Невидимая сторона Луны (сборник)

Павич Милорад

Русская борзая

 

 

Русская борзая

Поверх бумаги, на которой я пишу, лежат карманные часы 1898 года с потайным отделением для нюхательного табака. Тикает живое сердце давно уже сгинувшего кармашка. Мой прадед по отцу, д-р Стеван Михаилович, измерял этими часами последние годы своей жизни. Обстоятельства, при которых он, судья в отставке и разведенный супруг, умер в 1922 году в Сомборе, были довольно странными. Настолько странными, что ни моя бабушка (его дочь), ни сомборские приятели нашего семейства Лалошевичи ни разу не упомянули, что прадед похоронен в вечерней тени сомборской часовни. Я прослышал об этом случайно и, сообразив, что мы с женой и детьми не раз проходили возле кладбища, не подозревая, что он там лежит, решил во всем разобраться.

Вот что мне удалось узнать.

В Сомборе во времена д-ра Стевана Михаиловича еще торговали контрабандными драгоценностями. Девушки продавали свои косы, в городе были мастера, делавшие из человеческих волос щетки; прадед их покупал, предпочитая те, что сделаны из острых бород и усов разного цвета – черные, рыжие, желтые, белые. Поутру он расчесывал свои волосы чужими и говорил, усмехаясь, своему отражению в зеркале:

– Берегись мужчины, что зевает в твоем сне! Пока он не появился, ничего не бойся!

По слухам, он любил свое лицо, носил раздвоенную бороду и такие усы, будто поседевшая ласточка упала ему под нос. Был он бледен, со впалыми висками, и при свете свечи словно глядел этими висками. Женщины любили его, но с запозданием, когда сам он к ним уже охладевал. В нем угадывалось исключительное явление, а руки его были изваяны столь совершенно, что это можно было понять и по его переброшенным через трость перчаткам. Его красивые пальцы летали над клавишами рояля, когда он на этом же рояле играл с моей прабабушкой в шахматы. Ел он ложкой из оленьего рога, табачный дым выдыхал себе в карман и ежедневно после полудня дожидался в кафане мгновения, когда время останавливается, ибо как раз после полудня это там иногда и случалось. А потом, когда кафана наполнялась людьми, он уходил домой, чтобы отдохнуть и выгулять свою собаку. Иногда он замирал перед ней посреди самой большой комнаты, где один угол был совсем глухой, а три остальных отзывались эхом, и чувствовал, что становится старше героев книг на полках. Собак он любил, но не охотился и, покуда был женат вторым браком на моей прабабушке, их не держал. Однажды прабабушка достала из стенного шкафа все белье, негромко напевая, выстирала и выгладила его, распорядилась починить окна и замки, велела почистить все столовое серебро и все прадедовы башмаки и сапоги; перетянула заново кресла, обшив канты фарфоровыми пуговицами, сменила постельное белье, сварила мужу суп из свинины с лимоном, поцеловала, как обычно, когда он уходил в суд, и покинула его. Переехала с детьми к своей матери. Оставшись один, прадед спрыснул цветы вином и раздобыл молодую суку, русскую борзую, у переселенцев с Украины. Сука могла скрестить уши, морда у нее была острая, как кукурузный початок, а хвост, который она держала между задних ног, был огромным, толщиной с руку у основания и служил ей воздушным рулем. Еще когда она была щенком и ела только молоко и рыбу (мать ее вскормили грудью украинские крестьянки), прадед раздобыл книгу, изданную в Петрограде, о разведении борзых и вычитал в ней краткую историю породы.

Русская борзая, как и прочие породы борзых, – потомок абиссинского волка и впервые упоминается в достоверных источниках в XVII веке. Берет свое начало из двух знаменитых выводков – перчинского и воронцовского, используется только для конной охоты, так как бежит со скоростью 80 километров в час и может обогнать зайца. Из-за скорости и незаурядной ловкости называется «борзой» (быстрой), с ней охотятся на антилоп, косуль и прочую быстроногую дичь. В русских дворянских имениях с давних пор держали по 64 пса этой породы, лишних удаляли, а недостаток восполняли так – искали человека, который мог подарить борзую. Русская борзая не продается. Великий позор продать или купить борзую. Ее можно разве что получить в подарок. Она кровожадна и, единственная из собак, способна растерзать собственного щенка. Имеет мощные длинные челюсти, при этом верхняя челюсть значительно «старше» нижней. Ест борзая опустив голову между передних ног, так что куски пищи лежат у нее на нёбе, а не на языке. Имеет зубы, перемалывающие кости в пыль, и может, не отравившись, высосать у человека кровь из ранки от змеиного укуса. Говорят, что иногда борзая обращается в камень, похожий на борзую, который предсказывает ветер и другие перемены. Дрессировке при этом борзая не поддается, к хозяину не привязывается, однако ее можно натаскать для охоты на волка. Охота эта издавна любима и очень непроста. Для нее держат в своре трех борзых (двух кобелей и суку) одного окраса, то есть вся тройка либо белая, либо пятнистая с переливами от сернистого до желтого цвета. У борзой острая, будто куриная грудь, шерсть на которой перед охотой сбривают, чтобы не мешала при беге. У кобелей белки глаз чуть кровавые, у сук – чисто белые. Тройка, бросившись в погоню, выбирает своего волка, и по окрасу своры легко понять, сколько волков они преследуют. Сколько окрасов, столько и зверей в гоне, потому что тройки между собой не перемешиваются. Для того чтобы сторожить жилище, борзая не годится, она почти немая, более того, если она залает, ее убивают, потому что своим голосом она пугает все живое на расстоянии ружейного выстрела. Она так резко поворачивает на бегу, что может сама сломать себе кости, чаще всего – плечо. Если из норы поднята волчица, первой ее преследует сука. Волка, наоборот, гонят кобели. Прежде всего его отсекают от стаи. Волк прекрасно знает, что убежать не сможет, что борзая в состоянии делать вокруг него петли, пока он бежит по прямой. В этой неравной гонке борзые быстро догоняют волка, который испытывает жуткий страх, берут его в клещи и хватают каждый со своей стороны как раз там, где волчица хватает своих щенков, когда их переносит. При этом они не кусают, и волку не больно, напротив, это вызывает у него приятные воспоминания, и борзые без труда валят зверя на землю и не дают ему вскочить. Теперь появляется сука, поджидавшая, пока кобели выполнят свою часть работы. Сука борзой умнее кобеля и сообразительнее человека. Она быстрее остальных превращает настоящее в будущее. В мгновение ока сука хватает волка за горло, но не прокусывает его, а ждет охотника. И тогда наступает решающий момент. Охотник оценивает добычу. Если волк – обычный и у него «сквозь тень лунный свет проходит», охотник дает знак, и сука убивает зверя. Но если породистый волк наделен выдающимся сложением и может «тенью чашу опрокинуть», охотник его связывает, относит живьем домой, где молодые борзые учатся на нем своему охотничьему ремеслу…

Один такой борзой щенок и появился в доме д-ра Михаиловича вскоре после того, как он разом снял оба своих обручальных кольца, что носил на одном пальце. Прадед завернул свои наручные часы в теплую рубашку и положил на нее маленькую суку. Та принимала тиканье часов за стук материнского сердца и не возмущалась, что ее отделили от выводка. Каждое утро она будила прадеда, и сквозь дым первой сигары он смотрел, как собака обнюхивает его с закрытой пастью, причем сквозь шерсть было заметно, как во рту ее работает язык, потому что борзая нюхает и языком. Другие собаки ее не любили и сторонились, а д-р Михаилович повторял поговорку «ни пес, ни борзая», размышляя при этом, насколько обычная собака и борзая внешне не похожи друг на друга. Его сука была жарче обычной собаки, и на том месте, где она спала (а ночевала она на снегу), даже зимой вырастала трава. Говорили, что она может лечить радикулит, если положить ее в кресло за спину к больному. У нее был высокий прыжок, она могла, как говорят русские, подпрыгнуть, когда солнце еще не село, а приземлиться, когда оно уже закатится. По ее глазам и шерсти можно было определить перемену погоды, и д-р Михаилович говорил в шутку, что у его суки самые красивые кружевные панталоны в Сомборе.

– Посмотрите, она плачет себе в рот! – повторял он приятелям, показывая, какая у борзой пасть.

Охотиться с ней он не мог, потому что в двадцатые годы нашего века охота с русскими борзыми в Югославии была запрещена, и этот запрет действует до сих пор. Причина простая – в Центральной Европе нет зверя резвее борзой. Ружья не нужно: достаточно пустить борзую, и она принесет вам того, за кем погналась…

* * *

Когда прадедова борзая выросла и обзавелась коренными зубами, которыми с наслаждением смолола в пыль и сожрала последние из своих молочных зубов, д-ра Михаиловича разыскал Евген Дожа. До того д-р Михаилович ничего о нем не слышал. Некогда ему была прислана в подарок курительная трубка, и прадед сразу сообразил, что это предложение о нелегальной покупке. Он тут же вернул трубку пославшему и оставил предложение без внимания, но что-то все-таки его встревожило; у него прорезалось третье ухо, и д-р Михаилович испугался того, что мог совершить. Он решил уехать, избежав таким образом искушения. Нанял фиакр, на дышло в тот же вечер прикрепили фонарь, глаза его впервые в жизни прослезились, и он нагнал восточный экспресс у моста через Тису. В бархатном кресле, пропитанном ароматом «гаваны» и женской пудры, д-р Михаилович прибыл в Пешт. Уверенный, что избежал опасности, он сидел в кондитерской в Буде, разглядывал портал церкви короля Матиуша и смаковал ореховое пирожное, как вдруг в конце зала из-за стола поднялся и подошел к нему мужчина с редкими зубами, между которыми при разговоре, словно тесто, вспухал язык. Мужчина носил под воротником плеть, изящно завязанную в виде галстука, на высоких каблуках сапог – два красных платка, чтобы не поскользнуться на лестницах Буды, а из кармана кожаной куртки у него торчала трубка. По этим признакам мой прадед узнал Евгена Дожу. Тот прибыл из Сомбора раньше д-ра Михаиловича и сейчас оценивал его взглядом, который не смеялся, ибо была пятница, а в пятницу не смеются, чтобы в воскресенье не плакать. Мужчина сказал прадеду, что давно его ждет, и попросил разрешения кое-что показать. Д-р Михаилович почувствовал в тот момент, что время течет медленно, очень медленно. Дожа зажег трубку, сделал несколько затяжек, потом погасил ее, откинул крышечку. Внутри, в табачном пепле, будто в печи, лежал бриллиант. Д-р Михаилович осторожно его извлек, поднес перед зеркалом к уху и сразу же понял, что камень настоящий.

– Камень, который вы сейчас держите, сменил три русских семьи, – сказал Евген Дожа. – Он родом из Африки. Говорят, кто носит его на пальце, избавляется от ревматизма. В нем можно разглядеть, когда начнется ветер и изменится погода, а змеи его боятся. Настоящий ли это бриллиант, проверить нетрудно: положите его на язык, и вкус во рту изменится.

Прадед положил бриллиант в рот, и вкус пирожного исчез. Цена камня, имея в виду его редкие свойства, была на удивление низкой, и д-р Михаилович заколебался.

– Пока есть зубы, будет и хлеб, – сказал Дожа, словно прочитав его мысли, и д-р Михаилович увидел перед собой глаза, которые, как зеркала, отражали цвет глаз собеседника. Сейчас они были голубыми, и прадед решился. Вернувшись в Сомбор, он принялся собирать деньги. Поэтому и только поэтому родственники поняли, что все последние годы в жизни д-ра Стевана Михаиловича существовала какая-то женщина. Женщина, из-за которой он снял разом два обручальных кольца, а теперь продал их.

С этого времени д-р Михаилович стал находить на своей щетке седые волоски. Казалось, он оглох и идет по миру, как по пустыне, в поисках звуков, а однажды утром, когда он, по обыкновению, выглянул в окно на башенные часы, башни на площади вообще не оказалось, и только дороги обходили то место, где она когда-то стояла. Впрочем, часы по-прежнему оставались там и били девять. Д-р Михаилович подошел к окну с карандашом в руке и зарисовал то, что видел, на оконном стекле. Это было последнее, что вышло из-под его руки. Обрамленное стекло с рисунком сохранилось в комнате и после того, как на следующий день в окно возвратились башня и прежний пейзаж. Не знаю, где прадед добыл огромную сумму, необходимую для покупки бриллианта. Он читал тогда книгу о квасцах и солях, грезил, будто варит стекло, и видел во сне, как сверкающий камень останавливает ему кровь. Он измерил борзую; она имела удивительные размеры: 72 сантиметра в высоту, 72 в длину, объем грудной клетки у нее также составлял 72 сантиметра. Какой-то пифагорейский квадрат, из которого не было выхода… Прадед вывернул наизнанку карманы, разорвал и без того слабые связи с семьей и купил бриллиант. Потом, успокоившись, вновь принялся самодовольно подкручивать усы, о которых в Сомборе говорили: «Такие жесткие, что гребень можно вставить», и цедить свою любимую фразу:

– Если бы все дураки носили белые шляпы, казалось бы, что все время идет снег!

Но это продолжалось всего семь дней. Затем Дожа прислал ему в подарок новую трубку, а это значило, что имеется второй бриллиант – в пару к первому. Д-р Михаилович испугался еще сильнее, чем в первый раз. Была ранняя весна, он вышел прогуляться по парку, и ему показалось, что у всех прохожих светятся языки. Не возвращаясь домой, он первым же поездом отправился в Загреб, а оттуда – в Вену, объявив, что хочет навестить Стеичей, семейство своей первой, ныне покойной, жены. Этим же вечером в Вене, на Греческой улице, он увидел, что в витрине одной корчмы карлик зашивает себе бороду золотой иглой с красной нитью. Это означало, что в корчме молодое, только что выдавленное вино, и прадед вошел внутрь. За первым же столом он увидал Дожу. Будто давно его дожидаясь, Дожа, ничуть не удивившись, поздоровался и пригласил сесть рядом. Вытащил изо рта трубку, погасил ее и молча протянул д-ру Михаиловичу. Прадед откинул крышечку и обнаружил там второй бриллиант, с тем же красноватым сиянием, что и первый, явно из того же месторождения, из той же пещеры под землей.

– Если из этого камня и из того, что есть у вас, сделать серьги, – сказал Дожа, – у особы, которая их наденет, зрение станет острее. С таким камнем на языке человек, сколько ни пей, не опьянеет. Чтобы проверить, настоящий ли он, надо бросить его сверху на ладонь. Если успеешь отвести ладонь, прежде чем он на нее упадет, – значит, не настоящий!..

Прадед сидел, словно окаменев, и ничего не говорил. От заказанного ужина он отказался, вернул непочатую бутылку вина и решил про себя, что купит и второй камень. В это время Дожа, сделав вид, будто хочет зажечь трубку, вытряхнул из нее пепел и вновь протянул д-ру Михаиловичу. Прадед понял, чт́о найдет в чашечке трубки, и испугался так, что в карманах у него зазвенела мелочь. Он видел каждую морщинку на лице Дожи: видел, что тот бреет кончик носа и что у него раздвоенные, как у верблюда, веки, причем нижние – прозрачные, видел, как тот тайком соединил в кулаке большой палец с мизинцем. Потом Дожа вдруг разжал кулак, будто он растрескался, разжал и вытряхнул из трубки на ладонь еще один бриллиант. У него было беловатое сияние, и продавец уверял, что камень порой настолько горяч, что может оживить траву в земле посреди зимы. Дожа положил его возле первого и спросил д-ра Михаиловича, вдруг перейдя на «ты»:

– Ты знаешь, какая между ними разница?

– Знаю, – проговорил д-р Михаилович и почувствовал, как каблуки его отбивают под столом дробь. – Один мужской, а другой женский. Ты их продаешь?

– Мужской продаю, женский – нет, – сказал Дожа и усмехнулся редкими зубами, за которыми, словно тесто, вспухал язык.

– Что ты будешь делать с женским камнем, Дожа? – спросил д-р Михаилович.

– Само имя подсказывает, – ответил Дожа. – Я уже в годах, смотри: на лице ношу паутину… Женщины меня давно не любят…

И они расстались. Д-р Михаилович вернулся в Сомбор, стал худеть и страшно много курить. Во сне ему то и дело являлся человек, который зевал. Ямка над губами у него начала лысеть, он носил сердце в горсти, на ночь клал под язык ложку вареной фасоли, чесал подбородок плечом, а ресницы его стали тверже бровей. Он продал мебель, хрусталь, рояль, наконец, борзую. Он таял в какой-то м́уке, и будто что-то в нем перегорело; он умылся как-то утром вчерашней водой, положил в карман соли и купил второй бриллиант у Дожи, заложив ему часы. Теперь у него была пара камней, оба мужские. Он сидел в полупустой комнате и прикуривал сигару от луча, пропущенного сквозь стеклянную пробку графина. Потом, чтобы не поджечь дом, убирал графин в тень. Перед ним лежали два камня, он рассматривал их красноватый отсвет, в котором бриллианты словно притягивали друг друга. И тут грянул гром. Оказалось, д-р Михаилович не в состоянии выполнить принятые им на себя обязательства, имение Ченей пошло с молотка, некие справки были затребованы и не найдены, и в результате прадеду пришлось подать из магистрата в отставку. Его положили на обе лопатки, однако оба бриллианта по-прежнему оставались у него. Сейчас они украшали пару серег, в которые д-р Михаилович велел их вставить, но однажды он решил эти бриллианты наконец подарить…

Почему это произошло и кому предназначались драгоценности, неизвестно. Известно лишь то, что, когда д-р Михаилович задумал подарить серьги, он увидел на платье своей избранницы третий бриллиант – тот самый, женский, – украшавший булавку.

Говорят, он купил камень у владелицы и еще глубже погрузился в бездну, а в день своей смерти (вскоре наступившей) был найден за столом. Возле его головы на столе лежали серьги с двумя мужскими бриллиантами, а женский сверкал в головке булавки, воткнутой в шейный платок.

Как видно, прадед был не из тех волков, которым сохраняли жизнь.

* * *

Нужно наконец объяснить, откуда у меня взялись прадедовы часы. Их унаследовала от своего прадеда Мария Дожа, моя жена. Два ее высоких, чуть сутулых брата приходят к нам по пятницам пить кофе. Они носят толстые свитера, которые вязали, набирая петли на пальцы, а не на спицы, бреют не только подбородок, но и шею до самой груди, и я не очень уютно чувствую себя в их обществе. Когда они здесь, молоко прокисает, если я на него дыхну. Ничего с этим не поделаешь. От моей семьи они отлучили меня давно, и по пятницам я смотрю на красивые и сильные зубы своей жены, которые клацают, когда она зевает. Впрочем, меня это мало тревожит. По крайней мере, пока я чувствую себя в безопасности. В соседней комнате спят трое наших детей. Им ведь нужно на ком-то тренироваться для будущей жизни.

 

Пароль

Один из тех людей, что дольше других живет в моих снах, – русский. На лице у него шрам, и вот уже три с половиной десятка лет мне снится, как он входит в наш двор в шлеме советского танкиста на голове и катит за собой печку на колесах. У печки труба с остроконечной крышкой, она дымит, как пароход. Повсюду на ней висят сковородки и кастрюли, между колес приторочены вязанка дров и канистра с соляркой, в выдвижных ящиках стоят банки с крупой и приправами, а также миска с тестом. Русский курит самокрутку, но почему-то вставляет ее в нос, а не в рот, всегда в левую ноздрю. Он устраивается посреди двора, раздувает в печке огонь, наливает на сковороду масло и печет оладьи. Маслом пахнет на расстоянии свиста, во сне я думаю, что он разбудит кого-нибудь в комнате, где я сплю. Солдат печет оладьи для маршала Толбухина и поет.

Песня, которую он поет, сложена на Дону три века назад – вряд ли раньше – и разделила судьбу сотен других русских народных песен. Ее пели на сельских праздниках за стаканом пива, на свадьбах, когда носят на подносе ленту-косоплетку – «девичью красу», играли на балалайке и уносили с собой в конные походы, ибо кто умеет достать до сердца шашкой, сумеет и песней. Пели ее казачьи хоры, сопровождая светлый мужской голос, взлетающий высоко в небо, способный тянуть один слог, пока горит свеча, дрожать на одном слове. Во время революции ее пели и красные, и белые, а позже вместе с другими песнями с веселой мелодией и печальными словами пронесли ее русские солдаты через Вторую мировую войну. Следует отметить, что она не из числа известных песен, советские радиостанции ее не передавали, и добралась она на Дунай на русских танках под звуки мандолин из лошадиных черепов, а может, ее принесли под Белград в сорок четвертом из Крыма красноармейские женские батальоны с ангельскими голосами и крепкими ногами, что изнашивали по восемь пар сапог за год марша. Ее пели и югославские скоевцы 1944 года, потому что слова о парне, которого хранят талисманы кольцо, плеть и балалайка, были понятны всем и не требовали перевода:

Сохранит меня нагайка, колечко да балалайка…

Мы, еще детьми оказавшиеся в Белграде под немцами, эту песню, конечно, не знали и услышали ее от русских солдат только после освобождения. Именно с того времени песню о кольце, плети и балалайке, как когда-то, поет мне русский, у которого шрам пересекает верхнюю губу, и память моя о нем во сне не ослабевает. Мой школьный приятель Никола Биляр никогда не слышал эту песню, хотя занимался музыкой, и ему так и не довелось ее услышать. Я расскажу, какую роль эта песня сыграла в его жизни, чтобы не говорили: «Это было давно и неправда».

* * *

Когда Никола Биляр прожил первый год жизни, ему пропустили птицу через рукав и купили плеть с рукоятью, украшенной затейливой резьбой. Он берег плеть и умел выщелкивать ею свое имя. Позднее, когда у Николы обнаружился музыкальный талант, плеть была забыта на полке над изголовьем кровати. Музыкальный дар открылся очень рано и совершенно случайно. Была Страстная неделя, ему дали выпить из колокола и отправили с куском пирога на луг между домом и Дунаем, ибо не годится слушать птичье пение на пустой желудок. На лугу тропинки расползлись, как улитки после дождя, они источали разные запахи, и мальчишка стал давать запахам имена. Имена эти Никола пел прерывистым тонким голосом, а на вопрос, что он делает, отвечал, что выпускает песни на белый свет, потому что довольно они насиделись в темноте. Потом он принес их домой на Дорчол. На седьмом году жизни в «Политике» на странице объявлений для него нашли учителя пения. Так Никола Биляр научился петь прежде, чем читать, и выучил ноты прежде, чем буквы.

В назначенный день мальчик перевязал красной ниткой дождевого червяка, и дождь не пошел, а в дверях появился старик с квадратными зрачками и такими изношенными ушами, что казалось – стоит их потереть, и они свернутся, как увядшие листья. Волос на голове у него едва ли набралось бы на одну трубку, а борода была моложе и поседела еще внутри, прежде чем вырасти. У старика были прошлогодние глаза, и, оглядывая комнату, он предупредил, что как есть разная вода – которая гасит огонь и которая не гасит, так и с пением. Это значит, объяснил он, что сначала он познакомит своего питомца с историей и развитием музыкальных образов, возникших здесь, на Балканах, где собачьей вони в земле по локоть, а человеческой крови – лишь на пядь. При этом никакой инструмент, кроме голоса, ему не нужен. Это важно, подчеркнул он, читая носом запахи в комнате, потому что по всей стране в музыкальных училищах изучают исключительно духовную музыку Запада, а об остальном помалкивают, как будто собственного музыкального прошлого у нас и не было. А ведь известно, что нож, который поменял владельца, нужно точить заново…

Пока старик говорил, было заметно, что его ногти покрыты волосками и что время от времени он кашляет. При этом он вынимал из платка кусочек соли, лизал и прятал обратно, что каждый раз унимало кашель.

– День как год, – обратился он к Николе, – сегодня утром – настоящая весна, в полдень солнце было как летом, вечером – осень, а ночью, Бог даст, пойдет снег! Итак, начнем работу…

И началась работа в доме Биляров на Дорчоле, в комнате, где запахи со всего жилища и прохлада из подвала собирались вместе на ночлег.

– Не в ухе тайна! – начал урок учитель. – У каждого дня в году свое имя, и сначала нужно выучить эти имена для каждого дня недели.

– Только учти, – добавил учитель, глядя на Николу Биляра сквозь брови, похожие на мушиные ноги, – дни в году не идут один за другим в ряду себе подобных, а меняются; встречаются, мелкие и глубокие, когда какие. Возьмем сегодняшний день – четверг, день Богородицы, лучший среди дней. Это может быть зеленый четверг, когда плуг скоромится, или соленый четверг, когда скотина лижет соль, а может быть пустой четверг, когда мужчинам запрещается то, что каждый любит больше всего. Вот так – коли каждый четверг отличается от другого, значит, и музыкальное имя у них не может быть одно.

Учитель вытащил из кармана книгу с четырьмя серебряными ушками и стал по ней учить. В книге разноцветными нотными знаками были записаны восемь голосов для восьми понедельников, восьми вторников, восьми сред: по восемь для каждого дня недели. В первую неделю Никола учил напевы, записанные фиолетовыми чернилами, для каждого дня первой недели. Это был первый голос. Во вторую неделю он учил семь других напевов (записанных красными чернилами), новых для каждого понедельника, вторника, среды и так далее. Когда они прошли таким образом все восемь красок и восемь голосов, то вернулись к фиолетовому цвету, первому понедельнику, и снова начали девятую неделю с первым голосом. Луна убывала, зубы выпадали, с первой лекцией было покончено.

– У меня нет желания делать из тебя мастера, – говорил учитель музыки, – я хочу, чтобы ты стал солдатом своего дела, ведь и я не учитель музыки, а ее офицер. Учителей я не люблю: вместе со знаниями они, как собака блох, переносят свои заблуждения и ошибки. Каждое утро, не успеешь ноготь отгрызть, а они уже засыпают тебя всякой дрянью, которую заставляют выучить. Учись забывать то, что хочешь, это важнее и труднее, чем запоминать то, чего не хочешь. Женись на моей мысли – призывают они. И приучают тебя видеть в цели самое главное, чего можно достичь в жизни. А ведь жизнь свою ты проведешь не у цели, а на пути к ней. Куда важнее избрать путь, чем достичь цель.

* * *

Молодые дни ускользали, был вторник, день, когда не стригут ногтей, продолжалась немецкая оккупация. Советская армия выиграла битву под Сталинградом и двинулась на запад. В это время песню о кольце, плети и балалайке подобрали где-то по пути русские войска, освободившие Ростов. Песня тоже двинулась на запад и 16 февраля прибыла с русскими танковыми частями в Харьков. Биляр рос, ему пришлось снять детское кольцо – его пальцы стали волосатыми и кольцо перестало налезать. Никола положил его на полку. Теперь там лежали две вещи: плеть и кольцо…

На улице стояли туманы, и учитель перешел к песням, в которых говорилось о временах года. Никола стоял у окна, пел и наблюдал за Дорчолом, на одном углу города – солнце, на другом – снег и дождь, искал и находил небольшую улочку неподалеку, тайну которой знал он один: маленькая глухая улочка, в которой исчезала сила свиста.

Никола думал о том, что все, что он видит, входит в его песню и изменяет ее. Он пел и скользил взглядом дальше: к Дунаю и башне Небойши, где находился самый старый мост на свете – птичий мост, ибо здесь птицы всегда перелетают реку, попадая с паннонской стороны на скалу, где воздвигнут город. Рассыпанные по небу, они сбивались вдруг на этом месте в кучу, как в воронку, с криком пересекали реку и разлетались на другом берегу всегда в одном и том же месте. Те, кто слушал их во время поста, скоромились от пения. Никола Биляр смотрел на птиц и, подобно им, перелетал песней через времена года. Он пел о рождении мальчика и о том, что в этот день завязывают бантики на ложках, о сорока мучениках, когда ночью нельзя пить воду (с этой темы начиналась весна), о весточках, которые влюбленные отправляют с гонцом, о смерти детей, об отцовском дне, о переносе мертвых, об обретении отрубленной головы, о явлении духов, когда травы собирают зажмурившись (с этим начиналось лето). Потом он пел о входе в город, о долгожданной встрече, о дне чуда, о мужском и женском времени, о дне преображения, о дне, когда не спят вне дома и когда едят траву, о рождении девочки (с этим начиналась осень)… Наконец он пел о дне, из которого, как даль с холма, видно будущее, о воине, об исцелении, о спасении, об отрубании головы и, наконец, о зачатии ребенка (с этим напевом начиналась зима)…

А зима и впрямь начиналась, и белые петухи отделились от черных. Был медвежий день, на ветвях в саду качался снег. Николе Биляру снился странный тощий мужчина в сапогах, который сидел в высоком здании с множеством мощеных галерей. Мужчина с трудом снял сапоги. Он продел сквозь их ушки плеть, обернул ее вокруг, как змею, и просунул в петлю на ее рукояти. Сапоги человек поставил у дверей, лег на кровать, обхватил обеими руками подушку, натянул ее себе на голову и произнес, засыпая, несколько слов, которые сам не услышал, но все, кто находился в комнате спящего, их ясно расслышали.

После сна Никола Биляр вспомнил одно из слов, которое неизвестный в сапогах произнес в постели: «продромос», и Никола его не понял. Но понял кое-что другое, и это его напугало. Он был уверен, что проспал не одну ночь, а целых три и что день, когда он проснулся, был не пятницей, как следовало бы ожидать, раз он уснул в четверг вечером, а воскресеньем. Он внимательно огляделся и пришел к выводу, что не сумеет проверить, так это или нет. Возможно, весь мир проспал вместе с ним три ночи, и никто этого не знает. Возможно, это самое обычное дело, и с ночью с четверга на пятницу так всегда и бывает. А что если только он, Никола Биляр, за одну ночь миновал три ночи, как те села, у которых три названия по разным церквям, и каждый раз во сне передвигался во времени дальше, чем остальные люди? Если так, подумал он, значит, снаружи была пятница, а у него в комнате воскресенье, и в таком случае ему не одиннадцать лет, как считают родители, а в три раза больше. Возможно, его хронометр отсчитывает не часы, а месяцы, тогда его октябрь под знаком Весов наступает ежедневно в десять часов, а уроки пения проходят по понедельникам и пятницам с июня по июль. При этих мыслях Никола Биляр весь покрылся потом и поспешил встать – скорее из этого пота, чем из постели. Он смеялся, будто происходящее с днями его щекотало.

Теперь вещи под взглядом учителя становились усталыми, табачные клубы приходили с улицы, чтобы переночевать в комнате Николы Биляра, а уроки вместо времен года были посвящены временам суток – утру и вечеру. Был конец марта, где-то на Карабурме жгли свалки, а на корешки рассады привязывали шерстинки, чтобы растения лучше приживались.

Учитель стал приходить по вечерам, потому что вечерние песни нельзя учить днем. Их слова и мелодии делились на три разновидности:

1. Стихи, на которые следовало петь песню, были «подобны самим себе», для них не существовало образца, они сами служили образцом для вторых стихов.

2. Вторые стихи, которые брали пример с первых, несли на себе знак своего образца, и было заранее известно, чему они должны следовать.

3. Третья группа – стихи, которые ничему не подражали и ничему не служили образцом.

Мальчику больше всего нравилось, когда наступала очередь последних; он с радостью пел этих одиноких чужаков, не имевших ни предков, ни потомков и осужденных умереть, как только затихнет их последний звук. На улице Никола старался угадать среди прохожих тех, кто принадлежит к «третьей группе крови», ведь учитель объяснил ему – что верно для песен, верно и для людей.

– Каждого из них и самого себя ты можешь отнести к одной из трех разновидностей! Но будь внимателен, – предупреждал учитель. – Говорят, что птицы слышат собственное пение с опозданием на день, а свою последнюю песню – никогда. Так что старайся слушать свое пение «задом наперед».

– А что будет с моей последней песней? – спросил Никола Биляр.

– Ты ее не услышишь! – спокойно ответил учитель, а ногти на его больших пальцах, словно клювы хищных птиц, когда они дерутся, сталкивались и бились, шумно и яростно нападая друг на друга.

* * *

Было Чистое воскресенье, когда нельзя есть ложками, а на улицах стоят снежные кости. Никола Биляр слушал, как где-то в доме тихо свистит карп в вине. Было холодно, был 1944 год. Песня о кольце, плети и балалайке добралась уже до Крыма. Потом перешла румынскую границу и 19 сентября вошла в Тимишоару. Половина русских танковых частей понесла ее на север к Пешту, другая – в Сербию. В составе советского Четвертого бронетанкового корпуса 10 октября она прибыла южным берегом Дуная к Белграду, и тут ее быстро подхватили и выучили партизанские отряды. Немцы отступали, Биляру исполнилось четырнадцать лет. Он читал в своей комнате и все ждал, не скажет ли кто-нибудь из присутствующих «дом», когда он прочтет «дом», но этого не случилось. С локтем на книге, с зажатым в кулаке условием он как раз добрался до слова «балалайка», когда в дом вошел отец и принес что-то замотанное в платок. Мальчик размотал платок – на свет появилась мандолина, блестящее брюхо которой, казалось, готово было вот-вот разродиться. Никола взял ее в руки, ощупывая, словно слепой в темноте, нашел путь и тут же принялся играть. Свои утренние и вечерние песни, выученные с учителем пения, он пропустил через металлические струны: получилось нечто завораживающее – и новое, и старое, что-то вроде второго языка во рту или скрытого пробора в волосах.

«Этого недостаточно только для того, кто старится за час на пять лет», – подумал он и положил мандолину на полку, чтобы всегда была под рукой. Таким образом, на полке оказались теперь три вещи: кольцо, плеть и мандолина.

В это время, перед эвакуацией города, оккупационные власти напали на след группы подпольщиков и повсюду разослали патрули. Их люди в серых шляпах встречались на каждом шагу. Им был известен пароль подпольщиков: «кольцо, плеть и балалайка», но они не знали, что это начальные слова одной русской песни. Новость дошла до ушей Николиного учителя музыки. В тот день, когда снег падал и в Николиной книге, и на улице перед домом, учитель пения пришел в воскресенье (а не в пятницу, как обычно), и Николе показалось, что старик, как и он, приговорен к трем дням за один, и потому их общая пятница пришлась на воскресенье. Так оно и было.

В дверь звонили. Никола еще не слышал звонка, но уже знал о нем. Он видел, как звук, коснувшись портьеры, довольно быстро миновал прихожую, свернул на кухню, а спустя некоторое время Никола действительно услышал его в своей комнате. Он пошел открывать, но ему понадобилось целое утро, чтобы подняться, и сутки на пять обычных шагов. Таким образом, он оказался возле дверей как раз вовремя: вместо пятницы – в воскресенье. Учитель извинился, сказал, что перепутал распорядок занятий. Он был одет будто в дальнюю дорогу: в желтых сапогах и с плетью. Привел с собой двух людей в серых шляпах.

Он показал им на полке над кроватью мальчика три вещи – кольцо, плеть и мандолину.

– Это твое? – спросили пришедшие.

– Да, – спокойно ответил мальчик.

Люди в серых шляпах забрали улики, связали Николе руки за спиной и вывели из дома. Стоял октябрь, было так холодно, что стучали зубы и трескались зеркала, русские пушки слышны были под Авалой, и Никола Биляр спросил у учителя, есть ли такое слово «продромос» и что оно означает. То самое слово из сна.

– Продромос? – сказал учитель. – Это греческое слово, а означает оно того, кто предшествует, предтечу… Это имя учителя Христа.

Они подошли к Дунаю. Сели с Николой в лодку, накинули ему петлю на шею, другой конец веревки привязали к вербе над водой и погребли на другой берег. Никола остался висеть по колено в воде. Некоторое время он загребал ногами, не позволяя петле затянуться и задушить его. Наконец устал и повис.

В это время песня о кольце, плети и балалайке входила в город.

 

Обед на польский манер

1

В то время, когда я еще не начал строить в себе тишину, я проводил дни, измеряя, какая рука у меня тяжелее. Я учился ремеслу, которым живу и сейчас, но одновременно, и с большей радостью, изучал музыку, переезжая за известным чешским маэстро Отокаром Шевчиком из Киева в Вену, из Вены в Прагу. Вокруг него вместе со мной в Пражской консерватории собралась целая толпа учеников всех мастей, так что в аудитории пахло п́отом трех континентов. Раз в два дня я проходил по парку в консерваторию с ящиком под мышкой, будто нес хоронить ребенка. Входил в длинную комнату на первом этаже с таким низким потолком, что дверь скребла по нему. В шкафах, по углам, на стенах, непокрытые или убранные в чехлы, лежали и висели скрипки: со смычками, засунутыми под струны, красные блестящие трехчетвертинки, полосатые, как поросята, целые скрипки и темные тусклые скрипки-половинки, о которых на первый взгляд сказать было нечего. Всякий раз, когда я входил в комнату, мне казалось, что они поменялись местами, или выглядят иначе, или просто это уже совсем другие скрипки. Инструменты (особенно под вечер) сами собой начинали шуметь и перекликаться с досками пола, которые приподнимали дорожки и поскрипывали. Смычки терлись об инструменты, скрипки – о стены и друг о друга, струны ослабевали или лопались, смычки рассеивали по комнате белесую пыль канифоли, покрытые лаком корпуса раздувались, а колки поворачивались…

Как-то осенним вечером, вместо специальных занятий, мы собрались в этой комнате вчетвером, чтобы порепетировать. Все мы были, конечно, учениками Шевчика, который вручил нам партитуру одного квартета. Я достал из футляра свою виолончель, второй ученик принес фагот, третий сел за рояль с черной клавиатурой и белыми диезами и бемолями, последним явился скрипач. Я часто слышал о своем земляке Манасии Язаковиче, но никогда еще не видел его вблизи. В то время было модно носить кольца из «кошачьего глаза» и заказывать посмертные маски, и про него ходил слух, что он этой моды придерживается. Рассказывали, что по праздникам он принимает цыганское причастие – уксус с хреном – и исчезает на несколько месяцев, не слушая увещеваний маэстро Шевчика, который посылает ему вслед письма, запечатанные в джутовые пакеты. Его экзаменов ожидали с любопытством, на них собирался полный зал, а за один ужин Язакович мог прокутить столько, что хватило бы на ужины в течение целого месяца. Как только он вошел, я действительно заметил у него кольцо из «кошачьего глаза», а ногти на его левой руке были выкрашены в четыре разных цвета. Когда он играл, было видно, когда какой палец работает.

Мы познакомились и после занятий посиживали в корчме и пили пиво, с которого Язакович сдувал пену в чужие кружки. Однажды вечером он поглядел на меня сквозь белые от пивной пены ресницы и спросил:

– Ты уверен, что не боишься четных чисел?

– Конечно, – ответил я удивленно. – А почему их надо бояться?

– Потому что четное число – число мертвых. Цветы живым дарят в нечетном количестве: четные числа принадлежат кладбищам и могильным букетам. Нечетное число – в начале, четное – в конце…

Он носил пуговицы из серебряных чайных ложечек, от которых были отломаны ручки, и проделаны дырки для ниток. Чтобы развлечься и отдохнуть, решал тригонометрические задачи.

– Знаешь что, – сказал он однажды вечером, полируя свои лакированные ногти о сукно, – ведь не зря говорится: «Открой четыре глаза!» Поразмыслив, я пришел к выводу, что это изречение относится не к какому-то четырехглазому чудовищу, а к двум людям, чьи глаза имеют между собой нечто общее. Как можно смотреть левым глазом через правый, так можно и своими глазами видеть через чужие. Нужно только найти то общее, что их связывает. Ты, наверное, знаешь, что каждый глаз, как и вода, имеет свой цвет и свою глубину, и эту глубину можно довольно точно вычислить тригонометрическим путем. Я провел кое-какие исследования и убежден, что глаза одинакового цвета и глубины имеют некий общий знаменатель.

На мгновение он замолчал, и я заметил, что он моргнул правым глазом один раз, а левым за это же время – два раза.

– То же самое касается и музыки, – продолжил он. – Вещи, которые далеки друг от друга, как, например, четыре глаза или четыре инструмента, необходимо связать, дать им одну задачу. Нет смысла глухому учить музыку, а немому – «Отче наш»! Карточную партию не выиграть одними червями и трефами. Нужны еще пики и бубны, нужно играть всеми четырьмя мастями, открыть четыре глаза.

Он вынул из футляра мою виолончель и, к изумлению присутствующих, без единой ошибки сыграл мою партию из квартета наизусть. Когда он дошел до трели и быстро касался струн попеременно указательным и средним пальцами, покрашенными в синий и желтый цвет, мы видели зеленый.

– Если не понимаешь, объясню на одном простом примере, – продолжил затем Язакович свою лекцию. – В Греции есть полуостров такой узкий, что птицы могут перелететь его за несколько минут, а буйволы, запряженные в обычный якорь, пропахать и отрезать от материка. Это Афон, Святая Гора. Уже тысячу лет полуостров населяют монахи, у них свои законы и граница с Грецией, своя таможня и правительство из трех монахов-министров и протоиерея-председателя. У каждого из них есть четвертинка печати, которой заверяется разрешение на въезд на Святую Гору. Это, как говорят, три мужских и одна женская часть печати. Только в том случае, когда каждый из четверых даст свою часть, печать можно составить вместе: четвертинки обматывают красной нитью и заверяют визу на въезд… Похоже на твою музыку. Если хочешь проникнуть в ее суть, выучи все четыре партии квартета, научись играть на всех четырех инструментах, хотя в квартете ты играешь только на одном.

– Разве музыка – не то же самое, что математика? – возразил я Язаковичу. – Что подходит для одного инструмента, годится для всех!

– Так можно было бы сказать, – ответил Язакович, – если бы мы создали новую математику, в которой имеют значение не только отношения чисел между собой, но и происхождение чисел, вступающих в отношения.

И тут я увидел, что на кончике его носа под кожей показалось вдруг нечто вроде одиннадцатого ногтя, и он уставил этот ноготь, как указательный палец, прямо на меня.

– Ибо необходимо принимать во внимание и происхождение элементов, составляющих музыку. Возьми, к примеру, инструмент, на котором я играю. Знаешь, из чего он состоит?

И я прослушал целую лекцию.

