маньчжурии, о коричневых фашистских блузах, которых все больше становилось в Германии. Газета хранила обычное настороженное спокойствие, но здесь за последние дни ей не верили. Продолжали слушать молча, потом начали думать вслух — кто о чем; потом понемногу заспорили: о войне, о спичках, о керосине…

— Насчет войны мне наплевать, — высказал свое мнение Платон Сажин, — она меня не заденет.

— Это как сказать, — заметил Ванюшка Сорокин.

— Нет, не заденет: отсидимся в лесу. Я свое отслужил уж… Только бы на лошадь скопить. Куплю, лошадником заделаюсь и буду поживать — сам себе хозяин… Вон Самоквасов как ловко ухитрился: ссуду выцарапал, своих добавил и лошадь купил… Молодец… живет теперь и в ус не дует, как сыр в масле. Кажинный день, почитай, выпимши. — Платон определенно завидовал.

— Тереби и ты, — посоветовал Пронька. — Я же давно говорил тебе: рабочему человеку должны помочь. Давай, мол, — и всё тут. Проси хорошенько, требуй, тереби, — дадут!..

— Это как «тереби»? — встрепенулся Сорокин. — Если каждому на лошадь давать, тут Бережнов штанов не удержит.

Пронька съязвил:

— Пусть без штанов походит, раз Платону лошадь иметь желательно. Доход даем государству большой, частичку отколоть могут.

— «Большой»… Что вам на этот доход, лошадей накупить?

— Не всем, — ответил Платон, — а мне только… Эх, и зажил бы я вольготно!.. Плохо вот, что спички все расхватали.

У Проньки насчет войны было особое мнение. Он шумно привстал и плюнул к порогу:

— Не в спичках вопрос и тем паче не в керосине. Вчера вон Бережнов с Горбатовым были, говорят — привезем. И привезут. Это дело уладится. А вот война — тут посерьезнее. Народ говорит — значит правда. Война определенно ясная; кругом весь мир кипит, к нам волна подходит, — и напрасно от нас скрывают… А я, может, добровольно в окопы уйду. — И ударил себя в грудь кулаком. — Все равно скитаться по белу свету!.. Там еще лучше. А пуля меня нигде не поймает!..

— А что? — вдруг спросил Платон, когда укладывались после ужина спать. — Как ударит война, пожалуй, отсюда все разбегутся — кто куда, а?

— А как же, — подтвердил Пронька авторитетно. — Какой тут смысл оставаться? Спасайся кто может… Правильно, Шейкин?

— Не знаю. Скорее всего, что нет.

Семен Коробов до сего времени не вмешивался в разговор, а тут не вытерпел и принялся урезонивать Платона и Проньку:

— Охотники вы до всякой паники. Как бабы: жу-жу-жу, жу-жу-жу. Параня с Лукерьей тоже, наверно, стонут да мечутся… Бережнов вчера успокоил народ, а вы опять… Суматошники. Спите давайте, черти… Завтра подниму спозаранок. Будет, замолчи, Платон!..

В бараке понемногу стихало.

Всех дольше не засыпали Платон Сажин и Пронька Жиган: ворочались на нарах, словно их кусали клопы, молча сопели, и каждый про себя думал свою думу.

А в лесу, на знойках, две ночи не спалось старику Филиппу. Досадовал он на себя, чавкал и черной пятерней скреб затылок: покинул тогда горячую груду углей, — пока ходил во Вьяс за керосином, ветром раздуло огонь и вся груда сгорела. А Кузьма — окаянный — проспал.

— Эк-ка-а! — вздыхал Филипп могучим нутром, ворочаясь с боку на бок в своей берлоге. — Суматоха чертова… Двадцать кулей было бы… Двадцать кулей первосортного!..

И принимался тормошить седенького, дремучего старичка, утомленного работой и метелью:

— Кузьма! Очнись, сатана, а то заснешь навовсе… Вот беда, незадача-доля!.. Двадцать кулей!..

Но Кузьма не просыпался, тяжело всхрапывал, сопел, свернувшись на жестком топчане, а Филипп лежал с открытыми глазами и не мог заснуть. Долго слушало его мохнатое, чуткое ухо, как стонали, скрипели в лесу деревья, как волчиным воем выла вьюга и лизала снегами крышу землянки…