Лиса приносит мне мой рюкзак, я иду в служебный гардероб, расписываюсь на вахте, и уже выйдя на улицу, сталкиваюсь со Штерном. Он за это время успел вернуться через все переходы в журнальный зал, сдать книги, забрать в гардеробе сумку, одеться (в его случае — застегнуть пальто, повязать синий шарф и надеть перчатки), выйти через читательский вход и обойти здание снаружи. Вероятно, из-за разницы в наших скоростях моя способность свободно передвигаться все еще не кажется ему убедительной.

— Так куда мы едем?

Ресницы у него такие длинные и пушистые, что осевшие на них снежинки долго не тают, и вообще, отмечаю я про себя, снегопад ему очень к лицу. Я называю ему станцию метро. Он кивает и начинает ловить машину. Я пытаюсь протестовать, на что получаю от него довольно суровым тоном:

— Я так понимаю, вам понравилось, когда вас на себе таскают? Уверяю вас, в метро это будет не столь увлекательно. Завтра будете со старшими спорить, а на сегодня с меня впечатлений хватит.

Я смиряюсь, и с интересом наблюдаю, как Штерн выбирает машину. Один раз он даже не называет адреса, а сразу говорит: «Нет». В какой-то момент до меня доходит, что интересует его не стоимость поездки, а музыка, которая играет внутри. Наконец, уловив после нескольких «шансонистов» джазовую волну, он удовлетворенно кивает. Я покорно сажусь на заднее сиденье — кто ловил машину, тому и привилегия ехать рядом с водителем, — но Штерн втискивается рядом и с изможденным видом откидывается на спинку сиденья, во все стороны расползаясь коленями, локтями и полами пальто. Так он и сидит все время пути, запрокинув назад голову, впервые предоставив мне возможность наблюдать его изящный кадык в выгодном ракурсе.

Ехать нам долго, стоять на светофорах и в пробках — еще дольше. Чтобы не молчать всю дорогу, я решаю поинтересоваться. Говорить, правда, приходится почти шепотом, чтобы не слышал водитель, ну да у нас все общение так проходит, можно сказать, уже научились друг у друга по губам читать.

— А что, правда, было увлекательно?

Он медленно поворачивает ко мне голову и долго смотрит на меня, не столько с интересом, сколько с сомнением.

— Не, правда! — пытаюсь оправдаться я. — В конце концов, не каждый же день приходится таскать на себе бесчувственных библиографов.

— Нет, вы все-таки очень странный человек, — наконец, говорит он. — Не удивлюсь, если вы и про потерю сознания скажите — «любопытное ощущение».

— Ну, а почему бы и нет? Это сейчас я еще помню, что перед тем, как меня вырубило, мне было дико плохо. А через какое-то время мы наверняка уже будем об этой истории со смехом вспоминать.

Он мотает головой.

— Я — не буду.

Он поворачивает ко мне голову и шепчет почти на ухо, что, впрочем, не снижает суровости его тона:

— Не знаю, как вы, а я так до сих пор в себя не могу прийти от мысли, что не вскочи я вовремя, еще бы секунда, и вы бы головой грохнулись о каменный пол. Зайдите как-нибудь туда на досуге, присядьте на подоконник и внимательно посмотрите, на какой высоте от пола находилась ваша голова в момент падения. Про предшествовавшую сцену я уж просто молчу. Настолько это было страшно.

— Ладно, простите. Не буду больше в вашем присутствии падать в обморок. Но все

же ведь хорошо закончилось!

— А могло не закончится! — яростно шепчет он. — Так что почаще вспоминайте, как вам было плохо перед падением. Может быть, тогда хоть научитесь не доводить себя до такого состояния.

— Да ладно вам, уж и спросить ничего нельзя! Мне же интересно знать, как это все выглядело со стороны. Когда кто-то падает в обморок в фильмах или книжках, все обычно очень красиво смотрится.

— Да, красиво, — соглашается он. — А еще красиво смотрится избиение или убийство человека, дуэль, скажем… убийство животных, «охота» называется… взаимоотношения полов очень красиво всегда почему-то показывают. А еще ревность, отчаяние, бессилие, одиночество и непонимание. Для человеческой культуры вообще свойственно поэтизировать разного рода страдание и насилие. Этакий антропологический «стокгольмский синдром». Раз уж не получается ничего сделать с темными сторонами человеческой природы, то давайте их будем превозносить. Назовем это все «жизнелюбием», возведем в ранг добродетели и будем сверху вниз смотреть на тех, кто не желает в этом участвовать.

Ого, какие глубокие гуманистические основания у его мизантропии!

— И это говорит человек, который слушает «Staba mater»?

— В «Staba mater» нет никакой поэтизации страдания. Тебя просто берут за шкирку и погружают с головой в эту боль. Странно, что этого не понимает человек, который от нее рыдал — без всякого на то внешнего повода. Вообще, христианство — страшная религия. Это ж подумать только: личное спасение основано на страданиях, на боли, на унижении другого человека. Причем на страданиях, которые имели место так давно, что тебя даже на свете не существовало, которые при этом продолжают претерпеваться ежесекундно — до тех пор, пока весь мир до конца не очистится. И ты ничего не можешь с этим поделать. Ничего, чтобы эти страдания хоть как-то предотвратить или уменьшить. Ты даже не можешь отказаться от принесенной за тебя жертвы — потому что это уже сделано. А главное, тебе это постоянно ставят на вид — изображениями, символами. Никогда не задумывались над этим? Вся эта религия, с еврейской точки зрения — какое-то дикое извращение.