– Прежде всего, тут есть дерево. Корпус скрипки делается из ели, которую по правилам выдерживают дольше, чем живет тот, кто эту ель срубил. Нижняя дека и обечайка – из клена, головку вырезают из мягкого и сладкого вишневого дерева, а гриф из черного дерева приклеивают к шейке. У каждой скрипки есть «душка» – распорка, которая удерживает ее корпус, и делают ее из ели; от распорки зависит амплитуда звука. Смычок делают из розового прута, выросшего на ветру, и смазывают хвойной смолой. Кроме древесных частей, в скрипке есть и части животного происхождения. Волос на смычке – из конского хвоста, две толстых струны – из скрученных кишок животных, подставку делают из кости в виде маленького наездника на лошади. Из кости делают и вставку на конце смычка, чтобы держать волос, из оленьего рога – пуговку, к которой прикрепляется подгриф; животного происхождения и столярный клей, которым склеивают скрипку. На колодке смычка с каждой стороны вдавливают немного перламутра морских раковин. Перламутр чуть холоднее дерева, и потому пальцы лучше чувствуют нужное место: безымянный всегда оказывается на этой перламутровой выпуклости. Наконец, есть части, сделанные из минералов. Две тонкие струны – из металла, их седло нередко изготавливают из камня, а натяжитель волоса, которым заканчивается головка смычка, – из серебра. Кроме того, в процессе изготовления участвует мягкий и сильный огонь, на котором сгибают дерево и варят клей.

Суть в том, – завершил свой рассказ Язакович, – что человек, прислушавшись, может различить, какое дерево шумит в ночи – ель или клен. Инструмент в твоих руках никогда не утрачивает связи со своим происхождением, с тем, из какого материала и каким способом он сделан, и только благодаря всему этому музыка обретает свой облик. Пальцы на самом деле не играют на скрипке, а устанавливают через нее контакт со стихиями воды, воздуха, огня и земли, которые в каждом инструменте соединены особым образом.

2

Прошло время с тех пор, как я услышал этот рассказ, ветры били и мыли мои кости, но я так и не захотел выучить, помимо своей, остальные три партии квартета. Мне казалось, что рассказ Язаковича слишком сложен. Я не верил ему, как не верим мы в то, что те, кто не чихает на Страстной неделе, вскоре умрут. Я играл в квартете на виолончели, отбивая такт ногой, и таким образом улавливал музыкальные законы в математическую сеть. Разумеется, все прошло удачно, я отыграл свою партию на открытом уроке, сдал экзамен, словно завел часы и захлопнул крышку, и навсегда бросил музыку, повернув в левую сторону вместо правой.

«Музыка – не то, что нужно постоянно, как, например, вода, – думал я, упражняясь в своем новом ремесле. – Музыка в жизни была и прошла, и человек может насытиться ею раз и навсегда».

Лишь изредка, в сильную жару, когда гуталин тает и течет по обуви, а тело в пропотевшей одежде ощущает одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Сам я вернулся к ней только однажды. В 1934 году умер наш учитель Шевчик, и ученики давали по всей Европе концерты в его память. Я пребывал тогда в середине пути, ни начало, ни конец не были видны, выяснилось, что я ужасно боюсь рассветов и предпочитаю рестораны, где завтракают, ресторанам, где ужинают. Меня мучила бессонница. Я ловил мух, захлопывая книги, и между страниц находил множество своих раздавленных и засохших жертв. Тем не менее, получив известие о смерти учителя, я отложил свои обычные дела, приехал в Прагу и отправился на первый же концерт, который был объявлен. Играл кто-то из учеников Шевчика, имени которого я не помнил.

Это был скрипичный концерт. У маэстро были прямые волосы, такие же черные, как вороной волос его смычка. Первая часть была медленная – настолько медленная, что казалось, будто можно отдохнуть, наблюдая, как книга падает со стола, поскольку следишь за падением каждой ее страницы в отдельности. Вторая часть была легкая и широкая, будто листья навсегда встречаются со своими тенями; каденция была буйная, и артист, играя уже без сопровождения, сбросил маску, а я подумал: если этот заплачет в июле, слышно будет и в августе. Наконец последовал головокружительный финал того, кто может спать в трех разных темпах и чьи сны обладают то огромной силой, то невероятной и ранимой быстротой… Передо мной был не Орфей, музыке которого подчинились звери, камни, руда, деревья, огонь и смола, шум ветра в раковине и внутренности животных. Был кто-то более могущественный – и он заставил всех отозваться, заговорить в его инструменте, как будто это был жертвенный алтарь, где в жертву музыке были принесены не только они со своей утробой и костями, но и рука, приносящая жертву… И тут я вспомнил Манасию Язаковича и его рассказы.

Сказать откровенно, я никогда бы не признал Манасию Язаковича под черным париком скрипача, которого я слушал. Это он узнал меня среди множества людей, пришедших на его выступление. После концерта меня отыскали и привели к нему. Он играл под чужим именем и под чужими волосами, но то, что я увидел, ничуть не напоминало его некогда красивое лицо. Один глаз закатился куда-то вверх, другой не знал, где первый, но глаза эти моргали все так же, как прежде: левый два раза, правый за это же время – один. Мы направились по улице, устланной в этот вечер соломой (чтобы транспорт не мешал слушателям в зале), и зашли, как когда-то, выпить пива.

– Ты мне нужен, – сказал он, едва усевшись, и я заметил, что ногти у него больше не покрыты лаком.

– Ты ведь знаешь, я больше не играю.

– Знаю. Именно поэтому. Мне нужна твоя теперешняя профессия, а не тогдашняя.

Я удивился и вздрогнул от этих слов. После того, как я обещал свои профессиональные услуги, он рассказал, что его мучит. И я с волнением понял, что он вот уже годы разыскивает партитуру квартета совершенно нового вида. Этот новый квартет и его поиски уносили Манасию в неизвестность и полностью и навсегда разлучали с музыкой. Ибо о музыке здесь и речи не было, только о поисках. Подогнув под себя левую ногу, я слушал исповедь, которую можно было бы назвать:

Повесть о брате и сестре

Ты знаешь, что у меня была сестра, как знаешь и то, что в старой части Праги есть узкие и глубокие улицы. Мы с сестрой снимали на одной из таких улиц квартиру с балконом и чердаком, куда можно было попасть по деревянной лестнице, прикрепленной к потолку цепью. Сестра ставила на балкон горшок с олеандром, привезенным из нашего родительского дома, а напротив него в своей комнате – зеркало, так, чтобы видеть цветок, когда она причесывается. Как-то утром она заметила, что в ее зеркале причесывается молодой человек, который жил на том же этаже в доме напротив. Его окно было так близко от нашего балкона, что он видел себя в зеркале, не покидая своей комнаты. Зажженная спичка долетала от него к нам, и мы стали по вечерам, смеясь, прикуривать трубки друг у друга.

– Не забывайте, что от одной спички никогда нельзя зажигать ни вторую свечу, ни третью трубку! – весело говорил наш новый знакомый.

Между юношей, которого звали Ян Кобала, и моей сестрой началось нечто, что я не могу назвать иначе, как обнюхивание. Однако время никогда не стоит на одной ноге. События развивались. Каждый вечер он зажигал свет, когда она гасила. Я сидел на балконе, курил трубку, иногда приподнимал шляпу и собирал дым в нее. И смотрел, как по другую сторону улицы Ян Кобала стаскивает сапоги, швыряет один в один угол комнаты, другой – в другой, как он пьет из бутылки, держа ее только зубами, как лежит, ест куриную ножку, бросает кость и попадает прямо в сапог в углу. Затем снимает рубашку, и в эту минуту дверь потихоньку открывается и в комнату проскальзывает лунный свет, а в лунном свете моя сестра. Уставившись в пространство, будто ничего не видя, она подходит к нему, склоняется, и он начинает языком расстегивать пуговицы на ее блузке. Тут она бросает взгляд на наш балкон, плюет на свечу и, хлестнув темноту волосами, обходит кровать и его на кровати и медленно, как падающий снег, опускается на свою добычу…

Моя шляпа и волосы полны дыма, иногда я поднимаюсь и иду в консерваторию заниматься или в кабак, липкий от пива, но во мне что-то кипит, и я чувствую, что моя борода растет быстрее через родинки, чем вокруг них, понимаю, что мне придется измениться. И я действительно начинаю меняться и каждый день занимаюсь этим.

Однажды после обеда сестра появляется с глазами, похожими на перезрелые фрукты, и руками, забытыми в муфте еще на улице. Ян Кобала больше не открывает ей дверь. У него теперь другая любовь. Сестра ничего не говорит, я сижу как обычно, курю и жду. Наступает время, когда она гасит свет в своей комнате, а он зажигает в своей. Я смотрю с балкона, как он стаскивает сапоги, отбрасывает ремень, как пьет из бутылки, держа ее только зубами, как ест в постели, и у меня бегают по спине мурашки, встают дыбом волоски вдоль позвоночника и шуршит рубашка. Я гашу трубку пальцем, так что запахло паленым мясом. Тихо встаю, спускаюсь на улицу, перехожу ее и поднимаюсь в квартиру Кобалы. Открываю дверь, в комнату входит лунный свет, а в лунном свете вхожу я. Я смотрю на него, будто ничего не вижу, подхожу к нему, склоняюсь, и он начинает языком расстегивать пуговицы на моих брюках. Я бросаю взгляд на наш балкон, плюю на свечу и ложусь с Кобалой. Потому что теперь вместо сестры он каждый вечер ждет меня.

Однажды она встает рано, заваривает чай из олеандра, добавляет побольше рома с сахаром и пьет его. Только когда чай выпит, я понимаю, в чем дело, но ее уже не спасти. Полубезумный, я умоляю открыть мне, кто заставил ее шагнуть за последнюю черту, но она умирает, так и не ответив, знала ли она о нашей с Яном связи. С тех пор я ношу карманные часы, остановленные на времени ее смерти, и каждый день жду, когда минует этот страшный момент. Чей поступок, Яна или мой, какая из двух измен толкнула ее на самоубийство, стало для меня вопросом жизни и смерти. И никакой возможности выяснить это.

Естественно, моя дружба с Яном немедленно оборвалась. Я сбежал оттуда, спотыкаясь о собственную тень, изменил имя и волосы, стал играть на цыганских свадьбах, причащаться уксусом и хреном, и единственное, что меня успокаивает, это решение тригонометрических задачек. То и дело мне приходит на ум поговорка о четырех глазах, и я вновь и вновь пытаюсь понять ее. Глубину зеленых глаз сестры я высчитывал бесчисленное множество раз, это волшебное число я знаю наизусть и повторяю его по ночам. Будущего у меня нет – думал я и искал невозможного. Я начал измерять глубину глазного дна у людей, которых встречал, в надежде, что произойдет чудо, что появятся глаза ее цвета и глубины и я смогу на свой вопрос получить ответ, который сестра мне никогда уже не даст.

Я был в Кракове и играл там, когда мне на глаза попался господин по имени д-р Альфред Вежбицкий. Мы познакомились, он пригласил меня играть в своем доме, я имел возможность произвести кое-какие наблюдения и сделал вывод, что с ним нужно быть очень осмотрительным. Глаза доктора имели ту самую глубину и тот самый цвет, что и глаза моей сестры. От него можно было ждать ответа на вопрос, заданный ей, и оценку моего поступка с Яном Кобалой. Я долго наблюдал за Вежбицким, сердечным и милым человеком, молчаливым, как книга, и застегнутым до самого горла, но ничего особенного не произошло. Он сцеплял ногти на одной руке с ногтями на другой и вежливо молчал. Когда умер наш учитель Шевчик, я ненадолго вернулся в Прагу, чтобы отдать дань его памяти, ибо знаю, что другого случая для этого не будет. Сейчас я опять возвращаюсь в Польшу, где мне заказан концерт в имении одного родственника доктора близ Варшавы. Поскольку мне необходимы твои услуги, я прошу и тебя отправиться в дорогу, которая вполне могла бы быть и приятной, если бы ты ехал не со мной…

3

Хотя Язакович сразу оплатил мне услуги, которых ожидал от моего ремесла, в Польшу мы отправились только в 1937 году. Мой друг пребывал почти в хорошем настроении. У него было какое-то удивительное предчувствие, он носил, как некогда в студенческие времена, мою шляпу поверх своей и в Варшаве познакомил меня с д-ром Альфредом Вежбицким. Мы сидели в ординаторской, пили польскую водку, и д-р Вежбицкий курил трубку, понятия не имея о цели нашего визита. Он говорил так мало, что его губы склеивались от молчания и трескались, как спелый мак, когда он что-нибудь произносил. Глаза д-р Вежбицкий носил как очки и смотрел сквозь них, словно через затемненные стекла. Все время казалось, что он вот-вот снимет свои глаза и посмотрит на мир прямо из сердца, без «искусственной помощи».

Потом мы ехали на его автомобиле сквозь сумерки, и я пытался заснуть; когда Вежбицкий остановил машину и мы вышли, он хотел нам что-то показать. Уже темнело, но было хорошо видно то, на что он указывал, выдувая серебристый дым из трубки в том направлении. Перед нами лежала климатическая граница: через поле, уходя к горизонту, шла прямая линия, обозначавшая границу между снегом и сухой землей с травой на ней. Мы немного постояли, как в комнате, в сухой зоне, потом шагнули в метель. Через полчаса мы оказались перед небольшим классическим замком «Тополя». По обе стороны ворот стояло по фонарю, освещавшему падающий снег, черный по эту сторону света и белый по другую. Вскоре мы очутились в зале с дверными ручками в виде человеческой руки. Я подошел к роялю, на который Язакович положил свою скрипку, и заметил на его крышке книги, называвшиеся «Малый розарий» и «Книга о двенадцати дверях». В это время, поздоровавшись сначала с дверной ручкой, а затем с нами, вошла хозяйка. Ее платье шелестело, задевая о чулки, и этот шелест возбуждал меня. Волосы у нее были высоко зачесаны, открывая уши и шею, и она научила меня, что зимой, прежде чем накладывать еду, следует посолить тарелки, потому что дважды посоленное вдвойне греет. Позади нас отворились двустворчатые двери, и мы увидели в соседнем зале стол, накрытый на четверых. Два тройных подсвечника давали больше света, чем можно было ожидать, и я заметил, что наружные рамы окна приоткрыты таким образом, что пламя свечей отражается дважды – двенадцать огней вместо шести горело там, в метельной ночи. В этом свете спинки наших кресел блестели, словно смазанные воском.

Хозяйка взяла первый кусок, потом взглянула на д-ра Вежбицкого, и мне показалось, что он украдкой дал ей знак молчать.

– Ах, милый мой ангел, неужели ты меня совсем оставил? – неожиданно обратилась она ко мне по-французски.

Я посмотрел на нее с удивлением, а д-р Вежбицкий, заглянув в свою ложку, произнес, обращаясь к Язаковичу, еще более невероятную французскую фразу:

– Я ждал вас, ибо знал, что ваши волнения продлятся недолго, а угрызения совести – и того меньше!

На миг мне показалось, что они перестают общаться с нами обычным образом и здесь, в чужом для нас месте, скидывают маски и открывают карты. Язакович был бледен, словно натерт канифолью, и ломал себе пальцы. Меня спасло мое неглубокое ощущение будущего. Мой взгляд упал на ложку. Она была из серебра, и я воспользовался ею. Мы ели суп, сваренный в глиняной посудине в форме мандолины (ее можно было раскачивать над открытым огнем). Потом подали горячий сухой соус, горьковатый, заправленный солью с оленьего рога. На миг почувствовалось, какие мы желчные и вспыльчивые, а в глазах д-ра Вежбицкого полыхнул огонь. Когда мы перешли к вилкам, он опять сказал по-французски, будто продолжая прерванный разговор и глядя прямо на Язаковича:

– Я думаю, любовь моя, что это был подлый и отвратительный поступок! – И его губы треснули, как жареный каштан.

Я схватил вилку, стиснул ее и понял, что главное произошло. Ответ на вопрос Язаковича, заданный им сестре, получен здесь, за столом д-ра Вежбицкого, словно сестра Язаковича воспользовалась, за отсутствием своих, губами д-ра Вежбицкого.

Язакович при этих словах вскочил, как сумасшедший, и под нашими испуганными взглядами вылетел из зала. Мгновение спустя мы услышали стук входных дверей. В первый момент я готов был поспешить за ним, чтобы задержать, потому что догадывался, что он задумал, но что-то мне помешало. Во всяком случае, не любезные хозяева, которые меня успокаивали, уверяя, что Язакович вернется, как только устанет. Меня остановила уверенность в том, что единственный способ спасти его – проникнуть в тайну этих людей и этого зала, где все происходило так непонятно, где прозвучало решающее слово и где разговор за обедом с первой минуты был таков, что я едва верил своим ушам. Поэтому я остался сидеть, скрывая дрожь и глядя на лежавшую на рояле скрипку Язаковича.

После вина цвета ржавчины в небольшом оплетенном серебром графине подали другое, пахнущее смолой. Об этом вине мне сказали, что пять лет назад им было окрашено то, первое.

– Говорят, – обратился ко мне доктор Вежбицкий, – что вкуснее рыба, пойманная в реке, что течет с юга на север, а не наоборот. В рыбу, которую мы едим, была зашита откупоренная бутылка красного вина, и оно испарилось, пропитав рыбу, пока та готовилась на огне…

Вежбицкий говорил на этот раз по-польски, ничего необычного в его словах не было, но я заметил, что оба вновь смотрят на меня как-то странно, вертя в руках свои бокалы. И сквозь сон, вызванный, быть может, замедленным дыханием во время второй, мирной, части обеда, я вдруг осознал, что уже целый час понятия не имею, что я ем. Ни одно из блюд мне до того не приходилось пробовать ни разу. Сейчас это был лосось, вспоротый и очищенный со спины, вывернутый и испеченный «лицом к лицу» – мясом к пламени – на огне из розовых прутьев. Потом появилось мясо оленя, убитого в полнолуние и оставленного на ночь на морозе, холодное и черное, обвязанное кишками на мясистых частях и конским волосом – на кончиках костей, чтобы удобнее было подносить ко рту. К нему подали соус из вишен с двойным запахом. Мы чувствовали грусть, и наши серебряные вилки медленно вонзались в оленину, а ножи отыскивали в мясе зубья вилок и осторожно их ощупывали… Я сидел, ел и ждал. Все, что произошло потом, показалось мне страшно медленным и долгим, хотя на самом деле прошло всего несколько минут до того момента, как тайна открылась. Я чувствовал себя как человек, который сознает больше, чем видит, и видит больше, чем сознает.

На обеде смешивались растения, соки земли, плоды моря, минералы, серебро, огонь и мясо. Среди лучших блюд было тесто, вложенное в раковину и запеченное на огне из хрена вместо дров. Словно невидимый мастер, угощающий нас, заговорил в этой раковине, и я подумал, что он всю жизнь готовит один-единственный вечный обед и никогда не начнет другой, даже если когда-нибудь покончит с этим, ибо так не бывает и быть не может… И мне захотелось его увидеть.

– Кто четвертый в этой комнате? – спросил я хозяев.

Вежбицкий отпил глоток вина.

– Наконец-то! – воскликнул он с облегчением.

В свете свечей появился маленький человечек в собранной у ворота рубашке и огромном белом колпаке. Из-под колпака смотрели два серых глаза, привыкших к огню и воде, а по поросшим курчавыми волосками кистям рук шли голубые прожилки, напоминающие написанные под кожей буквы. Он поклонился нам с улыбкой, которая задержалась и пресеклась в одной из морщин его лица. Он будто бы раскланивался вместо Манасии Язаковича, чья скрипка безмолвно лежала на рояле.

– Вы никогда нам не рассказывали, – сказал д-р Вежбицкий, – как вы достигаете вашего мастерства.

– Здесь нет никакой тайны, – ответил человечек, – кулинарное искусство заключается в проворстве пальцев. Нужно упражняться хотя бы три часа ежедневно, чтобы поддерживать ловкость рук. Точно так же, как музыканты…

И действительно, в руках человечка появились те же предметы, что входили в состав инструмента Язаковича. Серебро и руда, внутренности животных и кости, дерево, раковины, минералы и конский волос, все в его руках было соединено так же, как и там. Теперь, когда музыки во мне давно уже не было, он возрождал ее другим способом, открывая мне еще одну возможность не отречься от нее совсем. Это был не обед, а гимн Земле, ее горам и равнинам, рекам и морям, ветру, огню и, наконец, мастерству рук ее обитателей.

К кофе и пирожным, которые молниеносно появились в небольшой китайской гостиной, сплошь из лака, перламутра и слоновой кости, был подан, посреди зимы, арбуз, который когда-то обмазали известью, зарыли в ящик с пшеничным зерном и так сохранили до ноября. Он пах сосной, и тогда я сразу почувствовал запах музыкального инструмента, понял, что могу сыграть и вторую партию давно забытого квартета. Скрипичную партию Манасии Язаковича. Но было уже поздно. Остальные две партии нашего квартета остались навсегда в недостижимой дали, и я понял, что никогда красная нить не скрепит четыре части печати – три мужских и одну женскую, – чтобы заверить мою визу. Это что касалось меня… Относительно же Язаковича по-прежнему ничего не прояснялось, а я ждал именно этого.

Мое упорство достигло крайней степени и превратилось в невероятную усталость, будто я всю жизнь считал облака в небе и куски во рту. Из последних сил слушал я разговор, который возобновился, как только мы взяли в руки ложечки для мороженого.

– Я советую вам прийти и провести ночь в моей комнате, – сказала мне хозяйка опять по-французски, играя серебряной ложечкой.

Я остолбенел от изумления, д-р Альфред Вежбицкий сидел спокойно, тогда я перевернул свою ложечку и стремительно возразил по-французски:

– Как? В Страстную пятницу?

Мои хозяева рассмеялись. Наконец-то все стало ясно. Они не разговаривали с нами за ужином, а играли в игру, которую они знали, а мы нет, читая надписи на серебряных столовых приборах. Теперь, наконец, так сделал и я, немедленно вспомнив, откуда эти фразы на ручках наших ножей и вилок. Это были диалоги из книги Яна Потоцкого – приличный кусок «Рукописи, найденной в Сарагосе» был выгравирован на сотнях роскошных серебряных столовых приборов. Среди фраз, взятых из Потоцкого и вырезанных на вилках, ложках и серебряных кольцах, была, конечно, и та, что Язакович понял как ответ на свой вопрос, ответ, который он так жаждал получить от сестры: «Я думаю, любовь моя, что это был подлый и отвратительный поступок!»

4

Я немедленно распрощался, зная, что Язакович умирает где-то с этими словами на устах и что я могу его спасти, лишь открыв правду о столовом серебре. Я прибыл в Варшаву довольно поздно и в страшную непогоду. Но гораздо страшнее было то, что я опоздал и ничего уже не мог сделать для спасения Язаковича. Он лежал в постели, свеча в его руках догорела до половины, а прислуга передала мне короткую записку:

Умираю по своей воле и счастливым, ибо я получил ответ на вопрос. Теперь знаю, она сделала это из-за меня, а не из-за Яна Кобалы. «Любовь моя, – сказала она мне, и ты это слышал, – я думаю, что это был подлый и отвратительный поступок!» Сестра выбрала Яна из-за меня, как и я выбрал его из-за нее, а не из-за него. И мне, и ей Кобала был нужен как прошлогодний снег.

P. S. Спасибо за то, что сделаешь свое дело. Целую твои нежные пальцы.

Я бросил письмо на пол возле кровати и поставил на него тяжелый ящик с мешочками и инструментами, необходимыми для моего ремесла. Нагнулся над постелью, коснулся его лица. Опустил ему левый глаз на место, разгладил морщину вокруг него, более усталого потому, что он моргал в два раза чаще, чем правый, и придал чертам лица давнишнюю красоту. Затем обложил лицо серой смесью и снял посмертную маску.

Вся история, сказал я, может уместиться в один щелчок кнута.

 

Красный календарь

В среду 25 октября 1917 года мы лежали в стрелковой цепи перед Зимним дворцом, который дымился в тумане, и все перестали в то утро видеть мир в цвете. Было около десяти тридцати, когда нам раздали свежеотпечатанную листовку за подписью В. И. Ленина. В ней говорилось:

К гражданам России.
25 октября 1917 г.

Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.
10 ч. утра

Дело, за которое боролся народ: незамедлительное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание советского правительства, – это дело обеспечено.
В. И. Ленин.

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!

Я дважды внимательно прочитал листовку и ничего не понял. Листовка была написана в десять часов утра, получили мы ее, как я сказал, в пол-одиннадцатого, но на тот момент не только ничего не было обеспечено, но вся моя часть лежала в траве и снегу перед Зимним дворцом, который дымился в тумане, не взятый, как и раньше. Временное правительство не только не было низложено, как было сказано в листовке, но и спокойно совещалось, и в то время, пока листовку распространяли, министры в перерывах между заседаниями ели щи, осетрину и артишоки. Мы же продолжали лежать на улице, настал полдень, от пристального наблюдения за дворцом у меня потемнело в глазах, опустилась ночь, мое лицо так съежилось от холода, что я мог облизать себе брови. Намотанные на мои ступни дороги ждали и чесались. Только около полуночи мы встаем, штурмуем, берем на заре дворец, почти на двадцать четыре часа позже, чем утверждала листовка, и арестовываем членов Временного правительства. В спешке, помню, я опрокидываю тарелку с остатками артишоков и осетрины, а затем арестовываю министра Ю. А. Маниковского, как мне и было приказано. Усталые, выполнив задачу, мы ложимся на рассвете и просыпаемся с каким-то странным чувством.

В народе говорят: чтобы стряхнуть с себя сон, надо застегнуть пуговицы. Как только я очнулся от сна с усом в зубах, мне показалось, что утро какое-то не такое. Я застегнул пуговицы, закурил папиросу и завязал из дыма узел. У меня было странное ощущение, что в то октябрьское утро 1917 года два дня, среда и четверг, поменялись местами. Парень рядом со мной, в папахе, прогоревшей от помета чаек, был уверен, что лег спать в среду 25 октября, а проснулся в четверг 26-го, но я почему-то его уверенности не разделял. В общем, вот что происходило дальше.

Я вышел на Неву с чувством, что проверить все очень непросто. С минуту наблюдал, как птицы тенями крыльев сгоняют рыбу на мелководье подо льдом. Одна чайка уронила мне на руку помет, и волосы в этом месте тут же поседели. Вдруг я почувствовал голод. Из одной рукавицы извлек рыбу – недоеденный солдатский паек, из другой – щепоть соли и шкалик водки. Нарезая рыбу штыком, соль держал во рту. Потом выплюнул ее в рыбу. На вывернутый камень налил немного водки, поджег ее и испек себе завтрак. Ел я на ходу и с группой матросов с «Амура» читал по дороге плакаты. На мосту у Мариинского дворца мы остановились, чтобы купить свежие газеты, и, только развернув их, я обратил внимание на то, что держу в руке. Это был «Вестник Временного правительства», официальный орган министерства, членов которого мы сегодня ночью арестовали. Номер был только что отпечатан в Петрограде, на нем стояла дата 26 октября 1917 года. Сообщалось, что в Петрограде спокойно, Временное правительство заседает и издало декрет о назначении десяти новых сенаторов, причем декрет подписал министр Ю. А. Маниковский, которого я этой ночью лично лишил свободы.

«Чтоб его черти побрали!» – подумал я и решил проверить.

Маниковский сидел в Петропавловской крепости, как и остальные министры Временного правительства, жевал табак пополам с хлебом, и, без всяких сомнений, провел там все время со своего ареста!

Я вышел на улицу и приблизился к баррикадам. Нет времени философствовать, подумал я, надо и поработать. Я посмотрел поверх бруствера и увидел с другой стороны «белого», курящего трубку.

«Для тебя, приятель, все еще среда», – подумал я и сообразил, что он целится в меня. Я знал: никогда не стреляй, стоя на месте, если не хочешь, чтобы в тебя попали. Тем не менее выстрелил, не двинувшись. Я заранее знал, что «белый» попадет в меня, и подумал: «Жаль, не увижу, попаду ли я!»

И однако же увидел! Потом, когда меня перевязывали, ломал голову: «Он стрелял раньше меня, я позже, и все-таки я видел, как попал в него. Выходит, что моя пуля летела быстрее. Почему?»

И тут я вернулся к дням, которые поменялись местами. Его выстрел, рассчитывал я, направлялся из среды в четверг, то есть следовал «по шерсти» времени. Моя же пуля, напротив, летела из четверга в среду, то есть навстречу времени. Таким образом, время помогло ей лететь быстрее, она летела за счет движущей силы истории. Потом я плюнул и пришел к выводу, что все это вздор. Но листовку я теперь понял.

Временное правительство опоздало с декретом на один день, а Ленин со своей листовкой на день поспешил, и потому правительственное 26 октября относится к 25-му, а ленинское 25-е – к 26 октября 1917 года. Правительственный четверг стал ленинской средой, а Ленин прошедшую среду выдал за предстоящий четверг. Его среда стала четвергом прежде четверга. Благодаря этому он получил день форы, как в шахматной игре. Так возникло двадцать четыре лишних часа, и так все двинулось и стало развиваться с преимуществом во времени.

Красный календарь был запущен.

Но рано или поздно тот день, что был украден, придется вернуть.

 

Варшавский угол

«Каждая душа, если сумеет, берет тот кусок разрезанного на всех времени, который ей больше всего нравится…»

С этими мыслями студентка романского отделения Сташа Зорич повесила на стену снятой для нее комнаты деревянную ложку – единственную вещь, взятую из родительского дома. Этот дом сотню лет простоял там, где Копитарев сад выходит на улицу Джорджа Вашингтона, а потом в одно прекрасное утро, выпив немного ракии и закусив тыквой с перцем, его снесли. На этом месте построили многоэтажку, а семья Зоричей разъехалась. Отец и мать уехали из столицы и построили себе другой дом, поменьше, а восемнадцатилетней дочери сняли комнату на Призренской улице, над «Золотым бочонком». Девушка переехала туда, но в первую ночь никак не могла заснуть. Она прислушивалась к шуршанию подушки и лизала тень оконной рамы на своем лице.

– Звездное время направляется ко мне, – думала она, глядя в небо над Савой, – и где-то высоко встречается с моим временем. И до меня, и до звезд доходит лишь вчерашний день…

Родительский дом ясно возникал у нее в памяти. Переселившись туда, они застали там странные порядки. Для дьявола были оставлены: одна из двух дырок в нужнике, одно окно, одна ложка, обвязанная соломой, и один стул с хромой ножкой, причем считалось, что этот стул – самый быстрый в доме. Каждое острие – деревянный угол крыши, верх забора, угол косяка – закруглялось, и здесь вилась бесконечная резьба, как бы подражающая полету какого-то насекомого. Высокие узкие окна дома залезали с первого этажа на второй. К входу вели три ступеньки, похожие на кифлу, и одна, нижняя, – на живот. На углу дома имелось окно «сундучок», которое смотрело «на три груши», в этом окне девочка, играя с котом, провела детство. Слева от окна находилась спальня, справа – кухня, а посреди, за окнами, которые прокладывались зимой перьями и соломой, – столовая.

Пол в столовой был из разного дерева, и каждая половица скрипела по-своему, каждая хотела рассказать что-то свое. Осенью ветер заносил в комнаты сухую листву и яблоки, которые закатывались под кровать, а в большой печи за закрытой на засов дверцей сидело какое-то странное существо и, когда дул ветер, скреблось изнутри, чтобы его пустили в комнату, и подвывало, будто проглотило дудку. В столовой на стульях лежали разноцветные подушки, и по их цвету на стол клали подставки под кружки, но самое восхитительное – стены в комнате были красные, такого цвета, как если бы капля крови упала на хлеб…

«Красный цвет – это цель, последний, четный цвет, камень мудрости – красный», – думала девочка, но вскоре у нее не осталось времени на размышления. Она начала жить быстро, цвета ее жизни обгоняли друг друга и старились, и красный – быстрее остальных.

Но однажды случилось нечто, что вернуло ее назад, к началу. Они отправились на экскурсию во Врнячку Баню, поднялись на Гоч и искали там воду. Она нашла ее первая, и легко. Вдруг она поняла, что каждое ее движение соответствует какому-то цвету. Тогда она остановилась и далеко в лесу узнала расположение комнат давно снесенного родительского дома. Слева – пространство спальни со светом, залившим ветви точно в тех местах, где в настоящей комнате были окна. В середине – красный осенний лес, вход в который шел через четыре камня. Только все оказалось гораздо больше. Девушка пригласила всю компанию «войти» в дом, и на ее глазах они вошли по четырем камням в красный лес, обошли место, где стоял стол, и сели там, где был диван. Тогда девушка, словно так и нужно было, направилась направо, где в родительском доме располагалась кухня. Она остановилась и ощутила, как во времени завязываются узлы. Нагнулась и не глядя отыскала рукой родник. Ледяной и прозрачный, он молчал, так что на него можно было, не заметив, наступить… Находился он точно в том месте, где в родительском доме был водопроводный кран.

Так Сташа Зорич стала все чаще узнавать в поле или в горах помещения своего разрушенного дома: спальню, столовую и другие комнаты. Расположение лестниц, окон и коридоров, балконов и боковых выходов рисовалось перед ней в укромных уголках леса, и порой у нее возникало желание поставить там мебель, вроде той, что была в родительском доме. Иногда она запутывалась в коридорах воспоминаний. Тогда, чтобы сориентироваться, она подходила к одному из «окон», потому что открывающийся в таких местах вид на гору, поляну или коровью тропу всегда точно соответствовал виду из того или другого окна в старом доме. Достаточно было бросить взгляд сквозь просвет в ветвях и – заметив коровью тропу – сообразить, что стоишь в комнате, выходящей на улицу Джорджа Вашингтона, или – увидев треугольную полянку – понять, что находишься там, где в окно родительского дома был виден Копитарев сад. Вопрос, что и где искать, больше не вставал.

Была еще одна вещь, которую она помнила, – картины в столовой. У отца, военного музыканта в отставке, всю жизнь была страсть особого рода. Он собирал «музыку с картин» – как он сам это называл. Еще рассматривая иллюстрации в учебниках музыки, капитан Зорич обратил внимание на то, что многие полотна великих художников прошлого изображают сцены музицирования. Разумеется, на картинах нередко были изображены нотные тетради. Тетради, развернутые во всю ширину на клавесине или приоткрытые на пюпитрах для скрипки или лютни, чаще всего не представляли собой настоящих нотных записей.

«Вранье!» – говорил в таких случаях капитан Зорич и мог обжечь бородой, как крапивой. Тем не менее под лупой некоторые записи оказывались настоящими, и эти редкие примеры были драгоценны. Художник верно и с пониманием рассматривал ноты своего натурщика и таким образом оставлял запись мелодии, которая исполнялась в тот момент, когда он рисовал. Зорич со страстью выискивал такие изобразительные документы, скупал литографии с музыкальными сценами, приобретал альбомы с репродукциями великих художников и принялся коллекционировать музыку с картин. Музыка на полотнах великих мастеров чаще всего была связана с XVI, XVII и XVIII веками, и старинное нотное письмо, которым она была записана, старый музыкант внимательно переносил в современную нотную систему. Он был счастлив, когда сыграл на фаготе первую мелодию, снятую с картины. В такие дни он был очень торжественен, у него были ясные глаза, и он хорошо чувствовал разницу между мертвой тяжестью и живым весом. Ибо, как он убедился, иногда музыка с картин нигде больше не сохранялась. Это была его личная история музыки, и он развешивал репродукции по стенам столовой, обитым красным, чтобы узкие золотые рамки гравюр лучше смотрелись и вечером картины можно было увидеть и с улицы. Таким образом, столовая в доме Зорича стала небольшой выставкой сцен из музыкальной жизни. Одна из сцен изображала женщину с собачкой на коленях. Она играла в черных перчатках на рояле, и эта сцена осталась, единственная, непрочитанной. Было очевидно, что и там записаны ноты, но каким-то таинственным способом, который старому Зоричу так и не удалось разгадать…

Когда дом снесли, капитан собрал все картины и отвез их в деревню, но они хранились еще в одном месте – в памяти дочери Зорича. Как и расположение комнат и мебели в родительском доме, она отлично помнила расположение и содержание гравюр с музыкантами и могла (поскольку отец обучил ее сольфеджио) пропеть мелодии со всех отцовских картин. За исключением, разумеется, гравюры, изображавшей даму с собачкой за роялем, ноты на которой она была не в состоянии прочитать.

Нужно сказать, что умение узнавать комнаты и вещи родительского дома в разных местах девушку не удивляло. Это казалось ей вполне естественным, настолько близкими были воспоминания об отчем доме. Но этим дело не кончилось.

Однажды зимой она поехала с однокурсниками кататься на лыжах в Закопане, в Польшу. В поездку входило краткое посещение Варшавы. Девушка бродила с подругами, ела красный, как кровь, борщ с приготовленной на пар́у лапшой и сквозь налипающий на ресницы снег увидела Старо Място, прошла Краковское предместье и очутилась на Новомейской площади, когда часы на церкви Святой Анны пробили пять вечера. Она стала спускаться по лестнице, и на углу улицы ее будто веткой по глазам хлестнуло. Она увидела угол родительского дома.

– Как меня теперь зовут? Как меня теперь зовут? – шептала она и смотрела.

Узкие высокие окна тянулись с первого этажа на второй. Перед входом было три ступеньки, похожих на кифлу, и одна, нижняя, – на живот. Она узнала дьяволову ложку, обвязанную волосом, и видела, что все острое на здании закруглено: деревянный угол крыши, верх забора, угол косяка – все было в резьбе. На углу дома было окно-«сундучок», выходившее «на три груши»… Девушка подошла, сомнений не было – это он: столовая на углу с красными стенами, спальня с одной стороны и кухня с другой. Даже кран на кухне находился там же, где и в отцовском доме. Единственное различие заключалось в том, что то, что в родительском доме находилось справа, здесь было слева, и наоборот. Внутри все располагалось точно так же, как и там, а вершиной всего были картины на стенах столовой.

«Нужно подождать, когда зажгут свет, – думала она, – если все, как там, вечером картины будут хорошо видны».

Она бродила вокруг дома на углу, ждала наступления темноты и давала прозвища снежинкам. Снег потерял цвет, ее автобус на Закопане ушел, а она все так же упорно стояла на улице. Она почувствовала, как около нее забил родник холодного воздуха, начали зажигаться фонари, ее тень наполнил снег, и наконец по дому на углу разлился свет. Заалели стены, как кровь на хлебе, девушка подошла и увидела то, что хотела. Музыка на картинах смотрела на нее, как когда-то со стен отцовского дома. Все картины были здесь, она их не только видела, но и пропела про себя несколько мелодий, читая и узнавая нотные записи. Все было на месте, даже та дама с собачкой за роялем.

Дочь капитана Зорича была настолько поражена открытием, что решила не уезжать из Варшавы, пока не поймет, в чем дело. Она начала расспрашивать о Старом Мясте, съездила в университет, познакомилась там со студентами и узнала то, что хотела. Эту часть Варшавы во время Второй мировой войны сравняли с землей и восстановили после 1945 года на основании сохранившихся карт и планов старинных градостроителей, изображений панорамы города и даже по воспоминаниям горожан. Целые кварталы старой Варшавы были подняты из руин дружной работой памяти их жителей, которые извлекали из забвения лестницы, двери, названия магазинов, целые дома, балконы и площади. Девушка решила идти до конца и выяснить историю углового дома. Это заняло немало времени, ибо в пасмурный день утро всегда долгое. Она начала переписку со своими знакомыми в Польше, а на каникулы ездила в Варшаву, чтобы продолжить поиски. В один прекрасный день дом на варшавском углу открыл наконец свою историю. Он был построен по воспоминаниям одного-единственного человека, отличавшегося невероятной памятью, благодаря которой и цвет стен, и картины были реконструированы и вернулись на свои места. Звали его Владислав Домбрович, он был жив. Девушка дрожала от возбуждения, когда узнала это имя, и повторяла его про себя, ломая зубья расчески. Звезды над Варшавой потрескивали каждая в свое время и каждая по-своему, у девушки кружилась от этого голова, и она закусила свои волосы, чтобы успокоиться. Начинались прекрасные дни, каждый со своим вкусом, каждый предназначенный будто бы не ей, а другому человеку. Теперь она знала, что еще у кого-то на свете есть ее память. Вот только Владислав Домбрович в своих воспоминаниях видел все в зеркальном отражении. Его имя было в телефонном справочнике, она позвонила и попросила о встрече. После некоторого удивления он любезно согласился и назначил встречу возле дома на углу.

– Ну да, он все видит перевернутым, он думает справа налево! – воскликнула девушка и побежала еще раз, кто знает который, к дому на углу и загляделась на гравюру с дамой, собачкой и роялем.

Там была нотная тетрадь, однако запись на ней, здесь, в Варшаве, можно было прочесть, что ни ее отцу, ни ей в Белграде не удавалось. Все оказалось очень просто: художник записал ноты в обратном порядке, а поскольку память Владислава Домбровича все переворачивала и видела наоборот, девушка легко прочитала варшавскую запись. Это был полонез Шопена, девушка его насвистала, а когда закончила, поняла вдруг, что она одна в чужом городе. Она стояла перед каким-то незнакомым домом со странным окном вроде сундука, комнатами со стенами кричащего цвета, резными деревянными украшениями, с четырьмя разными ступеньками, холодными как лед.

– Что я здесь делаю? – спросила она себя и оглянулась. Позади нее стоял худой симпатичный человек.

– Я Домбрович, – сказал он, протягивая ей руку.

– Пошел ты к черту! – отрезала она ошеломленному незнакомцу, поспешила на вокзал и тут же уехала в Белград.

 

Аксеаносилас

1

Известно, что у монастыря Жича в Сербии есть имя и прозвище. Имя он получил, когда однажды ночью молния над этим местом вычертила слово «Жича». Прозвище «семивратная» произошло оттого, что в монастыре прорублено семь дверей. Дело в том, что когда короновался какой-нибудь сербский государь, начиная со Стефана Первовенчанного и его восхождения на престол в 1196 году, при каждой коронации в монастыре прорубали новую дверь, а вслед за ними и семь ворот Белграда. Прошло время, все это забылось, и когда один французский византолог и историк искусства начал отыскивать причины, он получил от монахинь Жичи следующее объяснение.

Дверь – то же самое, что имя.

Не нужно думать, что ее прорубали потому, что новые правители были заносчивее прежних и не хотели входить по случаю коронации в те же ворота, что и их предшественники. Такая мысль была им чужда. Просто они следовали другому, более древнему обычаю, а именно – мертвеца нельзя выносить из дома через ту дверь, которой пользуются и живые. Поэтому в старых домах для каждого покойника делали новую дверь.

– Но ведь речь идет о восхождении и коронации, а не о выносе мертвых, – заметил француз.

