Пятнадцатый ключ
Дьявол
* * *
Нежить родился на мосту через реку Караш, в Банате, когда его властелин со скуки перекрестил собственную тень. Ему давали бесчисленное множество имен, таких как «Не к ночи будь помянут», «Тот самый», «Камень ему в зубы», «Брат Божий», «Нечестивый». Он и сам считал себя именно тем, кем его называли, и боялся, как бы кто не бросил в огонь бумажку, на которой написано его имя. Он любил мочиться хвостом, никогда не знал того, что сеял, а все вокруг плевали на него через плечо.
Он вырос у Букумирского озера, в Черногории, среди камней. Умел писать, но не умел читать, потому что если бы он прочел свое имя, то тут же бы умер. От него осталась бы только обглоданная кость. Он не любил роз и не любил показывать свои черные зубы, поэтому никогда не смеялся. Носил чудные сапоги с каблуком впереди и носком сзади, и о нем говорили, что он ни на кого не похож и что, несмотря на хромоту, везде поспевает быстрее ангела. Его не раз видели играющим на пыльной дороге с детьми – он катил хвостом обруч. Когда он был маленьким, то боялся грома и в грозу часто залезал от страха мужчинам в штанины, а женщинам под юбки, потому что верил, что гром ищет именно его. Он любил рассматривать свое отражение на поверхности топора, поэтому, когда наверху начинало греметь, топоры выносили из дома, чтобы в него не ударил гром.
Говорят, особой его обязанностью было заботиться о том, кому придет черед в третий раз стать вампиром. Такого в третий раз народившегося вампира он водил за собой по снам разных людей, обучая их заиканию. Он любил скакать верхом на взрослых, доить чужих коров, переодеваться в женское платье, подпоясываться хвостом и выдавать себя за невесту какого-нибудь парня из города. У него был свой цирюльник и много братьев по всему свету. Каждый из них говорил на своем языке.
А он сажал терновник, глотал любую насмешку, всюду совал свой нос и всегда ходил самой короткой дорогой. Ребенок, увидевший его во сне, мочился в постель. Он знал языки животных, любил музыку, женщины его ненавидели и загоняли в бутылки, потому что считали, что у него женское тело и мужская голова, но они же продавали ему свою душу, потому что он знал, что Ева была изгнана из рая гораздо позже Адама, а кроме того, он умел хорошо хлестнуть хвостом или чем другим, что доставал из своих широких штанов. Он был хорошим пахарем, мог вспахать даже речное дно. Боялся черных собак, пения петуха и любил сидеть на весах в водяной мельнице. Он никогда не искал компании, компания всегда сама находила его, хотя его же при этом и боялась. Про него говорили: «Если он за полу схватит, отрежь полу!»
А он боялся ножа в черных ножнах и осинового кола. Отбрасывал тень с очертаниями коня, везде чувствовал себя как дома, но дети издевались над ним, крича ему вслед: «Брысь, брысь! Иди пасти белых кобылиц!»
Однажды в молодости он сделал из палки и овечьей шкуры волка, но тот никак не мог научиться ходить. Тогда он во сне помолился Богу, в которого верил, только когда спал. И Бог ему сказал: Скажи своему волку: прыгни на отца! Тут он и оживет.
Так он и сделал, и волк только чудом не растерзал его.
Рыбаки причащали его так: взяв в рот причастие, не глотали, а выплевывали в реку со словами: «Я тебе причастие, а ты мне рыбу!»
Люди говорили, что он клеветник, а он боялся кукиша, пестрых щенков и черного пояса. Если ему давали пощечину, он тут же подставлял вторую щеку, чтобы получить и по ней, но мужчины знали, что этого делать не следует, потому что тут же народятся двое таких же, как он. Это предоставлялось женщинам, и те колотили его так, что хвост у него лишь чудом держался на месте, а как-то раз все-таки отвалился, и он создал из хвоста красавицу, которой по красоте не было равных. Ее звали Петра Алауп, и жила она в Триесте. Он хвастался на всех перекрестках: «Бог сотворил человека по своему образу и подобию, и посмотрите, что за дрянь получилась, а я сестру себе сделал из собственного хвоста, вы только поглядите, какая красавица».
Как-то ночью, во время страшного ненастья, он сделал ее своей женой, и она три месяца держала под мышкой петушиное яйцо и не умывалась. Из этого яйца вылупился ребенок с коровьими ушами, похожий на отца как две капли воды. Кроме этого ребенка, у Нежитя был еще один. Это был отец лжи. Он никогда не делал зла тому, кто его ненавидит, но всегда вредил его родным и близким. Его жизнеописание было составлено в Нише (Павле Софрич. История сербского дьявола // «Голос Нишской епархии»).
Стоял 1813 год, ему наскучило даже кузнечное ремесло, и он спросил свою жену Петру Алауп, что ему делать, а она что-то шепнула ему из губ в губы. Тогда он обул желтые турецкие туфли, вскочил на свою белую кобылу и завербовался в наполеоновскую кавалерию. Его направили в роту капитана Опуича, которая как раз в это время терпела поражение под Лейпцигом.
