В столовой, по счастью, совсем немного народу. Я здороваюсь с продавщицей, спрашиваю ее, можем ли мы рассчитывать на скидку по моему пропуску. Получив утвердительный ответ, вопросительно смотрю на стоящего за моим плечом Штерна.
— Ну, называйте, что будете пить, потом выбирайте пирожное.
Я еще раз оглядываюсь на него.
— Но у меня, правда, нет денег. С пирожным это совсем грабеж будет.
— Не будет. Выбирайте и садитесь куда-нибудь, — сварливым тоном отсылает он меня к столикам.
Я заказываю себе большую чашку заварного кофе, выбираю кусочек «графских развалин» и покорно бреду к дальнему столику, зажав в кулаке две чайных ложки. Каково же оказывается мое изумление, когда мой поилец-кормилец приносит заказанные мной лакомства, ставит их передо мной на стол, а сам, закинув ногу на ногу, садится напротив.
— А-а… А вы?
— Я лучше за вами понаблюдаю. Удовлетворю свои эстетические потребности.
Я отхлебываю из чашки, и отколупываю бизешку.
— А что же вы о моем эстетическом чувстве не позаботились?
— Ну, вот когда настанет такой светлый день, что вы будете при деньгах, тогда меня и угостите. А этот аттракцион я оплачиваю.
Вот зараза! Все еще мстит мне за «красивого человека». Ну да ладно, кофе — он и на чужие деньги кофе. А «графские развалины» так и вовсе бесподобны, тысячу лет не ел их.
В этот момент в столовую заходят Нинэль Эдуардовна, Рита и Ляля. И сразу же, с порога, устремляют на нас свои любопытные взоры. Через секунду-другую они все трое одновременно вспоминают о приличиях, подходят к кассе, и долго, старательно выбирают себе салатики, тихонько переговариваясь — о салатиках, надо думать. Ляля как самая непосредственная даже еле слышно хихикает — разумеется, над салатиками.
Штерн с громким вздохом закатывает глаза, потом страдальчески прикрывает лицо рукой:
— Чувствую себя участником какого-то дурацкого перфоманса…
— Ну так, а я о чем! Надо было что-то себе заказать, тогда бы все не так явно смотрелось.
— Ага, не так явно! Вы когда тут в последний раз были? Да еще с «графскими развалинами»?
— Слушайте, док! — я слегка отодвигаю от себя тарелку с пирожным. — Хватит выпендриваться! Давайте, берите вторую ложку и присоединяйтесь! Что нам, сказочным чудовищам, за дело до чьих-то досужих домыслов?
— Да, действительно, — со вздохом соглашается он. Придвигается к моему углу, загораживая нас обоих от чужих взглядов, и буднично так принимается за «развалины». Более того, протягивает руку и, как само собой разумеющееся, отхлебывает из моей чашки.
— Я смотрю, вы, пан Сенч, больно сильно хотите совершить со мной ритуал совместной трапезы. Настолько, что и половины разоренного графства для меня не жалко?
— Ну, согласитесь, что ритуал все же лучше перфоманса.
— Это верно, — и он еще раз отпивает из моей чашки. А мне, значит, давиться бизешками в сухомятку… Но я зря беспокоюсь, он отодвигается от стола и выуживает из внутреннего кармана пальто наушники с квадратной пластмассовой коробочкой MP3-плеера — просто немыслимая по моим представлениям роскошь: я только слышал, что такое бывает, но живьем никогда не видел.
— Можно мы посидим тут, пока наши соглядатаи не вернутся к работе?
Тереться в узких проходах с коллегами, находясь в обществе их заклятого врага, мне не хочется. Поэтому я согласно киваю.
— Как вы относитесь к музыке семнадцатого века?
— Не знаю пока.
Он протягивает мне один наушник.
— Не волнуйтесь, я тихонько поставлю.
Он называет мне в перерывах имена композиторов и названия произведений, которые мне, к моему стыду, ничего или почти ничего не говорят. А я слушаю, прислонившись спиной к стенке и закрыв глаза рукой, потому что напротив меня сидит внимательно наблюдающий за мной Штерн, в нескольких метрах — не менее любопытные коллеги, а в глазах у меня давно уже слезы и щемит в сердце и горле. Можно сколько угодно разоряться вслух о собственной необразованности, лени, недостатке времени и денег, чтобы ходить на концерты или покупать диски, но вот она жестокая правда, каждый раз застигающая меня врасплох: настоящая серьезная музыка в больших количествах моему организму явно противопоказана. Неожиданно чувствую, как кто-то коленом касается моего колена. Я открываю глаза и сквозь пальцы вижу озабоченное лицо Штерна, который, впрочем, сидит, не меняя позы. Не столько слышу, сколько читаю по губам:
— Все в порядке?