– Все зависит от того, откуда смотреть, – ответили монахини. – Если считать церковь домом, а коронацию торжественным действом, тогда все будет так, как вы говорите. Но если взглянуть на вещи с другой стороны и увидеть в мире дом, а в храме вселенную, тогда станет ясно, что коронация в храме означает выход из этого мира во вселенную, а не вход в дом. Если же решение идти под корону вы поймете как служение, как необходимость оставить свой дом и свое имя, на смену которому придет новое, королевское, а не как принятие почести, вы будете близки к тому, во что веровали древние короли, открывая каждый свою дверь в церкви и чувствуя, что их мирская жизнь с коронацией закончилась…

Ученые утверждают, что и сейчас космонавты выходят в космос каждый через свой «проход», оставляя в магнитной оболочке Земли собственную «дыру».

Что было, то было, в Жиче и сегодня можно увидеть следы древних дверей. Их число трудно установить, потому что количество дверей снаружи не соответствует их количеству внутри. Это произошло из-за того, что один из Неманичей не захотел входить через собственную новую дверь. Из сказанного понятно, что причина тому не в его скромности, а напротив, в гордыне. Когда в день коронации, полный решимости войти через чужой вход, он прибыл в Жичу и отворил первую дверь, через которую некогда вступил в храм его отец, он очутился в замурованной монашеской келье с земляным полом, из которой к алтарю и месту коронации попасть было невозможно. Королю со свитой пришлось вернуться. Он приказал отпереть другую дверь, дверь своего деда, и снова попробовал войти внутрь, но она вела к лестнице в подвал, полный воды. Государь в третий раз вернулся назад и попытал счастья с третьей дверью, которую когда-то давно прорубили для его прадеда. Здесь в конце длинного коридора не было ничего, кроме светового колодца и других запертых дверей. Король приказал сбить замки и вышел наружу с намерением вернуться к главному входу, где его с нетерпением ожидала толпа народа. Король и его свита двинулись назад, но никак не могли попасть куда хотели. Место, где они оказались, было совершенно незнакомым, ветер там был сильнее коня, церковная стена чем дальше, тем выше, окон все меньше и меньше, двери отсутствовали. Они снова и снова ходили по кругу, и в народе верят, что это будет продолжаться вечно.

Случай с некоронованным Неманичем хранится с тех пор в строжайшей тайне, имя его нельзя забыть, но нельзя ни записать, ни прочитать, и существуют особые ответственные за него люди: два ключника и два заложника.

Дело в том, что у семи дверей Жичи есть семь ключников, и они из поколения в поколение исполняют свою должность и соблюдают завет, передавая ключи наследникам. Если хорошо поискать, то и сегодня, наверное, можно найти в старых семьях большие ключи, назначение которых забыто. Тот безвестный Неманич, который не сумел короноваться и имя которого стало тайной престола, как и остальные государи, имел своих ключников, хотя своей двери у него не было. Вместо дверей ключники должны были хранить его имя. Эти ключники являлись лицами, облеченными крайним доверием. Ибо имя, которое знали только они и передавали молодым как ключ от несуществующей двери, при каждой перемене на престоле действительно становилось одним из ключей власти и из государственных соображений не разглашалось. По этой причине режим сохранения тайны был очень строгим. Ключники носили в ушах колокольчики вместо сережек, чтобы не слышать ничего, кроме того, что нужно, а на языке – кольцо, чтобы не проговориться. Они взнуздывали коней плетью, держали за спиной правой рукой левую за локоть, и отцы веками пугали своих детей, что их однажды схватят на улице люди с колокольчиками в ушах, которых народ сторонится как зачумленных, вставят им кольцо в язык и доверят имя, тяжелое, как река Ибар. Имя, от которого пропадает сон и ум и которое следует хранить всю жизнь, как свечу от ветра, и не забывать, и ни в коем случае не написать и не прочитать, если, по несчастью, оно где-то записано. Поэтому на должность ключников всегда выбирали неграмотных, которые и впредь должны были остаться таковыми; тех, кто считает на пальцах и скрепляет договор при помощи рыбацких узлов, а не букв. Таким образом, опасность того, что имя будет разглашено устно, не грозила, ибо язык у ключников был окольцован, а на письме они его передать не могли, так как не умели писать. Между тем власти гораздо больше боялись того, что запретное имя запишут и прочтут, чем того, что его откроют устным путем. Записавшего имя сочли бы великим преступником против безопасности государства, а того, кто, на беду, имя прочитал бы, – его главным соучастником, в той же мере виновным и заслуживающим такого же наказания. Чтобы имя не записали и не распространили дальше, к двум ключникам были постоянно приставлены два заложника, которые запретное имя не знали. Один отвечал головой за то, что никто из современников нигде не запишет и не прочтет тайное имя, другой – за то, что это не случится и в будущем.

2

Около 1379 года, гласит легенда из Жичи, жил в монастыре на сыре с орехами один из ученейших монахов того времени, Евтимий Спан. Безбородый и безусый, о чем говорило его имя, он не смел ночевать внутри монастыря, а жил в отдельной келье рядом с кладовой и монастырским постоялым двором. Людей, подобных ему, порой считали бесполыми и давали им особое имя. Этот монах носил прозвище Онао, составленное из трех местоимений – мужского рода («он»), женского («она») и среднего («оно»). Он писал иконы, причем пользовался красками из глины, смешанной со слюной, ибо ничего растительного или животного происхождения употреблять не желал.

– Если бы Спаситель захотел соединиться с цветком или животным, а не с человеком, Он так бы и сделал, – объяснял Спан свой способ рисования. – Какое же мы имеем право Его природу смешивать с травой и скотом?

Монах переписывал святые книги, сочинял литургические песнопения и рассуждал в своих сочинениях о необратимости времени. Он считал, что не существует способа, позволяющего вернуться во времени от следствия к причине, потому что более совершенные творения не могут свестись к несовершенному облику. А поскольку все доказательства лежат на пути от следствия к причине, ничего на свете доказать нельзя – твердил Онао. Он не боялся ни человека, ни события, ни холода, ни жары, а страшился определенного времени суток – когда ночь умывается светом. Он боялся рассвета.

Однажды после службы Евтимий Спан сидел возле окна и смотрел на Столовую гору. Он грел босые ноги, поставив их на спину собаке. Он рассматривал отдаленные вершины и ясно видел, что на различной высоте на Столовой горе разное время суток, как вдруг в соседнем помещении послышался необычный шум. Из-за двери было слышно, как тащат огромный стол, расставляют и двигают деревянные скамьи, задевая за стены и царапая пол. Монах встал, отворил дверь и растерялся: перед ним была крохотная келья в три локтя шириной, а длиной и того меньше. Там не поместилась бы и ее собственная дверь. Посреди стоял стул, пустой и весь в паутине, а на паутине сидел черт. Увидев его, монах вспомнил высказывание: «Остерегайся того, кто носит хвост спереди, – это сатана!»

Он плюнул вверх, но это ему не помогло. Черт встал, взял его, как невесту, за руку, отвел в комнату и расстегнул на нем одежду. Спереди из штанов извлек огромный волосатый хвост и для начала хорошенько отхлестал им монаха по голому телу. Потом этим же хвостом черт его оплодотворил, держа за уши, и оставил в забытье на полу кельи. Монаха нашел пес и вернул в сознание, облизав ему лицо.

* * *

На следующий день на рассвете в келью вошли люди с колокольчиками в ушах. Монах обмер от страха.

«Неужели уже знают?» – спрашивал он себя изумленно. Уверенный, что им известно, как черт поимел его, он трясся так, что в рясе у него звенели ключи.

Дождь плевал в лицо, когда его вели во двор, а ветер мог бы порвать рубаху. Монаха ввели в такой длинный зал, что слово, сказанное на одном его конце, забылось бы, пока достигло бы другого. Вдоль зала протянулся такой же длинный стол, уставленный блюдами с рыбой и фруктами, а за столом сидели два человека. Изо рта у них высовывались языки, и они пристально глядели на приведенного. Перед ними на столе лежала рубашка, на ней – тетрадь, обернутая в красный сафьян.

– Тайну престола хранить хорошо, – сказал монаху один из этих двоих, когда провожатые с колокольчиками в ушах исчезли из комнаты. И рассказал ему, что от него требуется. Имя короля названо не было, то страшное имя, которое следовало хранить как самую большую тайну и нельзя было ни записать, ни прочитать. Однако монаху рассказали, что государь, прежде чем с ним случилась та история с дверью, писал столь возвышенные стихи, что слушать их без слез было невозможно. И королевский двор после долгих лет молчания решил открыть народу эту совершеннейшую и несравненную поэзию.

– Что я могу здесь сделать, – спросил Евтимий Спан, – я, почитающий за великое счастье, когда птица на меня нагадит? Я, который целовал в своей жизни лишь хлеб, упавший со стола, который если и писал молитвенные стихи, то лишь потому, что фитиль лампы был пропитан маслом и пламя было синее и пахучее.

– Именно поэтому ты нам и нужен. Ибо государь, о котором идет речь, писал стихи на языке, который нам непонятен. А про тебя известно, что ты поэт, что с языком можешь делать все, что захочешь, но не делаешь всего, что можешь. Нужно, чтобы ты перевел эти стихи…

Два человека встали, отвесили поклон тетради в красном сафьяне и передали ее Евтимию Спану.

– Здесь записаны стихи, которые никто никогда не читал и которые ты должен перевести на всем понятный язык. Возьми тетрадь с собой. Нет нужды говорить, что мы будем на страже и когда ты спишь. Мы знаем, что, думая о будущем, ты все еще опасаешься прошлых неприятностей и старых недругов. Это неосторожно и легкомысленно. Можешь быть уверен: теперь у тебя будут новые, более страшные враги, тебе и не снилось, какие неожиданные несчастья тебя ожидают. Запомни это. И не забывай, когда пишешь, что каждое твое слово будут произносить и учить наизусть миллионы людей.

С этими словами его отпустили. Монах взял тетрадь в красном сафьяне и услышал, как вслед ему сказали, что господа каждую неделю будут проверять, как идет работа. Он вылетел из дворца пьяный от счастья в сопровождении людей с колокольчиками в ушах, которых больше уже не боялся. Значит, про его связь с сатаной не знали! Он был спасен от костра и удостоен высшего доверия…

Монах вернулся в келью, зажег благовонную свечу, положил рубашку с тетрадью в красном сафьяне на стол, раскрыл какую-то книгу и стал читать. Он читал и готовился к прыжку. Знал – от того, как пойдет дело, зависит вся его жизнь, зависит, окунет ли он еще когда-нибудь перо в чернильницу. На свече пламя завязывалось в узел, стояла ночь, было слышно, как вода льется в горло. Когда он почувствовал, что ощущает тяжесть пламени на фитиле, когда у него открылись внутренние чувства – тени внешних, он раскрыл тетрадь в красном сафьяне, готовый начать перевод. Но внутри не нашел ничего. Перелистал каждую страницу большим и указательным пальцем, потом, не веря своим глазам, – большим и средним пальцем. И снова ничего не нашел. Тетрадь была абсолютно пуста, ни одного слова в ней написано не было.

В воскресенье вечером около полуночи люди с колокольчиками в ушах опять пришли к нему. Его привели во двор, ввели в зал с длинным столом. Как и в прошлый раз, здесь сидели два человека, которые спросили, идет ли работа. Монах ответил, что идет, поглядел в свои ногти, которые тер бессонными ночами, и десять раз увидел в них свое лицо. Оно было бледное и испуганное. Его отпустили, и он так и не понял, знают они или нет.

Монах вернулся в келью, и в ушах его постоянно звенели колокольчики, будто он носил их сам. Он сел, сунул перо в рот, потом в чернильницу и начал писать… Сочинял стихи, которые должен был перевести. Сначала он писал на языке, на котором некогда говорил государь, а потом, стараясь следовать оригиналу, переводил на язык, понятный всем.

Работа шла медленно, и Спан боялся. Он рассуждал так: «Каждое существо – источник света. Эти источники гаснут и рождаются, точнее – теряют и обретают свою телесность… Поэтому все равно, кто написал эти стихи – он или я…»

И все же страх рос. Двум людям за столом достаточно было развернуть тетрадь, чтобы раскрыть обман. Спан действительно хватался за соломинку…

Однажды они захотели увидеть, что сделано. Он собрал свои бумаги, принес их в зал с длинным столом, но сказал там, что работа еще в самом начале, что требуются огромные усилия, упорный ежедневный труд, чтобы справиться с задачей. Люди за столом посмотрели на него и сказали:

– Все, что ты пишешь – каждую букву, каждое слово, каждую строчку, – береги все это, как бережешь зубы или ногти. Все – и то, что годится, и то, что не годится, – все по завершении работы передашь нам. Не должно пропасть ни одно слово, ибо и эхо имеет цену, если сам голос – святыня. Особенно нужно следить за тем, чтобы ничего не попало в руки потомков. Что касается потомков, то на них рассчитывать не следует. К ним нельзя иметь никакого доверия. В большинстве своем это проходимцы и убийцы. И никакой поддержки от них не получить. Их нужно беречься, как огня. Ты и сам поймешь…

И снова отпустили его, определив срок.

Прошло время, условленный день приближался, а Спан ничего не сделал. Он ничего не закончил, а то, что было им начато, было начато в голове, и стоило раскрыть книгу в красном сафьяне, чтобы убедиться, что произведение Спана совершенно не соответствует произведению из тетради, ибо там на бумаге не было ни одного слова, а он все-таки использовал слова. И это было ясно видно. Он начал сходить с ума, и в последнюю ночь ему показалось, что каждая часть его одежды представляет собой какую-то часть местности перед монастырем: пояс означал реку Ибар, петли для пуговиц – родники в горах, ряса – Столовую гору. Спан явственно чувствовал, что внутри него лежит тяжелая земля с огнем… Земля, которую оплодотворил дьявол.

В свое обычное время, в тот час, когда режут петухов, которые кукарекают прежде времени, люди с колокольчиками в ушах пришли за Спаном. Ему было приказано взять тетрадь в красном сафьяне и все свои бумаги и записи. Когда они вошли во двор, один из двоих людей за столом взял у Спана тетрадь и завернул ее в рубашку. Бумаги Спана взял другой, сложил и запечатал, не заглянув в них.

– Не будет перевода, не будет и обнародована тетрадь в красном сафьяне, – коротко сказали Спану и дали знак людям с колокольчиками.

Те взяли его и отвели в судилище. Там сидели два других человека, которые сказали монаху:

– Объявляем тебя заложником. Люди склонны разгласить тайну престола. Когда-нибудь, рано или поздно, появится кто-то, кто имя, доверенное только двоим неграмотным, запишет и таким образом выдаст тайну. Дабы этого не случилось, мы всегда держим двух заложников. Одного для нынешнего поколения, одного – для будущих. Они отвечают жизнью, что тайна не будет раскрыта никогда. Отныне ты – второй заложник.

– Как же я могу отвечать за того, кто, как вы сказали, еще не родился, что он будет хранить тайну?

– Это твое дело, – возразили судьи и приказали казнить Евтимия Спана.

Последнюю ночь Спан провел запертым в своей келье, думая о человеке, который однажды напишет запретное имя, о человеке, из-за которого он должен сейчас умереть. Спану показалось, что он его видит, и в эту ночь он написал икону, на которой изобразил виновника своей смерти. Это был человек среднего роста, лет пятидесяти, с голубыми, холодными от ужаса глазами, острым носом, нависающим над усами, хищными ноздрями и небольшой бородкой. Он выглядел так, словно наелся больного хлеба. С другой стороны доски Спан изобразил на заре лицо второго соучастника и совиновника своей смерти, который написанное имя прочтет.

Утром его вывели к стенам монастыря и повесили за ноги, так, что слюни текли ему в глаза, и он мочился себе на живот. Его голову засунули в ведро, ударили в грудь копьем и подождали, пока кровь не заполнит посудину. Так он захлебнулся в собственной крови.

Когда казнь была завершена, приговор прочитали, как напоминание, перед всеми присутствующими. Он гласил:

– Ясно, что в будущем родится кто-то, кто, вопреки запрету, имя, которое не разрешено заносить на бумагу, запишет, и кто-то второй, кто это имя, хотя читать его нельзя, прочтет. Поэтому смерть Евтимия Спана основана на законе, ибо он один из заложников за то, что случится в будущем.

3

Я, пишущий эти строки, видел в 1979 году в Жиче удивительную икону, про которую мне сказали, что она не освящена и потому не висит вместе с остальными иконами и фресками. В связи с ней я услышал историю о Евтимии Спане, который написал эту икону в последнюю ночь своей жизни. Слышал я и запретное имя неизвестного Неманича, которое передавалось втайне из поколения в поколение. Оно меня заинтересовало, я записал его и начал искать в литературе. Я просмотрел все справочники, рылся в больших библиотеках и архивах, но без толку. Этого имени нет ни в одном словаре, ни в одной энциклопедии, его не содержит ни одна генеалогия Неманичей, ни одна хроника. Лишь когда я все обыскал и установил, что имя сейчас записано первый раз, я понял, что наделал. Записывая это имя, я убил Евтимия Спана. Злодеяние – единственное, что способно дойти против течения времени к нашим предкам, потому что причина в этом течении может располагаться после следствия. Именно так мое преступление вернулось сквозь время к своей жертве, мой правнуков грех пал на Евтимия Спана шесть веков назад. Я – давно предсказанный виновник его смерти.

В этом злодеянии у меня есть один соучастник. Это ты, нарисованный с другой стороны Спановой иконы, ты, кто в названии этой повести уже прочел имя Аксеаносилас.

 

Смерть Евгена Фосса

Стево Ножица Здур, заслуженный машинист из Среднегорья, близ Лики, вытащил раскаленную лопату из топки паровоза, посолил и, пока она еще светилась, бросил на нее кусок мяса. Подождал, пока поезд минует мост, ножом с острым, почти прозрачным лезвием сбросил мясо на хлеб и поужинал. Потом в Госпиче просвистел свое имя гудком локомотива и ушел на пенсию. Он возвращался в Среднегорье, туда, где впервые услышал гудок, пробираясь по снегу с мешком за плечами, тяжесть которого мог в уме распределить на хорошо знакомые предметы в нем. Неся фонарь на палке, он думал, что их с дядей дом далеко и придется спалить целый фитиль, пока до него доберешься. Он думал о том, что этот путь теперь для него гораздо более долог, чем в молодости, и что время можно разменивать на пространство, как бумажные деньги – на металлические. Купюры, думал он, дорогие, как время, но недолговечны, а мелкие монеты, хотя и менее ценные, зато неуничтожимы и всегда имеют вес, как и земля, из которой они сделаны. И еще он думал, как все же невесело будет сидеть одному зимой в большом семейном доме, в котором после каждой смерти пробивали новое окно и вешали в него икону. Дядя Стевана Ножицы, Стево Петохлеб, выше племянника на ступеньку и тяжелее самое меньшее на овцу, собирался с женой и детьми поехать в будущем году колонистом в Банат. Все было готово, бумаги подписаны, нужно было только выбрать дом кого-нибудь из немцев, бежавших с гитлеровской армией, и переселиться в Банатский Карловац, где ночью слышен Дунай, а днем видны аисты, избравшие себе это место столицей. Столица аистов! Что за удивительное место, где им понадобилось закончить свой путь!

С этими мыслями Стево Ножица прошел всю снежную дорогу и сжег фитиль в фонаре. Он очутился за столом из гладкого дерева, за ним, закутавшись в овечью шубу, лежал дядя, а напротив сидела тетя Жута. Было слышно, как в шкафах звенят проволочные вешалки, которых пустых было больше, чем занятых, а на подушечке для иголок булавки звякают о наперстки, словно колокольчики. И ничего больше.

– Что с ним? – спросил Здур Жуту.

Стево Петохлеб никогда не болел, и Здуру было странно видеть его молчаливого и укрывшегося, будто он собрался спать в неурочное время.

– Слушает! – ответила Жута. – С обеда что-то слушает.

– Не слушаю, а слышу! – поправил ее из-под накидки Петохлеб. – Неужели вы не слышите? Стучат где-то, клюют, как тот дедов будильник, в который немцы выстрелили через окно. Только и всего, дед где-то в доме часы спрятал, надо только поискать, и они найдутся, руку даю на отсечение!

И Петохлеб вытянулся на своем ложе. Из-под ноздрей у него торчали два белых уса и, как пинцетом, держали между закрученными вверх кончиками нос.

Петохлеб не умел писать, однако рано, еще от деда Стевана Опачины, научился считать и записывать числа. Так на всю жизнь и остался неграмотным на буквы и грамотным на цифры. Этого ему было достаточно. На восемнадцатом году жизни дед Стево (в честь которого в Среднегорье теперь всегда было два Стевана – «большой» Стево и «маленький») повез его и еще два десятка сельчан в Италию строить дорогу. Он купил юноше белый костюм, модную шляпу, продел сквозь петлицу красный платок и вручил прут, чтобы тот каждое утро на глазах у французских смотрителей, ведущих работы на дороге, шел впереди Стевана, показывал этим прутом на шпалы и говорил.

– А что говорить? – спросил перепуганный парень.

– Что твоей душе угодно, только песни не пой, – ответил дед Стево. – И все время делай вид, будто что-то мне объясняешь и указываешь этим прутом, что делать. А я буду притворяться, что внимательно слушаю, записываю что-то, и кивать головой, будто все понял, и стану переводчиком между ними и тобой… Ты слушай меня! Как тебе в башку вбить? – Здесь дед Стеван прервал свой рассказ. – Кто тебя, дурака, слушать будет, просто пока эти господа здесь, нужно делать так. А потом можешь опять заборы на улице считать и деда спрашивать, можно ли в трактире девку поцеловать, когда она тебе кофе принесет.

Так жили Петохлеб и дед Стеван на строительстве большой дороги вдоль реки По в 1929 году до первого числа месяца, а тогда дед показал Петохлебу платежную ведомость. Безграмотный парень Стево Петохлеб, который еще не научился зашнуровывать итальянские ботинки, стоял в списке первый, а по заработку далеко впереди Стевана Опачины, надсмотрщика за работами, и около его имени стояло звание подрядчик. И это нужно было подписать!

– Не бери в голову, – сказал дед Стеван, – у тебя пять пальцев, и на каждом пальце по имени.

Дед завязал ему руку, сказал, что «подрядчик» поранился на работе, и поднес ведомость, чтобы он приложил палец, как и все остальные. А затем взял обе получки, свою и Петохлебову, и положил в карман.

– Не думай, что это твой прутик принес заработок, – сказал он при этом, – его заслужили твои предки, воюя и своим хребтом подпирая стену державы для венецианцев и Австрии. За это теперь можно и получить. Но, когда получаешь, помни, что сам ты заработал не больше, чем тот молокосос, которого еще в люльке качают, чтоб заснул.

Так молодой Петохлеб рос, работая на дорогах, вырос в человека с богатырскими плечами и широченным размахом рук и пошел на войну, как во двор сыграть в бабки. В Среднегорье знали, что Стево Петохлеба никакая болезнь, никакая пуля достать не могут и что он голым может шагать по снегу, а от него при этом только пар идет. В Шестой Личской дивизии он и его племянник Стево Ножица были знамениты особой походкой, при которой попасть в них было невозможно и которую они использовали при атаке на открытой местности: шаг левой ногой, присесть, снова левой ногой и снова присесть, потом один шаг на месте и приседание, и один правой, и один на месте, и снова левой. Когда их спрашивали, как это у них так быстро получается и почему они знают, что немцы в них не попадут, они отвечали:

– Да это просто, парень, будто коло танцуешь!

Впрочем, Петохлебу всегда говорили, что ноги ему однажды будут стоить головы. Он имел особую страсть из тех, которые похожи на чувство голода, и во время войны не уменьшаются, – страсть к охоте. Он мог идти по следу из ночи в ночь. Нюх у него был такой же сильный, как голос, глаза ему служили в темноте лучше, чем во сне, и он большими кругами рыскал вокруг идущей колонны и выискивал рассыпанные по снегу следы. Так петляя, он прошел во время войны в два раза больше других, и его постоянно предостерегали:

– Не иди по следам в снегу! Тот догадается, вернется и дождется тебя в засаде у своих следов. Погибнешь, и ахнуть не успеешь…

Но Петохлеб не погиб. Единственное, как-то зимней ночью в 1943 году следы привели его в небольшую хижину, еще теплую от врагов. Он переночевал в ней и проснулся с неясным ощущением, что в хижине была какая-то зараза. С ощущением гадливости он ушел утром по снегу, но и это быстро забылось.

Война закончилась, и их отправили на строительство дороги. Стево Петохлеб варил деготь, настаивал его как ракию и продавал в Госпиче и Книне за хорошую цену, потому что сосновый корень для дегтярниц он извлекал с метровой глубины, где тот самый лучший и самый недоступный. Женился он на ходу, в партизанском отряде на марше. Его жена Жута то ли из колыбели, то ли из войны вынесла странное опасение, как бы чего не случилось раньше времени или не так, как надо. Когда Петохлеб отправлялся из дома, она обязательно выходила за ним к воротам и проверяла, завернут ли хлеб, застегнут ли Петохлеб, взял ли он в дорогу сыр и солонину. Потом долго говорила ему вслед, когда он слышал уже только шум ручья около дома, но вовсе не ее напрасные и отчаянные призывы не строить дома на песке. Понуждаемая желанием все приготовить и сделать добросовестно, спокойно и до конца, Жута вставала на три часа раньше всех женщин в селе и завела с Петохлебом детей самое меньшее на шесть лет раньше, чем решилась бы на это сама, если бы ее спросили. Обеды готовились ею с таким старанием и вниманием, что были великолепны, и ставились на стол каждые три дня. Она была довольно красивая, и Стево Ножица, глядя на дядиных детей, таких мохнатых, что, казалось, волосы у них, если бы было можно, росли и из пустоты в ушах, удивлялся, что творение не дополняет творца, а дети – мать: люди не так относятся к Богу, как свет к солнцу…

– Ну не зашивают же зеркало в шапку! – порой вскрикивал Петохлеб из темноты. – Зачем ему часы на чердаке? – И вставал среди ночи искать то, что стучит где-то под крышей.

Потом возвращался с глазами, затянутыми паутиной, подражая непрерывному тиканью часов.

– Черт возьми, неужто не слышите? Жута, послушай, вот час ночи пробило, – лязгая зубами, кричал Петохлеб.

Жута переворачивалась, дети просыпались, но от отцовского голоса, а не от боя часов, которых не было в доме, как не было ни единого гвоздя, ибо он держался на деревянных клиньях и скобах.

Так прошли первые дни и ночи Стевана Ножицы на пенсии. Он крутил головой, глядел украдкой на дядю и пришел к выводу, что тот заболел, но не потому, что все искал по дому спрятанные часы, а потому, что не выходил из дома и только тень отбрасывал на улицу, стоя вечерами в открытых дверях.

Жута отсчитала на связке чеснока зимние дни и недели и на каждую головку (кроме тех, что обозначали постные дни) повесила по колбаске, куску солонины или сушеного мяса, свиному копыту, поросячьему уху или нафаршированному говяжьему рубцу. Этот поварской календарь она держала под потолком и уже приканчивала последние куски зимнего мясоеда, когда Петохлебу впервые пришла вдруг в голову мысль, что часы, которые он так усердно искал, коли их не обнаружили, могли остановиться и теперь их, запрятанных в тишине дома, уже никогда не найти. От этой мысли у него сделалась лихорадка как раз в то время, когда нужно было ехать в Банат, смотреть отведенный им дом и хозяйство.

Вместо него поехал Стево Ножица. У него был бесплатный проезд по железной дороге, и ему легче было съездить, чем обуться.

* * *

В Банатский Карловац, поселок возле песчаных карьеров, некогда заселенный немцами, а сейчас, после войны, почти пустой, он прибыл в полдень и сказал:

– Э, да здесь ни одной души нет, чтобы не хлебала гусиный суп с лапшой!

Пройдя сквозь гусей, которые бегали по двору, раскрыв крылья и наводя ими страшную тень, он вошел в сени дома, который ему был нужен. Там он увидел гору сапог, больших и маленьких, и громко прищелкнул языком. Вышел мужчина со взъерошенными волосами и короткой бородой, с кусочком лапши в усах, босой. Обулся, пряча улыбку под ладонью, и отвел гостя к большому «швабскому» дому, стоящему за облицованными широкими воротами, с окном над входом и голубятней над выходом. Представитель общины шел впереди и показывал дом и огород за ним, окна с собственной крышей и водостоком, стойла и амбары, сараи и подвалы, забитые давно пустыми бочками, воняющими голодным желудком и алчными устами. Все было пусто и некогда явно содержалось в чистоте. Сейчас на полах из крашеных досок лежала пыль, а кое-где сохранились окна с цветами, нарисованными на матовом стекле. На стекле все еще оставалась надпись: «Gute Nacht!», которую можно было прочитать с улицы, когда в доме зажигают свет.

– Это все вам, дорогой товарищ, – сказал общинник Здуру, когда они остановились во дворе у колонки с небольшой ручкой. При этом он нажал на ручку, и потекла вода.

– Всё? – спросил Здур и остановил воду. – А склеп?

– Склеп?

– Нам сказали, что к каждому немецкому дому полагается и семейный склеп на кладбище.

– Это точно, только склеп обычно не смотрят. Но если вы не прочь, это недалеко.

И два человека продолжили путь по грязи, сквозь стадо гусей с грязными клювами к кладбищу с воротами под крышей и склепами в виде маленьких, почти игрушечных, каменных церквушек.

«Как кукольные домики», – подумал Здур.

В глубоком бурьяне с насекомыми всех времен года общинник показал ему площадку с комнату величиной, вымощенную глазурованным кирпичом, на которой стоял памятник. На памятнике готическим шрифтом были высечены три мужских и два женских имени. Самое свежее имя в списке принадлежало последнему владельцу дома, на памятнике было написано:

Eugen Voss

1899–1943

Ниже располагался портрет бородатого человека в шляпе.

– Ты только посмотри! – воскликнул общинник почти растроганно. – Это же один из тех, на кого мы тратили порох в последней войне. Ну-ка глянь ему в глаза! Один из тех, кому фюрер запретил оглядываться, чтобы только шли на Восток и стреляли. Посмотри на эту бороду – она, как выросла, сразу же заняла свое тысячелетнее место на лице, как репа еще в земле знает, какая она будет снаружи, на солнце. Такие бороды передаются по наследству, как какие-нибудь вещи – трубка или мундштук, и только разве что цвет меняют. И сейчас кто знает, какой внук старого Фосса поглаживает где-нибудь в Германии ту же самую дедовскую бороду…

– А как он умер? – спросил гость неожиданно.

– Как? Не так, как остальные Фоссы. Остальные, – и общинник показал старые портреты на памятнике, – умирали все в двадцать пять лет.

– Как в двадцать пять?

– А вот так. Фоссы были минерами. Мины свои они заводили на полдень, это все знали, и народ прятался, когда било двенадцать. Если взрыва не было, кто-нибудь из Фоссов в свои двадцать пять шел, чтобы узнать, в чем дело. Так обычно и пропадали.

– А этот последний?

– Он не в двадцать пять. Он погиб в Лике как немецкий солдат.

– В Лике?

– Да. Шел человек по следу в снегу. Шел, пока идущий впереди не сообразил и не свернул. Дождался первого в засаде где-то возле своих следов и укокошил.

– А здесь это единственное кладбище? – вдруг оборвал гость рассказ и прислушался к подземному эху своих шагов в склепе.

– Да, – ответил общинник, и два человека поглядели друг другу в глаза, разом почувствовав голод, который хватает на кладбище прямо под сердце.

* * *

Когда через два дня Здур вновь вошел в сумрак Петохлебовых комнат, он застал дядю в бреду, а Жуту испуганную, на упакованных вещах. Они подождали пару дней, чтобы он оклемался, но когда этого не произошло, сели с немногими вещами на поезд и загрузили Петохлеба, который громко заклинал не забыть часы, что стучат где-то в стене старого дома.

В пути болезнь Стевана Петохлеба обострилась и стала более явной. Он лежал в тепле возле паровозной топки и стучал зубами так, что было слышно сквозь шум поезда. Все те холода, метели и вьюги, что он прошел во время войны и до нее, разгуливая и поднимаясь в одной рубахе в атаку, теперь прибывали по очереди, чтобы получить свое, и ему приходилось платить по счетам давно прошедших зим. Петохлеб бредил, и из его бреда выяснилось, что где-то перед Врпольем он второй раз пережил зиму 1942 года, ту самую, когда рыскал по чужим следам на снегу и все же остался жив; возле Белграда его настигла вьюга, в которую в 1944 году попала Шестая Личская дивизия, а в Банате, близ Банатского Карловца, догнали метели и морозы со Сремского фронта. Когда они прибыли, у Петохлеба хватило сил прислушиваться в новом, только что заселенном доме, не отзовутся ли часы, потому что в пути из-за стука колес их не было слышно, хотя они явно лежали в одном из шкафов, которые вместе с одеждой перевезли из Лики на Дунай. И он действительно их слышал! Звал племянника Стевана Ножицу и уговаривал прислушаться:

– Стучит! Слышишь, клюет, как петух, видно, привезли где-то в тряпках, а сами не заметили! Клюет, только зерна ему надолго не хватит! И курицы железной нет! Квохчет без зерна уже столько недель. Захочет кукарекнуть – запоет утром или в полдень!

И тогда Стево Ножица понял: Стеван Петохлеб уже третий месяц слушает свое сердце, и оно в лихорадке заново отбивает время его пролетевшей жизни. Медленно, как слепец, что постукивает перед собой палкой, тикало оно сквозь годы, отсчитывало заново дни, свернувшиеся в часы, от итальянской дороги до войны, от войны до смоловарни, от женитьбы до рождения детей, все по порядку. И понемногу время приближалось к тому самому часу. В доме Евгена Фосса встретились двое часов – одни в Стеване Петохлебе, другие, что идут на башне, – и начался отсчет. Когда на башне в Банатском Карловце пробило пять минут первого, мина в груди Стевана Петохлеба взорвалась. Сердце остановилось, и Стевана похоронили. Рядом с памятником Евгена Фосса поставили другой, со звездой и золотыми буквами, которые будут поначалу сопротивляться зимам, а потом однажды расплатятся с ними, как

Стеван Петохлеб

1905–1959

Стево Ножица прорубил в доме новое окно и велел вынести хлеб и соль. Они наконец переселились.

 

Атлас ветров

Один из вариантов мифа об аргонавтах сообщает о том, что античные мореплаватели, спасаясь с золотым руном от погони, глубоко зашли в Дунай (Истр) и взяли в устье Савы, где позднее возник Белград, неверное направление. Вместо того чтобы двигаться дальше по Дунаю, они повернули в Саву и поплыли этой рекой. Когда ошибка обнаружилась, Ясон без тени смущения окрестил Саву Западным Дунаем и продолжил плаванье, так и не признав, что курс неверен…

Один ученик ткача из Генуи в 1492 году вышел из бухты Палос на атлантические просторы. На голове у него был шлем, облик которого миллионы людей будут помнить и столетиями подражать ему, причесывая волосы в виде этого шлема. Он искал кратчайший путь в Индию, но когда пристал к неизвестному берегу, стало ясно, что это не индийская земля, которую ожидал увидеть он и его соратники, а совсем другая, названная впоследствии Америкой. Тем не менее Колумб и дальше считал новооткрытый континент Индией, держался так, будто все было в порядке, и продолжил изыскания, не принимая в расчет то, что курс был неверен. Пять путешествий измотали его до предела, и он умер в 1506 году, продолжая утверждать, что открыл новый путь в Индию…

Подобное случалось и позже. В середине XX столетия благодаря ошибочным вычислениям открыли звезду, свет которой в космосе при точных расчетах обнаружить было невозможно…

Такие плодотворные ошибки всегда меня занимали. Неудивительно, что я, как и многие, воспитан на атласе ветров.

Вот как я думаю.

1

В нашей семье до недавнего времени хранились три книги с застежками. Мы обнаружили их в ларе, где когда-то держали летом солонину, засыпанную, чтобы не прогоркла, кукурузным зерном. Все три книги были с замками и без ключа. Два замка были не заперты, а третью книгу открыть мы не смогли. С замка сделали слепок, однажды отец принес домой маленький ключ с бородкой в виде буквы «S» и открыл книгу. Выяснилось, что в нашей семье издавна упоминали «Атлас ветров», рукопись, привезенную из Буды, где в XVIII веке жил наш предок, который на основе Качича составил сербскую историю на латыни. В семье рассказывали, что «Атлас ветров» был написан или переписан его рукой, а затем дополнялся разными текстами на греческом, латинском и сербском вплоть до 1892 года. Главное внимание в этом труде уделялось балканским ветрам, но приводилась и история предмета, которым занимался автор атласа.

Первую карту ветров балканского неба, говорилось в рукописи, составил Одиссей, и она была начертана на его парусе. Эта карта утрачена, как и бесчисленные последующие, но все время создавались новые. Второй «Атлас ветров» тоже составлен на крайнем юге, в Греции, примерно во II веке до Рождества Христова. Пользуясь этим, также утраченным, атласом, один неизвестный скульптор из Афин в I веке до нашей эры воздвиг Башню ветров и поставил перед собой невероятную задачу – изваять на ней статуи всех ветров, что дуют через Аттику. На фризе башни каждый из ветров был отмечен, изображен и снабжен отдельным описанием. Третью карту ветров заказал один государь. Она была выполнена по приказу деспота Стефана Лазаревича в XV веке, чтобы можно было следить за движением неприятельских кораблей по Дунаю вблизи Белграда, столицы деспотии. Четвертую карту сделал Петр Димитриевич, фокусник, который, прорицая судьбу по старинным серебряным монетам и снимая шляпу третьей рукой, прошел через все ветры Подунавья. В 1869 году в Большой княжеской пивной в Белграде он уведомил посредством специальной афиши о сеансе магии. Афиша была отпечатана в типографии, размещенной на одном судне у земунской пристани, и обещала зрителям множество волшебных номеров, в том числе «Чудесную карту ветров», которая обеспечивает безопасное плавание и верный курс.

– С картой ветров ошибиться невозможно! – утверждал Димитриевич. К афише прилагалось объявление: «После представления будут приготовлены пончики, которые раздадут почтеннейшей публике. В каждом пончике находится карта ветров, а в одном из них – цесарский дукат. Кто его найдет, может оставить себе».

Вместе с афишей Димитриевич напечатал и «Чудесную карту ветров», предназначенную для раздачи в пончиках, но именно это привлекло внимание полиции. Изготовленные на судне экземпляры карты были конфискованы и уничтожены вместе с афишей, представление Петра Димитриевича запрещено, а сам корабль с типографом, обвиненным в печатании без разрешения документов военного значения, отбыл вверх по Дунаю, искусно используя попутный ветер, и, избежав таким образом преследования, ушел на австрийскую сторону…

«Атлас ветров» прерывал в этом месте историческую часть и переходил к главному предмету изложения – каталогу балканских ветров. Они различались по направлению, с которого дуют, по времени года и суток, ибо один дует на дукат, а другой на грош, и по тому, что они несут, потому что один ветер приносит град, а другой пух. Были описаны игры на Крестопоклонный день, когда дети делятся на две команды и каждая болеет за один из двух ветров, что борются в этот день в небе, и читают молитвы, обращенные к святым или к преподобным златоустам – иерархам, которые своей сладкозвучной проповедью способны усмирить демонов воздуха.

* * *

Вот такой атлас из 32 ветров, половина из которых дневные, а половина – ночные, хранился в нашей семье поколениями, и я помню, как отец время от времени читал его нам зимой в полнолуние, когда (как говорилось) мясо животных слаще, а карман пуст, как диск у молодого месяца. Все ветры были занесены в одну карту, поделенную на 64 поля, белые из которых обозначали дни, а черные – ночи месяца, а два оставшихся – 366-й день и 366-ю ночь високосного года, когда дуют скоромные ветры.

Особое внимание отец обращал на заключительную часть атласа, где помещалось наставление читателям, как избежать всех опасностей и не последовать за неправильным ветром в неправильном направлении. Судя по рукописи моих предков, в балканском небе было столько опасных ветров, что из смертоносной игры, которую они затевали в небесах и днем, и ночью испокон веков, очень трудно было вырваться невредимым. Посему великим и важным искусством было вникнуть во все хитрости и ловушки небесного устройства, изучить все их варианты, никогда не разыгрывать неверную карту и побеждать в игре с небесами, используя ветры себе на пользу или хотя бы не во вред. Всегда выбирать верную масть, которая приведет к добыче и успеху, избегать блужданий и неизвестности, никогда не задерживаться на перекрестках, где встречаются западный и северный ветры, не терять дороги и добраться до цели, как до того дуката в пончике, – вот что было высшей мудростью и главной задачей жизни. «Атласы ветров» помогали человеку научиться этой мудрости и выполнить эту задачу. Наш «Атлас ветров» – наставление в непогрешимости – принадлежал к такому роду книг, и сам я до недавнего времени ему верил.

2

В тот год зима выдалась холодной, язык во рту просыпался рано, рыба жирела, прохожие на улице Рузвельта покупали цветы после «смущенного ветра» с кладбища. Я работал возле окна, открытого в том году в последний раз. На полу были разбросаны тетради и книги; толстые тома стояли прямо, тонкие – раскорячившись, как палатки, на ковре. Тонконогий столик шатался, сотрясаемый моими шагами, нагруженный, словно мул, раскрытыми и закрытыми справочниками, которые я мог различить и с закрытыми глазами, по одному весу. На полках уже давно не было места…

Я завершал труд, который длился десятилетиями; он сросся со мной, как мозоль с ладонью. Приводя его к концу, я уже не помнил, когда он был начат; я заканчивал его в другой квартире, в ящиках уже не было ни одной из тех рубашек, в которых я писал первые страницы, а в моем рту давно уже недоставало зубов до числа дней в месяце. Это была объемистая рукопись, в которой излагалась история некоей многовековой деятельности на Балканах.

Неизвестные рукописные документы и тайные планы, составленные в иерусалимских катакомбах, рукописи из Парижа и Бухареста, копии документов из Московского архива Министерства иностранных дел (закрытого для посторонних) и из Ватикана (из которых выдаются для чтения только те, что относятся к Конгрегации пропаганды веры), секретные донесения разведывательных служб XVIII века, в которых говорилось о жизненно важных вещах для двух-трех империй тогдашнего мира, извещения о контрабанде мехов, закупках токайского вина и пополнении русской царской конюшни, монашеские протоколы и повеления с Афона, церковные бумаги монастырей обоих исповеданий в Далмации, объемистая тайная переписка Дубровницкой республики XVII и XVIII веков – все это годами сливалось в мой труд. Все было проверено до мелочей, каждый факт имел свою тень или был чьей-то тенью, и тени эти были приведены в соответствие со своим прототипом. Во время работы я был решительно настроен ни на секунду не терять контроль над этим огромным материалом со всей ветрометной балканской земли, где у каждого имени есть хвост, а каждый хвост рано или поздно поджигается, чтобы обнаружились следы под ним.