Шестнадцатый ключ
Башня
* * *
Однажды утром комнаты в домах Земуна проснулись светлыми от выпавшего ночью снега, и зеркало на стене белизной и блеском раньше времени разбудило Софрония и Ерисену.
В то снежное утро он спросил ее за завтраком:
– Почему у нас никогда не бывает твой старший брат?
– Потому что он тот самый австрийский офицер, который проткнул тебя ножнами от сабли и повесил на дерево. Он далеко. Гонит французов.
– И ты только сейчас об этом рассказала? А почему ты меня спасла?
Она увидела, что он жует один кусок, как его дед по материнской линии, а второй – как бабка по отцовской, и ответила:
– Есть два типа женщин. И в этом смысле женщины имеют как бы два разных пола, как две туфли на ногах.
Первый тип можно назвать женой победителя. У нее нет отца. Она полностью опирается на мужа и обожает его как обладающего могуществом, как Адама и отца своего потомства и победителя, царящего над миром животных, которым он дал имена, и над природой, которой он сопротивляется. Такая женщина помнит, где пуп земли. Благодаря мужу она имеет силу и деньги. «Дни его длятся дольше, и в жизни его больше ночей, чем у меня», – так думает она о своем мужчине и презирает сыновей, которых считает мягкотелыми и разлученными, как Каин и Авель, одиночками без силы и влияния. «Пусть-ка они вспашут собственную тень и польют ее пóтом, чтобы там что-то проросло», – думает о них она. Такая женщина не выносит и сверстников своих детей, все их поколение, которое бородой затыкает уши. Когда она выбирает, то выбирает не того, кого любит, а того, кого ненавидят или ее отец, или ее сын. Любовь у нее связана с клитором и означает наслаждение, не имеющее отношения к зачатию.
Другой тип – это дочь победителя. Она влюблена в отца, который о себе может сказать: «Мудрость моя раньше меня родилась». В нем она видит творца, победителя, властелина, который вокруг себя и вокруг нее связывает друзей крепкой связью единодушного братства. Своего мужа она презирает. Он может быть прекрасным человеком и мастером своего дела, но она будет говорить о нем: «Все из него веревки вьют, он под чужую дудку пляшет, у него мох на ушах растет!» Она не прощает ему склонности к одиночеству. «Зачем мне нужен человек без силы и без влияния, такой, у которого власти не больше, чем у снежной бабы?» По той же причине она презирает и своих братьев и их сверстников. «Они имели свой шанс – и упустили его», – говорит она. Поэтому она обожает сына и его приятелей, ведь наступает их время, в них она видит новое великое братство, связанное тем же духом, что и братство ее отца, в них она видит будущих победителей. «Они сбросили с себя четыре корки от пота, высохшие на четырех ветрах, и теперь они свободны», – так думает она, потому что получает силу и богатство или через отца, или через сына. Обычно она оказывается в постели одного из приятелей собственного сына. Выбирая, она выбирает не того, кого любит, а того, кого ненавидит ее муж или ее брат… Любовь у нее связана с маткой и, значит, с зачатием, не имеющим отношения к наслаждению.
– А ты, к какому из двух типов относишься ты? Какого ты пола? – спросил он со страхом.
– Никакого. У меня в некотором смысле нет пола. И, по крайней мере пока, я представляю собой исключение. Я третья туфля. Выбирая, я выбираю того, кого больше всех люблю.
– Значит, третья туфля действительно существует!
– Да. Я стараюсь вести себя не так, как другие женщины. Я не повинуюсь законам смены поколений победителей и побежденных, потому что эти нормы поведения свойственны мужчинам. Я знаю, что мужчины реализуют себя через других, а женщины – через самих себя. И когда тени вечерних растений взлетают к небу, я знаю, что я дочь побежденного. И я своего отца обожаю наперекор всем.
– А разве ты не знаешь, что мой отец убил твоего отца еще на прошлой войне, в прошлом веке?
– Это вина не твоя, а скорее моего брата, Паны Тенецкого, капитана австрийской армии, который так же кровожаден, как и твой отец, капитан французской кавалерии Харлампий Опуич. И в таком случае вина может рикошетом отскочить назад, в прошлое. Поэтому я не переношу самодовольную компанию своих братьев и их друзей – победителей и насильников, которые вместе со своими женами отвечают мне тем же. И я с ужасом думаю о своих и об их детях, которым предстоит на себе испытать с их стороны насилие победителей, если они победят в войне, которую сейчас проигрываешь и ты, и все твои. Я бы хотела, если, конечно, доживу до того времени, оказаться в постели кого-нибудь из беспомощных сверстников моего будущего сына, причем больше в роли матери, чем любовницы, так же как получилось и с тобой, ведь я тебя выбрала как слабого сына могучего отца-победителя. Я выбрала тебя потому, что тебя не любили ни мать, ни сестры, ни любовницы, тебя не будет любить и дочь, если она у нас родится. Для меня самым страшным поражением и наказанием была бы необходимость в случае неудачи вернуться в могучую стаю моих братьев-победителей, к которой принадлежат не только все мои сверстники, но и твой отец. Если мне придется сбросить с себя третью туфлю, это будет концом моего пути.