— Угу. И тем не менее вы слушаете «Staba mater».

— Наверное, плохой еврей.

Какое-то время я обдумываю услышанное.

— Но тогда получается, что и любовь — страшное чувство.

— Да, так и есть, — говорит он со спокойной убежденностью.

— По опыту знаете или в теории?

— По опыту, — кивает он, глядя в сторону. — Вы, думаю, тоже это знаете по опыту. Кстати, субъектом, который вам по носу врезал, тоже любовь двигала.

— Чего? Это Лёликом что ли?

— Ну, поединок же был из-за женщины? — он опять поворачивает голову и смотрит мне прямо в глаза. — Не настолько уж я тупой асексуал, чтобы этого не понять.

— Н-да… из-за женщины…

— Это та, с которой я вас вчера вместе видел? — спрашивает он, а глаза… что у него с глазами?.. Не успеваю я об этом подумать, как у меня у самого на глаза наворачиваются слезы. Но делать нечего, надо ответить. Раз уж у нас вошло в традицию платить откровенностью за откровенность.

— Нет, — говорю, я сглатывая. — То была Фейга. Девушка, с которой мы жили вместе полтора года. Она как раз зашла сказать, что мы с ней окончательно расстаемся. И вместо меня в нашем доме со вчерашнего вечера живет другой человек.

— Понятно… А куда мы сейчас едем?

— Ну, пока это отчасти и мой дом. В моем распоряжении диванчик на кухне.

Штерн в ответ кивает, и я вижу на его лице незнакомое мне выражение какой-то беспредельной тоски.

— У них хоть хватит ума вызвать вам скорую, если опять начнете терять сознание?

Мне не очень нравится такая перспектива. К тому же я не особо уверен, что случись со мной что-то ночью, занятые друг другом влюбленные обратят на это внимание. Но, я чувствую, что необходимо отдать должное Фейге:

— Она очень ответственный человек. Если она поймет, что что-то не так, то сумеет среагировать.

— Ладно, — без энтузиазма кивает он. — С дщерью Израилевой, допустим, разобрались. А откуда взялась та, другая?

Я морщусь, отчаянно тру глаза, пытаясь выиграть время, чтобы придумать мало-мальски пристойную формулировку. Но на ум так ничего и не приходит.

— Откуда взялась…Бог ее знает… Да просто решила, что ей до зарезу надо со мной переспать. А я был настолько пьян, и настолько расстроен из-за Фейги, что в общем был совершенно не против. Ночью было все так замечательно, а утром выяснилось, что… ну, в общем, просто захотела со мной переспать, и все.

Когда я убираю руку с лица, Штерн все еще смотрит на меня, приоткрыв рот и хлопая своими длинными ресницами.

— Послушайте, а это точно с вами было — то, что вы мне рассказываете? Вы это не только что выдумали?

— О, господи! Док! Ну не от удара же я в обморок грохнулся! Я вчера весь вечер бухал, черт знает, в каких количествах, а ночью практически не спал, потому что занимался тем, что вы называете «телесным взаимодействием». Меня с утра шатает.

Он хмурится, закусывает губу, потом вздыхает:

— И часто с вами такое случается?

— Нет, такое… такое со мной было в первый раз. И надеюсь, в последний. То есть напиваться, конечно, случалось, а вот чтобы так в девушке не разобраться — такого еще никогда не было.

— Так вы, пан Сенч, оказывается, ведете разнузданную половую жизнь… — говорит он с усмешкой.

— Ну, можно сказать и так… Хотя с формально-физической стороны, врачами она за таковую не признается… Опыт есть, а жизни как бы нету.

— Без подробностей, пожалуйста.

— А что это так ужасно?

Он кивает.

— Впрочем, в вас почти все ужасно, — обреченно сообщает мне он.

— В «нас», это в библиотекарях? — ерничаю я. Очень уж мне не нравится, когда меня вот так запросто — одним словом — относят к коварному женскому полу.

— Нет, лично в вас.

Вот это да!

— А-а… а что же вы тогда со мной общаетесь?

— Это и есть самое ужасное, — он морщится, лезет за пазуху, начинает тереть левый бок.

— Что случилось?

— Да, ерунда. Сердце просто болит. Нет, с ним все в порядке. Невралгия.

Знаю я эту невралгию… Видимо, все же права была Фейга, когда сказала, что его тоже кто-то не любит. Неспроста это его неучастие «в половом отборе». Я смотрю на читателя Штерна, со слезами в глазах массирующего себе ребра, и мне становится его безумно жалко.

— Эй, — я беру его за руку.

Он зажмуривается и стискивает мне пальцы:

— Только молчи, ладно? Очень тебя прошу, — скороговоркой шепчет он.

Так в молчании, рука в руке, мы доезжаем до места. Блюзы явно оказывают на него врачебное действие.

— Места безрадостные, — произносит он уже обычным своим меланхолическим тоном, глядя на наш район.

— Других пока нет.

— Ладно, берегите себя, — говорит он мне на прощанье, хлопая меня по колену.

— Спасибо! Извините, что заставил понервничать.

— Да всегда пожалуйста…

Я высаживаюсь, а ему ехать дальше на север к другой ветке метро.