И все-таки я уже не так любил свой труд, как в начале работы. Последние строчки дописывал, понуждаемый количеством уже готовых страниц, и в тяжелой рукописи, исчерпывающе документированной и неоднократно проверенной, меня привлекали теперь исключительно цвет и запах старой бумаги, напоминавшие о том времени, когда на моей голове росли другие волосы. Дни, оставшиеся позади, приходилось умножать на три, иначе казалось, что все случилось вчера, а дни подступающие я вообще не в силах был предвидеть: время собралось и зажало меня со всех сторон, словно колодец. Труд приближался к концу, когда мои дети (родившиеся в его начале) уже выросли, и я чувствовал, что предал их ради рукописи, которая теперь для меня значила не больше, чем лосиная блоха. Я размышлял о том, что, как и мои сверстники, получил все с десятилетним опозданием, и только на пятидесятом году жизни обнаружил, что весь свой век не умел пить вино и глотал его с открытым ртом, то есть без толку. Напрасно были написаны – показалось тогда – и мои книги: и эта последняя, и десять предыдущих, что в красивых обложках стоят на желтой полке в моей комнате. Короткое бабье лето было на исходе, и я сидел на солнце, прислушиваясь, как ветер залетает в дом.

Вдруг я услышал позади себя что-то вроде хлопков птичьих крыльев, и, прежде чем успел обернуться, что-то большое и темное вылетело из комнаты и порхнуло к небу. Я подошел к окну, пытаясь понять, что это могло быть, и тут над моей головой, задев волосы, вылетело еще что-то. Все дальнейшее я видел собственными глазами. С полки в комнате одна за другой поднимались и вылетали через окно книги моей библиотеки. Они хлопали на ветру страницами, словно крыльями, и мне пришлось отступить в сторону, чтобы они меня не поранили. Натыкаясь на стены и рамы, ударяясь о стекла, сталкиваясь друг с другом, вылетали в окно вместе с остальными и книги, которые я сам некогда написал, оставляя желтую полку пустой. Они стремительно набирали высоту, и самые быстрые (среди них я узнал «Атлас ветров») уже, как стая перелетных птиц, ловили ветер высоко в воздухе, их трудно было отличить от ласточек или диких гусей, которые в это время года летят в белградском небе на юг.

Я вышел на улицу, не теряя беглецов из виду, но единственное, что мне удалось обнаружить, – один разодранный том, который зацепился за электропровода и страницы которого валялись теперь по уличным канавам и крышам автомобилей. Это было все.

Я вернулся домой, чтобы продолжить работу, но в рукописи теперь невозможно было ничего проверить и ничего добавить, даже проверенного, потому что книг и справочников у меня под рукой больше не было. За опустевшими полками я впервые в жизни увидел стены своей комнаты и обрадовался им: наконец-то я знал, чей пес отзывается на Божье имя. Долго, целую жизнь шествовал я правильными путями, по известным дорогам, старался не совершить ошибки ни на одном повороте, рассчитывал, куда свернуть на каждой развилке, – делал все так, как заповедали предки в «Атласе ветров». Я всегда жаждал точно знать, где огонь, в каких я сам водах, всю жизнь я слюнил палец и поднимал вверх, чтобы проверить, откуда дуют ветры, и всегда стремился выяснить истинное имя земли, по которой хожу, дабы не взять ложный курс и не пройти мимо пункта назначения…

Но теперь я знаю: до тайны добираются не по накатанной дороге, а по боковой тропинке, она – в конце не правильного, а ошибочного пути. У каждого ветра есть своя тень, и тени эти проясняют характер ветра и дуют в собственном направлении. Нужно хоть однажды наплевать на флюгер, выбрать направление, которое все полагают неверным, последовать неточным расчетам и положиться на шанс, который все отвергают. Нужно хотя бы один раз назвать Саву Западным Дунаем, и при этом не важно, что Америка не будет носить твое имя…

3

С этими мыслями и без книг застала меня весна. Она появилась утром, словно вышла из ночи, продолжая носить имя зимы, и мы ей не верили, хотя птицы уже возвращались. В белградских дворах сеяли траву и расставляли кукол, позаимствованных у детей, чтобы пугать воробьев. Дул «снегоед». Однажды вечером я вернулся домой и как-то странно себя почувствовал. Я огляделся и заметил перемену: все книжные полки были вновь полны. Я не очень удивился, у меня болели все нечетные зубы, и угрюмо подошел к желтой полке, на которой когда-то стояли мои книги. Они снова были там – все десять, изрядно поблекшие, но неповрежденные. Я взял одну из них, полистал и поставил на место. И тут же взял снова. Мне показалось, что я увидел в книге что-то странное. Я нашел страницу, на которую только что смотрел, и убедился – для любопытства были причины. В книге, которую я сам написал и лично вычитывал гранки, мое внимание привлекла одна фраза, самая обыкновенная: «Один из примеров – писарская молитва…»

Фраза как фраза, напечатанная точно так же, как и ее соседки, внешне ничем не выделялась, и однако же она меня поразила. Дело в том, что эту фразу я вообще не писал, она мне не принадлежала. Более того, ее смысл настолько не соответствовал написанному, что было очевидно – ее сюда вставили. Я взял красный карандаш и подчеркнул фразу-пришельца.

Я подвинул кресло к свету, положил в рот монетку, чтобы не заснуть, и начал читать книгу с начала. Около полуночи было найдено еще одно, а потом – еще два вставленных предложения. Я подчеркнул их красным карандашом и решил просмотреть все десять своих книг. Глаза слипались, я читал и читал, а на заре догадался просмотреть указатели имен. В указателях я обнаружил три имени, которых не знал и никогда не упоминал. Это облегчило мне работу. На страницах, где упоминались эти имена, действительно находились фразы-пришельцы. К утру охота закончилась и десяток выловленных инородцев я обвел красным цветом. Они вытеснили из книг мои собственные фразы, причем внешне совершенно ничего не изменилось, и я уснул, восхищенный мастерством наборщика, который так искусно подбросил кукушкины яйца в мое гнездо…

Время шло, мое удивление остыло, и странные вещи, случившиеся с книгами, я вспоминал лишь, когда зевал. Тогда я подходил к желтой полке и устраивал новый смотр. Сомнения быть не могло – в моих книгах все чаще и чаще встречались чужие фразы, искусно впечатанные так, чтобы не изменился внешний вид страницы; они, словно неизвестная зараза, словно раковые клетки, вытесняли все больше и больше моего текста, а упомянутые мной имена заменяли именами, абсолютно мне незнакомыми. Они понемногу пожирали пространство моих книг, разрушая их смысл и изменяя порядок чтения, новый порядок постепенно брал верх, и все больше красного цвета появлялось в моих книгах.

Дикие варварские ветры гуляли над листами книг. Косоглазое племя издевалось надо мной под личиной моего собственного имени, родные дороги зарастали бурьяном. А язык! Что за фразы попадались на этих страницах! Неизвестный выплевывал их, словно сливовые косточки. Дул северный ветер, «красный король», что закладывает уши. Я знал – при этом ветре глухие вызывают слышащих на поединок, ибо при нем все равны. Под этот ветер я боролся с неизвестным, который не выбирает ногу, чтобы ударить, который живет по ту сторону ветра, мочится на свою тень и носит в ухе чеснок. Я ощущал сквозь северный ветер крепкую ладонь, которой он держал мою руку, словно рулевое весло, и правил им, угадывал, как он втыкает золотую монету в хлеб, а хлеб пускает по ветру, понимал, что ему прекрасно известны причуды дней и ночей своей части года. Он сидел невидимый, расчесывал вилкой бровь и нес гибель моим словам, завоевывая пространство в моих устах, а я не в состоянии был ни одной своей фразы защитить, ни одной карты снести. Он же неделями и месяцами решал, с какой карты ходить, и все происходило невероятно медленно, но неотвратимо. Он явно не умел мыслить на языке, а расставлял в сознании предметы и сталкивал их. Он сажал рыбу, а пожинал волосы. Он танцевал, беременный сам собой, и ранил ноги о собственную тень на дороге, ибо шел не к солнцу. Иногда ему удавалось перепрыгнуть свою тень. Мы тасовали карты и бросали их на ветер…

В следующую весну под налетами «гуляки» я обнаружил, что уже целые страницы моих книг подчеркнуты красным. На них не осталось ни слова, написанного мной, ни черточки моего пера, не считая красных линий под строчками. Зато появился какой-то фантастический свет, годами царь, часами нищий, страшный и непонятный, свет, стекавший с пера неизвестного мне человека. Как бороться с тем, кто солит ветер и приручает вилку, кто завязывает узелок на усах, чтобы не забыть, как его зовут? Я отправился в магазин и купил одну из своих книг. Затем сравнил экземпляр из своей библиотеки с купленным. Все интервенты, все фразы-пришельцы были и здесь. Это значило, что они появляются во всех экземплярах, где бы те ни находились. В моих книгах, кроме названия и имени автора, больше не осталось ничего, что бы написал я. Однажды, когда дул «косарь», ветер, что играет на костях голени, пришла очередь и названий. Они исчезали, одно за другим, с корешков моих книг, а вместо них появлялись новые, точно так же оттиснутые золотом. Я начал постигать ту варварскую логику, которая связывала новые названия с текстом, строка за строкой заселившим мои книги. На обложках и титульных листах осталось нетронутым только имя автора – мое имя. У неизвестного были тусклые глаза, он носил свою смерть в кармане, как почтового голубя. Но он был здесь. А я ждал. Ждал и прислушивался к северо-восточной «кошаве» – черной королеве, что гонит Дунай вспять. Ждал, когда меня прижмут к стене, когда неизвестный пришлет мне с ветром свое имя, как трефового короля, и возьмет прикуп. И представлял себе его лицо – будто сквозь ржаной хлеб. Наконец это случилось. Сердце мое стало таким тяжелым, словно я объелся. С корешков книг исчезло мое имя и вместо него, напечатанное точно таким же шрифтом, возникло чужое. Варварское, как и книги, на которых оно стояло. Оно произносилось не губами, а через нос. Мне оно было совершенно незнакомым и не походило ни на одно, которое я прежде слышал. Вот оно:

Милорад Павич

P. S. Не решаюсь и подумать, что происходит с остальными книгами моей библиотеки, с сотнями, тысячами других книг. А вдруг и среди их названий поселились чужие? Что если их авторы носят теперь неизвестные мне варварские имена, вроде этого? Я хожу в красных очках и не смею взглянуть на названия и имена авторов на моих полках. Мой страх утомляет меня, и это подсказывает, что худшее уже свершилось. Протянуть ли руку, чтобы в очередной раз убедиться в неумолимой реальности, затопляющей окружающий мир, или же вернуться к непогрешимости «Атласа ветров» и зажмуриваться и дальше? Зажмуриваться абсолютно напрасно.

Ибо не только можно открыть континент благодаря неправильным расчетам, но и из-за точных расчетов потерять другой.

 

Вкус соли

Кладбища стареют и умирают, как люди, только их век дольше человеческого. Когда белградское кладбище на Ташмайдане угасло, в лощине, что спускается к Дунаю между Хаджипоповцем и Карабурмой, сначала похоронили медведя, а потом перевезли туда и городское кладбище. За ним в мгновение ока переехали лавки, торгующие всем тем, что необходимо человеку в конце пути, когда ему уже ничего не нужно. Резчики по камню, жестянщики и литейщики, что делают кресты, поставили свои новые, на скорую руку сбитые будки, лишь только краска на них просохла, вдоль низины между Профессорской колонией и целиной. Появились там и мастерские другого рода, например, льющие статуи и колокола. Над одной из этих мастерских, в лощине, где ночью слышно, как суда борются с дунайским течением, жил после войны почтовый служащий по имени Неделько Михаилович. Он работал во Втором почтовом отделении на вокзале и забрел уже в то время жизни, когда на каждом углу человека ждет по году, а на каждом втором – по болезни. От привычек и желаний молодости у него почти ничего не осталось, разве что язык снова оказался без костей, то есть Неделько Михаилович опять, как в детстве, не мог произнести «р». Единственное, что он сохранил с молодости, была почти позорная и совершенно бессмысленная привычка: он обходил белградские рестораны, по праздникам и воскресеньям ходил в них завтракать, смотря на снег сквозь чашку, и воровал там красивые ложечки. Не понимая, зачем ему это нужно, он тем не менее со временем досконально изучил все разновидности ложечек во всех заведениях – от ресторана «Под талисманом» до того, что назывался «Бания». Он отлично разбирался в том, из какого материала сделана ложка, и иногда ту, что ему особенно нравилась, прятал в рукав и уносил домой. Этим тщательно отобранным ложкам почтовый чиновник давал имена небесных светил и подвязывал их к петлям своего старого пальто, так что теперь у него дома висели Меркурий, Марс, Юпитер, Луна, Венера и Сатурн, а одна последняя петелька оставалась пока пустой. Порой Неделько Михаилович испытывал странное чувство, что он понапрасну тратит время на почте, и поиск ложечек его в такие дни успокаивал. И вообще, это было единственное, что осталось ему от молодости. Он старел, и однажды, когда дула «кошава», а в домах бросали рукавицы в огонь, чтобы утишить ветер, он заметил, что его утомляет даже свист. Так обнаружилось, что он, оказывается, частенько свистит, чтобы скрыть изъян в носу, заставляющий дышать ртом. Это открытие стало для Неделько Михаиловича судьбоносным.

На почте он ведал отправкой книг и обязан был предварительно перелистать каждую книгу из бандероли, чтобы проверить, нет ли в ней спрятанных денег, письма или цветов, потому что в те годы растения распространяли через все границы свои цветочные болезни. В работе он настолько поднаторел, что мог одной рукой открыть книгу, упереть в страницы большой палец и за считанные секунды пропустить их под указательным все по порядку; страницы при этом трепетали, выдыхая ему в лицо каждая свой запах, словно при поцелуе. При этом он запоминал то, что успевал – все быстрее и больше – прочесть в книге. Так, из одного учебника он узнал, что звуки музыкального ряда обозначаются цифрами от 1 до 8, а из какого-то календаря – что цифру можно представить в виде буквы, и все это зачем-то запомнил.

Теперь, когда Неделько Михаилович установил, что уже десятилетиями насвистывает один и тот же короткий мотив, дыша сквозь него, он решил его «прочесть». Возможно, в нем что-то «записано». Он пересчитал звуки своей мелодии – их было двенадцать, но некоторые из них повторялись. Мелодия начиналась с двух тонов средней высоты, которым соответствовали две пятерки. Затем она уходила на нижнюю грань, что было естественно обозначить нулями, поднималась к самому высокому тону, восьмерке, опускалась на одну ступень к семерке и устремлялась глубоко, почти в самый низ – здесь была единица. За ней следовала четверка, снова восьмерка, а кончалось все ровной троекратно повторенной двойкой:

550087148222

Пока все было просто, и Неделько Михаилович, проверяя запись, без затруднений просвистел свои цифры. Она оказалась точной. Наступила третья пятница мая, и было видно, как соседи жгут в своих воротах костры, чтобы окурить дымом вход. Трудности возникли, когда Неделько Михаилович попробовал, пользуясь ключом из упомянутого календаря, заменить цифры буквами. Мелодия начиналась двумя пятерками, а пятерка означала «Е», и было понятно, что ничего путного из этого не смастеришь. Нужно было разделить две воды в одной реке. Поломав голову, Неделько Михаилович так ничего и не придумал и продолжил расшифровывать свою музыку, оставив начало нерешенным. Был вторник, день, когда не стригут ногти, на реке створаживался лед, а он сидел за столом, тер мозоль на носу и думал. Среди обозначений букв в его ключе не было нуля. Кроме того, там отсутствовала и цифра для буквы «Б» (с этой буквы начинается слово «Бог», и, вероятно, потому она осталась за пределами древнего шифра). Вне системы находился и ноль, и Неделько Михаилович решил подставить вместо него «Б». Второй ноль, подумал он, может означать букву «О». И тут же ему пришло в голову, что в начале мелодии первую пятерку можно понять как 50, а это давало «Н»… В результате получилось нечто осмысленное: Н-Е-Б-О-Й-Ш-А-М-И-Ч-Ч-Ч.

Небойша Митрич, –

с изумлением прочитал Неделько Михаилович и жутко испугался своей находки. Сомнений не было – имя, которого он никогда не слышал, но самое настоящее имя, он насвистывал годами, не подозревая об этом!

«Может, это мое настоящее, тайное имя, которое я только сейчас узнал?» – спрашивал он себя, и сердце его билось так, словно хотело выскочить наружу.

Он попросил, чтобы к нему пришел переночевать его внук, Алекса Клечак, который жил с родителями неподалеку, но успокоения это не принесло. Он заварил луковый чай и пил его, зажмурив левый глаз; затем оба долго лежали, не засыпая, и смотрели, как в комнате светятся зеркала. В эту ночь Неделько Михаилович опять видел сны, идущие от конца к началу, но утром все-таки встал и отправился на почту. Проверка бандеролей его утомила, и после работы он решил, как обычно в субботу, зайти пообедать в «Боснийскую Краину», ресторан на улице Рузвельта. Там он, целуя ноготь на своем пальце, подождал обед. В какой-то момент между двумя ложками фасоли он по обыкновению засвистел и тут же содрогнулся, вспомнив, что именно он свистит.

«Не зовет ли меня кто-то этим свистом со спрятанным в нем именем?» – спросил он сам себя, и сердце у него в этот миг трепыхнулось, как рыбина, а одна ложка фасоли, одна-единственная, показалась очень соленой, гораздо солонее остальных. Раздумывая о вкусе соли, который один неизменен, тогда как другие вкусы не повторяются, Неделько Михаилович ненадолго заблудился в мыслях, но потом все стало, как прежде. Он вернулся домой, лег спать, а наутро извлек из своей сумки нарукавники (которые принес домой, чтобы постирать) и ложку. Ложка была из ресторана «Боснийская Краина», очевидно, он украл ее именно там, только не помнил, когда именно и как. Впрочем, это его ничуть не удивило. Он поразился другому – впервые в жизни он знал, зачем это сделал. Спокойно взяв ложку, он внимательно рассмотрел ее, поскреб ножом и убедился, что состав, из которого она сделана, отвечает его намерениям. Сам удивляясь своей ловкости, Неделько Михаилович спустился в литейную мастерскую в лощине под домом, где по воскресеньям никого не было, и сделал там, среди отливок и форм, небольшую форму из глины и извести. Трудился он умело и с удовольствием, словно всю жизнь только этим и занимался.

«Не только грабли должны быть, но и вилы!» – думал он, работая.

Смеркалось, пошел и вскоре прекратился дождь. Неделько Михаилович заканчивал форму наперегонки с дневным светом. Он не чувствовал больше усталости, хоть работал целый день, и наконец расплавил ложку и сделал отливку. Кроме серебра, он добавил в смесь немного красноватого металла от другой ложки, желая, чтобы тот, расплавившись, окрасил монету, которую он отливал. Достав из формы остывшую отливку, он увидел перед собой небольшой круглый кусок металла, на одной стороне которого было лицо усатого и бородатого человека, а на другой – инициалы «Н. М.», и Неделько Михаилович задумался, кому принадлежат эти инициалы – ему самому или тому, кто носил имя из свиста. Чтобы передохнуть, он подошел к окну и увидел, что по улице Османа Джикича, где он находился, движется к кладбищу какая-то процессия. Среди людей Неделько Михаилович заметил своего внука Алексу в синей кепке. Он постучал в стекло, мальчик обернулся и будто бы крайне изумился, увидев деда в окне.

– А тебя разве там не будет? – спросил Алекса, запинаясь, и кивнул в сторону кладбища.

Дед ничего ему не ответил, обернулся на секунду, взял только что отлитую монету и протянул ее через окно Алексе.

Тот, однако, уже свернул за угол, и Неделько Михаиловичу пришлось попросить какого-то пожилого мужчину с зонтом, полным набранных цветов, позвать только что прошедшего мимо мальчика в синей кепке.

– Будьте добры, передайте ему, когда догоните, – сказал он, протягивая мужчине небольшую блестящую медаль с инициалами «Н. М.»

– Я не вижу никого в синей кепке, – ответил тот и продолжил свой путь, не взяв протянутую ему вещь.

* * *

Этот день внук Неделько Михаиловича Алекса запомнил потому, что одна ложка рыбного супа за обедом показалась ему очень соленой. Он жил в то время на Хаджипоповце, иногда ходил ночевать к деду и помнил, что накануне мать велела и эту ночь провести с ним, потому что тот плохо себя чувствовал. Они лежали вместе на огромной кровати, зеркала были темными, дед, как обычно, насвистывал себе в бороду свою песню, которую внук знал наизусть. Ночь перетекала на ту сторону Дуная, и могучее течение реки словно угадывалось между ножек кровати. Наутро Алекса пошел в школу, а дед на работу, хотя и жаловался на усталость. Вернувшись домой, Алекса узнал, что произошло. Как обычно, дед зашел в «Боснийскую Краину» пообедать и умер от разрыва сердца между двумя ложками фасоли. В воскресенье Алексу выкупали, мать со слезами подровняла ему волосы, надела синюю кепку и отправила провожать деда на кладбище. Дорога проходила мимо дедова дома, и Алекса никак не мог решиться взглянуть на его окна. Когда они были совсем рядом с домом, кто-то стукнул в стекло, и Алекса увидел в окне деда. Он помнит, что не особенно удивился этому, а больше обеспокоился, успеет ли еще не одетый дед вовремя на собственные похороны на кладбище, где уже собрались провожающие.

– А тебя разве там не будет? – спросил Алекса смущенно, указывая в сторону кладбища, но дед вместо ответа исчез в окне.

И это было всё.

Алекса Клечак вырос, прожил спокойно свой век, и никогда не задавался вопросом, зачем живет. Когда-то в молодости он расписывался на зеркалах в ресторанах губной помадой, теперь, войдя в годы и женившись второй раз, вешал у этих зеркал пальто, по воскресеньям ездил на воды в Топчидер и ничем не отличался от остальных людей. Дунай за это время трижды изменил свои берега, Алексе шел пятьдесят девятый год, у него были толстые, заметные со спины щеки, которые он иногда втягивал и жевал изнутри.

В одно воскресенье, когда он оставил свое имя, чтобы отдохнуть, и набрал полный зонтик цветов, ноги занесли его к Хаджипоповцу, к дому, где некогда жил дед. Он заглянул в окно и увидел там мужчину чуть помоложе себя, лицо которого показалось ему знакомым. Мужчина неожиданно обратился к нему и попросил позвать мальчика в синей кепке, только что прошедшего мимо.

– Будьте добры, передайте ему, когда догоните, – сказал человек в окне и протянул Алексе Клечаку небольшую блестящую медаль с инициалами «Н. М.».

Алекса посмотрел вдоль улицы.

– Я не вижу никого в синей кепке, – ответил он мужчине в окне и продолжил свой путь, не взяв протянутую ему вещь…

 

Ужин в ресторане

«У вопросительного знака»

Последний январь этого десятилетия был на редкость холодный. Волосы прятались от мороза в уши, а у моего пса в слезах таяли снежинки. Как-то вечером мы сидели в ресторане «У вопросительного знака» и поглаживали брови жирными после еды пальцами, и кое у кого из нас на спине, как ранец, была привязана подушка. За столом находилось пять-шесть личностей с откормленными галстуками, из тех, что зимой не бреются и собираются в мокрой одежде по кофейням, однако мне среди них были знакомы только Божа Вукадинович, Влада Урошевич и Зоран Мишич. Праздновали что-то вроде дня рождения, или именины, или какую-то годовщину – черт его знает, как назвать тот день, когда мы, живые, заполняем годы мертвых. Некоторые из нас приближались к годам, которые Божа Вукадинович и Зоран Мишич имели за плечами, когда перестали считать свои, а эти двое, в свою очередь, были помечены неким другим отсчетом лет, ибо Божа Вукадинович был старше Зорана Мишича, – в точности обратно тому, как это было в жизни, принимая во внимание, что их время текло теперь от смерти, а не от рождения. Зоран Мишич пришел с моим псом, и пес относился к нему точно так, как днем относился ко мне, то есть как к хозяину. Меня при этом он не узнал. По его оскалу я понял, что он чем-то жутко напуган.

Я слушал мальчика, играющего на скрипке, и обратил внимание на то, что порой он касается струн большим пальцем – так уже давно не играют; и с удовольствием смотрел на следы своих губ на хлебе, красные от паприки, и на стакан, жирный от моих пальцев. Мы ели студень с кукурузным хлебом, потом рыбу, из одной тарелки, меняясь при этом вилками, словно в какой-то игре. Мы пили настоянную на меду ракию; с нами за столом был еще один человек из нашей старой компании, я прекрасно его знал и считал близким человеком, с которым пуд соли съел и которому годами подавал умываться. Однако я ни имени его не мог вспомнить, ни лица рассмотреть, хотя в тот вечер мой взгляд был тверже и быстрее, чем обычно.

Разговор за столом имел одну-единственную особенность. Вопросы задавали не мы, живые, а те из нас, кто был мертв.

– Есть ли у вас место? – помню, спросил Божа Вукадинович Зорана Мишича.

– Нет, – сказал Зоран, – а у вас?

– У нас есть, – ответил Божа, и я видел, как свеча на столе пьет дым из Божиной сигареты, а из Зорановой – нет.

Я хотел спросить, почему у одного из них нет места, а у другого есть, но вспомнил, что так не принято и что вопросы задают только мертвые. Но и говорить им, что они мертвы, не хотелось.

«Возможно, они не знают, что умерли, – подумал я, – зачем их пугать?»

Зоран Мишич поглядел на меня из-под рассеченной брови, я понял – он почувствовал, что я скрываю от него что-то важное, и подумал, почему он всю жизнь, да и после нее ходит с рассеченной бровью. Как будто желая мне ответить, он начал:

– Хочу вам сказать, что в́ороны – необычные птицы. Когда клюв у них закрыт, они ничего не слышат. Как каркнут, слух у них открывается. Следовательно, они могут услышать чей-то голос, только когда сами кричат, и потому никого никогда не слышат. Когда ласточки и другие перелетные птицы, гонимые холодом, покидают эти края, вороны некоторое время их провожают и защищают от хищников, которые подстерегают перелетных птиц, рассчитывая на их усталость. Этих хищников вороны берут на себя и сражаются с ними, пока перелетные не дадут им знак, что можно улетать. Тогда вороны возвращаются. Они делают это только раз в году. Каждый – единожды на своем веку. У перелетных птиц имеется, таким образом, постоянная защита.

Слушая Зорана Мишича, я не мог отделаться от ощущения, что он рассказывает дольше, чем сам бы хотел, и больше, чем ему это свойственно. С изумлением я сообразил, что он делает это не для того, чтобы что-то нам рассказать, а чтобы чаще иметь повод открывать рот и слышать, о чем мы разговариваем между собой. Он явно был глух, пока рот его был закрыт, и мог нас расслышать, только пока говорил сам.

В это время пес под столом потянулся. Я хотел его погладить, но, прикоснувшись к нему, испытал такой ужас, что тут же вскочил, чтобы уйти. В ресторане было холодно, почти все его покинули, и я заметил лишь наши тени на стене. С ними творилось что-то странное. Тень Божи Вукадиновича вообще не повторяла его движений: тень его руки продолжала лежать у тарелки, хотя здесь, в ресторане, Божа Вукадинович подносил ко рту стакан. На стене путь ко рту проделывала лишь тень стакана.

С Зораном Мишичем было не так. Его тень вела себя как и тени всех остальных, но с запозданием. Когда пустая Зоранова вилка опускалась к тарелке, на тени она еще поднималась с куском ко рту…

– Я ухожу, – сказал я, – боюсь рассвета. Чувствую, что уже заснул.

– Возможно, – произнес Божа Вукадинович, – но из этого сна, как ты его называешь, нельзя убежать, проснувшись.

Тогда я подумал: Божа здесь самый старший и опытный – конечно, он прав. А он продолжал:

– Чтобы сбежать из этого сна, тебе придется заснуть еще раз. Только сон во сне может спасти тебя от снов, которые ты сейчас видишь. И тогда ты очутишься на свободе, в жизни, ибо два сна уничтожают друг друга, как два минуса в математике: минус на минус дает плюс.

– Я прекрасно выйду и через дверь, – проговорил я нерешительно.

– Лучше спи здесь, – сказал Божа Вукадинович, – пользуйся случаем; если выйдешь в дверь, тогда все, что с тобой произойдет на улице в первый раз, с Зораном случится во второй.

Я больше его не слушал и, не попрощавшись, вышел. При этом ко мне присоединилась и та особа, что сидела возле меня и чьего имени и лица я никак не мог вспомнить.

На улице меня охватил воздух, я вдохнул его полной грудью и почувствовал себя лучше. Вдруг я понял, что особа, которая шла за мной, – женщина по имени Эмилия, взял ее за руку, ощутил ее тепло, и мы вместе двинулись дальше. Какое-то время мы шли по улице, но мне никак не удавалось сориентироваться. К тому же снега нигде больше не было. Я вообще не понимал, где оказался. Вдруг я увидел: перед входом в гостиницу все уже убрано: немного отлетевшей штукатурки и несколько каменных осколков, которые могли попасть и с новостройки на другой стороне улицы, – и это было всё…

В этот момент я понял, где нахожусь. Я оказался в одной из повестей Влады Урошевича, название которой я помнил: «Гостиница „Лиссабон“». Значит, Божа Вукадинович был прав. Из ресторана «У вопросительного знака» нельзя выйти через дверь. Из сна можно выйти только в повесть. Я застыл на миг, моя спутница продолжала идти как обычно – как обычно в повести Урошевича.

Мы прошли вдоль набережной, и все время она махала руками, будто в танце, двигала ими в ритме, показавшемся мне знакомым.

В какой-то момент она поднялась на каменный парапет набережной. Смотрела вниз, на мутную реку, и смеялась. Я вскочил на парапет и схватил ее за руку…

И тут появился ворон. Я не помню, был ли ворон в повести Урошевича, однако он появился, сел на меня и клюнул. Мы находились около одной из груды клятвенных камней, где каждый камень представляет собой одно слово, ибо куча так и получилась – за каждую произнесенную клятву клявшийся приносил на своей спине камень. Я крикнул на птицу, желая спугнуть ее, но Эмилия рассмеялась и сказала:

– Без толку! Разве ты не знаешь, что они не слышат, пока не откроют клюв?

Она подняла камень и бросила в ворона. Камень вылетел из повести и только после этого попал птице над глазом – туда, где обычно находится бровь. Так мы узнали, что ворон прилетел в повесть извне. Поразив ворона, камень снова превратился в слово, и они, сплетясь воедино в любовной игре, улетели, оставив нас в одиночестве. Эмилия вдруг задрожала. Она быстро обернулась: в ее глазах были отчаяние и ужас.

– Ты хочешь столкнуть меня вниз, – вскрикнула она. Ее слабые руки отталкивали меня.

«Ты хочешь столкнуть меня вниз», – вскрикивала маленькая, слабая девушка, стоя на парапете набережной. Я посмотрел на нее. Лицо ее окаменело, как у статуи, облитой лунным светом. Глаза были неестественно распахнуты: она смотрела ими в никуда или видела что-то иное, невидимое всем остальным…

Я сообразил, что это конец повести Урошевича, подумал, что сейчас начнется другая, и ужаснулся, вспомнив их. Я немедленно поспешил назад в ресторан «У вопросительного знака», но там никого уже не было. Стулья были перевернуты на столы, служители мыли пол. Я вошел и попросил разрешения посидеть, пока они не закончат. Дал им на чай, они пустили меня в уголок. Я положил голову на руки и попытался уснуть. Но тут вошел Влада Урошевич. Он был бледен, попросил, как и я, чтобы его пустили, и мне стало понятно, откуда он пришел. Он вернулся из моей повести, что ждала его на улице, как его повесть поджидала за дверьми меня. Из ресторана «У вопросительного знака» существовал лишь один выход – через сон. Мы попытались заснуть, но напрасно. Не только из-за того, что служители гоняли нас из угла в угол, причем мы оставляли им на столах чаевые, – просто мы стали вдруг прикидывать, какие повести ожидают нас у входа в ресторан.

– Ради всего святого, – сказал мне Влада Урошевич, – постарайся избежать повести «Случай на летнем отдыхе»!

«Знать бы, как это сделать», – подумал я и решил предостеречь его от своей повести «Цветная лихорадка», но вспомнил, что он ее переводил и каждое слово знает наизусть.

Тут нам сказали, что ресторан закрывается. Чтобы посидеть еще хоть немного, мы заказали выпивку. Влада – целую бутылку белого вина, я попросил один коньяк у кельнера, который уже достал бутылку вина…

И тогда я все понял. Белое вино было из моей повести «Цветная лихорадка», а коньяк – из повести Урошевича «Случай на летнем отдыхе». Как и в первый раз, все неумолимо двигалось к развязке. Я вышел.

Запах тухлой рыбы опять настиг меня, тяжелый и дурманящий. Запах из повести Урошевича.

Я вообще не слышал грузовик, который появился из-за угла и шофер которого, застигнутый врасплох неподвижной человеческой фигурой посредине мостовой, так сказать, и не думал тормозить.

В то мгновение, когда грузовик ударил меня, я понял, что все, что происходит здесь со мной в первый раз, с Зораном Мишичем случается сейчас во второй.

 

Липовый чай

В Белграде, возле Земунского моста, который некогда назывался Рыбьим мостом по давно уже забытой причине, ибо имя моста живет дольше него самого, находится старая лестница. Она ведет от Калемегдана к Саве. Тут не сыграешь в классики, и девочки играют в другую, довольно странную игру. После обеда они тайком от матерей меняются полдниками и трусиками и дают каждой ступеньке свое название. Эти названия пишутся на ступеньках мелом, и они придают один смысл прогулке, когда поднимаешься по лестнице, и другой – когда спускаешься к воде. Вдоль лестницы с двух сторон построены дома, и над одним из них башней возвышается низкий приземистый дымоход, единственный в городе дымоход с окнами. Мостовая Косанчичева венца встречается здесь с крышами домов, расположенных ниже. Внизу вдоль дороги – рестораны, врезанные в калемегданский холм, так что из трамвая № 7 можно заглянуть посетителям в тарелки, а стаканы и вилки звякают, когда водитель резко притормаживает. По дыму из ресторанов я определял, что где готовится, и знал, на какой остановке надо сойти, чтобы пообедать.

Когда я еще следил за тем, какой ногой вхожу в дом, я какое-то время жил в одном из домов вдоль лестницы. Жил и забыл, как жил, и единственное, что мне осталось на память, – один сон.

Порой бывает так, что сначала увидишь кого-нибудь во сне, а потом встретишь его наяву. Обратите внимание на такие встречи. Двух людей, о которых пойдет сейчас речь, я сначала узнал во сне. Много позже они возникли наяву как мои коллеги, почти сверстники, сейчас они профессора Белградского университета. Моя первая встреча с ними произошла как раз в доме у лестницы.

Была та часть октября, которой управляют Весы, стояла ночь, я, как обычно, открыл окно, взглянул на воду внизу и некоторое время давал волнам имена, чтобы быстрее заснуть. Я лег и задремал, но вдруг меня разбудило дуновение холодного воздуха. В моей комнате сидели два человека и играли в карты. Некоторое время я с недоумением их разглядывал и еще больше удивился, когда понял, на что они играют. Они держали в руках ножницы и играли на усы: тот, кто выигрывал, имел право отстричь другому ус. По их ставке я опознал сверстников, ибо это была любимая игра студентов-филологов во времена моей учебы.

Пока они играли, я рассмотрел своих ночных посетителей: один был темноволосый, другой – блондин. Они играли, чтобы убить время, и курили, ожидая, когда я проснусь. Я их не знал, но как только произнес первое слово, один из гостей встал и снял шляпу с себя и с партнера. Я подумал, что он поступил так в знак приветствия, но ошибся.

– Запомни нас хорошенько, – вежливо сказал человек, – потому что теперь мы не будем, как в студенческие годы, играть в карты. Мы сыграем в другую игру, правила которой просты, но строги. Они таковы: никогда и ни под каким видом ты не должен находиться там, где находимся мы вдвоем. Не важны ни причины, ни место; главное, чтобы ты как можно скорее понял, что так оно есть и так будет – это самое лучшее и для тебя, и для нас.

После чего он снова сел. Оба курили, пуская колечки из дыма, и глядели на меня сквозь эти колечки. Я сидел на кровати в смятении и понимал, что они вовсе не шутят, что сказанное определит и их, и мою жизнь. Непонятный страх начал охватывать меня от одного их присутствия. У меня задрожали пальцы на ногах, вспотели ногти; когда один из них взял свою шляпу и принялся грызть ее край, я понял, что игра уже началась. Зубы у него были крепкие, а его смех отдавался у меня в ушах. Я кое-как оделся и выскочил на улицу, прихватив с собой только ключи от машины. Перепуганный, я доехал до Парижской улицы, и здесь меня задержала толпа людей. Они шли с зажженными свечами, прикрепленными к шляпам, а женщины несли шесты с фонарями. Отряд солдат в красных сапогах с отворотами нес факелы. Все пели. Внезапно отворились двустворчатые двери в какой-то дворец, солдаты остановились и крикнули толпе, чтобы погасили огни, а затем промаршировали в здание.

«Гасите! Гасите!» – торопливо восклицали люди, гася друг другу свечи на шляпах и помогая женщинам спрятать фонари под фартуками. Раздался громкий крик, на первом этаже дворца осветилось окно. За окном стоял отряд с факелами, а на стекле появилось изображение обнаженной прекрасной женщины в натуральную величину. Одной рукой она держала грудь и цедила молоко на кончик своей длинной заплетенной косы. Стояла она на буквах, которые пронзали ее ступни, из них возле «И», «А» и «X» текла кровь, и буквы эти сообщали, что она хочет выразить. Повернувшись к еще погруженному в темноту второму окну, она протягивала вторую свою косу кому-то невидимому за стеной. Солдаты внутри перешли к следующему окну, и толпа с криками передвинулась на несколько шагов. Мужчины принялись тискать в темноте женщин, просовывая руки сквозь ожерелья из чеснока. Во дворце послышалась команда, и солдаты осветили следующее окно, а толпа завыла, скользя и спотыкаясь на люках, так что мужские руки выпадали из женских пазух. Карманники прервали на минуту свою работу, когда в окне показалось изображение молодого человека с животом, поросшим рыжей шерстью, в которой пониже пупка ясно виднелась звездообразная лысина. Он сосал молоко из косы, которую протянула ему из оконной рамы красавица из предыдущего окна, и словно бы шел по волнам из букв. Вокруг его сабли с очень глубоким желобком были намотаны женские волосы, а голова, которой они принадлежали, оставалась еще невидимой за стеной, как не был слышен и ее будущий вопль. В зале послышалась новая команда и поступь солдат, подходящих к следующему окну…

Мне не было нужды дожидаться света или пытаться разобрать крики толпы, чтобы понять, что происходит. Я знал это, как знал, благодаря своей специальности, и то, что обычай «прозрачницы», театральной игры с факелами в окне, известен в Подунавье с конца XVIII века, а то и раньше, как часть торжеств по случаю возведения в звание церковных иерархов и высших военных чинов. Раздумывая об этом, я заметил, что возле меня, не обращая внимания на игру огней и всеобщее веселье, стоят два солдата. Они поили коней и заплетали друг другу косы под шляпами. Благодаря каталогам Павла Васича и другим справочникам я сразу опознал на них австрийскую форму конца XVIII века. Я хотел к ним обратиться, но когда они повернулись ко мне, я понял, что это мои гости, на сей раз – в треуголках. Они их сняли, и волосы у меня встали дыбом. Я бросился в машину и продолжил путь, не оглядываясь по сторонам. Промчался вдоль вереницы лодок, стоящих на якоре на Дунае за башней Небойши, и узнал флотилию пограничных частей 1710-х годов, когда австро-турецкая граница проходила еще по воде. Гребцы опустили весла в дунайскую воду и тихо напевали, давая таким образом знать о себе своим семьям, живущим по берегу реки. Мелодию я слышал в первый раз, но слова вспомнил немедленно. Это была песня «Хвалилася хваленая девушка», которую один немец записал примерно в 1720 году здесь, в Подунавье, когда слушал, как поют сербские солдаты. В песне гребцов было на один стих больше, чем в искаженной немецкой записи из Эрлангена, опубликованной под редакцией Геземана.

Так я понял, в каком направлении лежит моя дорога. Она вела в прошлое. Стих из песни еще не был утрачен! Когда я отъехал от реки, то с ужасом увидел, что дорога становится все хуже, поскольку мое погружение в прошлое продолжалось. Вообще следовало ожидать, что по мере удаления от нашего времени дороги будут ухудшаться. В первый раз запахло липой. Липы были далеко, с их ароматом до меня долетел обрывок чьего-то разговора.

– Permettez que je vous dise cette petite particularit́e! – Позвольте вам указать на одну маленькую деталь, – говорил неизвестный из темноты. – Я приобрел шесть крупных щук, выловленных в моем присутствии на Дунае под Белградом, за четыре су. В самой маленькой из них было три фута от глаз до хвоста, и в Париже она стоила бы два талера. Сазаны, которых мы отведали вчера и о которых известно, что они невероятно долго живут, – родились во времена Людовика X, в желудке одного из них мы нашли монету, изъятую из обращения еще в 1315 году. Я трачу здесь на двух лошадей, слугу и самого себя десять су в день. Наши принцы маются со скуки и спят, а когда просыпаются, воюют друг с другом за одно ютро земли или какой-нибудь проезд через долину, не зная, что здешние земли, богатые, плодородные и обширные, могут удовлетворить их честолюбие и принести им настоящие титулы, которыми можно гордиться…

Эти слова я сразу же узнал, ибо помнил, что они были записаны 26 января 1624 года в Белграде, что произнес их и записал французский консул в Алеппо Луи Жедоен во время своего путешествия и что записки его были опубликованы. Но под напудренным французским париком XVII века я обнаружил черные волосы моего гостя и тотчас поискал взглядом того, к кому Жедоен по прозвищу Турок обращался. У того под париком были светлые локоны, и я понял, что мне опять придется бежать.