Оставим, однако, меня в покое. Давай посмотрим, что с тобой, то есть с нами. Ты хочешь вернуться в свою часть, которая, продолжая отступать, движется на северо-запад. Все это неминуемо закончится где-нибудь во Франции. Я не знаю, гражданин ли ты французского государства, но знаю, что служишь во французской армии. Также я знаю, что государство – это необходимое зло. Самое большее, чего можно ждать от государства, – это чтобы оно не плевало тебе в тарелку. А войны? Ты говоришь – народ, говоришь, что воюешь ради славы своей нации. Что такое народ? Посмотри на меня. Мне семнадцать лет. Я ровесница человечества, потому что человечеству всегда семнадцать лет. Это значит, что любой народ всегда остается ребенком. Он постоянно растет, и ему постоянно становится тесен его язык, его дух, его память и даже его будущее. И поэтому каждый народ должен время от времени менять костюм, который снова и снова становится ему коротким, сковывает движения и трещит по швам оттого, что сам он растет. Это одновременно и трудно и радостно. Ты говоришь – язык. Во сне мы понимаем все языки. Сон – наша родина времен Вавилонской башни. Во сне мы все говорим одним, единым и великим праязыком, общим для всех нас, живых и мертвых… Зачем тогда войны? Почему нужно двигаться в истории назад? Каждое убийство – это отчасти и самоубийство.
– Если я правильно понял, ты уговариваешь меня отказаться от призвания военного?
– Да. Я хочу, чтобы ты оставил это дело. Для твоего отца это призвание, а для тебя нет. Давай выскочим из башни, объятой пламенем, из поражения, из катастрофы, они не принесут нам ни денег, ни безопасности, как ты надеешься. Давай начнем все сначала.
– Душа моя, я кое-чему научился на войне. Те мои сверстники, с которыми я вместе воевал и которые должны были погибнуть раньше других, были мудрее и знали о мире, окружающем нас, больше, чем все остальные, именно по этому признаку мы узнавали их и предчувствовали их скорую смерть. Они знали, что каждое убийство совершается преднамеренно и намерениям этим бывает даже по тысяче лет… Другие, те, которым суждено умереть позже, были глупее. Но все это никак не было связано с врожденным умом или ограниченностью как тех, так и других. Таким образом, есть две категории. Мы относимся ко второй.
– Как это?
– Мы с тобой счастливые влюбленные. Разве нет? А от счастья глупеешь. Счастье и мудрость вместе не ходят, так же как тело и мысль. Боль – это мысль тела. Поэтому счастливые люди всегда глупы. Только утомившись своим счастьем, влюбленные могут снова стать мудры, если они такими могут быть в принципе. Поэтому давай не будем сейчас принимать решения о том, что я должен отстегнуть свою саблю… Мы всего лишь слуги наших поступков, они – наши хозяева…
Так говорил зимним утром в Земуне молодой и глупый поручик Опуич из Триеста, не замечая того, что уже отстегнул свою саблю.
Семнадцатый ключ
Звезда
* * *
Отстегнув саблю и отказавшись от военной карьеры, поручик Софроний Опуич поселился с Ерисеной Тенецкой на небольшом участке земли, и они занялись ее возделыванием. В этот вечер они ели прекрасный молодой и немного резкий на вкус мед со своей пасеки, собранный всего месяц назад, и пирог с дикими каштанами и апельсиновой цедрой. Они лежали в постели и разговаривали в темноте о глупых и мудрых звездах. Окно было открыто, занавеска, надувшись пузырем, проникла глубоко в комнату, она то приподнималась, то опускалась, как живот беременной женщины, в котором лежал неподвижный ветер. Софроний вспоминал, как ребенком дома, в Триесте, катался на огромной створке ворот, вцепившись в их ручку, а потом они, как обычно, погружались в тысячу и одну ночь. Они пытались подсчитать, в какую из ночей Шехерезада зачала свое дитя от Гаруна и какая сказка рассказывалась в ту ночь. Но расчеты путались, потому что им всегда не хватало ночи и всегда не хватало сна. Жили они стремительно: каждый день – все четыре времени года, как говорила Ерисена.
Той ночью у них была еще одна тема для беседы. Капитан Харлампий Опуич в письме сообщал им, что читает Горация, играет на кларнете, и среди тысячи прочих глупостей писал, что хотел бы с ними повидаться, увидеть свою будущую сноху в первый раз, а сына по прошествии многих лет и узнать, как он выглядит, чтобы не ошибиться потом при случайной встрече. Отец возглавлял особый отряд, который сопровождал посланника, направляющегося в Константинополь с дипломатической миссией, и путь их проходил как раз по тем краям, где сейчас жили Ерисена и Софроний… Однако, к большому удивлению Ерисены, Софроний не спешил отвечать на отцовское письмо. Он колебался. Иногда ей даже казалось, что он что-то скрывает от нее.