Я замечаю, что коллеги уже покинули столовую. Одним движением промокаю глаза бумажной салфеткой и, не дослушав Шарпантье, возвращаю ему наушник.
— Я не подумал… — говорит он. Очевидно, в его понимании именно эти слова обозначают извинение. — В принципе, в отсутствии привычки, особенно после такой бадьи кофе, вполне возможная реакция. Сердце не болит?
— Нам пора идти.
Он кивает, покорно сворачивая наушники и тоже не дослушав композиции. Мне аж неловко становится за свою жестокость. Но сам извиняться я пока не в состоянии.
Когда мы приходим в зал, я все еще в растрепанных чувствах и потому не обращаю должного внимания на смущенно-лукавые улыбки Риты и Ляли. Еще издали я замечаю свежую бумажку, лежащую на моем столе поверх клавиатуры. Не иначе, записка от кого-то из сменщиков с просьбой поменять время дежурства. Едва подойдя к столу с читательской стороны, я разворачиваю листок — совершенно не подумав о том, что за моим правым плечом замер шагавший за мной след в след злобный читатель Штерн:
— Как интересно!
На листке, оказывается, написано «Гоша + Настя», а надпись помещена в рамку в виде сердца. Пока я пытаюсь понять смысл написанного, Штерн беспрепятственно вытаскивает бумажку из моих пальцев.
— Да это же просто шедевр современного искусства! Девочки, кто автор? — он разворачивается на каблуках и идет назад вдоль барьера. — Такие выдающие произведения надо подписывать.
Рита моментально исчезает в лабиринте стеллажей. Ляля не успевает никуда деться, застигнутая на посту у выдачи из подсобного фонда.
— Лялечка, — наклоняясь через барьер выдачи, тихим, но внятным голосом произносит Штерн. — Вы в следующий раз вместо сердца лучше уж сразу нацистский винкель нарисуйте. Гораздо больше правдоподобия будет.
И уходит из зала.
«Черт!» — думаю я. Они же просто хотели надо мной поерничать, ничего не имея в виду. Кто ж знал, что так выйдет?
— Ляля, извини, пожалуйста, — кидаю я ей на ходу. — Но вы бы хоть предупредили меня.
Сам отправляюсь искать нашего «крокодила». В глазах моих сотрудниц читатель Штерн выкинул очередной свой фортель, и только я понимаю, насколько его могла задеть эта невинная провокация.
Куда может пойти нервный харизматичный юноша после пережитого стресса? Разумеется, в курилку. Я вхожу в продымленную комнату и действительно вижу там застывшего у подоконника Штерна. На меня он не смотрит. Так, если не знать, что случилось — обычный такой элегантно-мрачный не в меру спокойный Штерн. Я присаживаюсь рядом с ним на подоконник, он затягивается, и я вижу, как он одними губами произносит:
— Ненавижу просто… ненавижу эти ваши гендерные игры.
— Ну, они такие же мои, как и ваши, — вздыхаю я. — А что такое «винкель»?
Я уже знаю, что он быстро успокаивается, когда ему надо что-то разъяснить и его внимательно слушают.
— Нашивки в нацистской системе концлагерей. В виде треугольника. Красный — у коммунистов, зеленый — у уголовников, лиловый — у свидетелей Иеговы, черный — у всякого асоциального элемента: цыган, бездомных, слабоумных, проституток, лесбиянок и феминисток. У евреев они нашивались поверх желтого перевернутого треугольника. Потому что родиться евреем уже само по себе преступление. Другие национальности отмечались начальными буквами поверх нашивок. «P» — у поляков, «J» — у пленных из Югославии, ну и так далее…
— Н-да… у нас с вами, определенно, были бы разные нашивки.
— Но в любом случае были бы…
Он гасит недокуренную сигарету и красивым точным движением кидает ее в пепельницу. Меня внутренне перекашивает от такого расточительства, которое не может компенсировать даже красота жеста.
— Пойду домой. Здесь, чувствую, работы уже не будет.
Я киваю. Он поднимается и уходит. А я остаюсь раздумывать о дополнительных смыслах серебряного треугольника, который я вот уже сколько времени, не снимая, ношу на шее под рубашкой. Эх, надо было сигарету у этого фраера попросить, что ли…
А ночью мне снится, что мы занимаемся любовью.