На этот раз все оказалось гораздо серьезнее, чем раньше. Глубже в прошлом за их разговором и за 1624 годом находился период, которым я профессионально не занимался, наступила полная тьма, и я больше не мог ориентироваться. Что еще хуже, на пути меня поджидала такая же тьма: фары были забрызганы грязью, места для остановки не видно, дорога стала совершенно отвратительной, словно я двигался по непаханому полю, и единственное – вокруг меня пахло липовым цветом, и по этому запаху я понял, что въехал в лес и рано или поздно непременно врежусь в дерево. Липовый запах становился все гуще, он превратился почти в оскорбление, страх перед двумя преследователями усиливался, и наконец моя машина за что-то зацепилась. Я вылетел из нее и ударился о ствол липы. Голова треснула, с дерева полетели охапки липовых лепестков, и по ним разлилась во все стороны моя боль.

* * *

Я проснулся в своей комнате близ лестницы с книгой поверх лица, укрытый по горло, потому что окно было открытым. Мое сердце билось где-то в подушке.

Обрадованный тем, что остался жив, что все это не более чем кошмар, что смерть во сне долго не длится и что нигде нет ни моих двух гостей, ни фатального дерева, я поднялся с кровати и отправился помочиться.

Однако в туалете из меня полился чистый липовый чай.

 

Сыновья Карамустафы

В давние времена, когда в Греции в школах учили различным способам обмана, Святой Горой управлял некий Карамустафа-бек, разбойник и насильник, который говорил, что в неделе один день Божий, а остальные шесть – его. У Карамустафы был конь, про которого ходил слух, будто по воскресеньям он молится перед церковью, а в печи у него постоянно горел огонь, который Карамустафа звал «Софией» и этим огнем пугал и жег тех, кому хотел вправить мозги. Время от времени он отправлял на Святую Гору послание о том, что сожжет Хиландарский монастырь, самый большой на Афоне и удобнее всего расположенный для нападения с материка. Белых борзых Карамустафы перед набегами мыли с синькой для белья, а сам бек умел рубить ножнами, как саблей, и мог задушить человека своей длинной жирной косицей. Говорили про него, что он давно уже стал зверем, в тени которого даже ветер не дует, что где-то в Африке он видел обезьяну, из тех, что показываются на глаза только однажды и время от времени отправляются на тот свет. Карамустафа протянул обезьяне руку, та вцепилась в нее, и с тех пор он каждое утро требовал, чтобы ходжа читал ему надпись, оставленную зубами зверя.

– Мы живем во времени, взятом взаймы, – говорил Карамустафа, слушая, как его борзые смеются по ночам, и часто плакал, кусая свою саблю, оттого, что не имел детей. Однажды, когда из Хиландара со Святой Горы прибыли монахи, чтобы уплатить дань, он спросил – правда ли, что в монастыре растет лоза времен сербских царей и ее ягоды, большие, как воловий глаз, помогают бесплодным. Получив утвердительный ответ, бек послал с ними свою борзую, чтобы ее накормили виноградом, потому что у него и собаки не рожали…

Монахи уехали, взяв с собой суку, и держали ее на лодке, ибо никто, не имеющий бороды, не может ступить на Святую Гору. Вернулись они через девяносто дней, и борзая принесла семерых щенят. Это был знак, и бек испугался, изобразил раскаяние и отбыл к границам Святой Горы с саблей, воткнутой в пень, и вычерненными зубами. За ним под небольшим шатром ехала его хатунь с пустой колыбелью. Монахи их встретили и разместили на границе хиландарского прихода, которая одновременно является северным рубежом Святой Горы. Каждое утро хатуни приносили гроздья с лозы, что растет у гробницы Немани, рядом со стеной хиландарского храма Введения, где крупные ягоды красят каменные плиты в синий цвет.

– Если родится сын, – обещал бек монахам, – я принесу с моря огонь во рту, чтобы зажечь свечу, а сына отдам вам в монастырь навеки.

Когда надежды сбылись и хатунь разродилась, бек стал отцом не одного, а сразу двоих детей. И в прыжке надо быть высоким! Теперь он был должен монахам не одного, а двоих сыновей. А пока время шло, вода текла и уносила в море яблоки и орехи, бек получил детей и вновь превратился в того старого убийцу, что шаги отмеряет саблей.

Его первенцы росли, и люди шептались, что они далеко пойдут. За их удивительной смелостью, быстро вошедшей в легенду, на самом деле скрывалась болезнь. Один из юношей давно заметил, что не чувствует боли и что удар кнута привлекает его внимание не раной, а свистом. Его брат узнал то же самое по-другому. Когда ему шел пятнадцатый год, он встретил на улице в Салониках девушку, которая украдкой поглядела на него в зеркальце. Проходя мимо, она хлестнула его своими черными волосами по лицу. Он не ощутил боли, а только увидел, что на волосах девушки осталось немного его крови. Оба брата знали, что с ними. Они были лишены благодати боли. Единственное, чего они опасались в будущем: что в каком-нибудь бою их убьют, а они этого не заметят. В первой же битве, в которую их повел Карамустафа, сыновья устроили такую резню, что под ними пришлось трижды менять лошадей. После боя они укрылись в шатре, вокруг которого войско выкрикивало им приветствия, и тщательно осмотрели друг друга в поисках ран, которые не могли почувствовать, а должны были нащупать. В этом глухом промежутке от боя до поиска ран они озлобились, стали страшнее отца, и никому и присниться не могло, что через семнадцать лет, когда сыновья достигнут совершеннолетия, Карамустафа появится однажды утром перед монастырем, приведет двух своих первенцев и отдаст их, как обещал, в монахи.

– Что могло бека принудить к этому? – гулял вопрос по военным лагерям.

– Кто смел пустить сыновей бека в монастырь? – спрашивали друг друга и монахи по кельям. – Откроешь дверь и впустишь их, а за ними рысьи следы остаются.

– Все очень просто, – отвечал один из настоятелей, – известно, как это делается. Одному дай ключ и деньги, другому – крест и книгу. Одного сделай управителем, пусть торгует и ведает монастырским хозяйством, пусть казна будет у него и пусть властвует над скотом, землей и водой. Но не давай ему креста в руки и держи подальше от почестей; пусть сидит в дальнем углу стола и держит язык за зубами, пусть имени его не знают, пусть будет под ладонью, чтобы его легко можно было убрать…

А другого поставь во главу стола, с крестом и книгой, дай ему громкое имя, из самых известных среди толкователей Священного Писания, пусть он будет у тебя на указательном пальце как пример другим, как тот, чьи помыслы самые чистые… Но не давай ему ключи и казну, не давай власть. И пусть братья будут как вода, которая течет, чтобы пробить русло, и как русло, которое стремится заполниться водой и стать рекой. Пока они будут бороться, нам они не страшны. Но если придут в согласие, если соединят ключ и крест, если поймут, что они одной крови, тогда можно грузить мулов солониной и выходить в море. Здесь нам жизни больше не будет…

Так советовал старец, но когда в назначенный день два бековых сына появились у монастырских ворот с уздечками на шее и огнем во рту, все заколебались. Юноши вошли в монастырь торжественно: за ними следовали двое слуг, неся на серебряном подносе косицы своих господ, сплетенные воедино. Тогда настоятель принял иное решение. Он обратился к Карамустафе с мудрым предложением, которым остались довольны и Бог, и бек:

– Не мы дали тебе сыновей, – сказал монах, – не нам и забирать их у тебя. Пусть их возьмет тот, кто дал, то есть Всевышний…

Юноши откусили кончики зажженных свечей, отнесли огонь во рту назад к морю и не стали монахами…

Рассказывают, что они погибли на реке Прут, сражаясь друг с другом до последнего вздоха. Один из них был хазнадаром – казначеем в турецком войске, другой – дервишем и, говорят, прекрасно толковал Коран.

 

Монашеский нож

1

Степанида Джурашевич была родом из Белой Церкви. Она выросла между двух разведенных женщин – бабушки и матери – и между двух войн; на шестом году жизни она получила ученическую сумку, по которой болтались книги, будто внутри гулял ветер, и губку, которую привязывали к сумке, словно маленького, постоянно мочащегося зверька. Ей заплели косу, чтобы собирала со спины пот от страха, бабка полила за ней дорогу водой и наказала не быть из тех, что «работают, словно заикаются, а хлеб с языком проглатывают», и она отправилась в школу.

Двинувшись первый раз этой дорогой, Степанида Джурашевич еще до того, как пришла в школу, выбрала свою судьбу и уже не могла сойти с пути, на который невольно ступила в то утро. На самом деле этот путь она узнала намного раньше, во сне. А именно – еще за год до школы Степанида боялась, что не сумеет вернуться домой после уроков. Ей снилось это возвращение, и вместо дома она все время оказывалась у ворот какого-то здания в снегу с колоннами и садом, полным паутины, которая колыхалась под налипшим толстым слоем снега. Деревья вокруг дома были изогнуты, потому что росли на ветру.

Теперь она действительно нашла на своем пути снившийся дом, тот самый, на том самом месте, с садом, полным улиток и паутины, за железной витой оградой, только что он был не под снегом, а под дождем. И не пустой, как во сне. С первого же взгляда Степанида Джурашевич поняла – присутствие этого дома означает, что она сбилась с пути, а спустя много лет выяснилось, что так оно и было. Однажды, когда у Степаниды по дороге в школу от порывов «кошавы» звенела по карманам мелочь, яблоком с высокой ветки в доме у сада с паутиной разбило окно, и около темной дыры рядом с хлопочущей женщиной появилась голова мальчика, которого Степанида всю свою жизнь больше не теряла из виду.

Сложив книги под постель, в которой где-то уже дремала кошка, она подворачивала ночную рубашку, высоко-высоко поднимала руками ноги и заваливалась через спинку в кровать, глубокую, словно корабль, полную клетчатых, как скатерть, перин и высокую, будто под нее подставили стулья. Лежала в темноте, смотрела, как в лунном свете падают на стене тени снежинок, и наблюдала за часами, на циферблате которых были изображены времена года, так что мужская стрелка показывала прямо на бабье лето, а женская – на осень. Посасывая ухо кошки, здесь, за окном, заполненным яблоками, она думала о том, что не может вспомнить цвет глаз мальчика из дома с садом. Она уже слышала, что они там, в доме держат на блестящей цепочке обезьянку с кольцом в ухе, про которую говорили, что она крещена. По воскресеньям бабушка будила внучку вместе с кошкой криком: «Кыш, шестнадцать!» – убежденная, что число «шестнадцать» больше пугает кошку, чем сам крик. Затем Степанида обычно привязывала свои санки к какой-нибудь крестьянской повозке, чтобы доехать до известного дома на главной улице, и там внимательно следила в окно за пальцами мальчика, которые вели себя столь беспокойно, что, вероятно, их не видел и сам владелец, так как он постоянно прятал их под подбородок, в волосы, в карманы или просто сидел на них. Он проделывал это так ловко, что кончилась война, прежде чем Степаниде удалось увидеть его руки.

По улицам проходили солдаты, и дети говорили, что каждому сотому суждено «наглотаться льда», пойти в атаку и погибнуть. Своей судьбы они могут избежать только в том случае, если кто-нибудь пересчитает армию и каждого сотого пропустит, то есть посчитает его как сто первого. Дети бродили по улицам и считали до умопомрачения, а Степанида вечером в кровати считала и дальше, прислушиваясь к тяжелым шагам воинской колонны, всю ночь проходившей мимо. В самом красивом окне дома зажгли свечу, чтобы она горела всю ночь, а Степанида, глотая слезы, засыпала с угрызениями совести оттого, что кто-то умрет, потому что она спит и не считает. Когда сограждане, обнаружившие свои имена в немецких списках на расстрел, начали покидать город, она, узнав, что и жители дома в паутине собираются двинуться за армией в сторону Панчево, всполошила свою семью, упрашивала день и ночь и наконец вытолкала бабушку и мать на панчевскую дорогу. Она твердила одно – что слышала, будто туда же уехал и отец.

Хотя разводы в семьях наследуются, как цвет глаз, хотя разведенная бабушка Степаниды прожила век с разведенной же дочерью, считая ее судьбу доказательством того, что сама она, разойдясь с мужем, была права, – не принимать во внимание внучку было невозможно. Ребенок без отца, Степанида постоянно тосковала. Ночью она слушала, как через зажженную свечу, стараясь ее не разбудить, тихо ругаются мать и бабка, две бывшие красавицы, которых она видела насквозь прежде, чем стала понимать причины их поступков. Степанида не успела запомнить запах отца, запах табака и вина, как родители уже развелись. Отец жил быстро и пил дни залпом, словно стаканы вина, и каждое утро – помнила она – выглядывал в окно и, оценивая день, говорил:

– Розовое! Фрушкогорское белое! – Или (а это значило, что день не обещает спокойной ночи): – Бургундское красное!

Когда ее мать развелась, Степанида ничего не сказала. Ни тогда, ни после. Но однажды, когда она уже подросла и все думали, что отец прочно ею забыт, на лестнице, что вела к входу в их дом, нашли несколько написанных мелом слов:

– Папа, съешь меня!

Так получилось, что даже и во время войны слова Степаниды принимались во внимание. Они сели в повозку и очутились в толпе беженцев, наводнивших Банат под апрельским снегом, который был красным от песка с Девичьего колодца. Несмотря на отчаянные поиски, Степанида не сумела среди обезумевших людей, разводивших костры на льду и заселивших все деревенские конюшни и чердаки, найти своего сверстника. Она тосковала все время оккупации, а когда после освобождения бабушка купила на следующую, «третью» войну три огромных банки кускового сахара, три мешка зерна и три бочонка меда для себя и обеих дочерей (из которых одна уже давно жила в Америке), Степанида начала от долгой тоски путать цвета. Она пошла в гимназию, и вдруг обнаружилось, что желтый цвет она видит как синий, так что ей не давали желтых лент в косу, потому что в школе она могла перепутать и взять чужую синюю. Как-то очень быстро после этого и будто в связи с этим у Степаниды выросли длинные ресницы, которые отбрасывали ей на губы густую тень. Веки ее потяжелели, налились молоком, так что по ним вполне можно было заключить, каковы ее груди под школьным фартуком. Ногти внезапно стали твердыми, как звериные когти, вобрав в себя последние остатки жесткости из ее мягкого тела, которое постоянно стремилось убежать из одежды, так что казалось, будто Степанида вот-вот уйдет через свое ожерелье из жемчуга или выскользнет сквозь серебряный браслет и превратится в ту, кем она так хотела стать, – в девочку на год старше. Когда это произошло, стало ясно, что Степанида очень похожа на мать, только мать была красивая, а Степанида – нет. Сама она вдруг обнаружила, что тени на ее теле стали располагаться как-то по-другому, а передние зубы всегда открыты и мерзнут, так что приходилось их время от времени лизать, чтобы согреть.

Вечерами она все еще держалась рукой за ногу, пытаясь отгадать судьбу. «Шведский князь» – как дети называли небольшой нарост под коленом, напоминающий еловую шишку, рачка или улитку, – знал будущее. В зависимости от того, чт́о именно нащупает девушка под кожей в этом месте, можно узнать, когда она выйдет замуж. Шишку – ближайшей осенью, рачка – никогда, улитку – в середине жизни. Степанида не выбросила свои молочные зубы, до сих пор хранила отрезанную детскую косу и иногда раскладывала все на зеркале, пытаясь увидеть, как другая она, давнишняя, грызет тогдашними зубами отрезанную косу.

В это время Степанида узнала, как звалась семья ее сверстника, исчезнувшего в войну из Белой Церкви, потом выяснила, что теперь он живет в Белграде, что зовут его Никола и что он поступил учиться. Она немедленно упаковала свой сундучок, полный белья и полотенец, будто приданое приготовила, положила в него лавандовые листья, молочные зубы и косу и целый год вот так собранная уговаривала и наконец уговорила мать и бабушку переселиться в Белград. Решив изучать, как и ее земляк, философию, Степанида Джурашевич переехала в столицу сама, затем перевезла мать, сняла квартиру и начала учиться. Вскоре она совершенно случайно вышла замуж за некоего Атанасия Свилара, прослушавшего курс архитектуры, родила от него сына, быстро развелась и пошла работать, но факультет все не заканчивала, потому что теперь это было единственное, что связывало ее со сверстником из Белой Церкви и с детством. Он же до сих пор не женился, был оставлен на факультете сначала ассистентом, а затем преподавателем, и Степанида сидела на его занятиях, записывая каждое слово, как когда-то в одной аудитории вместе с ним слушала лекции, и не сдавала выпускные экзамены из страха получить наконец диплом и навсегда его потерять. Иногда ей снилось, что она защищает у него диплом, а принимает экзамен вся его семья – жена и пятилетний ребенок, хотя она не знала, существует ли он в природе.

2

Старожилы на Вождовце знают, что дождь редко идет одновременно и на Трошарине, и у Автокоманды. Так по воде, текущей вдоль рельсов «десятки», можно заключить в начале Авалского шоссе, что наверху на Банице – ливень. Старожилы помнят и то, что на Вождовце всегда был какой-нибудь Радосав или Момчило, который всегда снится молодцом, – к добру, и какая-нибудь Докса или Смиля, что снится как невезучая. Я очень удивился, когда узнал от племянников, живущих там, что и сегодня есть такая Докса. Мне показали ее дом и рассказали о ней что знали, а я узнал в их рассказе Степаниду Джурашевич.

Как раз в доме, выходящем на гостиницу «Лавадинович», возле маленькой парикмахерской, разрезанной пополам трамвайной колеей, так что бритье прекращается, когда «десятка» громыхает наверх, жила теперь Степанида Джурашевич. Она была похожа на те огромные рубахи, у которых завязывают рукава и подол и набивают в них, как в мешок, старое тряпье. Дети считали ее дряхлой старухой и дразнились вслед. Их пугало ее странное жилище и странный запах, от которого болели даже уши. Огромная, глухая от одиночества, она еле-еле тащилась по улицам; по весне она, с трудом приседая на корточки, собирала улиток, ставила им на домик крохотные свечки, зажигала и выпускала во дворе вождовацкой церкви. В руках она несла иногда книгу, иногда две ложки, связанные волосами, и любила говорить: «Пусть по воскресеньям и собственное имя отдохнет! Пусть один день в неделю будет без имени, как пятница – без мяса!»

Она редко появлялась в новой одежде, но, появившись, долго ее не снимала. Так, она носила белое кружевное платье, сшитое для свадьбы, столько, что молодая уже, наверное, успела надеть родильную рубашку; или после похорон ходила в черном, когда семья умершего давно уже сняла траур. Дети шпионили за ней и выяснили, что каждое воскресенье она ходит на кладбище и всегда останавливается у одной небольшой, почти детской могилы, за содержание которой платит могильщикам левой рукой. Необычным было то, что на могильной плите не было ни имени, ни знака, ни даже креста.

Под каким-то предлогом мой племянник побывал в ее квартире и рассказал, что, пока ел розовое варенье, которым она его угостила, видел в стеклянном шкафчике красивый монашеский нож. Племянник попросил разрешения его посмотреть. Мальчик хотел вытащить нож из чехла, но под первыми ножнами оказались вторые, чуть поменьше, под ними – третьи, еще меньше, и так далее. В результате он, снимая чехол за чехлом, так и не добрался до лезвия, а Степанида его остановила и решила пошутить. Взяла нож из руки у мальчика и произнесла:

– Будь ты мной, а я стану ножом!

И потянула нож из ножен. Но она была неловкой левшой, нож был монашеский, и показались лишь еще одни ножны…

– Не бойся! – сказала она перепуганному мальчику. – Была и я, господинчик мой, когда-то младше тебя…

Однажды за обедом она умерла, вытирая хлебом масло с губ. Женщины нашли ее с куском хлеба в левой руке, который она несла ко рту, а когда хотели ее обмыть, случилось нечто необычное. Сначала с нее сняли шляпу и вместе с ней пучок искусственных волос, под которым обнаружилась голова с редкими, заплетенными в косицы волосами, удивительно маленькая для такого грузного тела. Затем женщины начали снимать платье, и в руках у них вместе с платьем очутилась фарфоровая, как у куклы, правая кисть. Правой руки нигде не было, или, точнее, она давно уже покоилась на кладбище в той самой маленькой могиле, которую Степанида посещала по воскресеньям, нося левой рукой цветы для правой. Потом началось такое, что и женщин изумило. Под верхним показалось другое платье, черное с глухим воротником и пуговицами сверху донизу. Под ним – белое кружевное, из материала, который носили в 1959 году. Затем было подвенечное платье с розами, сделанными вручную примерно в 1956 году, и тогда женщинам стало ясно, что дело нечисто. Все платья были сшиты по мерке, но каждое верхнее оказалось шире нижнего, так что одно могло поместиться в другом, как матрешки. Под свадебным появилось платье «ундина», затем – блузка, сшитая из шелка английских парашютов в 1945 году. Под гамашами были надеты ботинки на кнопках, какие носили перед войной; наконец, под всеми платьями обнаружилась детская кофточка-матроска с ленточкой и колокольчиком для Вербного воскресенья, на котором стояла дата: 1938 год.

Под конец Степанида Джурашевич, будто истаяв, стала маленькой, почти как ребенок, сухой, истощенной грузом своих платьев и лет; вся жизнь была снята с нее слой за слоем, Степанида принимала ее такой, какой она была, не отвергая ни одной минуты. Все свои дни и годы она хотела иметь под рукой, носила на себе, будто они могли от чего-то защитить.

Я и сегодня не могу объяснить ее странное поведение перед смертью. Но однажды вечером я пришел туда и увидел в бывшей квартире Степаниды Джурашевич освещенное огнями трамвая окно, стеклянный шкафчик и в нем узнал монашеский нож. И тогда мне показалось, что я что-то понял.

Нож и она вели себя одинаковым образом. Будто она чему-то научилась от ножа; будто вся ее жизнь была направлена на то, чтобы создать как можно больше преград между собой и миром, между своим сердцем и той блестящей вещицей, что скрывалась в нескольких чехлах, вставленных один в другой. И таким образом она сумела выжить. Когда дело доходило до окончательного решения, ему мешали либо толстый слой платьев, под которым билось недосягаемое сердце, либо многослойные ножны, в которых пряталось недоступное лезвие с девизом, какие обычно вырезают на лезвиях монашеских ножей:

Тот, кто неуязвим, не станет наносить рану.

 

Комната Андрия Анджала

Сколько себя помню, я всегда ненавидел две вещи: свое лицо и свое имя. Как бы мне хотелось иметь лицо красивое и молодое, чтобы со временем, со всеми ветрами и проглоченными кусками, оно изменилось, постарело и стало мне отвратительно. Как бы спокойно я его ненавидел! Так нет же, ни мое лицо, ни имя не становились с годами иными, а я постоянно желал, чтобы все, связанное со мной, изменилось, и чем больше, тем лучше. Так я дожил до сорокового года жизни, а лицо осталось двадцатипятилетним, предоставив чему-то другому во мне таскать на себе потраченное время, груз пройденных шагов и преодоленное в снах и книгах огромное пространство, что сматывалось с какого-то клубка, который при этом должен был, разумеется, уменьшаться. Работа историка литературы заставляла меня постоянно вступать в профессиональные контакты, порой исключительно эпистолярные. Так случилось, что многих коллег, с которыми я имел обширную переписку, мне так и не довелось увидеть, и я даже не знал, как они выглядят. То же самое было и у многих из них по отношению ко мне. Один из них, д-р Андрий Анджал, специалист по литературе XVII и XVIII веков, жил в Венгрии, в Пече. Свои книги, написанные и изданные на немецком языке («Барокко в Венгрии», «Мир славянского барокко»), а также многочисленные рецензии он слал мне годами, сопровождая письмами в конвертах цвета промокательной бумаги, в которые вместо приветствия всегда была вставлена завязанная узлом нить, и этой нитью можно было вскрыть конверт без ножа. В ответ я посылал свои и чужие работы из той же области. Подчеркиваю, что с обложек моих книг он мог узнать, сколько мне лет, однако, как будет ясно из дальнейшего, он почему-то этого не сделал, не считая, по-видимому, подобные сведения чем-то важным.

Вообще говоря, у Андрия Анджала не было ни времени, ни настроения интересоваться возрастом своих никогда не виденных друзей. Его жизнь после 1970 года была оторвана от корней, и его добрая слава – тоже, и он пошел бесповоротно тем путем от Авалы до Кавалы и от Адакалы до Трикалы, как говорилось во времена, о которых мы оба писали. Отстаивая одну дисциплину, которая в науке только зарождалась, он не сумел выиграть сражение за место в профессиональных кругах. Оставшись вне Будапештского университета, он оказался под ударом мощного интернационала вузовских работников, который отлучает от науки людей не своего круга. Его книги имели международное значение и известность, и потому их понемногу стали отделять от него самого и поступать с книгами по-одному, а с автором – по-другому. В профессиональных изданиях продолжали публиковать его статьи об искусстве и литературе XVII века, на международных симпозиумах он выступал с докладами на немецком и итальянском языках, но его рабочее место в одном из институтов Печа ходило под его ногами ходуном; до Савы доходили смутные слухи, переведенные по пути с венгерского на сербский, о его периодических кочевьях с цыганами, о том, что он способен удержать взглядом записку на стене, пока ее не прочитает, о непомерных долгах, сделанных им в шести государствах, и о том, что иногда он требует в гостинице, чтобы бутылку вина ему охладили в ведре шампанского. Наконец, рассказывали, что он заболел и начал лечиться от наследственных болезней, которыми не страдает и от которых не умрет. Вот в такое время, когда сплетни на трех языках обгоняли его во всех четырех направлениях, мы впервые встретились в Белграде. После короткого телефонного разговора он посетил меня на улице Воеводы Брана, 9.

– Разумеется, приходите, поужинаем вместе, – сказал я в трубку, словно мы давно были знакомы, потому что, пропущенная через провода, его речь звучала так же, как и в письмах. Стояла поздняя осень, холодно было даже в ушах, язык пересыхал после каждого слова, ветер задувал в рот, а свободные концы пояса на плаще могли выбить глаз.

В назначенный час зазвонил звонок на стеклянных дверях, и в длинном, до пят, дождевике появился высокий, сухощавый человек с седыми и торчащими волосами, словно только что воткнутыми в голову. Я на секунду ощутил в своей руке его пальцы, холодные и узловатые, как связка молодого лука.

– Добрый вечер, – сказал он с заметным венгерским акцентом. – Я доктор Анджал. Пожалуйста, представьте меня своему господину отцу. – И взгляд его остановился на двери напротив входа.

На какое-то время мы оба смутились. Он, который был уверен, что человек настолько моложе его не мог быть его собеседником в письмах и автором книг, которые он изучал и разбирал, и я, никак не ожидавший такого неумолимого убеждения в том, что мои труды на меня не похожи. Я рассмеялся, коротко, будто яблоко разломил, объяснил ему, в чем дело, и пригласил в дом. Он тронулся с места, на минуту его взгляд погас, губы разжались, будто разрезанные зубами, и в первый момент он явно не мог взять себя в руки. Огромным клетчатым платком он вытер лоб, словно стирая морщины.

Мы сидели в небольшой комнате, выходившей в сад на улице, дождь слышался даже в бутылке на нашем столе, и я быстро перешел к ракии, чему он обрадовался. Он пил быстро и после каждого стакана лишь благодарил, а на вопрос, не желает ли еще, отвечал одними и теми же словами. Потом мы встали из-за стола, и я показал ему на стенах картины нашего периода, которые он заметил, едва вошел.

Анджал согрелся, расслабился, скрестил ноги, и я обратил внимание, что он носит ботинки со стеклянными пуговицами. Глядя на одного Орфелина, отпечатанного в XVIII веке, он заметил, что барокко на самом деле – та самая буря, которая приближается на одноименной картине Джорджоне, ибо эта буря после картины воистину разбушевалась. Мы разговаривали о кириллице XVII века, и он утверждал, что это единственное письмо, которое каждое утро надо учить заново (это я испробовал и на себе). Каждая из этих букв, к которым пишущий вынужден привыкать снова и снова, так как они не подлежат мнемотехнике, похожа на решетку, – говорил он, – решетку с окна какой-нибудь тюрьмы или клетки, где заключен язык пишущего, так что мысль не может выбраться наружу, и встретиться с ней можно только войдя за решетку, как на свидание к заключенному…

Он рассказывал, как навещал своих и моих умерших предков, заточенных в язык XVIII века, окованный решетчатыми окнами, и при этом то и дело бросал взгляд на закрытую дверь в дальнем конце комнаты.

Был подан ужин, и он показал свои ногти из стекла и ловкость левой руки, которая могла сама ломать хлеб, прижимая его ладонью и средним пальцем и работая указательным и большим пальцами. Ел он, высоко, почти под ушами, держа во рту откушенные куски, у рыб вынимал глаза, будто и там были кости, и отодвигал их в сторону, пересчитывая вилкой. Всю еду заливал вином, сопровождая каждый стакан двумя «спасибо», пока в глазах у него не появилось что-то, похожее скорее не на слезы, а на перелившееся через край вино. При этом он совершенно не пьянел.

– Знаете, – говорил он словно в оправдание, – некоторые вина я пью в последний раз. – И опять украдкой бросал взгляд на дверь в конце комнаты.

За дверью была лестница, ведущая в подвал, но это знал я, а он, насколько я понял, полагал, что там находится другая комната, и, возможно, оттуда появится другой Милорад Павич, его сверстник и коллега, потому что он не узнал меня в том человеке, который сидел перед ним в своих годах, как в чужом фиакре. Он невольно ждал «господина отца», того, с кем мог помолчать об одном и том же и спросить то, что и сам знает. И когда он уходил, в третий или четвертый раз обматывая вокруг шеи длинный шарф, так что шея стала толще дождевика, он сказал будто бы в нерешительности:

– Пожалуйста, передайте привет своему господину отцу!

Позднее мы с ним виделись еще раз, как старые знакомые, в Сентандрее в Венгрии. Отдыхая между двумя заседаниями совещания о венгерско-южнославянских литературных связях в прошлом, мы встретились на сентандрейском сербском кладбище после обеда, в час, когда тени деревьев скачут по холмам. Вечером мы были на приеме, и мне пришлось предать его способом, насколько недостойным, настолько и вынужденным. В кругу наших коллег он сделал комплимент одной моей книге. Я обратил внимание, что присутствующие с усмешкой встречают каждое его слово, и понял, что он перешел черту, до которой можно идти с открытыми глазами. Теперь ему оставалось лишь, закрыв глаза, нырнуть и так пробиться к выходу. Поскольку мое положение в то время напоминало положение Анджала, я пришел к выводу, что у меня нет сил нести и свою, и его беду одновременно. Я повернулся, будто ничего не слышал, и вышел на дождь, шелест которого заглушался шумом Дуная. С тех пор я никогда больше не видел Анджала, а потом пришло известие, что он умер при невыясненных, страшных обстоятельствах, был найден в Венгрии в какой-то канаве мертвым и совершенно голым. Я быстро забыл его, потому что тогда и моя жизнь начала показывать, что не собирается сбываться, как не сбываются сны, приснившиеся в субботу.

* * *

Вспоминаю, как ребенком ехал на поезде, не помню уже куда и когда. Шел снег, который таял в дыму и перемешивался с искрами из паровозной трубы. Посреди ночи поезд встал, словно остановленный тьмой, в каком-то местечке, занесенном до дымоходов на крыше, и из вагона вышел один-единственный пассажир. Он был молодой, с плетеным сундучком и без шапки, так что на волосы ему садились снежинки. На миг мне представилось, будто это я спускаюсь на снег к месту моей будущей службы с несколькими книгами и сменой белья в плетеном сундучке. Я смотрел сквозь метель на человека, уходящего к своему новому жилищу, и почти ощущал, как то же самое однажды произойдет со мной. А потом все забыл. Жизнь проходила, я занимался разными делами, но самая первая работа, которая была работой и Андрия Анджала, никогда не была моим призванием. Я десятилетиями занимался ею как хобби. Чтобы спасти свои книги, я решил хотя бы на несколько лет покинуть Белград и устроиться на работу там, где смог бы преподавать свой предмет и хотя бы на какое-то время защитить книги от забвения, которое неумолимо грозит всему, что исходит не из круга университетского интернационала. Так случилось, что однажды я сошел с поезда на некоей железнодорожной станции в засыпанный снегом вечер, неся в руке сундучок с книгами и сменой белья. Я прибыл к месту своей новой работы. Шел снег, локомотив засвистел, и я повернулся к поезду, зная, чт́о увижу, прежде чем состав тронется. Там, в одном из горящих окон, стоял мальчик и пристально смотрел на меня…

Так одной ногой я очутился в Нови-Саде, где работал, а другой – в Белграде, где продолжал жить. Временами я замечал, что где-то на пути между этими двумя городами начинаю понемногу исчезать. В одном месте меня сбросили со счетов, в другом не приняли, и я пропал, как тот человек между двух похвал, о котором мельники сказали, что он отлично месит тесто, а пекари – что он прекрасно мелет зерно. Это было настолько ощутимо, что я повесил на входной двери два ящика для почты. Один, большой, – для размноженных протоколов заседаний, служебных посланий и прочей печатной продукции. Второй, маленький, – для личной почты. Из первого я время от времени вытаскивал охапки огромных пакетов с бесчисленным количеством типографских страниц внутри и выбрасывал, не распечатывая. В другой, маленький, ящик я заглядывал ежедневно, но в нем становилось все меньше посланий, в то время как в первом их оказывалось все больше.

Наконец я дошел до того, что вообще перестал открывать маленький ящик, да и ключ от него не всегда мог найти. Тогда я понял, что мне предстоит одиночество. Я сидел у открытого окна, закрыв глаза. Мой нюх улетал на волнах ветра далеко во тьму и охотился. Охотился для себя. Я оставался голодным. Потом я открывал книгу и прокашливал какую-нибудь строфу из нее. Я сидел и представлял, как перестаю просматривать почту, перестаю ждать телефонных звонков, и наконец ловил себя на том, что уставился на ту дверь в конце комнаты и понемногу, как Андрий Анджал, убеждаюсь в том, что вместо лестницы там находится комната, и из нее выйдет, а может быть, и сядет со мной поужинать некий человек моих лет. И порой меня охватывало сумасшедшее желание обратиться к своему сыну и, заглядывая в комнату Андрия Анджала, сказать:

– Пожалуйста, представьте меня вашему господину отцу.

 

Яйцо

В то воскресное утро студентка выпускного курса романского отделения Евстахия Зорич разбила вареное яйцо о собственный лоб и съела его. Это было все, что оставалось от ее запасов. У нее была очень длинная коса, и она пользовалась ею вместо рожка для обуви. На лице ее была одна-единственная бровь, сросшаяся над глазами, а жила она в самом оживленном месте Белграда, снимая комнату над «Золотым бочонком» на Призренской улице. Холодильник ее был доверху набит французскими книгами и косметикой. Она обожала паприку, носила при себе вечно острый поцелуй, а соски на ее грудях были волосатыми. «Поцелуешь их – и полный рот усов!» – дразнили ее соученики с факультета. Она переваривала пищу еще во рту, была столь быстрой, что «могла себе ухо отгрызть», и знала, что каждую тысячу лет некоторые женские имена превращаются в мужские, и наоборот, а все остальное предельно понятно.

«Когда разум рассматривает одно целое, – думала она, – он объединяется и собирается, когда рассматривает множество подробностей – разбивается и разрывается на части, и жизнь тогда усложняется. Вот и весь сказ».

Было, однако, нечто, что ей никак не удавалось уложить в свою безупречную картину мира, и это были сны. Откуда в столь простой жизни, где можно бегать только меж собственных ушей, каждую ночь такое необъяснимое явление, как сны?

«Сколько людей я встречаю в снах последнее время! Как никогда! Я уже перенаселена!» – пришла она к выводу, как только закончила факультет, без долгих размышлений купила конторскую книгу в твердом переплете и принялась по всем правилам двойной бухгалтерии записывать свои сны. Она была исполнена решимости разъяснить все до конца. Растения – фантастические и обычные, фарфор и архитектура, животные, корабли, шпильки для волос и ангелы – все в строгом порядке заносилось в специально отведенные разделы, и каждый экземпляр снабжался номером, ценой и датой записи.

«Очевидно, внутри себя мы ежедневно преодолеваем огромные расстояния, – думала Евстахия Зорич, записывая данные из своих снов в конторскую книгу. – Это путешествие мы осуществляем при помощи очень быстрых внутренних движений, способных покрыть пространство, справиться с которым в жизни нам не под силу. Этот способ намного эффективнее применять ночью, когда мы спим, и таким образом, благодаря снам, мы можем заглянуть во все уголки того огромного пространства, на дне которого находится наше тело. Внутреннее движение во сне является более совершенным, чем внешнее, ибо неподвижность безупречна, она – перводвигатель мира и охватывает своей неподвижностью и движение».

Поскольку Евстахия Зорич изучала филологию, с особым вниманием она инвентаризировала языковые формы, которыми пользовались она и прочие герои ее снов. И пришла к выводу, что в снах имеются все существительные, зато глаголы, в отличие от действительности, времени не имеют.

В то утро, однако, ей было не до снов. Март крал дни у февраля, сухая трава в креслах благоухала так, будто она живая, а Евстахия красным карандашом исправляла ошибки и ставила отметки в почтовых открытках на французском языке, которые присылали ей во время зимних каникул ученики. Она зарабатывала репетиторством, но сейчас был не сезон, в висках у нее билось удвоенное сердце, она голодала, как рыба, и левое бедро жгло ей правое, пока она листала газету. Там было написано: «Требуется учительница французского языка, два раза в неделю, для обучения детей. Добрачина 6/III».

Евстахия обмотала уши косами и очутилась на Добрачиной улице, номер шесть, третий этаж, вход со двора, в здании, где перед войной находился книжный склад «Нолита». В квартирах были окна, выходящие на солнце, и окна, выходящие на ветер, но летом моль заводилась здесь даже на собаках. Она прислонилась затылком к кнопке звонка, вытащила из сумочки виноградную мазь, намазала перевернутой коробочкой нижнюю губу, нижней губой – верхнюю и нажала головой на кнопку. «Симонович» – прочитала она на табличке и вошла. Ее впустил мальчик лет десяти; она сразу поняла, что это будущий ученик, и подумала, шагая за ним: «Высоко у него зад начинается, прямо от талии».

Супруги Симоновичи усадили ее на трехногий стул, и в первую очередь был решен вопрос о месячной оплате. Пятьдесят тысяч за ребенка было немалой суммой, и она согласилась. Она сидела, опоясавшись своей косой, считала языком зубы и наблюдала за тем, как Симонович, произнося «р», каждый раз моргает левым глазом. Они дождались сумерек, а потом налили в три узких бокала какой-то крепкий напиток.

– Доброго здоровья! – пожелал хозяин и два раза моргнул левым глазом, словно пересчитывал кости в языке.

Евстахия почувствовала вдруг, что напрасно теряет время, когда заметила на губах своей новой работодательницы странную умоляющую улыбку, которая дрожала, как маленький напуганный зверек.

«Видно, дети у них тупы как пробка, коли до такого доходит!» – решила Евстахия и в этот момент задела рукой бокал. Несколько капель упало ей на платье. Она посмотрела туда, увидела расплывающееся пятно и быстро распрощалась. Пока она уходила, ей чудилось, что ногти ее начали расти с головокружительной быстротой.

На Васиной улице она купила две большие тетради в клетку и в тот же вечер приготовила их для своих будущих учеников. Как ее когда-то учили в школе, каждую страницу она разделила вертикальной красной линией на две части. В правый столбец следовало вписывать настоящее время и прошедшие времена французских глаголов. Левый столбец предназначался для будущего времени, сослагательного наклонения и деепричастия, которое обозначает действие, сопутствующее главному.

Зимняя сырость уступала место летней, и по комнатам гуляли прошлогодние запахи, когда Евстахия взяла тетради и отправилась на первый урок на Добрачину улицу. Пока она входила в квартиру Симоновичей, у нее разболелись «чертовы укусы» на ногах.

– Скажи мне, какой сегодня день, только честно! – спросила она своего питомца, глядя на него, как змея на лягушку. Он смутился, покрылся каким-то странным потом и опять повернулся к ней задом.

Он привел ее к столу, вокруг которого стояли три зеленых стула; в мрачноватой комнате днем горела лампа, которую к ночи гасили, потому что по вечерам здесь никто не бывал. Через несколько минут они пили чай, Евстахия смотрела, как мальчик ногтями крошит кусок сахара в чашку, сосет пальцы, а затем записывает в новую тетрадку первые французские глаголы. Другая тетрадь лежала на столе напротив третьего стула, и Евстахия была разочарована, что второй ребенок не появился, потому что в объявлении и разговорах упоминалось о детях.

«Что-то здесь не то», – подумала она, продиктовала домашнее задание и вышла в дождь, наступая на «чертовы укусы», болевшие еще сильнее. Ступни ее, казалось, отваливаются.

Но не успели они отвалиться, как случилось нечто неожиданное. Месяц подходил к концу, настало время собачьих свадеб, и как-то утром на столе на Добрачиной улице она впервые обнаружила конверт со своим гонораром. Вместо пятидесяти тысяч в конверте лежало в два раза больше. Таким образом, ей заплатили не за одного, а за двух учеников.

– Что это за лишние пятьдесят тысяч? – спросила Евстахия мальчика.

– За Качунчицу.

– Не морочь мне голову, парень! За какую еще Качунчицу?

– У нас есть Качунчица.

– Ох, ты у меня сейчас получишь! Кто такая Качунчица?

– Моя сестра, – ответил мальчик и улыбнулся, растянув рот до ушей.

– А почему же твоя Качунчица не появляется?

– И мне хотелось бы это знать.

– Разве ты не знаешь?

– Не знаю. Я никогда ее не видел.

«Этот тоже не в себе», – подумала Евстахия и добавила вслух:

– Так Качунчица существует или нет?

– Родители говорят, что существует. Мама страшно злится, когда кто-нибудь сомневается. А я не знаю. Знаю только, что каждый день стол накрывают на четверых, хотя место Качунчицы всегда пусто, что на завтрак для нее варят четвертое яйцо и что про нашего пса Колю говорят, будто он – пес Качунчицы… У нее есть кровать, которую никогда не разбирают, но иногда мама снимает постельное белье, чтобы проветрить или постирать… Этой зимой меня переселили в другую комнату, потому что нельзя, чтобы мальчик и девочка в таком возрасте спали вместе…

Мальчик замолчал, и Евстахия видела, как он с отсутствующим видом смотрит на третий, пустой стул за круглым столом.

– Странно, правда? – добавил он, и Евстахия заметила, что левый глаз у него дважды моргнул при звуке «р».

«У них явно не все дома!» – пришла она к выводу, взяла все деньги и ушла.