И он действительно скрывал. Скрывал то же, что скрывал от других людей, что скрывал от всего мира, – свой маленький голод под сердцем, который на дне души превращался в маленькую боль. Иногда он запирался в комнате один, что-то там делал, ждал каких-то писем, время от времени уезжал на день-два. А по ночам прислушивался и слышал музыку магнитных бурь, которые своими ударами и эхом открывали перед ним подземные коридоры, лабиринты, целые города, давно разрушенные и исчезнувшие с лица земли и по улицам которых, заваленным камнями, его вел хохот холодных или жарких запахов подземелья. Или же слышал сквозь камни и песок рокот разных групп металлов, представлявших собой лишь эхо континентов, давно-давно затонувших в Паннонском море, море, которое больше не существует, но которое по-прежнему сохраняет через какие-то пуповины связь с обеими Атлантидами…
Ерисена гляделась в глаза коров и коз, змей и собак и чувствовала в Софронии какое-то беспокойство. В каждой из комнат их дома, где замки и щеколды стреляли, как заряженные холостыми патронами пистолеты, он вел себя и разговаривал по-разному. За каждой дверью он становился другим. В кухне говорил только по-турецки, в гостиной – на языке Ерисениной матери, которому он учился у своей возлюбленной, в библиотеке всегда молчал. Вечером ложился в постель нагим и горячим, как фитиль лампады, а во сне постепенно остывал, как огромная печь, и на заре, когда он что-то бормотал по-гречески, ей приходилось накрывать его, как ребенка.
Как-то днем она поцеловала его, и он вздрогнул от этого поцелуя.
– Что у тебя во рту? – спросил он.
– Камешек с твоей тайной внутри. Ты забыл, что твоя тайна теперь живет у меня? Я хорошо берегла ее все это время. Сейчас открой ее мне. Слишком долго она в тебе томится, как письмо в бутылке. Да и вообще, что ты так о ней заботишься? Любую тайну хранит ее собственная стыдливость. Пусть она сама позаботится о себе.
– Хорошо, – ответил он, – послезавтра, когда ты принесешь на поле мне и батракам свежеиспеченный хлеб, я придумаю, как нам это сделать. Потому что дело это вовсе не такое безобидное…
Так оно и произошло. Он отправился в поле, захватив для батраков ракию, настоянную на семи травах. Утром работники проголодались раньше времени, еще до того, как Ерисена принесла им хлеб. Когда они стали просить Софрония чего-нибудь дать им, чтобы утолить голод, он обрадовался. В это время они сидели под смоковницей, и он сказал:
– Смоковница, дай нам своих плодов, чтобы работники могли поесть!
Это были слова из одной сказки, которую он слышал в детстве.
И смоковница действительно дала им несколько плодов за два месяца до обычного срока. А Ерисена, в повозке с хлебами и другой снедью, появилась только через два месяца после этого утра…
Она несла два взятых из повозки кувшина, ступая одной ногой по воде, а другой по берегу небольшого озера, находившегося рядом с полем. Она не заметила, что прошло столько времени. И была еще красивее, чем всегда.
– Придумал? – спросила она, а про себя подумала: «Сколько горечи в его губах, будто вся душа отразилась!»
– Да, придумал, – ответил он, – и ты услышишь это ртом, а не ушами.
– Как это?
– Так надо. Я расскажу тебе одну песню на своем языке, а ты слушай ее на твоем родном.
– Но это же разные языки, – ответила она.
– В том-то все и дело. Если ты готова слушать, правда откроется тебе в тишине между ними. Потому что между языками пролегают океаны тишины. Я все рассчитал так, что слова, которые ты будешь слышать на моем языке, прозвучат так же, как и на языке твоей матери, однако значить они будут нечто совершенно другое. Они откроют тебе мою тайну. Их смысл на моем языке не имеет никакого значения.
И он начал:
Ерисена слушала его внимательно, и постепенно ее лицо прояснялось, потому что она понимала, что в большом желании, мучившем его, не было женщины, или, точнее говоря, в его желании были все женщины вместе со всем миром и в будущее его влекло что-то другое, что-то поистине волшебное и непреодолимое. Как только они вернулись домой, она вытащила из шкафа желтые кавалерийские сапоги Софрония и сложила дорожные сундуки:
– Поедем с твоим отцом в Константинополь. Прямо к той самой колонне, на которой висит медный щит.
Восемнадцатый ключ
Луна
* * *
Было как раз то время года, о котором говорят: «между двумя хлебами», когда Ерисена Тенецкая и ее возлюбленный отправились на восток, в сторону границы, где на одном из постоялых дворов их должен был поджидать Харлампий Опуич вместе с миссией, которую он сопровождал. Ерисена спала в повозке, нагруженной скарбом, а молодой Опуич ехал рядом верхом. Он чувствовал, как под копытами его коня постоянно перекликаются две дороги – верхняя, константинопольская, а под ней, как звонкая тень, стремящаяся на восток, та дорога, по которой прошагали римские легионеры.
Их путь лежал через места, о которых в народе говорят, что зимой здесь пробираешься «между волком и собакой»; вдали, по обе стороны дороги, виднелись две башни. Вдруг они услышали ружейную стрельбу. Опуич пришпорил коня, за поворотом показалась река. От реки пахло икрой, течение несло вниз грецкие орехи, которых в том году уродилось столько, что под их тяжестью ломались ветки и в волны сыпались и листья, и плоды. На берегу реки им предстал огромный полусгнивший постоялый двор, похожий на паука, висящего на струйке дыма из красной печной трубы; собравшиеся перед ним люди палили из ружей по чему-то, что находилось в воде.
– Не давай ему, не давай, не да-давай перебраться! – кричал, заикаясь, один.
– Эх, чтоб ему, вон он, уже пристает! – сокрушался другой, заряжая ружье.
Софроний Опуич решил, что они чем-то забавляются, и вошел в постоялый двор узнать, есть ли свободные комнаты.
– Осталась только одна, – сказала хозяйка и провела Ерисену и Софрония на второй этаж, вокруг которого шел выложенный камнем балкон. Через камни проросла трава, стены когда-то, видно, были выкрашены в зеленый цвет. В комнате была печь, из тех, что топят брикетами навоза с рубленой соломой, на плите грелась вода.
– Лучшая наша комната, – сказал сопровождавший их слуга, почему-то глядя при этом в сторону, будто ему хотелось плюнуть.
– Я вижу, вы здесь упражняетесь в стрельбе, – сказал за ужином Софроний тому человеку, который днем больше всех кричал на берегу реки.
– Ты, господин, ничего не п-п-понимаешь, – пробурчал тот, – завтра, когда немножко разберешься в том, что здесь происходит, сам начнешь стрелять. С-с-скажи-ка, в какой вас комнате п-поселили?
– Случайно не в зеленой? – вступил в разговор другой постоялец. – Если в зеленой, будьте осторожны, когда вам ночью начнет что-то сниться.
– Это почему же, прошу прощения? – ответил Опуич со смехом.
– Все мы, кто ждет здесь разрешения пересечь границу, прошли через эту комнату. И все после первой же ночи требовали, чтобы нас переселили в другую. Всем, кто ночевал в той комнате, снился один и тот же сон.
– Какой, если не секрет? – продолжал веселиться Софроний.
– Что ты за человек такой! – вмешался, не выдержав, третий, сидевший с ними за столом. – Всем нам, брат, снился в точности один и тот же человек, от которого пахло грецкими орехами. У него были длинные волосы, схваченные на затылке пряжкой в виде перламутровой бабочки. Одет он был в мундир и хотел убить каждого, кто в этой комнате видел его во сне. Меня он пытался зарубить саблей, но я вовремя проснулся. Однако это удалось не всем.
– И что с ними теперь?
– Они стали з-з-заикаться, – ответил тот, которого Софроний заметил на берегу. – П-поэтому мы и стреляем.
– А в кого вы стреляете? – спросила Ерисена, тоже посмеиваясь.
– Да в ореховые скорлупки. На них по воде из Турции нечистая сила сюда переправляется. Потому что просто по воде она не может. Вот и ищет скорлупки от орехов, чтобы ими воспользоваться. Вчера один тут спал в зеленой комнате, он тоже видел во сне того, который всем снится. И узнал его. Говорит, что это хозяин колокольной мастерской в Земуне.
– Глупости, в ореховых скорлупках по воде плавают только ведьмы, а вы хотите остановить колдуна. Напрасно стараетесь! Они переправляются через реку в скорлупе от яиц, – насмешливо пояснила всем Ерисена, но наутро и она проснулась бледной.
В ту ночь она с молодым Опуичем рано отправилась спать. Она лежала навзничь в зеленоватом лунном свете и чувствовала, как речные запахи наслаиваются один на другой, более легкие поверх тяжелых: внизу запахи дегтя, воды и ила, над ними запах дыма, и, наконец, на поверхности облаками плавал аромат липы. И у самого лунного света было несколько запахов, и в тот вечер в нем смешивались все фазы луны. Через окна в комнату проникала речная свежесть, и где-то здесь же, на постоялом дворе, кто-то заиграл на кларнете. Играли, очень тихо, их песню «Воспоминанья – это пот души», и Софроний Опуич взял в рот прядь волос Ерисены. Он лежал на животе, дивился звучавшей в таком месте музыке и чувствовал, как стареет и он сам, и постоянно томившее его страшное желание. Ночь всегда возвращала его куда-то в прошлое, а дни тянули в противоположном направлении, и теперь будущее показалось ему мраком, который отступает при каждом шаге. Он волновался за Ерисену без какой бы то ни было видимой причины, ощущал вкус пыли, скопившейся под кроватью, и запах гнили от стен постоялого двора. Он слышал, как в лунном свете раки выползают на берег реки, и его нюх проникал все глубже, натыкаясь под землей на запахи влажного серебра и обожженного камня. Он чувствовал, как подземные газы гонят по расселинам земной утробы реки нефти, как там, в глубине, смешиваются запахи истлевших растений, серы и горячей железистой воды. А на заре его разбудил крик Ерисены, лежавшей рядом.
– Здесь все не слава богу! Мне он тоже приснился, – сказала она.
– А как ты узнала, что это он?
– У него в волосах была та самая перламутровая бабочка… А за поясом заткнута какая-то книга, мне показалось, что стихи…
– А он не напал на тебя?
– Нет. Наоборот, увидев меня, он смертельно испугался.