Однако на следующий раз вместо мальчика ее встретила мать. Пока они проходили через галерею, мать мальчика дышала, чтобы уберечься от сырости, через волосы, но в комнате продемонстрировала такой французский, до которого Евстахии после ее несчастных четырех лет изучения было как до луны. Она усадила гостью за круглый стол и попросила на занятиях обращать особое внимание на то, что детям дается труднее. Во время разговора она то одним ухом, то другим к чему-то прислушивалась, опять упоминала детей, улыбка ее дрожала еще сильнее, а ногтями одной руки она вцепилась в край стола. Боль, словно пробор, буквально видна была на ее голове. Она говорила об уроках французского, а выглядело все так, будто речь идет о жизни и смерти.

«У меня уши завянут от жалости», – подумала Евстахия, слушая ее.

– Разумеется, в целом мы довольны успехами детей, – успокоила женщина Евстахию, – но обнаружилось, что у них есть определенные трудности с настоящим и прошедшим временем. Будущее время и сослагательное наклонение они, напротив, знают отлично. Не стоит на этом специально останавливаться…

Евстахия сидела на своей длинной косе и никак не могла понять, почему эта женщина, чей безупречный французский она только что слышала, не учит своих детей сама, а доверяет их чужому, не столь сведущему человеку. Между тем из солнечной гостиной в полумрак комнаты, где они сидели, вошел мальчик. Мать ушла, и Евстахия устремилась к виновнику их разговора. Она показала ему подбородком на место, своей ногой расплела его ноги под столом и схватила тетрадь с французскими глаголами, полная решимости погонять его по настоящему и прошедшему времени. Но в этот момент опять почувствовала, как стремительно растут ее ногти. Она посмотрела на них, увидела, что они и впрямь растут, и не смогла вспомнить ни одной буквы из правого столбца, по которому собиралась спрашивать. Открыла тетрадь и, читая оттуда, велела мальчику повторить настоящее и прошедшее время французских вспомогательных глаголов. Ученик знал их в совершенстве, и Евстахия Зорич удивилась.

– Все знаешь, а в школе сидишь как в рот воды набрал. В чем дело? Твоя мать на тебя жалуется!

– Не на меня, а на Качунчицу…

– Ты опять?

– Мама говорит, что Качунчица отлично знает будущее время, сослагательное наклонение и деепричастия, но никак не может выучить настоящее и прошедшее время, ну те, что в правом столбике. Не знаю, почему, ведь это так просто, гораздо проще всего остального… Мама говорит, что вы здесь как раз для того, чтобы вытащить Качунчицу из болота…

Евстахия посмотрела на мальчика, задумчиво опоясалась косой и вышла. На следующее утро она проснулась с ощущением, что язык у нее раздвоился, как у змеи, но чувствовала она только его левую половину, правая ни на что была не годна. Она встала, надушилась «Дикой водой», смахнула косой пыль со стола и принялась готовиться к защите диплома. Сначала подготовка шла неплохо, но затем застопорилась. Она тоже теперь не знала настоящее и прошедшее время французских глаголов, а различие между давнопрошедшим совершенным и давнопрошедшим несовершенным и вообще перестала понимать. Короче говоря, особую трудность вызывали у нее примеры с правой стороны тетради. Левая сторона, наоборот, становилась все яснее, и она никогда так хорошо не владела будущим временем французского языка, сослагательным наклонением и деепричастиями настоящего времени. Особенно ее заинтересовало второе будущее время. Она поняла, что некоторые люди грызут время, начиная с ближайшего настоящего, и доходят так до конца, но есть и такие, что, как жуки-древоточцы, вгрызаются в него где-то посередине, оставляя после себя дырки. После этих мыслей ей почудилось, что у нее на голове два вида волос, и она решила передохнуть…

В шкафу Евстахия нашла платье с пятном от напитка, пролитого в первый день на Добрачиной улице, и отнесла в химчистку.

«Напугай человека и увидишь животное! – думала она по пути. – Поэтому, если тебя напугали, обрати внимание на то, чт́о в тебе первым реагирует на опасность и неожиданность: голос, рука, мысль, взгляд, волосы, слюна, изменившая вкус… И заруби себе это на носу, пока не поздно. Это твои сторожа, твой аванпост, первый сигнал о том, что тебе что-то угрожает…»

Ибо в тот день, когда был пролит напиток, в Евстахии на опасность не среагировало ничего, или почти ничего, если не считать руки, которая задела бокал и на которой начали так быстро расти ногти. Это был единственный сигнал тревоги, но она полгода его не понимала. Теперь, когда, судя по всему, было уже поздно, когда ее захватили врасплох не на той ноге, Евстахия в смятении смотрела на свою обросшую ногтями руку, которую она вовремя не послушалась.

– Все мечтаешь? – ехидно обратилась к ней одна из сокурсниц перед лекцией, а потом спросила, который час. И тут Евстахия обнаружила, что не может ей ответить, хотя знает, сколько времени. Она хотела продолжить свой путь по ветру, дующему с Калемегдана. Потом передумала и сказала:

– Могло бы быть без пяти пять. – В сослагательном наклонении.

И, произнеся эту фразу, остолбенела. Похоже, с французского языка, у которого были парализованы сейчас и вчера, болезнь перекинулась и на родной язык.

«Что же будет с моим настоящим и прошедшим временем теперь, когда я их бросила? – в ужасе спросила себя Евстахия. – Они исчезнут без следа и навсегда пропадут или уйдут к кому-то другому и перестанут, потеряв будущее, быть моими? И кто-то сейчас забирает у меня мои воспоминания и присваивает себе?»

Но вскоре Евстахия не то что говорить в прошлом и настоящем времени, но и думать в этих временах уже не могла. Она купила «Бурду», нашла там гороскоп и под своим знаком Стрельца прочитала: «После 15-го числа вы огорошите свою семью неожиданным решением. Около 23-го вам предстоит путешествие. В конце месяца получите небольшой, но очень полезный подарок».

Все эти события не произойдут с ней никогда, потому что они уже произошли. Ее гороскоп на октябрь относился к событиям сентября, которые стали прошлым. Вдруг она поняла, откуда такая пропасть между нею и ее современниками: она говорила на каком-то другом языке, отличающемся от того, на котором говорили они, хотя он и был тем же самым. Она начала избегать разговоров, на защите диплома провалилась, потому что вытащила билет с вопросом о давнопрошедшем совершенном времени, на студенческих собраниях ее призывали соблюдать распорядок дня, ни у кого не было охоты переводить ее сложные сослагательные предложения, и окружающие все реже обращали на нее внимание. Ногти, которые росли, как безумные, она стригла повсюду, даже в гостях, хотя ей и напоминали, что это приносит хозяевам несчастье.

На Добрачину улицу Евстахия больше не ходила, потому что мальчик знал правый столбец тетради лучше нее, а она поймала себя на том, что все чаще спрашивает у него левую сторону, близкую и хорошо знакомую ей сторону будущего времени. Но главная причина того, что она прекратила уроки на Добрачиной, была другая, более важная. Она боялась, что однажды вместо мальчика увидит за круглым столом в полутемной комнате Качунчицу. Боялась, что не удивится этому и как ни в чем не бывало начнет с ней заниматься. Боялась, что не сможет научить Качунчицу настоящему и прошедшему времени, поскольку и сама их теперь не знает. И не только это. Они вдвоем – она знала и боялась этого – легко и просто сойдутся в будущем времени, в деепричастиях и сослагательном наклонении, в своих действиях в тени и неизбежных, но еще не завершенных работах. И третий стул, стул мальчика, стул настоящего и прошедшего времени, останется для них навсегда пустым.

Ибо болезнь языка становилась болезнью ее красоты и ее тела. Иногда, когда Евстахия была в хорошем настроении, она на мгновение видела в зеркале свои волосы совершенно седыми, а когда пела, легко могла пересчитать кости на руке – чистые, без кожи и жил, только с ногтями. Она испугалась и стала искать выход, но поскольку настоящего и прошлого для нее больше не существовало, она никак не могла вспомнить про конторскую книгу на полке с записанными снами. Нашла ее случайно, только потому, что еще в августе принялась искать зимнее пальто. Таким образом, заключила она, смахивая косой паутину с книги, путь к прошлому лежит через будущее. Евстахия заглянула в книгу и обнаружила, что и в снах нет настоящего времени того, кому они снятся, а есть что-то вроде деепричастия настоящего времени в виде действия, сопутствующего времени, в котором спящий спит. А что касается прошлого, то и его в снах нет. Все похоже на что-то еще не пережитое, на какое-то странное завтра, которое началось раньше, на некий аванс, взятый в счет будущей жизни, на будущее, которое осуществляется потому, что спящий избегает неминуемого сейчас.

Итак, все стало ясно – ее язык имел все отличия и недостатки грамматики снов, которую она тщательно исследовала в своей конторской книге, – в нем не было настоящего и прошедшего времени. Из чего Евстахия Зорич сделала вывод, что ее болезнь языка происходит оттого, что она на самом деле спит и никак не может проснуться. Она пробовала пробиться в явь всеми возможными способами, но безуспешно. Наконец она решила, что есть лишь одна возможность освободиться. Она выпрыгнет с четвертого этажа и пробудится либо в своей смерти, если она бодрствует, либо в жизни, если спит.

– Я должна это сделать, – шептала Евстахия, торопливо шагая по улице Чика Любы.

И тут заметила, что проходит мимо химчистки, в которую сдала свое платье.

– Зайду и возьму его, выиграю таким образом время, – сказала она и так и сделала.

– Вот, – сказал ей работник химчистки, – оно вычищено. Но хочу обратить ваше внимание, что дело было не в пятне. То, что вы считали пятном, вот здесь, слева, на самом деле оказалось единственным чистым местом на всем платье. Платье было грязное, на нем сохранился чистым только этот участок в виде белого пятна…

– Этот тип мог бы быть прав, – сказала Евстахия, выходя с платьем на улицу, – пусть черт поберет правую сторону тетради! Все равно она всегда будет грязнее левой!

И она не стала прыгать с четвертого этажа, а продолжила жить.

В своем будущем времени она по-прежнему живет в доме над «Золотым бочонком» в самом оживленном месте на Призренской улице. Живет в одной квартире с семьей из трех человек, которые годами не замечают ее присутствия. Они убеждены, что Евстахия Зорич давно переехала, и только иногда воскресным утром хозяйка вдруг ощущает необъяснимое желание сварить на завтрак и четвертое яйцо.

 

Ядовитые зеркала

1

В тридцатые годы нынешнего столетия, когда еще кормили колодцы, а перед дождем стригли ногти, чтобы не заболеть, писарем общинного суда в Белграде работал некий Иван Миак. «Имя горчит, а фамилия прогоркла», – говорили о нем в шутку. Он был из тех, что сеют брови и поливают ресницы, а усы носят желтые, как дукаты. Если такие найдешь в кисете, можешь по ошибке выкурить. Жил он на жалованье, ибо пчел в воровском притоне не держат, – считал он, сам себя подстригал под горшок, стирал щелоком, а на ужин съедал половинку хлеба, начиненную шкварками на полдинара. Когда ему опротивела такая жизнь, он женился на одной студентке, которая никак не могла получить диплом у Милоя Васича. Возле нее жизнь Миака быстро сошла с пути и оказалась на перекрестке, где живые и мертвые снятся по отдельности. Какое-то странное насекомое заползло в его часы и отстукивало там новое время.

Благодаря жене и книгам жены, слушая ее ответы, когда она готовилась к экзаменам, Миак и сам понемногу стал разбираться в предметах старины и искусства, распознавать руку великих мастеров. Наверное, оттого, что он не был перегружен сведениями такого рода, Миак легко и быстро стал поглощать новые знания. Больше всего его привлекла история ремесла, и он, не доросший до высокого искусства, принялся читать о резьбе по дереву, керамике, художественной обработке стекла и металла, стилях мебели, иконостасах и аналоях, способах изготовления, хранения и восстановления икон на дереве, живописи на холсте и рам для картин и зеркал. Он научился отличать оттиск с деревянной доски XVII века от сделанного в более позднее время, сразу видел, когда гравюра отпечатана с одной доски, а когда – с четырех, различал старинные гобелены и новые, сделанные «на двух проволоках», а стилизованная мебель стала его настоящей страстью, и он вступил в ожесточенную борьбу с атрибуциями музея, где сидел все тот же Милое Васич. В кругах специалистов побаивались этого чужака и чудака, что в вестибюлях галерей засовывал пятерню под рубашку и теребил пупок, но его суждения внимательно выслушивали, ибо знали – над Миаком подшутил дьявол и теперь он знает то, что другие забыли. Когда он развелся и жена оставила и его, и свою специальность, эта специальность прилепилась к Миаку и осталась единственной страстью в жизни общинного писаря.

Мало-помалу Миак забросил работу в суде и отдался другому своему призванию, которое захватило его, как какой-то порок. Друзьям, затем знакомым, затем знакомым друзей, а часто и абсолютно незнакомым людям он начал служить в качестве непогрешимого специалиста по антиквариату. Вкус и острый глаз Миака соответствовали тогдашним запросам, о нем стали говорить, его мнение насчет редких образцов мебели XVIII и XIX веков сделалось широко известным, а торговцы моментально сообразили, откуда ветер дует. Зная, что от его оценки зависит, продастся ли их товар и за сколько, они в первую очередь шли к нему с просьбой найти покупателя за сходную цену. Самое интересное в этой ситуации (что делало его положение неуязвимым) было то, что за свое посредничество Миак не брал ни гроша. Он просто наслаждался своим делом, и его вполне устраивала роль модного эксперта.

Он учил своих покупателей и продавцов отличать женское кресло в стиле бидермайер от мужского (которое ́уже, потому что не предназначено для кринолинов); предупреждал, что маленькие кресла этого стиля встречаются реже, чем большие; напоминал, что ларцы с двумя замќами – древнее, чем с одним, и что количество ключей соответствует числу веков, отделяющих нас от времени изготовления мебели; указывал на обычай торговцев удалять резные розы со спинок стульев старонемецкого стиля, чтобы запутать покупателя. Он обращал их внимание на размеры старинной мебели, которые (если вещь подлинная) не соответствуют нашей метрической системе, потому что вещи измеряли когда-то в вершках, а не в сантиметрах; знал, как отличить салонную мебель эпохи Людовика XV (кривизна которой раскладывается в трех измерениях) от венской имитации XIX и XX веков, богатой причудливыми изгибами, но в двух измерениях. Указывал на существование вторичных стилей – второго рококо и нового барокко, точно определял толщину фанеры ручной работы, а внутренние объемы комодов оценивал так искусно, что от него не ускользали тайники в них, полные подчас старинных монет или прядей волос XVIII столетия. Он был в состоянии отличить указы Карагеоргия времен сербской революции и руку писарей Обреновича более позднего времени, разбирался в фарфоре – подносил его к огню и по отблескам читал историю тарелки, которую держал в руках, выстукивал чашки и слушал звук; у него были каталоги с клеймами знаменитых мастеров ампира, изготавливавших украшения, которые были самым прекрасным из всего, что он встречал за свою многолетнюю деятельность.

Понемногу он познакомился со столярами, которые брались за ремонт только стильной мебели, людьми молчаливыми и знакомыми с тайнами старых домов времен европейских революций на рубеже XVIII и XIX веков, такими, как Предоевич из Панчево, учившийся в Вене и державший мастерскую около памятника Вуку. Вскоре Миак нашел возле рынка Джерам обойщика, который натягивал на рамы гобелены, снятые со старой основы, и умел сделать на сиденье острые, будто вырезанные в сыре, кромки, а в Синджеличевом переулке – стеклореза, который изготавливал хрустальные зеркала.

Боязливый и косоглазый, так что брови его не успевали за глазами, Миак, нахлобучив в зной шляпу, обходил дома в Белой Церкви, Панчево и Сомборе, где могли обнаружиться стенные шкафы, пережившие свое содержимое, расписные комоды, часы с музыкой и часы с гороскопом, кожаные небесные глобусы и буфеты, запертые ключами с головкой в виде бабочки или сердца. Он исследовал белградские чердаки и подвалы, где в то время все еще хранили воду, мыло, гребешок и горсть орехов для домового, регулярно посещал комнаты, снимаемые продавцами для хранения товара, оценивал ковры в витринах и хрустальные зеркала с облезшим нижним слоем, так что сквозь свое отражение можно было увидеть под стеклом стену. Он разбрасывал свои услуги и советы, как вишня – косточки, и с удивлением понял, что от камня, брошенного в слишком глубокий колодец, эха не дождаться. Окружающие его люди были не в состоянии оценить глубину времени позади себя. Они считали старыми и очень старыми предметы времен своих отцов или, максимум, дедов. Все остальное, более древнее, было им непонятно, и они никакого отношения не имели ко всем этим обломкам, унаследованным от далеких предков: прадедов, прапрадедов, прапрапрадедов, имен которых они не помнили и не читали на крестах семейных могил. Для этого существовали специалисты, например тот же Иван Миак.

Среди его клиентов однажды появился совершенно новый – Народный театр. Старинная мебель, картины, рамы, зеркала, ковры и прочее требовались театру в качестве реквизита, и Миак стал предлагать самые красивые экземпляры сначала в театр, а уж потом – другим покупателям. Он получил за это бесплатный пропуск и иногда ходил на спектакли, с удовольствием узнавая на сцене конторки, сундуки, кровати, подсвечники и стулья, добытые его трудами.

«Через мудрость вещей человек восходит к истине», – думал порой Миак и действительно достиг в своем необычном деле удивительных высот. Несметные сокровища, сокрытые в подвалах и на чердаках, разбросанные на поверхности в несколько тысяч километров, сами приходили к нему в руки из далеких времен, предшествовавших революции 1789 года. Точнее, сначала он долго искал вещи, а потом вещи сами стали искать и находить его.

И тем не менее он ничего не приобретал для себя. Дом его был постным, как фасолевая похлебка на Афоне; Миак покупал лишь фарфоровые пуговицы для обивки сидений и латунные колесики для кресел – на случай, если у кого-то из его друзей или клиентов не окажется этих расходных материалов. Знакомые Миака не могли надивиться пустым комнатам его квартиры и говорили о нем как о чудаке, что боится красоты и опасается старинных вещей, которые обожает.

Было из этого правила одно исключение. В квартире Миака стояла годами закрытая конторка XVIII века, которую он никому не желал уступить, хотя сам ею и не пользовался. Она напоминала пианино, могла служить как письменный стол, имела боковые ящики, а сверху – готическую полочку для книг и доску для письма. Откинув доску, можно было увидеть деревянный столбик, перекрученный, как выжатое полотенце, и два зеркала за ним, так что, обмакивая перо в чернильницу, пишущий смотрел себе в глаза. В углах зеркал было начертано: «Scripta manent». Миак сразу же обнаружил у конторки два запаха, а по запахам нашел потайной ящик, который не открывали с 1789 года, и в нем письмо того же года. Письмо свидетельствовало о том, что конторка никогда не продавалась, и было написано умирающим человеком, убежденным в том, что его отравили. В письме он поручал своему наследнику отомстить отравителю и непременно сделать это при помощи конторки и зеркал. Таково было единственное условие, по которому имущество умершего наследовал несчастный адресат, призванный использовать для осуществления своего злодеяния зеркала. А использовать для этой цели зеркала было настолько просто, что именно это обстоятельство и являлось во всем деле самым опасным.

Конторкой можно пользоваться, говорилось в письме, как обычным письменным столом до тех пор, пока три определенных действия (которые отправитель письма отметил разными цветами) не приведут в движение скрытый за зеркалами механизм. Действие механизма крайне просто, предупреждал отравленный, – сначала нужно повернуть столбик в направлении его вращения и отпереть левый ящик – это было отмечено синим цветом. После чего следовало отпереть правый ящик, что обозначалось белой краской, и наконец – отомкнуть крышку стола и опустить доску, словно собираешься на ней писать. Последнее действие обозначалось красным цветом и открывало зеркала. Если все было сделано в указанном порядке – синее, белое, красное, – тайный механизм, помещенный в конторке и связанный со столбиком и замќами, активизировал устройство, отравляющее зеркала за столбиком и убивающее первого, кто перед ними появится.

Итак, при помощи конторки совсем нетрудно было совершить идеальное преступление. Достаточно было, чтобы он вместе с ключами оказался собственностью жертвы. Непосредственно перед преступлением – и это являлось самой сложной частью дела – следовало повернуть столбик. Все остальное со спокойной душой можно было предоставить владельцу конторки. Рано или поздно он обязательно произведет три действия, обозначенные синим, белым и красным цветом, и смерть наступит в тот час, который и убийца не знает заранее.

Вот такое письмо было у Миака, и такое устройство он хранил в своем доме, не зная, что с ним делать, и спрашивая себя порой, произошло ли порученное убийство, казнен ли отравитель и действует ли механизм до сих пор.

Но тайны своей Миак никому не открывал. Он начал бояться зеркал, конторку держал запертой, а единственное зеркало в доме занавешивал сеткой от комаров, будто опасаясь, что из него выползет в комнату какая-нибудь ядовитая гадина. И еще одно его беспокоило. Когда Миак приобрел конторку с письмом в тайнике, в той же партии была еще одна конторка, точно такая же, которую он, прежде чем узнал тайну ядовитых зеркал, продал Народному театру. Теперь вторая конторка служила реквизитом в Доме у памятника, и Миака успокаивало только то, что до сих пор из театра не поступало никаких неприятных известий о зловредном действии конторки и ее зеркал.

Конечно, он не принимал на веру каждое слово в письме, но считал, что осторожность никогда не помешает. Миак был робок и миролюбив, знал, что тайну лучше хранить во рту, чем в ушах, и удивлялся людям, интересующимся убийствами, методами и орудиями насилия.

А к нему нередко обращались за помощью и советом страстные собиратели турецких ятаганов с красными от крови стихами на лезвиях, ибо кровь остается в буквах навсегда, коллекционеры кремневых пистолетов и ружей, заряжающихся с казенника, ценители аркебуз с прикладом в виде топора и стволом в виде пушки, любители дорогих ножей и кинжалов, прячущие в просоленных чехлах стволы и лезвия. Всем им Миак отказывал, потому что почти ничего не знал об оружии, ни о современном, ни о старинном.

Однако именно оружие вскоре ему понадобилось.

2

Среди школьных товарищей Миака был один высокий парень, еврей, который грыз волосы и ровнял брови с помощью слюны. Крупный, но на удивление болезненный, он приходил в школу с платком во рту, если поднимался туман. Звали его Каим Нави. Говорили, что он может есть только женские лимоны и не особенно силен, а вся его сила – в быстроте. Он любил говорить: «Притворяясь привидением, человек и сам становится призраком!»

Он мог попасть бритвой в птицу, всегда держал руки за пазухой, а бил только ногой. Смотрел на жертву своими глазами цвета глины и вдруг зажмуривался. В момент, когда противник менее всего этого ожидал, потому что нападающий жмурился, Нави наносил тому жуткий удар носком ботинка в подбородок.

По окончании школы каждый из них пошел своим путем, и Миак запомнил только фразу, которую Нави говорил, зажмурившись:

– Жмурься почаще, ибо на том свете будешь смотреть ровно столько, сколько на этом жмурился!

Они случайно встретились и снова сблизились благодаря общей любви к старинным вещам. У Нави были теперь усы, он носил темную одежду со светлыми обшлагами и был страстным коллекционером мебели прошлого века. По воскресеньям они встречались обычно в Театральном клубе, ели клецки в уксусе и болтали, и Миак помогал другу превратить дом в маленький музей. Так и шли дела до тех пор, пока свиньи купались, а потом все резко переменилось.

Год 1937-й запаздывал и куражился растрепанным солнцем. Был январь, стужа, время укутывать кресты, когда Нави сказал однажды Миаку, что хочет показать ему кое-что новое. Миак зашел к другу, надеясь увидеть какую-нибудь редкую фарфоровую вещицу или картину на дереве, однако Нави извлек из ящика брошюру Ленина «Шаг вперед, два шага назад» и дал Миаку почитать. В то время компартия Югославии была запрещена, в школах арестовывали «красных» гимназистов, и Миак испугался. Он знал, что за такую книгу их обоих могут отправить в тюрьму, а то и в райские сады, но книгу, растерянно послушавшись школьного товарища, взял.

– Мы все заражены, – говорил тот вечером за вишневой ракией, – такими болезнями, от которых умрем не мы, а наши дети, – болезнями, что созреют в наших сердцах лишь через столетие. Но мы чаще всего умираем прежде, чем они в нас обнаружатся, и не знаем, что прожили всю жизнь зараженными и что наша смерть – лишь преддверие другой смерти…

Миак дрожал, закрыв глаза руками, и едва слышал, что говорит Нави. Эту дрожь он унес на улицу и принес домой вместе с книгой, которую не смел открыть. В один из тех дней его попросили оценить комод XVII века, расписанный цветами, нарисованными краской с добавлением какого-то аромата, так что раньше цветы эти благоухали, зато теперь распространяли такую вонь, что дня три невозможно было забыть. Смрад невозможно было убрать, сохранив цветы, и Миак честно объяснял это продавцу и покупателю, когда в квартиру вошла полиция.

Полицейские забрали только Миака, два дня допрашивали по поводу незаконной торговли антиквариатом и наконец открыли карты. Его привели в мрачную комнату с лампой над самым столом. Когда глаза Миака привыкли к темноте, что царила уже чуть выше стола, так что вытянутой руки было не разглядеть, он увидел, что комната, где он сидит, напоминает глубокий колодец. Под прикрытием торговли, сказали ему уже без околичностей, он занимается гораздо более опасными махинациями политического свойства. Ему предъявили найденную ленинскую книгу, надавили на него, и Миак, который был сделан далеко не из железа, запуганный и избитый так, что каждое слово ему давалось с болью, через день признался, от кого получил книгу.

Его тотчас отпустили, позволив продолжать свои занятия, но велели в будущем внимательнее приглядываться к окружающим людям и каждую субботу приходить с докладом. Измученный и полубезумный, Миак продолжил работу скорее по привычке, чем по приказу, стараясь забыть то, что забыть невозможно. В первый вечер дома он не смог разуться, так у него тряслись руки, и спал в ботинках. Он выдолбил у изголовья углубление в стене и ночью в темноте не мигая смотрел в него, так что со временем оно становилось все глубже. От вещи, случайно попавшей ему в руки, он с трудом мог избавиться и нередко просыпался с каким-нибудь ключом или ложкой, стиснутой в ладони. Каждую субботу Миак обязан был являться к своему новому начальству – независимо от того, было что рассказать или нет, а каждое воскресенье ходил в Театральный клуб в безумной надежде, что все вернется на круги своя, но Нави там больше не было. Он просил полицейских рассказать, что сталось с его другом, но его начальники молчали и лишь довольно потирали руки, потому что Миак был вхож в самые высокие круги, где его советы об антиквариате со вниманием выслушивались и куда полиции хода не было. Он начал пить, и, что еще хуже, совершенно утратил интерес к работе, которая доселе была его страстью.

Это продолжалось столько времени, сколько нужно, чтобы выносить ребенка. А потом он случайно услышал от одного из полицейских объяснение, которое его поразило.

– Не переживай, – сказал тот Миаку, – не ты выдал Нави, а он тебя! Он уже много лет этим занимается. Нави – полицейская подсадная утка, чтобы ловить будущих осведомителей. Он их подставляет, они его сдают, а потом ломаются и продолжают работать на полицию, выдавая других. Только первый шаг дается тяжело, дальше – уже все равно…

Но Миаку было не все равно. Он сидел, утратив дар речи, и не мог прийти в себя от новости, которая попала в него, как песчинка в глаз. До сих пор Миак был уверен, что в этой истории хуже всех пришлось Нави, сейчас же неожиданно понял, что сам увяз в болоте, и решил казнить того, кто отравил ему жизнь. Идеальное преступление из некогда прочитанного и уничтоженного письма обрело теперь смысл. Не было и речи о том, что Миак полностью верил в историю с ядовитыми зеркалами, но из-за своей трусости и нерешительности ему проще всего было начать с них. «Если предположить, что зеркала не действуют, – думал он, – Нави и не заметит, что против него что-то замышлялось, а у меня будет время найти другой, более действенный способ уничтожить врага». Ядовитые зеркала в полной мере отвечали робкому характеру Миака. Он начал понемногу расспрашивать о Нави, но неожиданно бывший друг сам отыскал его.

Была первая апрельская суббота, когда купают иконы. В трактире, где на скрипке играл мальчик в красных перчатках-митенках, Нави подошел к нему. Миак увидел глубокий шрам на лбу Нави и заметил, что тот смеется во весь рот. При этом он жмурился, будто собирался ударить его ногой.

– Жмурься почаще, ибо на том свете будешь смотреть ровно столько, сколько на этом жмурился! – сказал Нави Миаку и подтолкнул его к ближайшему столу.

Они поболтали, будто ничего не случилось, и начали опять встречаться по воскресеньям в Театральном клубе. И тот и другой молчали о тех девяти месяцах, что не виделись, словно их и не было. Что они думали – дело другое. При первом же удобном случае Миак предложил своей жертве конторку с зеркалами. Нави ничего не заподозрил и без колебаний купил красивую и редкую вещь. Перед тем как доставить конторку на квартиру к Нави, Миак повернул столбик.

Итак, он начал отсчет, запер все замки, сунул ключи в карман и отвез вещь своему бывшему другу. Они сидели и пили вермут, и Миак ждал своего часа.

– Ты плохо выглядишь, – сказал Нави, – наверняка не видишь разницы между мужской и женской едой, между мужским и женским временем для обеда. Посмотри на зайцев! Самец и самка никогда не щиплют одну и ту же траву и никогда не едят в одно и то же время дня. Посмотри на них! Мужчине не годится та же еда, что и женщине.

Слушая его слова, Миак вытащил из кармана первый ключ. Прижав пятки к полу, чтобы не дрожали колени, он протянул его новому владельцу. Ключ был от левого ящика стола. Нави отпер ящик с заметным удовольствием.

«Синее!» – отсчитал Миак про себя и почувствовал, как зашевелился воротник его рубашки. Он вытащил второй ключ, от правого ящика, и отдал его.

Нави отпер правый ящик, а Миак продолжал отсчитывать про себя: «Белое!» – и тут же протянул последний ключ. Этот ключ открывал доску стола, за которой находились зеркала. Нави взял протянутый ключ и отпер столешницу.

«Красное!» – сказал было Миак, но, вместо того чтобы откинуть доску, Нави зажмурился и носком ботинка ударил Миака в лицо. Миак уже месяцами жил настороже, как кошка в брачный период, и это его спасло. Удар отбросил его к двери, он этим воспользовался и сломя голову помчался по лестнице, шепча по дороге: «Он знает! Он знает!»

Теперь, как понимали оба, никаких игр с ядовитыми зеркалами больше не будет. Два доносчика, пришел к выводу Миак, должны свести счеты так, как это делают доносчики. Тихо, чтобы никто, кроме них, ничего не заметил. Ножом.

3

В тот вечер Миак не отважился ночевать дома. Он хорошо знал девиз Нави: «Око за око, зуб за зуб». Необыкновенно ясно стояло у него перед глазами сильное тело Нави во всех подробностях: он знал, что из костей Нави можно построить лодку, а из волос – сплести канат. Он понимал: если Нави убьет его – потому что Нави знает, что Миак ищет его смерти, – если Нави убьет его, полиция не будет особо разбираться – одним стукачом меньше. Но если он убьет Нави, человека из полиции, одного из них, Миака ничто не спасет. Во всех щелях будут его искать и найдут. Значит, нужно иметь твердое алиби. С такими мыслями он в страхе бродил по городу целый день, едва дождавшись, когда можно будет зайти в театр. Ему хотелось оттянуть неизбежное, и он сидел рядом с новым знакомым, любителем старины, на своем месте в партере с краю, не снимая в этот вечер перчаток. В рукаве у него был красный кухонный нож. Где-то перед концом спектакля кресло под ним разогрелось и, словно было из лошадиной шерсти, начало вонять потным жеребцом, так что люди стали оглядываться. Обернулся и Миак и чуть не взвизгнул. Через несколько рядов позади него в темноте сидел Нави. Театр превратился в ловушку. Третье действие близилось к концу, и Миак знал, что, пока представление не кончилось, необходимо что-то предпринять, ибо потом настанет час Нави. Миак поднялся, шепнул соседу, что идет в туалет, и вылетел из темного зала.

Вход с Французской улицы был заперт, и путь к бегству закрыт. То же самое было с входом с Доситеевой и с главным входом. Оставался четвертый вход, реже всего открываемый, – двери за кулисами. Иногда, в конце сезона, как сейчас, отворяли и эти двери с улицы Братьев Юговичей, чтобы освежить воздух на сцене и в зрительном зале. Миак пошел в том направлении и без помех проскользнул в коридор, по которому обычно проходили музыканты. Он был жутко напуган, а кругом пахло мокрыми досками и крашеной холстиной, где-то слева было слышно, как баронесса Кастелли говорит на сцене:

– Сама себя провожаю я в осень, в сумрак туманный…

Миак бежал по темным коридорам, заполненным футлярами от контрабасов, чехлами от виолончелей, похожими на стянутые и брошенные чулки, крался между передвижных подиумов, деревянных коринфских колонн, мимо конторки, которую узнал мимоходом, – парная к той, с ядовитыми зеркалами.

«И в ней есть зеркала», – подумал он на бегу и вдруг, словно окаменев, остановился. Выход за кулисы был закрыт. Наверху гремел спектакль, и слышно было, как актер говорит:

– У него в руке был огромный кухонный нож, весь окровавленный, но потом он вдруг исчез. А сегодня ночью, Беатриче, сегодня ночью он опять пришел в этот дом! Он здесь, он ждет где-то за шкафом!

В этот момент Миак увидел в темноте коридора крупную фигуру Нави. Притаился и дал ему пройти, потом извлек нож из рукава. Он знал, что будет иметь преимущество, пока Нави уверен, что Миак перед ним, а не за спиной. Нави поднялся на несколько ступенек, подошел к конторке и неожиданно открыл ее. Столешница опустилась и открыла зеркала.

– Красное! – ошеломленно произнес Миак и только тогда сообразил, что Нави увидел его в зеркалах. В мгновение ока он опять превратился из охотника в загнанного зверя.

Он бежал, не помня себя. Вдруг он почувствовал, что не знает, где левая сторона, а где правая. Миак невольно переложил нож из левой руки в правую и ощутил себя очень неуверенно. В конце коридора он свернул направо, хоть помнил, что проход для музыкантов поворачивает налево, и вместо прохода очутился в полутемной пустой комнате, освещенной только свечами. Нави влетел за ним, но внезапно остановился, будто не в состоянии был переступить какую-то черту, которую Миак не видел. Преследователь почему-то вел себя так, словно он – вне игры или словно в этом помещении оба могли чувствовать себя в безопасности. В этот момент Нави зажмурился, что напугало Миака, и он ударил врага в грудь своим красным ножом, подумав: «Жмурься чаще, больше увидишь на том свете!»

Нави свалился на пол, не издав ни звука. Миак выбежал в коридор, промчался в темноте до прохода для музыкантов, проверил по пути время и убедился, что отсутствовал не более двух с половиной минут. У него было идеальное алиби. Он рухнул на свое место в зрительном зале и спросил соседа, с трудом выговаривая слова между ударами сердца:

– Я много пропустил?

– Да, – ответил тот, – случилась удивительная история. В конце убили не баронессу Кастелли, а какого-то мужчину. Причем красным кухонным ножом…

4

Иван Миак сидел, окаменев, в кресле, воняющем лошадиным потом, слушал грянувшие, как только опустился занавес, аплодисменты и ждал, когда его арестуют. Но боялся он не полиции – это было лишь следствием, а не причиной. Он ужасался тому, что сотворили с ним зеркала.

«Значит, они все-таки действуют, причем им не важно, где они!» – думал он про себя, понимая, что зеркала его погубили. Несколько сот человек видели его преступление на открытой сцене Народного театра, и было вопросом минут, а не дней, когда кто-нибудь из этих бесчисленных свидетелей опознает его! В театре к Миаку так никто и не подошел, и он медленно покинул зал, но идти домой опять не решился. Рассвет он встретил на Калемегдане. Миак сидел на скамейке, туман поднимался от воды, открывая тонущий в ней пейзаж. В этот час на окружающих его предметах стали просыпаться желтые краски, ибо разные цвета в природе просыпаются утром в разное время, каждый – в свое, а вечером в том же порядке, один за другим, исчезают из виду.

«На том свете все будет, как на этом, – утешал себя Миак, – разве что сны там будут явью, а явь – тем, что тебе снится…»

В это время заблестела Сава и напомнила ему о зеркалах. Он поспешно встал и пошел к стекольщику из Синджеличева переулка, который по пятницам, вместо того чтобы поститься, хранил до захода солнца молчание. Нужно было наконец кому-то довериться и попросить совета. Стекольщика звали Аца Чирич, и он делал такие зеркала, что в них «и вчерашний день можно было увидеть». Изо рта у него пахло мокрой жестью, из носа – горчицей, между пальцев он держал маленький камешек. Чирич сразу узнал Миака и предложил тому сесть. Он был брезглив и держал на столе миску с уксусом, в которую клиенты опускали мелочь, а он вылавливал ее потом ложкой.

– Зеркало? – задумчиво повторил Чирич вопрос своего посетителя. – Это что-то вроде дьявольской иконы: правую руку в левую превращает! Но не пойми меня неверно. Я не из тех, кто боится дыру на локте испачкать. Не думай, что в зеркале ты увидишь дьявола, машущего хвостом. Ради бога, можешь и так думать о зеркалах. Но я из тех людей, которые неохотно прыгают вверх, потому что боюсь умереть, не вернувшись на землю. Я скажу тебе, что думаю о зеркалах.

Сам знаешь, зеркало повторяет цвет и движение, удваивает свет и умножает тепло, так что с его помощью можно корабль поджечь. Но оно не удваивает материю, тяжесть и звук. Все в зеркале наоборот. У музыкального инструмента в зеркале самые толстые струны и самые низкие тона находятся на месте самых тонких и самых высоких! Поэтому в зеркале нет музыки, ибо она окажется совершенно иной, чем наша, вывернутой наизнанку. В зеркале приходится писать в обратном направлении и читать справа налево. Ну, скажем, моя фамилия Чирич в зеркале не меняется, но такие случаи – редкость. У зеркала есть брат и сестра – эхо и тень. У тени стрелки на часах – свое время, иное, чем показывает сама стрелка, у эха – свое место, далекое от того, где раздался голос. У зеркала есть свое пространство в мире, не принадлежащем нашей действительности. Слеза и отполированный шар – вот совершеннейшие зеркала, они отражают окружающую их Вселенную, и глобусы звездного неба – лишь подражание им. Зеркало превращает знакомого собеседника в незнакомца, у которого виден лишь затылок. В зеркале можно узнать врага и обманщика. Перед зеркалом в карты не играют, но с самим собой в зеркале можно сыграть партию в карты или шахматы. Зеркало – это стекло, которое мыслит, и серебро, которое смеется. Если на зеркале, как на подносе, подали кофе, значит, тому, кого угощают, не следует больше приходить в этот дом.

Особое значение имеет состав зеркала. Всякое зеркало состоит из двух элементов: стекло и нанесенный на него металлический слой, и эти части соответствуют определенным частям человеческого тела и символизируют определенные природные стихии, с которыми имеют много общего. Стекло соответствует жиру в человеческом организме и воде в природе. Действительно, в чашке с растопленным жиром можно увидеть, не грозит ли человеку какая-то опасность. Что касается воды, то человек не может напиться, пока не поцелует сам себя в губы. Ядовитый нитрат серебра, которым покрывают сзади стекло, чтобы оно стало зеркалом, соответствует костному мозгу, то есть сердцевине человеческого тела, а символизирует луну. Таким образом, зеркало в целом действует по принципу прилива и отлива. У него есть собственная вода (стекло) и собственная луна (серебро), они притягиваются и отталкиваются, как и в человеческом теле слой жира на поверхности тела регулируется мозгом, растет или уменьшается приливами и отливами. Главное различие между оригиналом и его отражением в зеркале определяется тем, чт́о к тебе ближе – сначала серебро, а потом стекло, или наоборот. Луна и вода или вода и луна. Можно сказать, что это различие зависит от того, находится ли между тобой и ядовитым слоем стекло, или между стеклом и тобой – яд…

В этом смысле зеркала могут быть ядовитыми, а все остальное – бессмыслица, – закончил Чирич свою лекцию. – Поэтому иди домой, сядь перед зеркалом и увидишь, что ничего не произойдет, кроме того, что и так должно произойти… Только следи, чтобы не оказаться в положении, когда между тобой и стеклом – яд, а это случится, если ты поменяешься местами со своим отражением…

Из мастерской Чирича Иван Миак вышел с чувством облегчения и разочарования одновременно.

«Час от часу не легче», – думал он, шагая по бульвару, напуганный ничуть не меньше, чем раньше.

Потому что если история с ядовитыми зеркалами была суеверием и бессмысленным страхом, то теперь главная опасность для него исходила от полиции. И Миак решил оттянуть свой арест как можно дольше. Ему пришло в голову спрятаться там, где убийцу будут искать в последнюю очередь, – в жилище убитого Каима Нави. Так он и сделал. Войти в квартиру не составило труда, потому что на дверях был тот самый старинный замок, что он Нави и продал. Миак вошел в темные комнаты, и первое, что ему бросилось в глаза, была конторка. Он подошел к ней, открыл и спокойно сел перед зеркалами. Ничего не случилось, и он перестал бояться. Напротив, впервые Миак ощутил удовольствие от того, что находится в окружении великолепных, тщательно подобранных старинных вещей в возрасте от ста до трехсот лет. Время шло, он привык к стуку часов, которые некогда подобрал для Нави, и настала суббота. Миак решил, что лучше самому прийти в полицию, чем полиция придет к нему. Он явился с донесением, но снова ничего не случилось.

Было невероятно, чтобы в полиции не знали, кто убил Нави. Им должно быть это известно уже давно. Вероятно, решил Миак, они нарочно не искали убийцу. Быть может, они уже давно, как это бывает в полиции, хотели избавиться от своего сотрудника. Возможно, он мешал, и Миак невольно оказал им услугу. Иначе почему бы они позволили ему уже несколько дней жить в квартире Нави? Через некоторое время его вызвали, поговорили с ним и вручили документы покойного Каима Нави. Миака попросили продолжить работу под этим именем, поселиться в его квартире и вести себя так, словно он Нави и есть. Миаку ничего и не оставалось, он попал в ловушку и старался делать все как можно лучше.