В этот момент снаружи снова раздался ружейный выстрел. Опуич встал, вышел на балкон и окаменел. Постояльцы, с которыми он вчера ужинал, целились прямо в его отца. Ерисена крикнула:
– Это он! Я его узнала! Вон у него и бабочка перламутровая в волосах!
Софроний прервал ее:
– Замолчи! Это мой отец, а эти болваны хотят его убить.
И схватился за ружье.
Но капитану Харлампию Опуичу помощь была не нужна. Его кавалеристы в мгновение ока разоружили нападавших, влепили затрещину тому заике, который выстрелил в капитана, после чего он перестал заикаться, и к постоялому двору подъехала роскошная коляска французского посланника. Она была покрыта слоем позолоты толщиной в палец и грязью толщиной в два пальца. Когда открыли дверцу коляски и спустили ступеньку, сначала появился фиолетовый сапог, а затем выпрыгнул молодой человек в голубом мундире, перепоясанный шелковым шарфом. О нем шепотом было сообщено, что это посланник его императорского величества Наполеона и что едет он к месту своего назначения, в Константинополь.
Девятнадцатый ключ
Солнце
* * *
– Вы красивы и счастливы, и я желаю вам всего, что с вами уже случилось, – сказал капитан Харлампий Опуич, когда сын познакомил его с Ерисеной.
Опуич-старший сидел в корчме постоялого двора с окровавленными шпорами на сапогах, которые в то утро спасли ему жизнь, чуть было не оборванную неожиданным выстрелом, и курил зеленую трубку. Он все еще был крепок, как изразцовая печь, хотя и старел скачками – то десять лет без перемен, а потом вдруг на десять лет за ночь. Он мог бы на плечах осла через реку перенести, как сам о себе говорил в шутку. Постояльцы, ждавшие разрешения перейти границу, со страхом поглядывали на перламутровую бабочку, украшавшую его завязанные хвостом длинные волосы, принюхивались к запаху грецких орехов, который распространялся вокруг него, а Ерисене стало не по себе, когда она заметила сборник стихов Горация, заткнутый у капитана за поясом. Он тем временем весело заказывал ужин для всех, кто находился на постоялом дворе, в том числе и для посланника, который намеревался ужинать у себя в комнате.
Французский посланник включил в свою свиту, сопровождавшую его по дороге в Константинополь, секретаря, а капитан – пятерых кавалеристов в красных сапогах, как будто они ехали на свадьбу, и одного в желтых турецких туфлях. Они могли и догнать кого угодно, и ускакать, и в самом страшном бою выстоять. С капитаном Опуичем ехала также девушка с необычной сединой в волосах цвета воронова крыла, такая грудастая, что могла бы сама себя за грудь укусить. Ее звали Дуня. Увидев Ерисену и молодого Опуича, она посмеялась над третьей туфлей, висевшей на шее у Ерисены, а Софрония спросила, как его рана. Так Ерисена поняла, что девушка из свиты капитана – это одна из тех знахарок, которых отец посылал к сыну через три линии обороны, кроме того, в волосах Дуни она узнала ту прядь, что росла на плече у ее Софрония. Она была усыпана такими же звездочками седины.
– Помнишь, как мы ужинали вместе с Евдокией? – спросила Дуня Софрония и обратила на Ерисену свои золотистые глаза, похожие на половинки сваренного вкрутую яйца.
– Посмотрим, посмотрим, – заранее радовался ужину капитан, потирая руки, тяжелые даже без перстней (перстни он не носил, потому что они мешали ему держать саблю). – Посмотрим… Сначала каждому по порции седой травы с языком в похлебке из мякины… И принеси нам, если есть у тебя, хлебцев, замешенных с глиной. А что касается любви к отечеству, то с этим, дорогой мой, дело обстоит так: все для народа, ничего вместе с народом! А мне, парень, принеси два раза по миске Божьих слез, один взгляд в сухарях, знаешь, тот, что из горьких, из тех, что стареют в одно мгновение, с лимоном. И фасоль, сваренную в савской воде. Нет савской воды? Жалко! Тогда бобов в сухарях… А госпоже Тенецкой тушеные мидии. Моей Дуне – то, что захочет Евдокия. И под конец немного чая из крапивы с медом.
«Неужели это мой отец?» – спрашивал сам себя Софроний и вспоминал детство и отца, который лежал в спальне в их огромном доме в Триесте, во мраке, рядом с женой Параскевой Опуич и, приподняв голову, прислушивался. Сейчас Софроний наконец-то узнал, к чему прислушивался его отец столько лет назад и почему ночью, в темноте, мать опускала его голову на подушку. Опуич-старший прислушивался, не раздастся ли где-то на нижних ступенях лестницы шорох женского платья.
– Что же касается тех, что в Сербии, – продолжал капитан, – им я посылаю деньги, которые зарабатываю, тратя французский порох, чтобы и они себе могли пороха купить. А ты, парень, ножи наточи нам так, чтобы можно было ими фитиль у зажженной свечи отрезать. И подбери для нас черные ложки. Я больше всего люблю ложки черного цвета, они самые красивые, не правда ли, госпожа Тенецкая? Ну давай пошевеливайся, приятель! У каждого из нас завтра с ранней зари трудная дорога под ногами…
Не успел капитан покончить с заказом, как в корчму ворвались несколько женщин, которые привели за собой медведя. Вместе с ними был мужчина в мундире французского офицера. Они представились гостям как странствующие актеры.
– Учтите, за это представление нам заплатил наш благодетель и покровитель, капитан Харлампий Опуич, – сказал человек в мундире, – большой любитель театра, сейчас он где-то в Силезии. А мы вам покажем страшное представление под названием «Три смерти капитана Опуича».
На эти слова капитан Опуич громогласно расхохотался и обратился к актерам:
– Играйте, ребята, пусть ваши бумажные слова немного отдохнут в нашем воображении, согреются нашей кровью и хоть немного пострадают и помучаются в нашей жизни!
Затем одна из женщин сказала, обращаясь к поддельному капитану Опуичу, тому, что был одет во французский мундир:
– У каждого из твоих предков, капитан, было по одной смерти. Но не у тебя. У тебя будет три смерти, и вот они. – Тут она показала на остальных женщин из труппы. – Вот они стоят: старуха, красавица рядом с ней и девочка, – три твои смерти. Посмотри на них хорошенько…
– И это все, что от меня останется? – вмешался тут в представление настоящий капитан Опуич.
– Да. Это все.
– Не так уж мало! – снова вставил капитан Опуич.
– Но учти, капитан, ты не заметишь своих смертей, проскачешь под ними верхом, как под триумфальной аркой, и продолжишь свой путь, будто ничего не случилось.
– А что же тогда будет после моей третьей смерти, когда я в третий раз стану вампиром? – еще раз подал голос с места капитан, наслаждаясь замешательством актеров и изумлением сидевших в корчме зрителей.
– И тебе, капитан, и другим людям некоторое время будет казаться, что ты еще живешь, что ничего не случилось, и так будет до тех пор, пока не придет к тебе последняя любовь, пока не полюбит тебя та женщина, от которой ты мог бы иметь детей. Тогда ты тут же исчезнешь с лица земли, потому что у третьей души не может быть детей, так же как у того, кто в третий раз становится вампиром, не может быть потомства…
В этот момент откуда-то сверху, из постоялого двора, послышались звуки кларнета. На этот раз играли Гайдна – «Хорал святого Антония». Услышав музыку, капитан как ошпаренный вскочил, остановил представление, велев актерам убираться вон, и устремился на вымощенный камнем балкон.
Чуть позже он вошел обратно в корчму, держа за руку даму с голубой подушечкой, которую та прижимала к себе. В ее глубоком декольте виднелись надушенные мушки, а отверстия ушей были намазаны кроваво-красной губной помадой. Другой рукой капитан Опуич вел за руку молодого человека с волнистыми волосами, одетого в форму австрийского гусара.
Увидев возле капитана этих двоих, Дуня вскрикнула, прикрыв рот рукавом, а бубенцы на голубой подушке новой дамы, появившейся с капитаном, зазвенели. Тут все услышали капитана Опуича, певшего так, как поют в церкви, не своим голосом:
После того как прозвучали эти слова, капитан представил вновь прибывших: госпожу Растину Калоперович из Сремских Карловцев и ее сына Арсения, подпоручика австрийской армии, которые по случайному, но счастливому стечению обстоятельств после продолжительной разлуки встретились со своей дочерью и сестрой Дуней Калоперович, присутствующей здесь. Дуня встала навстречу пришедшим, поцеловала мать в голубую подушечку с бубенцами, брата в губы, и все снова сели.
– Не узнаю тебя. Как будто впервые вижу. Ты так похорошела с тех пор, как я узнал, что ты моя единоутробная сестра, – сказал Арсений Дуне. – Я привез тебе кое-что. Твои серьги. Ты их наденешь?
– Не хочу это делать здесь. Ухо теряет невинность всякий раз, когда в него вставляешь серьгу, – всегда немного крови, – сказала Дуня и улыбнулась.
Эта улыбка показалась подпоручику Арсению незнакомым и драгоценным инструментом, на котором она играет с непревзойденным мастерством. А Дуня посмотрела своему единоутробному брату в глаза и поцеловала черную ложку из своей тарелки так, будто целует его.
«Уже заметил мои ступни, – сердито подумала Ерисена Тенецкая, которая на другом конце стола ела мидии, и испуганно посмотрела на капитана Опуича. – Неужели это человек, убивший моего отца?»