Он стал чаще появляться в еврейских кругах, пару раз сходил в земунскую синагогу, а в квартире Нави нашел несколько интересных книг: «Защиту поруганной веры» Иуды Галеви, труды Моисея Маймонида и Авраама Абулафи, «Талмуд» и «Сефер йециру». Он учил идиш и испанский. Как некогда старинные вещи, так теперь древние слова захватили его ум, и он обнаружил в себе новую страсть. Он медленно читал кабалистические трактаты и не мог отделаться от ощущения, что на каждой странице пропускал одну фразу. Возвращался и читал с начала, но снова не мог ее найти. Миак бродил по банкам, узнавал в городе ашкенази и сефардов, ел на улице мацу, а по субботам, перед посещением синагоги, заходил в полицию с донесением. Конечно, в еврейской среде его не приняли за своего, хотя он и утверждал, что по происхождению он еврей, но для его дел было очень полезно, чтобы в нееврейских кругах думали, будто он – один из потомков Давида.

Миак не заметил, как началась война. Немцы вошли в Белград, всем евреям велели носить на одежде желтую звезду Давида, ему – тоже, после чего он получил задание и впредь оставаться на должности осведомителя. К своему безграничному удивлению, из составленных немцами списков евреев он узнал, что Нави никогда не работал на полицию.

«Вместо кого я его убил?» – спрашивал себя Миак, но теперь этот вопрос не казался ему важным. Он ощущал, что кости его становятся тяжелее, отрастил бороду, которая царапала его галстук. Время сжалось вокруг него, как жир. А потом пробил судный час, немецкие власти стали отправлять евреев в лагеря. Это, как знали в полиции, означало смерть. Миак пришел к выводу, что пора срочно кончать с работой под еврейским именем и вспомнить свое подлинное имя и настоящее происхождение.

В одну из суббот он пришел в полицию и попросил освободить от задания, которое ему поручили. Однако там не оказалось того начальника, который ему это задание дал. Взяв свои документы и документы Нави, он явился к немецким властям с просьбой побыстрее разобраться. Немецкий офицер, к которому его направили, просмотрел те и другие бумаги и без лишних слов приказал присоединить Миака к остальным евреям.

– Разве вы не видите, что это мои настоящие документы? – возмутился Миак. – Нави уже пять лет как мертв!

– И те и другие документы – настоящие, мой господин, – холодно ответил ему офицер, – потому что и там, и там стоит одно и то же имя.

– Одно и то же имя? Как это понимать? Меня зовут Иван Миак! Так у меня и написано. А еврейские документы выписаны на имя Каима Нави!

– Напрасно стараетесь, мы не слепые! – сказал ему немец, взял карманное зеркальце и дал прочитать Ивану Миаку имя, написанное в его документах. В зеркале имя ИВАН МИАК гласило: КАИМ НАВИ.

 

Теразие

Шел октябрь под знаком Весов, когда сны сбываются только после смерти тех, кому приснились. Стоял день, будто созданный для субботы, хотя на самом деле он был четвергом. Возвращаясь с работы на улице Чика Любы, я сомневался – поехать ли дальше транспортом или пройтись пешком через Теразие. Там в это время, когда издательства и редакции пусты, всегда можно найти с кем выпить перед обедом горячей ракии. Я выбрал второй вариант и через витрину ресторана «Душанов град» увидел, что там подают подогретое пиво, а к нему – вареную кукурузу. Почувствовал запах теплой пивной пены и вошел. За одним из столиков сидел Добрица; подсев к нему, я заметил, что улыбка его дымится пивом. Он протянул руку, и я показал ему книгу, которая была у меня с собой. С волосами, упавшими на очки, он осмотрел ее глазами, глядящими откуда-то из ушей, словно их разогнала некая широкая мысль, освобождая себе место на лице. Книга называлась «Происхождение китайских цифр», и я обратил его внимание на объяснение цифры 2, которое было проиллюстрировано следующим примером: два ручья текут в одном русле в противоположных направлениях; в одном из них сидит человек, снявший на берегу свои доспехи и кольцо, и все, кроме кольца, закопавший. Во втором ручье сидит другой человек, повернувшись лицом в обратную сторону, по течению. Он приготовился надеть доспехи и кольцо. Таковы составные части цифры 2. Эта цифра впоследствии была описана как два камня, над одним из которых встает рассвет, а на другой – спускаются сумерки. Тени у них совпадают. Цифра 4 была изображена в виде женщины, сидящей под своими волосами, как под шатром. Объяснение цифры 1 я в книге не нашел, но оно было проиллюстрировано рисунком на обложке. Здесь была изображена фигура (представляющая Будду), на ней в большом количестве стояли другие фигуры, сохраняя равновесие в самых невероятных позах, причем Будда сидел вверх ногами, удерживая на темени самого себя и всех остальных. Таков был символ цифры 1.

Пока я показывал книгу, в голове у меня вертелась мысль, что в нашем разговоре есть нечто странное. А теперь, когда он закончился и Добрица встал, чтобы расплатиться, до меня дошло, что он все время говорил на незнакомом мне языке. Очевидно, и Добрица не понял из сказанного мной ни одного слова. Он ушел, а я позвал официанта – проверить, не обманывает ли меня слух. Никаких сомнений – официант тоже не понимал языка, на котором я говорил. Я обратился к ближайшему посетителю и проговорил вежливо, но прямо ему в лицо:

– Курва!

Он предупредительно улыбнулся и кивнул головой. Я вылетел наружу, совершенно ничего не понимая.

Я шел с той стороны площади, на которую падает последний свет с запада, как вдруг почувствовал, что сзади кто-то приблизился ко мне вплотную, вставил мне палец в ухо и в то время, пока я ничего не слышал, попытался завязать узлом прядь моих волос. Я резко обернулся и отвесил обидчику пощечину прежде, чем увидел, кто это. Одна щека у него была красной, как кровь, другая – белой, и тут я узнал Сашу Петрова с его бородой. Я остановился в растерянности и хотел извиниться, однако он вел себя так, словно вообще не почувствовал удара, пока какая-то прохожая не закричала:

– Глянь-ка, он грабителя ударил!

Тогда он дернулся, и я увидел, что у него появились вдруг две тени, а талия сдвинулась куда-то под колени. Теперь мне показалось, что я ошибся и это вовсе не Петров, и я продолжил путь, но он побежал за мной, назвал по имени и стал просить ударить его еще раз, подставляя левую щеку и хватая меня за пальто. Я вновь растерялся, а он объяснил, извиняясь, что по четвергам по заказу ювелирного магазина «Целе» прокалывает здесь прохожим в ушах дырочки для сережек. При этом, поведал он, чтобы не было больно, он пару секунд держит палец в ухе, а потом, чтобы дырочка не заросла, продевает сквозь нее прядь волос и завязывает узлом. И правда, он показал мне маленькую золотую иголку, которая оцарапала ему ладонь. Мы свернули с Теразие к Скупщине, здесь он вдруг остановился. Перед нами лежали наши тени; я шагнул в свою, а мой спутник не решился наступить на свои две тени и остался за ними, отчаянно выкрикивая мне вслед, словно из-за реки:

– Умоляю вас, вы должны нам пощечину! Куда же вы, не рассчитавшись!.. Но помните – мы придем за своим не сегодня завтра! Не сегодня завтра! – гневно вопил он сквозь толпу людей, оглядывавшихся на него. – Если не верите, потрогайте ухо!

И в самом деле, я потрогал мочку уха и нашел отметину. В ухе была дырочка, а в дырочке завязана узлом прядь моих волос. Я хотел было вытащить ее, но тут на меня упала первая капля дождя. Туч на небе было, как грибов, а наверху в редакции «Дела» зажегся свет. Я подумал, что там Йовица Ачин, и в этот момент на Теразие хлынул дождь. Я спустился в подземный переход, но он в мгновение ока заполнился водой, так что мне пришлось выйти наружу. Я очутился на противоположной стороне площади возле гостиницы «Москва». Капли барабанили по крышам машин, а потом обрушился такой ливень, что за ним невозможно было разглядеть струю теразийского фонтана. Все вокруг быстро опустело, будто на рассвете, и я остался в одиночестве, прислонившись к толстому стволу дерева у фонтана. Поток с Теразие, словно водопад, устремился вниз к реке. Небольшой парк вместе со ступеньками, скамейками и растениями затопило так, что невозможно было разобрать, где дорожки, а где газоны. В глубине парка, около фонарного столба, стояла по колено в воде Оля Иваницкая, махала перчаткой, что-то кричала мне сквозь дождь, и ее слова долетали до меня с порывами ветра.

– Вы узнаёте это место? – кричала она. – Пожалуйста, скажите, куда мне идти, чтобы добраться до лестницы. Я не могу сориентироваться. Вам оттуда лучше видно!..

Я понял, что ей от меня нужно, и начал выкрикивать ей указания, а она, слушая меня, понемногу продвигалась. Сначала я велел свернуть от фонаря налево, потому что прямо перед ней под водой был скользкий травянистый бугор. Она послушалась и повернула налево, но тут поток воды сорвал у нее с ноги туфлю, красную туфлю с каблуком, похожим на ножку винной рюмки. Туфля помчалась, увлекаемая мутным потоком, зацепилась за решетку водостока и завертелась там, словно мельничное колесо. Не обращая на это внимания, Оля Иваницкая продолжила свой путь. Теперь она была у левого марша лестницы. Я крикнул, чтобы она держалась за ветки кустов, и она понемногу стала подниматься, ступенька за ступенькой, однако ветки то и дело обламывались, Оля теряла равновесие и возвращалась на одну ступень вниз. Потом я предложил ей взяться за торчащую из воды скамейку, что она и сделала. Между тем ее шарф зацепился за спинку скамьи, а она, придерживаясь за эту спинку, продолжала двигаться, волоча шарф за собой, а он все сильнее затягивался вокруг шеи. Когда я сообразил, что шарф душит Олю, я протянул ей руку, чтобы помочь, ведь она была совсем рядом. Я сжал ее пальцы, но в моей руке осталась только ее перчатка. И тогда я почувствовал, что вода поднялась гораздо выше колен. Я стоял у фонаря в самой глубокой луже в центре парка, один-одинешенек, недалеко от меня у решетки вертелся в водовороте мой левый ботинок, а позади остались поломанные кусты, за которые я, очевидно, только что держался, спускаясь по лестнице. Шарф туго закрутился вокруг шеи и, зацепившись за скамейку, душил меня и тянул назад, а в руке я по-прежнему держал свою перчатку. Наверху, у фонтана, никого не было…

Внезапно нижний слой облаков разошелся, и на площадь опустился слабый серебристый свет. Чувствуя себя так, словно укусил мохнатый персик или мышь за спину, я выбрался на этом свету на чистое место, выжал носки и промокший рукав и вошел в кафе «Москва» – подождать, пока схлынет вода и можно будет спуститься за вторым ботинком. Заказал чай, развесил пальто на спинке стула и в первый раз почувствовал в промокшей руке зуд. Зуд – разговор со смертью, подумал я, стоит обратить на него внимание. Через него смерть шлет нам какие-то сообщения и знаки, и когда мы чешемся, то оставляем ногтем надпись. Тем не менее я не стал думать о свербящей руке, а смотрел в окно. Опять появились люди, они выдыхали слова вместе с паром, и прохожие выглядели через стекла кафе, словно живые куклы в витрине. Прошел, возвращаясь из «Нолиты», Васко, явно с намерением купить сигарет, и я стукнул ему ложечкой в стекло. Несколько прохожих обернулись, и он заметил меня. Махнул рукой, почесал бровь и сразу же принялся разматывать шарф, решив войти. У него были тяжелые, словно наполненные медом, мешки под глазами, и я знал, что его день в два раза моложе моего, ибо он всего четыре часа как проснулся. Васко сел напротив меня и заказал стакан красного вина и булочку. Вытаращив глаза, он макал свой взгляд, прилепленный к краю булочки, в вино, выставлял его через окно на пробивавшееся между туч зубастое солнце и, наконец, сушил на моем взгляде, уставившись куда-то сквозь меня и используя мои глаза как амбразуры. Он безостановочно говорил. Васко мог жевать фасоль и картошку, не смешивая их во рту, – настолько он был спокоен.

– В минувшую войну, – рассказывал он, – в лагере на Банице оказалась одна молодая женщина с Дорчола, обвиненная в принадлежности к коммунистическому движению, что, как известно, без всяких разбирательств каралось смертью. В момент ареста она знала в своей организации еще двоих. Один был ее друг, который носил партийную кличку Самач, а другая – лучшая школьная подруга по кличке Любица. Когда девушку забрали, фараоны не знали, кто им попал в руки, а она отказалась что-либо отвечать, даже имя. После вынесения смертного приговора ее спросили, хочет ли она умереть безымянной. Она ответила, что не хочет, назвала вместо своих имени и фамилии партийные клички своей лучшей подруги и жениха и была расстреляна как Любица Самач. Ушла из жизни под именами тех, кого больше всего любила, и таким образом защитила их в свой последний час, поскольку в списки расстрелянных попали имена тех, кто на самом деле был на свободе и действовал…

– Что скажешь? – спросил Васко, закончив рассказ и наблюдая за тем, как его булочка понемногу впитывает вино. Под его седыми волосами были другие, черные, и вдруг я вспомнил, что Васко умер через два года после меня, и тот, кто сидел напротив меня, никак не мог быть им.

Если это так, подумал я, значит, и тот, другой, что сидит в «Москве» за мраморным столом и сушит мое белье, никак не может быть мною. В этот момент я во второй раз почувствовал зуд в руке. Я расстегнул влажную рубашку и почесался. Я знал – пять пальцев оставили на моей руке пять следов, как пять букв. Надпись ногтем. Возможно, стоит прочесть эту надпись, подумал я и посмотрел на нее. Из моего рукава высовывалась и лежала на мраморном столе кафе «Москва» длинная и темная, как деготь, рука с розовой ладонью и тонкими холеными сенегальскими пальцами, абсолютно черными. Чья-то чужая рука.

И тогда я понял, что и мы умерли под чужими именами, под именами незнакомцев, которые теперь, защищенные нашей смертью, живут и действуют в безопасности.

 

Шахматная партия с живыми фигурами

1

Где-то возле Джура Петар Коич заправил бороду в жилет и съел ужин в ресторане парохода «Делиград». Когда он вытер усы и заново расчесал бороду, она развевалась в темноте напротив пристани Пешта. Борода была красивая, длинная, золотистая. У Коича была привычка завязывать на ней по вечерам узелки, чтобы не забыть, что нужно сделать завтра, а утром их развязывать, и по расположению каждого определять, что он значит. Сейчас, однако, один узелок в бороде оставался неразвязанным уже целую неделю, и Коич никак не мог вспомнить, почему завязал его где-то там, в Вене.

«Что бы это могло быть? – ломал Коич голову бог знает который уже раз. – Возможно, что-то с дорожными сундуками?»

Он расплатился за ужин, записал, как обычно, сумму мелкими цифрами на ногте левой руки и осмотрел свои огромные, как гробы, сундуки.

Потом положил сплетенные руки под изголовье и пронес свою голову на подушке сквозь сон. Возле Белграда «Делиград» свернул вверх по течению в Тамиш, и утонувшие в реке ивы стали царапать днище парохода. Это разбудило Коича. Когда судно пристало и он вышел на палубу, облака едва не сбивали его с ног – так быстро и низко пролетали они над ним. Он высадился на панчевской пристани, таща сумку с саблями, такую тяжелую, что груз окончательно прогнал сон. Нанял покрытый лаком фиакр с сонными лошадьми и кучером с позавчерашней щетиной, и пробормотал, усаживаясь:

– К «Трубачу»!

Дорога закончилась, ногти и ладони Коича были полны записанных счетов, и он спешил все это с себя смыть и забыть. В гостинице «Трубач», где на втором этаже сдавали номера, а на первом кинозал сменил находившийся здесь некогда театр, он снял комнату с видом на площадь. На подоконнике лежала салфетка, Коич выпил на ней кофе, а потом какое-то время валялся, ожидая, когда начнется день и откроются лавки. Он лежал вымытый, ногти и резиновые манжеты были чисты, и его счета начинались сызнова. Он читал книгу, раскрыв ее на ладони и водя пальцем по странице, а потом достал дорожную шахматную доску, не раскладывая, придвинул к зеркалу и сыграл партию сам с собой. Половина доски была его, половина – того, в зеркале.

Когда на нижней панчевской (Даниловой) церкви пробило восемь, Коич поднялся и вышел на улицу. Облака следовали за ним по пятам, и он ступал по их теням перед собой. Он прошел мимо одной витрины, где на полу утюгами с длинными рукоятками разглаживали скатерти, а вместо абажура вокруг лампочки висел платок. Затем Коич миновал парк и оказался перед домом у магистрата со множеством окон и витрин на первом этаже. Во всех витринах вместо занавесок были знамена. Он сосчитал их, убедился, что число подходит, и начал заходить в магазины и арендовать витрины. Это было самой легкой частью работы, он справился с ней быстро, бросая перед собой короткие взгляды, точнее – половинки взглядов, способные достичь собеседника. Коич был по-прежнему медлителен, спичка догорала у него, прежде чем он успевал прикурить трубку, а время он мерил трубками: третья трубка – полдень, пятая – ужин. Еще в первую трубку Коич послал за сундуками, и тогда, в час, когда на улицах больше всего народа, во всех окнах большого дома у магистрата появилась и заблистала серебром и золотом военная форма, привезенная им из Вены. Там было восемь белых, шелковых, отороченных мехом доломанов в одном ряду, а рядом – восемь других мундиров, красных, обшитых золотом и осыпанных пуговицами. На тех и других были кружевные воротники и короткие сабли в кожаных ножнах с посеребренными наконечниками.

Петар Коич окинул их взглядом и вернулся в гостиницу, на сей раз – на первый этаж, в кинозал. Там уже, как было условлено, убирали сиденья и готовили белую и красную краску, чтобы красить пол. Коич с удовлетворением посмотрел на происходящее и вновь поднялся в свой номер. Он ел пищу, приготовленную только на птичьем жиру, и до сих пор, как когда-то, держался во сне за подушку своей матери, как за спасательный плот. Он переоделся, засунул платок под воротник, так как знал, что придется потеть, взял кожаный футляр с выкройками и посмотрел в окно. Нанятый помощник портного уже был на улице и прохаживался так, будто перескакивает через годы. Коич проверил адреса, по которым послал письма из Вены, и записал их на ногтях левой руки. Он не любил, когда при нем упоминали много имен, потому что на имена у него была плохая память. Из коробочки табачного цвета он достал визитку и отправил гостиничного посыльного предупредить о посещении. Начинался более сложный этап дела, отмеченный второй трубкой.

Помощник закройщика Коста Сарич из Верхнего переулка шел впереди и звонил в дверь или стучал дверным кольцом, а Коич стоял в задумчивости и ждал, когда откроют ворота. На небе было много облаков, в голове у него – много мыслей, и все это перемешивалось. Звонок слышался где-то в глубине дома, скорее на другой улице, потом кто-нибудь выходил по мощеному двору или бросал парню ключ из окна.

«Мудрость – это то же кровообращение. Она помещается не в мозгу, а в сердце, это – ее истинный орган, здесь она очищается, как кровь, но при помощи иного дыхания… Но если дыхание претворить в мысль, освободится такая энергия, которая сможет поменять глаза местами…»

Перед ними была изогнутая кочергой улица, и на ней – ворота братьев Николич. Дома был только младший, Алекса. Он стоял у окна, и в тот момент, когда вошел Коич, схватил, как хватают муху, воробья, слетевшего на подоконник поклевать крошек. Алекса победно обернулся к Коичу, протянул птицу в ладони, сжав ее так, что она запищала.

– Дай десятку, тогда отпущу! – сказал он гостю и своей огромной ручищей стиснул пичуге лапку, готовый ее сломать.

Коич смотрел на Алексу и едва узнавал его руки, широкие, как лопаты, затвердевшие на полях сражений, – руки, на которые самому Алексе, как он рассказывал, за восемь военных лет ни разу не удалось поглядеть. А потом, вернувшись в свой дом в Панчево, он сел за стол, увидел их, не узнал и жутко испугался.

Лапка хрустела, птица отчаянно пищала, Коич вытащил десятку и протянул один ее край Алексе. Другой край он держал до тех пор, пока хозяин не освободил воробья; наконец они сели.

– Вы не изменились, господин Алекса, – сказал гость, передернув плечами так, что они коснулись ушей.

– Конечно нет, – согласился хозяин. – Меня каждый раз, только икнуть вздумаю, задница за горло хватает. Так что ты, Коич, предлагаешь?

– Естественно, тот же чин, что у вас был в армии, – успокаивал Коич собеседника, продлевая свой взгляд настолько, чтобы он достиг помощника закройщика. – И оружие, как в армии. Полевые пушки на колесах. С сиденьем, разумеется!

Тогда была подана голубиная печенка, тушенная в кислом молоке с перцем, и Алекса Николич задал решающий вопрос, вопрос о цвете.

– Знаешь, неудобно как-то, – говорил он, засунув палец в ухо, – я недавно из Галиции. На зубах еще грязь скрипит, я и сейчас от страха согласные забываю, а по пятницам мне снится, что кто-то замахивается на меня саблей. Там до сих пор рубятся русские – белые и красные, хотя война закончилась, в газетах полно об этом, так что мне не все равно, какой цвет я выберу.

– Выбирайте сами! – ехидно ответил Коич, глядя, как артиллерийский капитан Николич подкладывает ему на тарелку голубиной печенки.

«Сапоги и те умнее его!» – подумал Коич и вздрогнул, ибо вспомнил, что так ругала его собственная мать. «Ботинки и те умнее тебя!» – говорила она Коичу, который сейчас разглядывал свои новые, только что купленные в Вене ботинки.

– Белый! – решил за себя и за брата Алекса Николич и отлил немного вина из своего бокала Коичу.

– Превосходный выбор, господин Алекса, – пробормотал Коич и развернул выкройку белого мундира артиллерийского капитана.

– Однако здесь есть один щекотливый момент. Как и на настоящей войне, один из вас двоих может быть устранен с поля боя.

– Как это? Разве заранее известно?

Коич закусил губу и быстро ответил:

– Конечно нет, и не может быть известно. Но все может случиться и следует ко всему быть готовым.

– Год запаздывает, дорогой Коич, господин октябрь вооружился до зубов, если пережили казаков, переживем и ангину! Снимайте мерку, господин Коич, снимайте!

Помощник закройщика Коста Сарич устремился к господину Алексе, засунул ему портновский сантиметр между ног, где всегда тепло, и дело двинулось.

Снаружи пошел снег, и Коич вспомнил, что его ботинки, сделанные по новейшей моде, оставляют за собой след в виде монограммы владельца. Он оглянулся и к своему изумлению вместо своих инициалов «ПК» увидел на снегу совершенно незнакомые «ММ». Они виднелись совершенно отчетливо как доказательство того, что ему упаковали не ту пару ботинок.

– Кто знает, может, это и к лучшему! – пробормотал Коич и направился к доктору Читинскому.

В гостиной дома д-ра Читинского было одно окно, состоящее из пяти частей: передняя смотрела на Тамиш, две боковых – вдоль улицы, верхняя – на снег и дождь и пятая, на уровне локтя, – вниз, чтобы видеть, кто звонит. В этом пятом окошке и возник д-р Читинский в шляпе, надвинутой на глаза, будто он боялся, что дьявол заметит крест у него на лбу. Про д-ра Читинского говорили, что он моет голову мочой, чтобы лучше росли волосы. И впрямь, между его редких прядей, облепивших голову, как паутина, вдруг в тридцать с чем-то лет проросла короткая и жесткая, словно чужая, щетина, и теперь у него было две разновидности волос. Пробор, проходивший между ними, делил жизнь д-ра Читинского на две части. Известной всем тайной было то, что он давно и безнадежно заглядывался на Ленку, дочь вдового торговца Шварца, которая сходила с ума по какому-то офицеру – кусала губы, чтобы покраснели, и щипала, чтобы зарумянились, щеки всякий раз, когда слышала под окном стук лошадиных копыт. Вообще говоря, Читинский стал врачом следующим образом.

Разразилась война, был 1914 год, его вызвали на комиссию, мобилизовали в австрийскую армию и отправили в Галицию. Там в одно прекрасное утро он сдался красным казакам и пошел к ним добровольцем. Когда война закончилась, товарищи, чистя ружья лимоном и сплевывая жеваный табак на раны, сказали ему:

– Не иди ни в Россию, ни во Францию – ты слишком молодой. Там следующие сорок лет у власти будут те, кто вел и выиграл войну, то есть сверстники твоего отца. А тем, чьи отцы победили, тяжело – никогда мир не будет принадлежать им! Поезжай в Германию, она войну проиграла, там понадобятся молодые, те, кто не виноват в поражении, а отцы там уже не поднимутся. Не везде мир остается молодым…

Читинский послушался их, уехал в Германию и закончил медицинский факультет. Где-то в Вене на лотерее он получил главный выигрыш – одну молодую немку. С ней и медицинским дипломом Читинский вернулся в Панчево. Он открыл врачебный кабинет, а Ковачка, как звали пришелицу, – ателье. Д-р Читинский был уже в возрасте, когда выросла Ленка Шварц, и он из-за нее принялся растить описанным способом новые волосы.

«Двумя зубьями хочет землю боронить», – злословили о его поздней любви, а он повязывал галстук под рубашку на голую шею и каждый полдень сидел у окна и смотрел, как аисты перелетают Тамиш и их тени затмевают их яркие отражения в воде.

– Вы выглядите так, словно вас жирным паром кормят, дорогой Коич, – говорил он своему старому знакомому. – Какого черта с вами происходит?

Перед ним на столе стоял графин с вином, красным, как глаза ангорского кролика, и лежала доска с шахматными фигурами. Коич отставил ладьи и пешки и сказал, что их он обеспечил.

– Остались еще офицеры и конница. Причем красная конница! Никто не соглашается. Слишком напоминает, черт бы их побрал, газетные сообщения. Если бы костюмы уже не были заказаны, я бы сменил цвет! А теперь ничего не поделаешь…

И Коич осторожно посмотрел на складки домашнего халата хозяина. Ему казалось порой, что в складках одежды можно увидеть скрытые буквы, и поэтому он по складкам читал надписи, которые движения тела оставили на пальто или рубашке, обнаруживая сокровенную мысль того, на кого они были надеты.

– А какие у вас конники? – спросил д-р Читинский.

– Треуголка, красный или белый доломан, косица до шеи, галстук, на галстуке – часы; жилет посыпан пряностями, светлый. Сапоги и книга за обшлагом.

– Книга? – удивленно спросил д-р Читинский.

– Да, у каждого участника будет книга по его выбору. Это предложение одного переплетчика, который сам будет офицером. Не знаю, правда, каким, потому что никто еще не решился на красное.

– Считайте, что первый у вас есть, – весело ответил д-р Читинский и подвинул коня на доске. – Я согласен войти в состав красной конницы и найду вам остальных кавалеристов – еще одного красного и двух белых. Заранее могу сказать, кто какой цвет выберет. Впрочем, это неважно. А королей и королев нашли? Вот где клочки по закоулочкам пойдут!

– Нет, и, признаться, даже не знаю, к кому обратиться.

– Ну, прежде всего спросите Срдановича и Шварца. И только если они откажутся, ищите дальше. Иначе вас ни Сава, ни Дунай потом не отмоют. Знаете, как говорят – кого бешеная собака укусит, тот должен в сорока домах хлеба откусить. Вы, Коич, – как раз такой случай. Удачи вам!

Спускаясь по деревянной лестнице, которую каждый год смолили, Коич думал, что у доктора дурной глаз, будто его два срока грудью кормили, и потирал руки, потому что, как ему показалось, дела наконец пошли. Он заглянул в суд и попросил выделить восемь молодых писарей для белых пешек. Красную сторону он рекрутировал из приказчиков ремесленных лавок и рабочих стекольной фабрики.

Потом Коич отправился в ателье Ковачки посмотреть ленты, позументы и кружева, приготовленные для новых мундиров, и остался доволен. Он с удивлением смотрел на эту маленькую мастерскую, в которой, как было известно в Панчево, для одного знатного господина устраивались тайные послеобеденные сеансы. Гость садился в кресло, полное белых фарфоровых зубов, а Ковачка и кто-нибудь из ее молодых клиенток, нанятых для этого случая за хорошие деньги, под музыку из граммофона снимали друг с друга все, начиная с гребня в волосах и кончая чулками. Затем они одевались, натягивали перчатки и кланялись гостю, а тот протягивал им руку, чтобы наградить и чтобы они поцеловали ему кольцо.

Коич вышел из мастерской Ковачки, протиснувшись между колючих верхушек декоративных пальмочек, иголки которых, чтобы не поранить посетителей, были воткнуты в их же собственные листья.

Он вернулся в гостиницу «Трубач» и прилег передохнуть после обеда. Он чувствовал вино под веками, которые становились перед закрытыми глазами попеременно, с ударами сердца, то красными – когда кровь приливала, то белыми – когда отливала.

Он встал возбужденный и в полумраке нащупал, как рану, узелок в бороде. Еще раз попытался вспомнить, по какому поводу его завязал, но как только зажег свет, действительность прогнала все посторонние мысли. Пора было идти на ужин к Срдановичам. И Коич очутился перед нужным ему домом раньше срока, вертя вокруг пальца часы на цепочке. Наверху, в освещенных комнатах, уже сидели за столом и держали пари, какой колокол первым пробьет пять – на верхней церкви или на башне в Нижнем переулке. Тамиш пенился где-то в тумане, в этом году последнюю рыбу ловили, ударяя ядовитыми прутьями коровяка по воде, а в окнах мерцали свечи, ибо проходила армия. Коич попил пива у Вайферта, заметив, что вместо содержимого охлажден стакан, нахмурился и пошел к Срдановичам.

Срдановичи появились в Панчево при странных обстоятельствах.

«Ударишь палкой по терновнику, а из него цветы лезут», – таков был единственный комментарий старого Срдановича к необычному происшествию, приведшему их сюда. Было так: дети у них родились до переезда в Панчево, и никогда они в этом городе не бывали, как вдруг в один прекрасный день их четырехлетняя дочка заявила родителям, что у нее в Панчево есть дом, а в нем живут ее муж и ребенок. Родители посмеялись, но она описала дом с железной оградой и большими воротами, с садом позади, вдоль реки. Когда они, скорее в шутку, согласились и отправились на фиакре в путь, девочка указывала им дорогу сначала до парома на Дунае, потом до Тамиша и привезла в Панчево. Они ехали через город, она показала им дом, и тут родители перестали смеяться. Постройка полностью соответствовала описанию, а девочка выскочила из экипажа и крикнула:

– Вы идите в дом, а я через сад…

Говорят, Срданович пришел в такой ужас, что дал обет, если все кончится благополучно, до конца жизни бриться топором…

Было видно, что в доме долгое время жил больной, потому что в саду, вместо фруктовых, были посажены деревья, способные лечить через воздух. Дом принадлежал тогда, да и позже, вплоть до Второй мировой войны, видному торговцу Шварцу, который говорил, что не люди зарабатывают деньги, а деньги – людей. Его дочери Ленке было тогда, как и девочке Срдановичей, четыре года, и она только что осталась без матери. Неожиданных посетителей Шварц встретил с удивлением, а дочка Срдановичей подошла к нему и представила его родителям:

– Это мой муж…

Старик решил, что ребенок не в себе, но тут девочка спросила:

– А что ты делаешь с деньгами, которые мы спрятали в столовой под порогом?

Шварц на миг потерял дар речи, так как они с покойницей женой действительно спрятали там деньги.

– Ты их тратишь? – спросил ребенок.

– Трачу, – ошалело ответил Шварц.

– Зачем тратишь? Мы же вместе их скопили и договорились не трогать, а оставить Ленке на приданое!

Потом младшая Срданович обняла Ленку так, будто она не ее ровесница, а в самом деле дочь, приласкала и поцеловала. Она потребовала от родителей переехать в Панчево. Срдановичу это было по душе, потому что ситуация на границе, которая проходила тогда по реке, его устраивала, и таким образом семья переселилась. С тех пор Ленка Шварц и младшая Срданович стали неразлучными подругами. Непонятный случай в доме больше не вспоминали, однако сохранилась история и странное прозвище дочки Срдановичей еще с детских лет – Фрау Шварц.

«Смотрите, что-то тут нечисто! Бегает за ней, будто грудь ищет», – шушукались о Ленке Шварц, когда видели двух девочек вместе. Они же, не обращая внимания на людей, держали руки в одной муфте, и порой младшая Срданович отрезала на эти сплетни: «Ну и что? Пап́а до сих пор бреется топором!..»

Дом Срдановичей стоял на углу напротив «Трубача», огромный, с просторными комнатами, застланными несколькими коврами сразу.

По полкам блестели корешками книги, полные начинки. Из каждой торчали разнообразные закладки – газетные вырезки, засунутые за обложку, мелко исписанные шелковые ленточки, игральные карты, заложенные между страницами, маленькие книжки, втиснутые в рот большим томам. Тусклый свет позолоченных названий – руда, впечатанная в кожу, заклейменные мертвые животные, которым человек дал свой язык. Про Срдановичей говорили, что они умеют читать одну книгу с помощью другой.

Когда Коич очутился за столом, один, без помощника закройщика, и глаза у него косили больше, чем обычно, он готов был, как только подали голубцы, сквозь землю провалиться. Знал, что все думают, пока он наполняет тарелку: «Смотрит на капусту, а вылавливает мясо!»

О деле он заговорил под конец, когда после жареного поросенка подали индюшиные грудки, чтобы облегчить трапезу. Совершенно случайно оказавшийся на ужине фотограф Ронаи упомянул о мероприятии. Коич смутился и начал издалека:

– Конечно, – говорил он, и взгляд его обрел полную длину, – большим делом было бы, если бы господин Срданович решил участвовать. Разумеется, я не имею в виду офицеров и тому подобное. Господин Срданович может выбрать роль короля, а королеву, без сомнения, сыграет госпожа Срданович. Сиденья обеспечены – кресло с подлокотниками и на колесиках для короля, а для королевы – полукресло в старонемецком стиле, которое тоже можно двигать, не вставая с него.

– Ерунда! Это не для папы с мамой, – перебил Коича молодой Срданович и начал крошить хлеб в стакан с вином. – Мы с сестренкой купим два билета. Лучше пришлите завтра Ковачку снять мерку с меня и с сестры. Верно, пап́а?

У младшего Срдановича подбородок был такой мощный, что раздирал воротники, и рубашки, надев три раза, приходилось выбрасывать. Он любил повторять загадочную фразу: «Чужого не хотим, своего не имеем!» и сейчас смотрел на отца с уверенностью, что его предложение будет принято, потому что отец делал все, как сын скажет, и письменный прибор на столе молодого господина был тем местом, где решались все более или менее важные вопросы в доме и хозяйстве Срдановичей.

– Конечно, – ответил хозяин, слегка удивленный.

– Какой цвет изволите выбрать для костюмов? – вмешался Коич, боясь лишний раз вздохнуть, чтобы не испортить в решающий момент всего дела.

– А какие у вас есть? – спросил старый хозяин. – Разве могут быть какие-то другие, кроме черного и белого, как у ворон?

– Будут красный и белый! – выпалил Коич и посмотрел на свои исписанные ладони. «Молчание объединяет, – думал он в смятении, – слова выражают мысли в состоянии раздробленности, фразы – это разбитые зеркала, через трещины которых вытекло изображение; начав говорить, мир в тот же миг распадается и дробится на множество творений… Слово – это точка, где ствол начинает ветвиться…»

Хозяин выглядел так, будто у него от смеха разболелся живот.

– Почему именно эти цвета?

– Понимаете ли, черное – это не совсем то, мы ведь не на похоронах. Какая особа прекрасного пола захотела бы появиться в черном? Согласитесь, так повеселее…

– А тебе известно, – спросил фотограф Ронаи, – что означают эти цвета?

– Известно, – оживился Коич, переплетя пальцы и спрятав исписанные ладони. – Черный цвет – старейший и содержит в себе все остальные цвета; он находится под знаком Сатурна и обозначает ветер и смокву. Белый цвет – под знаком Юпитера, дьявол превращается только в белые предметы. Наконец, красный цвет – это власть, он находится под знаком Солнца, обозначает померанец и символизирует огонь. Короче говоря, черный, белый и красный – это взрослые, совершеннолетние цвета; остальные – дети.

– Я не об этом, – заметил хозяин, тяжело дыша и выдувая усы из ноздрей.

– Он спрашивает, что пишут об этом цвете в газетах, – насмешливо добавил молодой Срданович.

– Знаете, господин Срданович, – быстро ответил Коич, – к чему ломать над этим голову? Орех, брошенный в Дунай под Белградом, окажется в Черном море на третий день к вечеру. Ну и что нам Черное море, а мы – ему? Вы просто выберите цвет себе по душе, и я буду счастлив.

– Пускай сестренка решает. Какой цвет она выберет, такой и я, – выпалил, как из ружья, младший Срданович и засмеялся, заметив, что цвета могут быть весьма поучительны.

Девушка ничего не ответила, ее талия стала еще тоньше, она задумалась, словно не могла забыть материнское молоко, и вдруг рассмеялась. Удивительный румянец разлился по ее лицу снизу вверх, окрасил лоб и ушел под волосы. Она сказала, что, разумеется, выбирает красный цвет, и все быстро распрощались с Коичем, решив вопрос в мгновение ока. Его проводили до дверей комнаты, словно спеша от него избавиться. Коич слетел вниз по каменной лестнице, вылизанной, как корка хлеба, и повернул к дому Шварца, счастливый, что больше не придется навязывать красное. Только на улице он заметил, что держит в руке стакан с вином, который забыл оставить в комнате. Не зная, что с ним делать, Коич вылил вино, вернулся во двор и поставил его на окно, после чего направился к Шварцу. По дороге он посмотрел на одну звезду и подумал, что его взгляд будет лететь к ней и когда он давно будет мертв.

Шварцы, отец и дочь, действительно не имели ничего против того, чтобы поделить между собой роли белых короля и королевы. Их родственник д-р Стеван Михаилович, вдовец, оказавшийся у них в гостях, согласился на роль белого кавалериста и сразу же купил билет. Однако у Ленки были особые пожелания. Во-первых, ей потребовалось платье с кринолином, сшитое, как положено: корсаж на шнуровке, юбка до пят, под ней – два проволочных обруча. Во-вторых, она желала знать, будет ли участвовать молодой Чирилов, поручик, ее жених. Он заходил к ним, но ничего не сказал. Коичу пришлось врать Ленке, что Чирилов уже купил билет и, разумеется, будет на ее, белой стороне. Это ее успокоило, и отец с дочерью неожиданно смягчились по отношению к гостю.

Его посадили в кресло с пуговицами, над очагом висели весы с насыпанными в них сушеными травами, а в свечах в форме румяных яблок с фитилем-черенком все глубже тонуло пламя. Это означало, что время визита ограничено и что свет свечи предупредит посетителя о том, что пора уходить. Пока Ленка стояла перед гостем, на ее белой коже в ушах, ноздрях, между губ виднелись темные округлые дырочки. И точно так же, словно две дыры, темнели на ее лице глаза. Семь черных отверстий смотрели на него, как семь ночей недели. Перламутровые пуговицы размером с небольшие блюдечки, длинное ожерелье, заправленное за пояс, на конце ожерелья – крохотный блокнотик в коже, куда Ленка записывала слова, которые понимает ее собака. Волосы у нее были густые – так что она спала без подушки, – зачесанные налево и привязанные к левому плечу.

Она предложила гостю вино и печенье в виде крестиков.

Потом подошла к стенному шкафу, отворила двустворчатую дверцу, и за ней открылось окно, полное птиц и цветов. Коич сидел и почти ощущал в себе два сердца – сердце и его тень, одно гнало по телу красную, а другое – белую, лимфатическую, кровь. Он сидел и ощущал, как пламя тонет в восковом яблоке, смотрел на Ленку и терпел на затылке взгляд д-ра Михаиловича, Ленкиного родственника. Взгляд был не особенно длинный (д-р Михаилович страдал глазами), но тяжелый, как цепочка от часов. От этого взгляда Коич чувствовал себя, как между двумя хлебами на перекрестке. И действительно, он ел крестообразное печенье…

Потом Ленка подошла к столу и в миске с медом, где записывали имена посетителей, написала ручкой вилки имя Коича. Визит закончился. Расстались так – Ленка взяла пальцами кончик бороды Коича и поцеловала, не спуская глаз с гостя. А ее отец ухватил его под пальто за пояс над брючным карманом и, удерживая рядом с собой, проводил вниз по лестнице.

«Кто победит?» – спросили его в дверях оба, но он принялся отнекиваться, вертеть головой и клясться, что заранее это не известно, что сабля – оружие обоюдоострое и что победителя определит игра.

Коич вернулся домой печальный, и уши тянули его вниз – роли распределились не совсем так, как он в глубине души надеялся. Ему хотелось, чтобы на месте Шварца – старого вдовца, массивного, как лестница, – оказался он сам в роскошном мундире белого короля, под руку с Ленкой. Вместо этого он ощущал себя переполненным, как вином, темным цветом глаз д-ра Михаиловича. Коич подошел к погруженной в темноту гостинице. Только на первом этаже, в ресторане, горел тусклый свет. Там вокруг перевернутого стола сидели три офицера и играли в карты. На три ножки стола были надеты их фуражки, к четвертой прилеплена свеча, и воск капал с нее на карты. По бокалу вина игроки держали между ног, а в перевернутые стаканы звонили, когда выпадал козырь. Коич заглянул в окно и узнал поручика Чирилова. Тот проигрывал и уже в третий раз снимал сапог, чтобы достать из него червонец. Несмотря на молодость, седая прядь делила его волосы надвое, пересекала, будто продолжаясь, брови и усы и, вероятно, шла далее своим путем через волосатую грудь поручика. Говорили, что он отморозил на марше пальцы и теперь не может сложить кукиш.

Коич толкнул ногой дверь, она отозвалась где-то вверху колокольчиком, привязанным, точно пес, за веревку. Вошел и поздоровался с офицерами. Совсем недавно, у Шварцев, Коич взял правды в кредит и солгал, будто уже разговаривал с поручиком Чириловым, а теперь хотел воспользоваться случаем, чтобы действительно это сделать.

– Господам, конечно, известно: вот уже три дня только и говорят что о будущем представлении в благотворительных целях…

– Молчать! – прикрикнул на него Чирилов и вновь потянулся к сапогу. Потом налил большой бокал вина, повернулся к Коичу и силой заставил того выпить.

Глядя на поручика Чирилова сквозь стекло и вино, Коич вдруг побледнел: он вспомнил, что упустил одну из самых важных в этом деле вещей – не позаботился о запасной красной королеве. Он начал лихорадочно прикидывать, можно ли в последний момент исправить упущение.

– Не желают ли господа принять участие в своих собственных чинах, но в более красивой форме? – поспешил спросить он присутствующих. – В великолепных белых или пурпурных мундирах – кому какой понравится! В ботинках на пуговицах и вязаных чулках по колено, в длинном жилете и доломане с бахромой. Соблаговолите определиться с цветом, и помощник закройщика придет завтра утром в казарму снять мерку с ваших мундиров, только рукава выверните.

– Я за белый, естественно, – сказал один из офицеров, тот, что выигрывал. – Он означает землю, яблоня – символ белого цвета.

– А я против! – бросил Чирилов упрямо, продолжая проигрывать.

– А кто будет играть? – спросил третий офицер, и Коич ответил слегка дрожащим голосом:

– Миша Величкович и Конда-младший.

– Мой выигрыш! – заметил офицер и бросил карту, которая брала прикуп. – Мне тоже белый мундир!

Коич поклонился, неслышно выскользнул на улицу и заказал у Ковачки еще одно платье, точно такое же, какое уже было сшито для красной королевы. Затем отправился в гостиницу и тщательно сбрил там свою красивую бороду. Опять наткнулся на узелок, махнул рукой и спрятал прядь с узелком в карман. Теперь, без бороды, он мог исполнить роль запасной красной королевы. Коич лег на прохладные, чуть влажные простыни, глаженные на полу утюгами на длинных рукоятках, и уснул. Как обычно, он не видел снов, только слова, ясные и отчетливые, слова, которые кто-то ему говорил, будто диктовал, и утром какое-то время он помнил их, но сон быстро поблек, словно цвета на только что выкопанном ларце, как только на него упадут взгляды и свет.

Проснулся Коич рано. Лежал на спине, глядел в сумерки, которые светлели и шептали, и чувствовал себя как никогда одиноким и косоглазым больше, чем другие. Мимо проходили какие-то несвежие дни, портились один за другим, а неделя в конце заплесневела и ни на что не годилась. Трубы где-то в стенах дрожали и гудели, как пароход, на котором он прибыл из Вены, неся в себе тайну: финал шахматной партии с живыми фигурами. Этот финал знал только он, и один старинный дебют, известный триста лет назад, когда шахматы еще назывались «затрикион», был тщательно им изучен, ходы выписаны и готовы к тому, чтобы их прочитали. Так называемые игроки Величкович и Конда-младший должны были следовать заранее предписанным ходам. Судьба фигур и его сограждан, которые эти фигуры выбрали, была предопределена три века назад, и единственным отличием было то, что костюмы теперь – не черные и белые, как у ворон, а красные и белые.

Коич встал с постели, заглянул через зеркало в комнату, растерялся оттого, что у него больше нет бороды – лицо показалось ему красивым, но каким-то мягким и нежным, захотелось его погладить. Он зажмурился и сказал самому себе:

– Умойся сперва, даст тебе Бог завтра новую грязь!

2

Восьмого октября 1922 года в пять часов пополудни, во время женского обеда, в Панчево встретились в снегу четыре тишины. Где-то возле старой церкви остановился на минуту Петар Коич (как остановились и все остальные в Панчево в этот час) и впервые в жизни услышал все четыре фонтана. Звук доносился в тишине с Тамиша, из Нижнего переулка, от верхней церкви и с кладбища, и можно было сосчитать каждую каплю. Потом, словно считая эти капли, ударил барабан, и на вечернюю службу в Данилову церковь промаршировали пятнадцать солдат в великолепных мундирах XVIII века, белых и красных. Последний ряд был неполным, Коич, к своему ужасу, увидел, что не хватает одной красной пешки, рабочего со стекольной фабрики, который в тот день обжег себе рот.

Когда после вечерни солдаты торжественно проследовали через городскую площадь и вошли в зал «Трубача», Коич пришел к выводу, что ему самому придется переодеться и заменить недостающую пешку.

В зале были влажные окна, на сцене стоял Яцика, позади него курил трубку цимбалист, и уже играла виолончель Яцики, про которую говорили, что ее выдали замуж в другое село, и теперь, когда она играет в Панчево, ее слышно в Старчево.

«Домовой может быть и мужского рода, и женского», – думал Коич, глядя, как собираются и строятся фигуры – солдаты, офицеры, конница, артиллерия, как подходят красные король и королева – молодые Срдановичи; он заметил, что нет старого Шварца с красавицей дочкой. Пришли предсказатели судьбы по рыжей шерсти, пришла Ягодичка, появились лингвисты и дрессировщики собак со словарями собачьего языка, д-р Читинский, маэстро сердечных дел; молодые офицеры с поручиком Чириловым, бледным, как его седина, с конским потом между ног и кровью на шпорах; фотограф Ронаи с красивыми, как на иконе, руками; Вайферты, про которых ходили слухи, будто бы они спят в постели, черной от старинных книг, что они берут с собой в кровать; Ковачка, перешивающая мундиры и платья и тихо поскуливающая в свое декольте, где скрывалась одна грудь побольше, а другая – поменьше.

«Интересно, – думал Петар Коич, глядя на толпу, – можно бросить крейцер или яйцо – на пол не упадет. Только Шварцев нет. Будто заранее почувствовали…»

С этими мыслями Петар Коич увидел, что под смех и рукоплескания идут десять кучеров в сапогах со шпорами, на которые надеты перчатки. Они шли в две колонны, потом резко остановились, одновременно трижды щелкнули кнутами, повернулись лицом друг к другу, и им поднесли по бутылке шампанского. Потом сквозь эти шпалеры гостиничный официант пронес на серебряном подносе запотевший бокал белого вина с минеральной водой. Наконец в дверях появился господин Шварц, выпил вино и под щелканье кнутов вошел в зал в сопровождении Ленки. Красивая, как никогда, она несла в муфте щенка, которому говорила «вы» и писала письма из Пешта. Во внутренних уголках ее глаз были прилеплены два драгоценных камешка, словно две слезинки.

Увидев их, Коич облегченно вздохнул и зашел на минуту за ширму. Снял потную рубашку и вытер ею спину, надел красный пехотный мундир и натянул золотистый парик. Затем велел Ковачке приготовить в глубине сцены роскошное красное платье для третьей, запасной королевы.

К этому времени на красно-белом полу уже стояли четыре кресла, обозначающие белые и красные престолы. Под громкую музыку промаршировало отделение пехотинцев, которое вели четыре офицера, а один солдат нес знамя в красно-белую клетку с надписью:

НЕБЫВАЛОЕ, ВЕЛИЧЕСТВЕННОЕ И НЕВИДАННОЕ ЗРЕЛИЩЕ!

8 НОЯБРЯ 1922 ГОДА В ЗАЛЕ «ТРУБАЧА»

ШАХМАТНАЯ ПАРТИЯ С ЖИВЫМИ ФИГУРАМИ, БЕСПОЩАДНАЯ СХВАТКА

МЕЖДУ КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ.

УЧАСТВУЮТ САМЫЕ ИЗВЕСТНЫЕ ОСОБЫ.

ИГРА БУДУЩЕГО В КОСТЮМАХ XVIII ВЕКА.

ДОБРОВОЛЬНЫЙ ВЗНОС В ПОЛЬЗУ ШАХМАТНОГО ОБЩЕСТВА ПАНЧЕВО.

Военные обнажили сабли и выстроились друг напротив друга. Петар Коич стоял крайним справа в красном мундире с платком под воротником и исписанными ногтями. Офицеры встали позади него, подкатили пушки, на их сиденья сели артиллеристы с горящими фитилями, с хлыстами в голенищах сапог, вошли белые и красные конники. На минуту наступила тишина, и тут с обеих сторон одновременно появились королевы, следом за ними – белый и красный короли и сели на свои престолы на колесиках. Музыка заглушила все, и аплодисменты отметили конец построения. С галерки, невидимый, безумным голосом закричал Величкович, словно командуя ротой в настоящем бою:

– Е четыре!

– С пять! – послышался ответ со сцены, где скрывался и отдавал приказы другой командир – Конда-младший.

Пешки сделали первые шаги навстречу друг другу. Помощник закройщика Коста Сарич взмахнул саблей как сумел и перешагнул ее свист. Судебный писарь Ружичка, чей белый парик едва скрывал его черные волосы, двинулся с другого конца поля боя навстречу Саричу. Под его белым шелковым доломаном скрывались сильные лопатки, которыми можно палец укусить. Белый конник, родственник Ленки д-р Стеван Михаилович, не захотел надевать золотистый парик поверх своих красивых волос, на которых идеально сидела треуголка, и размышлял о своих долгах, но при этом имел вид человека, бесконечно довольного жизнью.

– Эту выкормили левой грудью, – заключил он, глядя на Ленку, одетую в роскошный белый мех и восседающую напротив него в кресле в глубине юбки на кринолинах.

Но тут перед молодой белой королевой появляется красный офицер. Это Чирилов. Он галантно кланяется своей невесте, словно приглашая на танец, но они в противоположных лагерях, и на самом деле он представляет серьезную угрозу и для нее, и для других белых фигур. Это понимают и Конда-младший на галерке, и белые фигуры на доске. Капитан артиллерии Алекса Николич поворачивает ствол своего орудия на красного конника Чирилова, но конь, который ходит кочергой, имеет преимущество. Он повергает артиллериста, и «сбитого» капитана Алексу вывозят на лафете с поля боя. Чирилов опять поворачивается к белой королеве. Теперь на опасность отреагировал д-р Михаилович. Петлей своего хлыста он ловко захватывает саблю поручика Чирилова. В мгновение ока разоружает его, срывает с него, будто при разжаловании, эполеты и по команде Конды-младшего удаляет с поля. Все совершается настолько быстро, что белая королева успевает лишь вскрикнуть, поручик обессилен и бледен, как выжатая тряпка, а потом происходит нечто необычное. Д-р Читинский по команде подходит совсем близко к белой королеве. Его красный доломан прекрасно сочетается с париком, он умело марширует, смеется, протягивает руку и целует пальцы Ленки Шварц.

– Не подходите слишком близко! – восклицает она. – Я вас побью!

– Будто вы на меня сквозь сито смотрите, так я слаб, – шепчет д-р Читинский белой королеве. – Какую книгу вы взяли?

– Црнянского. А вы?

Читинский чувствует, как мурашки бегают у него по спине, он кланяется еще ниже, словно приносит извинения, и, подчиняясь приказу, который читает с галерки судьба, съедает белую королеву Ленку Шварц. Он выводит Ленку с красно-белого поля, поднимая ее руку очень высоко, словно показывая всему свету. В этот миг они – самая красивая пара в зале, их белая и красная одежды гармонируют, золотые и черные волосы – тоже. Д-р Читинский возвращается в отчаянии, за обшлагом он несет Црнянского и ощущает на своей голове два вида волос – те, что выпадают, и те, что растут. Он чувствует, что в затылок ему давит толстый королевский палец, и слышит, как позади него кто-то хрипит или шумно чешется. Это белый король, господин Шварц, наказывает его за дерзость и предает его судьбу в руки своих воинов. Те выпроваживают Читинского, отобрав у него кавалерийскую саблю.

– Красная конница отступает! – кричит ему вслед Шварц.

Тем временем Петар Коич в красном пехотном мундире достигает глубины неприятельского лагеря. Шварц под короной из белого стекла изумленно взирает на бритый подбородок Коича и толкает его животом. Но красный пехотинец Коич непоколебим. Он получает новый приказ и сходит с доски. Минуту спустя, переодетый в красное платье с кринолином, с женской короной на голове, Коич возвращается еще одной королевой на поле. Теперь у красных – две королевы. Против них что-то нужно срочно предпринять. На новую красную королеву кидается белый пехотинец Ружичка. Он трясет своей кудрявой головой и нападает, примкнув штык к ружью. Но красный пехотинец Коста Сарич, помощник закройщика, поднимает саблю и подскакивает к белому. Ружичка кашляет, и упертая в его живот сабля от этого кашля врезается, впрочем не очень сильно, в жилет, посыпанный пряностями. Тогда помощник закройщика Сарич съедает белого пехотинца Ружичку и отсылает его с поля боя. Красная гвардия подбрасывает вверх треуголки, один из артиллеристов поджигает в пушке порох, и раздается гром выстрела, заглушающий капитуляцию белых. Шахматная партия с живыми фигурами закончена.

Красный лагерь победителей кричит, д-р Читинский достает Црнянского из-за обшлага и машет им, молодая красная королева, госпожа Срданович, бросает вверх свой «Географо-статистический ежегодник», ее брат вытаскивает «Коммунистический манифест» и листает его большим пальцем, точно колоду карт, поднимая книгу высоко над головой. Судебный писарь толкает Конду-младшего, а Коич в платье запасной красной королевы танцует первый танец с д-ром Михаиловичем. Белые демонстративно покидают зал «Трубача», следом за ними выходит большая часть гостей и переходит в пивную Вайферта. В «Трубаче» остаются красные, Яцика своей игрой заставляет их забыть о победе. На улице – холодная ночь, кажется, будто снег с метелью возвращается с земли на небо. Первая ночь, когда Тамиш в этом году нес замерзших птиц, и последняя ночь, когда видели Петара Коича. После нее след Коича навсегда теряется, и лишь на снегу остаются загадочные инициалы его ботинок: «ММ». Напрасно полиция проверяет костюмы и кассу, которая в целости и сохранности передана шахматному обществу. После Коича остались история о шахматной партии с живыми фигурами и полицейское донесение, которое гестапо будет внимательно изучать в 1941 году.

3

Говорят, большая разница, по какой линии наследуется борода – по мужской или женской. Та, что у меня, явно не принадлежит мужской линии и ничуть не похожа на черную курчавую бороду моего отца. Моя борода – мягкая, шелковистая и светлая, как табак или кукурузный початок, она легко завязывается в узел. Иногда я ее боюсь и прикасаюсь к ней с недоверием и страхом. И вот почему.

Моя прабабушка Магда, выйдя замуж за вдовца д-ра Стевана Михаиловича, застала в доме трое дочерей от первого брака прадеда: Миланку, Иванку и Виду. Когда в 1941 году пришли военные дни и разделили нашу семью, с прабабушкой осталась одна из них – моя бабушка. Было время, когда менялись ложками, время, когда немцы с аэродрома в Панчево приезжали по вечерам пить пиво, гоняя свои «штуки», как автомобили по мощеной дороге. По воскресеньям до обеда Магда Михаилович и ее дочь надевали брюки и отправлялись на кладбище. Потом выпивали в «Трубаче» по рюмке водки, шли домой и обедали. После чего ложились поспать, и бабушка утверждает, что прабабушка никогда не видела снов – только слова, ясно и четко произнесенные, будто их кто-то диктовал. После пробуждения эти слова некоторое время витали перед ней, понятные и полные глубокого смысла, а потом блекли, как блекнут краски внутри только что раскрытого сундука под воздействием взглядов и света.

Потом пили кофе на оттоманке о шести ножках, и тут обычно появлялся судебный писарь Ружичка. Он приходил в гости незваным и приносил четыре кусочка сахара для своего кофе и длинные ресницы, как паутина налипшие поперек его прекрасных глаз. Ружичка целовал рукоять прабабушкиной палки, что она, по обыкновению, ему протягивала. Жесткие курчавые волосы жевали ему уши, а под рубашкой у него скрывались сильные подвижные лопатки, которыми можно палец укусить. Он работал больше в гестапо, чем в суде, и вел себя невероятно любезно. Сидел возле моей прабабушки и ее дочери и вел один и тот же разговор. Разговор начинал всегда он, а моя прабабушка избегала его или смеялась, и при этом на ее щеках, похожих на пышное дрожжевое тесто, появлялись ямочки.

Следует иметь в виду, что повод для своих разговоров с Магдой Михаилович Ружичка почерпнул в одном происшествии, случившемся до Второй мировой войны. В Панчево возле гостиницы «Трубач» есть улица, изогнутая наподобие кочерги. Она проложена так, что ловит «кошаву». На этой-то улице и случилось то, о чем следует помнить, рассказывая о разговорах Ружички. А именно, однажды утром поручик Чирилов был с такого похмелья, что в конюшне, где он обычно брился, намылился вместо помазка конским хвостом. Потом он трижды сунул в стремя руку вместо ноги, и посыльный не позволил ему ехать верхом, а усадил в фиакр и повез в казарму. Сзади на поводу трусил конь поручика. Где-то возле «Трубача» конь обогнал вдруг экипаж, лошади столкнулись, испугались и понеслись по изогнутой кочергой улице. Там они, на беду, налетели прямо на артиллерийского капитана Алексу Николича, следовавшего на службу. Он успел лишь повиснуть на дышле, чтобы кони его не затоптали. Висел на дышле, держась своими сильными руками и подбородком, и все бы кончилось хорошо, кони устали, и он бы не упал, ибо сам был силен, как лошадь, – если бы все случилось на любой другой улице. Но улица имела форму кочерги, и дышло с капитаном Николичем врезалось в дом на ее изгибе. Кони от внезапного удара остановились, а когда посыльный осадил фиакр назад, на дышле, наколотый как жук на булавку, висел капитан Алекса. Последнее, что он увидел в жизни, – как ветер гонит по мостовой поток его крови…

Это происшествие Ружичка как следует обдумал и, надо признаться, сделал это добросовестно, хотя и без того все было ясно. Его разговоры с Магдой Михаилович всегда начинались с этого случая.

– Помните ли вы, – начинал он, – того помощника закройщика Косту Сарича, что при ходьбе отставлял немного левую ногу и ходил так, словно перескакивает через годы? Знаете, где он сейчас? Ни за что не отгадаете!

И Ружичка, указывая ногой на юг, добавлял:

– В партизанах!

– Ты, чадо, все какими-то пустяками занимаешься, – перебивала рассказ прабабушка, открывала бутылочки с ацетоном и лаком и принималась красить ногти. Она смотрела своими косыми глазами на гостя и дочь, словно не узнавая их, каким-то коротким взглядом, который прерывался, не достигнув цели.

– А знаете, что я думаю, мамочка, – Ружичка любил так ее называть, – не обидитесь, если я скажу? Этот помощник закройщика Коста Сарич был красной пешкой, что в знаменитой шахматной партии сбивала белые пешки с нашей стороны. Разве не удивительно? Помните, мне как раз пришло в голову, он и меня сбил? Неужели вы не видите, что все происходит, как в шахматах?

– Если бы все происходило как в шахматах, – возражала прабабушка, – ты бы, чадо, не сидел здесь, а тебя этот, как ты его называешь, Коста Сарич давно бы уже сбил! Так что все это вздор и ерунда, дитя мое! Помощник закройщика Коста Сарич и судебный писарь Ружичка! Что ты выдумываешь! Где прибыль, там и убыток! Нет здесь ничего необычного. Один был на одной стороне в шахматах и в жизни, другой – на другой, такие роли им выпали.

– Хорошо, мамочка, а что тогда скажете про вашу Ленку?

– Про Ленку? – переспрашивала прабабушка, и ямочки на ее щеках вдруг исчезали. Косые темные глаза без ресниц, как два пупка, украшенных виноградинами, смотрели мутно, не пробивая лежащий на них серебристый туман.

– Да, про Ленку. Что на самом деле с ней было?

– Да ничего особенного. Печальные истории, когда их расскажут, уже не печальные. Такая красавица! Но и красота – тоже болезнь. – И прабабушка рассказала историю Ленки Шварц, хорошо известную и повторяемую в семье.

Красавица, богатая и влюбленная в поручика Чирилова, она, чтобы выйти за него, должна была уплатить так называемую кауцию – приданое, предписанное государством, с тем чтобы девушки из бедных семей не выходили за офицеров. Это приданое в золоте Ленка держала в кожаном сундучке, покрытом волосами ее матери Юлки из княжеского рода Тодоровичей, один из которых был князем в Панчево, а другой – монахом в Войловице, и оба оставили потомству богатое наследство. Мать Ленки Юлка умерла в шестьдесят лет, очень красивая, сохранив черные как деготь волосы, и народ говорил, что вслед за ней должен скоро умереть кто-то еще. У Ленки, таким образом, было чем уплатить кауцию, но беда пришла именно с этой стороны. Ее сводный брат д-р Стеван Михаилович, женившись, отправился в Испанию. Среди семейных бумаг он нашел турецкий фирман XVII века, который давал ему и его семье право на титул бека. Д-р Михаилович взял эту бумагу, поехал с женой в Испанию и подал там прошение местным властям о подтверждении фирмана XVII века. Поскольку в Кордове на протяжении столетий не раз переводили мавританские титулы в испанские, д-р Михаилович ходатайствовал о том, чтобы его титул бека на тех же условиях перевели, согласно иерархической системе, в испанский дворянский титул. Выяснилось, что фирман подлинный, и поскольку между арабскими бумагами, признанными в Кордове ранее, и этой не было никакой разницы, д-р Михаилович получил титул барона. Но бесплатных пирожных не бывает. Все это стоило денег. Чета Михаиловичей залезла в такие долги, что им грозил суд. Тогда прабабушка Магда пришла к Ленке и сказала:

– Ленка, дай денег! Вернем.

И Ленка, не задумавшись, дала и больше своего золота не видела. У Шварца дела шли хуже, чем раньше, прабабушка Магда рассталась с мужем, д-р Михаилович жил в Сомборе, а поручика Чирилова куда-то перевели, и он исчез. Несчастная Ленка осталась одна с отцом. Она сушила на чердаке чай, липовый цвет и ромашку, толкла перец в ступке, все время занималась какими-то второстепенными делами и ни разу не сварила обеда, не убрала в комнате и не застелила постель.

– Я в своей комнате не навожу порядок и в твоей не буду, – говорила она отцу.

В один прекрасный вечер она пришла к отцу в тонком светлом платье, почти прозрачном, на внутренних уголках ее глаз, как когда-то, были прилеплены два камешка, похожих на слезинки. Отец изумленно посмотрел на нее, из его рук выпала трубка, рассыпая искры по простыне. Теперь было совершенно ясно: Ленкин живот округлился, он был тяжелый, хоть в руках носи.

– От кого, бога ради? – воскликнул Шварц.

– Не знаю.

– Как не знаешь?

– А ты, когда выпьешь три рюмки ракии, знаешь, с которой напился?

С того дня Шварц начал стричь волосы, из волос плести фитили для свечей, которые сам отливал и ставил в церкви.

Однажды вечером Ленку принесли домой полумертвую. Она была без плода, но кровоточила так, что Шварц, не помня себя, помчался к доктору Читинскому. И с этого времени они втроем замкнулись в своем кругу. В квартире врача Шварц застал нескольких людей, которых разыскивали немецкие власти, в том числе – брата и сестру Срдановичей. О Читинском давно было известно, что он красит ногти в красный цвет, и это было очевидным и окончательным доказательством. Однако Шварц не решился на него донести.

– Доктор Читинский, мы дошли сейчас до точки, с которой видны все улицы города, – сказал Шварц врачу в тот вечер. – Из этой кожи невозможно быстро выскочить, ибо человек старится каждый день всего лишь на прыжок петуха с насеста. Ни я, ни вы не можем больше выбирать.

Так оно и было.

Шварц не хотел выдавать немецким властям д-ра Читинского, пока Ленка болела, а д-р Читинский, обожавший Ленку, в свою очередь, не хотел уходить к партизанам, пока у больной есть хоть пылинка надежды, хотя и знал, что Шварц донесет на него в гестапо, как только отпадет необходимость во враче. Он лечил Ленку как умел, она была целиком на его попечении, потому что о транспорте до белградской больницы не могло быть и речи. Настали тяжелые дни, обедали поздно вечером – только откладывали ложки, как пора было зажигать свет, а вскоре его уже и не гасили. Д-р Читинский сидел подле Ленки, сосал ее пальцы и убирал волосы из-под головы, чтобы не давили. Стаканы из толстого стекла и свечи в виде яблок бросали красные тени на стену, когда однажды вечером д-р Читинский попросил у Шварца немного гипса. Он залил гипс водой и замесил темное тесто. Потом вымыл руки, и пальцы, изъеденные гипсовым молоком, стали мягкими, как оленья кожа, они ощущались скулами так, будто сами отскакивают от поверхности, до которой дотронулись. Д-р Читинский собрался под бесчисленными пуговицами своего жилета и, готовый среагировать быстрее, чем обычно, попробовал пойти в последний, решающий приступ на Ленку. Говорят, она умерла у него на руках.

– Ты напился слез и сам не знаешь, что делаешь, – сказал д-р Читинский самому себе. Он стоял в темноте молча и вдруг услышал, как кто-то позади него хрипит или шумно чешется. Чей-то огромный палец ткнул его в затылок. Старый Шварц стоял в двустворчатых дверях и держал в руках докторский саквояж своего гостя.

– Красная конница отступает! – шепнул он д-ру Читинскому и передал его немецким солдатам, которые уже ждали во дворе…

* * *

– Но, мамочка, – прерывает в этом месте рассказ Ружичка и зажигает свет в комнате, – гнилой пень, хоть и не видит, зато светит! Разве эта история – не повторение шахматной партии? Вспомните! Д-p Читинский побил белую королеву, то есть Ленку, а потом его снял с доски белый король, вдовец Шварц! Что вы об этом скажете? Невероятно, но все совпадает!

– Глупости, дитя мое, – возражает на это прабабушка, – то одно у тебя, то другое. Надоел ты мне с этими шахматами. Нечем больше заняться? Иди поспи и все забудешь. Утро вечера мудренее.

– Но, мамочка, как вы не видите, что все сходится? Возьмите д-ра Михаиловича. В той партии он побил поручика Чирилова, как раз тогда, когда тот приблизился в своем красном мундире к Ленке. Помните, д-р Михаилович разоружил и разжаловал Чирилова и отогнал его от Ленки.

– Конечно, и, возможно, для нее это было самое лучшее. Я никому не говорила, но всегда считала, что они – не пара. И Стеван в той партии это почувствовал. Как он выхватил саблю у Чирилова! Помнишь?.. Это все Стеван придумал, и хорошо придумал. Уж поверь мне, потому что я его, грех сказать, не люблю даже мертвого.

Магда Михаилович замолкает. Она была стара, и гласные в ее словах все больше худели, сворачивались и высыхали. В ее постных речах оставались только кости языка – согласные. Поэтому очень трудно было следить за тем, что она говорит.

– Мамочка, вы мне душу наизнанку выворачиваете! – восклицает Ружичка.

Он встает, мерит комнату шагами и решает заострить разговор:

– Знаете, я обдумал случай с поручиком Чириловым. Все ясно как божий день. Лошади убивают артиллерийского капитана на улице, изогнутой наподобие кочерги. Все до мелочей сходится с той шахматной партией, о которой все, кроме меня, как вы утверждаете, забыли. Давайте освежим воспоминания. Кто в этой партии был красным конником? Чирилов, разумеется. Кого он съел на d2? Белую пушку – капитана Алексу. И вы мне будете теперь говорить, что поручик Чирилов, тот самый Чирилов, случайно убил того самого капитана Алексу? Это была уже не игра. На этот раз капитана отвезли на лафете прямо на кладбище!

– Лошади его убили, лошади, чадо мое! – усмиряет разговор прабабушка. – А ты всюду что-то загадочное видишь! Не забивай голову глупостями…

И прабабушка велит дочери принести вино. Та приносит подогретое вино с перцем, печеные яблоки с орехами и маленькие ложечки с дырочкой и короной на ручке.

– Хорошо, пусть будет так, – не отстает Ружичка, – а что же тогда, по-вашему, мамочка, случилось с Петаром Коичем? Куда он делся после шахматной партии? Последний раз его видели, когда он покидал доску как красная пешка, с обритой бородой, а потом появился в виде второй королевы, в кринолине и с веером. Коич наперед знал, что случится. И не надо меня обманывать, мамочка! И вы, и я знаем, где он сейчас. Мы прекрасно знаем, где та красная королева, в которую он превратился.

– Где? – испуганно спрашивает прабабушка.

– Здесь, в этой комнате, передо мной! – восклицает Ружичка, подходит к прабабушке и с силой разжимает ее стиснутые в кулаки ладони. Она смотрит своим косым взглядом прямо на Ружичку. Два ногтя на старческих руках покрыты лаком, остальные исписаны мелкими цифрами, среди них и счет за ракию, выпитую после кладбища в «Трубаче». Ружичка подходит к шкафу, открывает его и вынимает красное с кринолином платье королевы, с оторванным кружевом, а из-под него, со дна шкафа – прядь бороды с узелком и ботинки с монограммой «ММ».

– Посмотрите, мамочка! Магда Михаилович? – показывает он прабабушке пару ботинок с ее монограммой и добавляет: – Даже ботинки были умнее него. Они еще в Вене знали, что Петар Коич превратится в жизни в Магду Михаилович, и, как в шахматной партии, он обернулся из солдата красной королевой! Вы достаточно, мамочка, играли чужую роль! Или вам нужны еще доказательства, что вы и есть бывший Петар Коич? Признайтесь наконец, что вы – красная королева!

Прабабушка сидит, словно окаменев, в ее ладони лежит прядь бороды, и вдруг она произносит, словно про себя:

– Знаешь, чадо, один раз я умирала. Мне не припомнить точно, когда это было – при родах или раньше, кажется, раньше. Умираю и думаю: мне все равно! И вдруг все о жизни и смерти стало для меня ясно, не в мыслях, мысли – мушиный мед, а в чувствах, вот как запахи различаешь. Я вдруг все понимаю в чувствах, сильных и ясных, мимо которых столько раз в жизни прошла совсем близко, не свернув и не ощутив, что ответ – здесь, под рукой. Теперь я знаю, что забыла, – и прабабушка развязывает узел на волосах, – я забыла купить в Вене коробку красного бисера. Вот что я забыла.

А что до тебя, дитя мое, выброси все из головы – я родила детей, у меня внуки, а ты твердишь, что я бывший Петар Коич! Ну ладно, согласимся и с этой невероятной вещью. Подумай немного, что это значит для тебя. Ведь если все в жизни, как ты утверждаешь, повторяет ту партию в шахматы, если даже солдаты превращаются в королев, а венские франты выходят замуж, меняют пол и рожают, то это касается не только меня, красной королевы, но и вас, белых. Поразмысли над этим и не смей говорить, что я тебя не предупредила. Ты сам выбрал… Прошлое – как отрезанная нога. Может зудеть, но почесать невозможно…

Ружичка встает, довольный прабабушкиным признанием. Дело сделано, его кости хрустят, курчавые волосы жуют уши. Он ждет лишь, чтобы старая дама переоделась. За ширмой она сбрасывает брюки и надевает красное платье. Ружичка оборачивается, его лопатки по-прежнему сильны и подвижны – могут палец укусить. Он готов увести красную королеву.

Он не знает, что на улице пошел снег и в снегу с заряженным пистолетом в руке стоит помощник закройщика Коста Сарич. Тот, что ходит, словно перескакивает через годы.

Ход красной пешки.

 

Запись на конской попоне

На гравюрах Ромена де Хуго можно увидеть, что в Белграде, прежде чем в 1740 году его сожгли дотла, стояло множество дворцов с вынесенными вдоль всех залов и спален галереями для слуг. Этот лабиринт галерей не связывался с помещениями дворца ни одним проходом, так что в галереи можно было войти лишь снаружи и выйти из них – точно так же, а из залов и спален попасть туда было невозможно. Птицы, залетевшие в галереи, обречены были, если хотели вылететь наружу, сгореть, потому что, помимо входных дверей, в этом лабиринте находились еще дверцы печей многочисленных комнат, чтобы слуги топили их и чистили, не заходя внутрь помещений.

Слуги, работавшие в галереях, были хорошо вышколены; они могли измерить тяжесть пламени, упавший на пол хлеб поднимали губами, а основное правило их поведения гласило: никогда ничего не ронять, ни одним словом не нарушать тишину и покой тех, кто находится в комнатах. Делать свое дело бесшумно, как колокол в воде. И они так и работали: всю свою жизнь хранили огонь во дворце, как темноту в кармане, но никогда не заходили внутрь и не видели, как выглядят залы, которым они дарят тепло, печи, которые они топят, и люди, о чьих удобствах они заботятся. Галереи были темные и глухие, освещенные лишь отблесками из печей, а комнаты – залиты ярким светом, полны смеха, звяканья посуды и звона бокалов. Правда, порой, поздно вечером, можно было услышать, как кто-то в этих роскошных комнатах поскуливает в своей постели, накрытой покрывалом с четырьмя колокольчиками на углах…

Хотя наказание за нарушение тишины было строгим – изгнание и лишение куска хлеба, – один из слуг решился все же однажды шепнуть несколько слов сквозь огонь и стену. Этого оказалось достаточно, чтобы погубить свою жизнь и сохранить имя. Преступившего закон молчания слугу звали Павле Грубач.

Про него говорили, что он не может видеть то, что справа от него. Когда он смотрел в этом направлении, зрение ему изменяло. Налево, напротив, он видел хорошо и далеко, а там, как известно, можно разглядеть свою смерть, если глаза привыкнут к той темноте, что и днем пролегает между глаз каждого человека, отделяя левый взгляд от правого. Между тем, когда он оборачивался назад, все происходило наоборот. Через левое плечо он не видел ничего, а через правое взгляд уходил в необозримую даль, в туманное прошлое, и Грубач утверждал, что его воспоминания стали старше него самого, что они все глубже тонут в прошлом и он не в силах их удержать. Порой он вынимал изо рта, как из старого колодца, мелкую монету, отчеканенную в 1105 году в Константинополе, и выбрасывал ее, потому что она давно уже вышла из употребления.

Чтобы заработать на жизнь и по воскресеньям наливать в краюху хлеба немного вина, Грубач продавал огонь и подержанные шапки. Зимой на заре, выполнив работу во дворце, он шел от дома к дому с решетом, полным горящих углей, и предлагал их на продажу, загребая лопаткой, как жареные каштаны. Лопатка огня – один грош! Летом Грубач выходил на белградские улицы вместе с женой. Она шла впереди, с ежом на тарелке, иголки которого были украшены наколотыми на них сливами или клубникой. За ней следовал Грубач с десятком остроконечных шапок на голове, одна в другой. Он рекомендовал их клиентам, утверждая, что ношеная шапка лучше новой.

– Шапка – это улей человеческих мыслей! – говорил он, предлагая свой товар. – Тот, кто наденет чужую шапку, узнает мысли прежнего владельца, потому что мысли и дальше в ней роятся, только мед теперь собирает кто-то другой! У шапок есть и еще одно достоинство. В каждой голове, как известно, семь дыр, в каждую из них входит по одному из семи смертных грехов, а выходит по одному дню недели и таким образом покидает человеческую жизнь, отправляясь к семи планетам. Эти семь дыр защищает и греет шапка! Иногда эти шапки откладывают, как курица яйцо, в волосы владельца маленький красный камень…

Так говорил Павле Грубач, неся свой товар на голове. Однако что он говорил в другое время, когда имя его стало печально знаменитым и запало всем в память, – сказать сложнее. Наверняка известно лишь то, что однажды вечером он услышал сквозь стену, что в комнате, печь которой он топил, кто-то плачет. Пытаясь утешить плачущего, Павле Грубач сказал ему несколько слов. Одни говорят, что Павле рассказал тому свой сон. Другие полагают, что он произнес какую-то иную безделицу. Незнакомец на минуту затих; быть может, колебался, не выдать ли наглеца владельцу дворца, чтобы тот наказал его, а может, удивился, что вообще слышит голос из немого коридора. После чего снова заплакал. Голос из галереи говорил, голос из комнаты плакал все тише, чтобы расслышать сказанное, и так шло изо дня в день. А потом слуга отважился, будто наступив на собачье дерьмо, двинуться дальше. От этой далекой заброшенной комнаты к другой, большей, с большей печкой. Из нее доносился не плач, а смех и песня.

«Пока поёшь, думать нельзя», – сказал сам себе Грубач, набрался смелости и тут тоже поведал свою историю. Некоторые голоса вроде бы ненадолго затихли и прислушались, но другие подняли их на смех, шутя и забывая непонятный голос из стены и то, что он им говорил.

А Грубач все дальше продвигался по лабиринту галерей для слуг от комнаты к комнате, от очага к очагу, пока однажды вечером не добрался до топки, с другой стороны которой возвышалась королева печей и царила абсолютная тишина, как будто там никого не было. Он рассказал свою историю и здесь, сквозь огонь и стену, в надежде, что там не узнают, кто говорит. И ошибся. Его тотчас нашли, дали ему жареное воловье ребро, его жене – яблоко и прогнали из Белграда, накинув на них конскую попону, на которой было написано:

Когда Адама и Еву изгнали из рая, они, спускаясь вдоль Дуная (одной из четырех райских рек), пришли в первую ночь в то место, где сейчас стоит Белград. В раю они никогда не видели ночь, не чувствовали ветер и поэтому удивились прохладе и своей сонливости. Они по локоть зарылись в землю и впервые заснули. Им снился белый небесный град, из которого их изгнали, но разглядеть как следует его не удалось: каждый видел его словно сквозь туман и по-своему, в зависимости от проступка, за который был изгнан. Вот почему на этом месте отпечаток от локтя Адама оказался мельче, а от локтя Евы – глубже. Проснулись они разделенные водой. Пока они спали, между ними, подгоняемая западным ветром, протекла река Сава и побежала в Дунай. Впоследствии на твердом берегу, на Адамовой тени, был воздвигнут Адамов город, а мягкий берег остался пустым. Башни этого города были столь высоки, что их тени падали на противоположный берег Савы. Когда в 6547 году страшный порыв ветра обрушил их, предвещая нашествие вражеского войска и голод, глыбы камня перелетели через воду и упали на другом берегу. Это подало грекам мысль. Отступив из города перед неприятелем, они и камни перевезли на кораблях на левый берег Савы, на мягкое Евино место, и здесь, где камня до того не было, построили из привезенного материала Евин город.

Когда тридцать лет спустя греки вновь завоевали устье Савы, они застали там варваров и новые имена городов с обеих сторон воды. Города были заново окрещены славянами. Адамов город они назвали Белград, произведя имя «Адам» от греческого слова «адамант», означающего светлый твердый камень (кремень или алмаз), а Евиному городу дали имя Земун, или Земляной город, переведя слово «Адам» с еврейского, где оно означает глину. Тогда греки вернули перевезенный камень через реку и обновили Белый город, но на этот раз следили, чтобы он не оказался слишком высоким. Поэтому в глинистой низине с другой стороны реки осталось одно «ребро» камней, чтобы сохранился и Земляной город. Так от Белграда произошел городок Земун, как Ева из ребра Адама.

Такую запись на конской попоне несли на себе, покидая Белград, Павле Грубач и его жена. Когда они в первую ночь своего изгнания сняли попону, то заметили запись, но не прочитали, потому что умели читать только по полету птиц, а не по буквам. Они выбрали место для отдыха на берегу Дуная и выкопали ров, чтобы не промокнуть от воды, которая протечет между ними и их разделит. Зарылись по локоть в землю и заснули. Им снился город, из которого их изгнали, но разглядеть как следует его не удалось: каждый видел его словно сквозь туман и по-своему, в зависимости от проступка, за который был изгнан. Вот почему на этом месте отпечаток от локтя Грубача оказался мельче, а от локтя его жены – глубже…

* * *

Пока я пишу это, мне кажется, что и я, как Грубач когда-то, сижу в темной глухой галерее, что слышу голоса, смех и ругань из освещенных и невидимых залов, которые различаются для меня лишь величиной топки, нагревающей в них воздух. Я медленно бреду по веренице галерей от одной печи к другой, разжигаю огонь и шепчу из темноты свою историю кому-то, кого не знаю и никогда не увижу. Я не знаю, какие лица у вас, кому я рассказываю сквозь огонь и стену, не знаю ни вашего пола, ни возраста, ни желаний, ни причины, по которой вы плачете, ссоритесь или веселитесь. Но я знаю – если вы меня обнаружите, то дадите мне жареное воловье ребро, моей жене – яблоко и прогоните из Белграда, накинув на нас конскую попону, на которой написано:

Когда Адама и Еву изгнали из рая…

 

Послесловие

Известно, что в бассейне Амазонки туземцы, стреляя из лука, целятся не одним, а двумя глазами, направляя их искоса вдоль стрелы. Таким образом взгляды каждого из глаз скользят не параллельно, а сливаются в один сдвоенный взгляд. Между тем так они только целятся. Что касается меткости, то они никогда не промахиваются и считают, что не стрела попадает в цель, а наоборот – цель насаживается на стрелу.

Было бы разумным пожелать, чтобы и литература поступала точно так же. Было бы разумным пожелать такой литературы, которая каждой фразой борется за своего читателя. И не за одного, а за двух сразу. Одной фразой – за обоих. За того, что живет сейчас, и того, что будет жить завтра. Мы могли бы пожелать литературы с таким девизом: кто прочитал одно предложение, не может не прочитать следующего.

Именно поэтому истории с живыми людьми, породившие разнообразные комментарии и в большинстве своем собранные в этой книге, остаются загадкой для писателя. Конечно, попасть в кого-то в настоящем времени из времени прошедшего, как делают некоторые из этих историй, значит обладать б́ольшим, чем другие, разбегом. Для чего, впрочем, необходимо иметь хорошее дыхание. Но что будет с рассказами о живых людях, когда их уже не будет в живых? Рассказ «Конница», написанный для живого Зорана Мишича, теперь, когда Мишича нет, предлагает ответ, который автор этих строк до сих пор не в состоянии прочитать. Для одного или для обоих читателей эти истории с живыми людьми? Прицелился ли писатель обоими глазами или только одним? Предоставим судить читателю, причем завтрашнему…

Что касается меня, то я бы обратил внимание на то, что в этой книге есть два совершенно самостоятельных рассказа, пребывающих между собой, как сказал бы один любимый мною писатель, «в тайной связи». На вопрос, поставленный в одном, имеется ответ в другом, а прочитанные вместе они создают третью историю, которую можно воспринять и как автобиографию писателя в женском лице. Разумеется, это ни в коем случае не мешает понимать и читать каждую из историй отдельно, как их и прочтет большинство читателей. Тем же, кто захочет найти в книге обе истории и соединить их, писатель поможет настолько, что откроет – один из рассказов называется «Варшавский угол», а вопрос, поставленный в другом, гласит: «И кто-то сейчас забирает у меня мои воспоминания и присваивает себе?» Зная название одного, второй читатели найдут сами и таким образом получат третью историю. Эту двадцатую историю в сборнике из девятнадцати рассказов писатель дарит счастливому исследователю. Издатель не платил за нее автору гонорар, не оплачивал бумагу, а для покупателей ее стоимость не включена в цену книги. Она получена благодаря тому, что, целясь в свою добычу, писатель не зажмуривал один глаз. Он открыл оба и попытался левым смотреть через правый, как делают туземцы в бассейне Амазонки, когда стреляют из лука.

А теперь вместо писателя – пожалуйста, попадает или промахивается читатель.