В этот момент, будто услышав вопрос, старший Опуич взял бокал и встал, чтобы сказать тост:
– Mesdames, вы наверняка задаетесь вопросом, неужели действительно не осталось ни одного светлого места в душе человека, стоящего перед вами. Permettez moi l’opportunité de vous expliquer mon cas… Я в церкви напелся вдоволь, на весь человеческий век, и перестал петь. Вина напился на две жизни и вырубил оба своих виноградника, наигрался тоже достаточно и разбил свой инструмент. Сейчас я все могу сказать… Вы знаете, что ваш прекрасный пол часто хочет получить на память прядь волос кого-нибудь из выдающихся военачальников этой войны. Правда, среди нас есть и люди другой судьбы, люди, носящие на своем израненном теле прядь женских волос – знак того, что женщины-знахарки лечили нас. В этой мужской и женской пряди волос и кроется разница между нами, солдатами, и теми, кто нами управляет. Потому что люди делятся на тех, кто убивает, и на тех, кто ненавидит. Мы, солдаты, мы просто бесталанная порода, которая может только убивать, мы обычные босяки по сравнению с теми даровитыми властителями, которые умеют ненавидеть. Можно научить человека орудовать саблей быстрее, чем вилкой. А ненависть – это дело, которому учатся поколениями. Это дар. Как красивый голос. Дар куда более опасный, чем любая сабля. Если бы я им обладал, я был бы не солдатом, а мастером по литью колоколов по ту сторону райской реки Дунай, в вашем Земуне, mademoiselle Тенецкая, пил бы вино из самого красивого колокола, из одного уха у меня росла бы верба, из другого – виноград, и плевал бы я на все с высокой крыши вашей литейной мастерской, украшенной железным петухом. Сидел бы посиживал в своей лодке, ловил бы мудрых рыб и кого-нибудь так ненавидел, что у него уши бы поотсыхали, будь он хоть в самом Париже. Но я не одарен даром ненависти, поэтому должен убивать своих противников. Однако это такая грустная тема, а ведь у нас сегодня радостный день. Я снова, спустя много лет, оказался в кругу своей семьи и предлагаю выпить этот бокал именно за это и за здоровье всех моих дорогих и любимых. Vivat!
Капитан Опуич выпил до дна и швырнул свой бокал за окно, прямо в реку. И он упал в воду, между орехами и ореховой скорлупой, которые плыли во мраке вниз по течению.
Наутро противоположный берег реки вынырнул из тумана, купаясь в лучах солнца. Он был высокий, снизу подмытый водой, сверху обильно поросший травой, которая, как неподвижная волна с зеленой пеной, постоянно катилась над рекой. Когда караван тронулся в путь, молодой Опуич вскочил на свою кобылицу почти нагой, как он теперь, после того как расстался с саблей, чаще всего и ездил в седле, догнал отца и спросил, заплачено ли по счету за ужин, на что получил ответ:
– С каждого из нас взяли по одному апрельскому вторнику, да еще и по часу сдачи вернули… Я думал, ты спросишь, когда мы, греки и сербы, спасемся от бед, а ты об ужине.
– А когда мы спасемся от бед?
– Тогда, когда каждый сербский гроб сможет, как лодка, по воде плавать и когда его можно будет привязывать к каждой сербской сливе.
Караван двигался на восток, через Грецию, справа от них осталась святая Афонская гора и окружающее ее море, шепотом прошелестел слух, что французский посланник болен, что в его семье мужчины в каждом следующем поколении умирают на год раньше, чем в предыдущем, и что сейчас, исходя из этого, число лет жизни сократилось уже до двадцати девяти.
– Попытайся посмотреть на солнце – увидишь, что оно напоминает медный щит с отверстием посредине, – сказал капитан Опуич сыну, скакавшему рядом с ним, коснувшись его сапога своим. Молодой Опуич посмотрел на него с ужасом, но отец спокойно поднял руку и показал вдаль: – Вот и Константинополь! Там, у Фанарских ворот, вас ждет отец Хризостом с моим золотым в мантии. Я сделал пожертвование ему и его храму, и он обвенчает тебя с барышней Тенецкой. И будьте счастливы!
Двадцатый ключ
Суд
* * *
Вспомни Константинополь в Афинах, это будет один Константинополь, вспомни его в Риме, и это будет совсем другой Константинополь.
В огромный город, выстроенный на трех морях и четырех ветрах, на двух континентах и над зеленым стеклом Босфора, они прибыли в начале осени. Ночи, как носки, выворачивались наизнанку в их доме над водой, доме, из которого можно было считать проплывающие корабли и ветры и из которого они часто выходили на набережную покупать ароматические масла. Ерисене это очень нравилось, и при каждом удобном случае она заходила в маленькую лавку посреди Мысыр-базара, обращенную на Золотой Рог, выпить белого чая с гашишем и посмотреть, как дети ловят рыбу на голый крючок без приманки. Рыбы в том месте было столько, что только успевай вытаскивать. В этой лавке они встретили чуднóго человечка с веревкой вместо воротника на рубашке, про которого им сказали, что у него сербская кровь, но турецкая вера.
Этот человек раз в месяц спускался вниз через Капалы-Чарши к Золотому Рогу и заходил в лавку купить душистые масла. С продавцом он всегда заводил один и тот же разговор, как будто читал одну и ту же молитву.
– Он когда-то был каменщиком, – рассказал им продавец, – а сейчас болен странной болезнью: в его снах время течет гораздо быстрее, чем наяву, так что каждую ночь он успевает прожить не меньше десяти лет. Поэтому никто в Константинополе, даже самые старые люди, не знает, сколько же ему лет. Может, он и сам этого не знает.
В тот день, когда они встретили его в лавке, он вошел туда как во сне и потребовал, чтобы ему продали все равно что.
– Сандал? – спросил хозяин лавки, поднес маленький пузырек из матового стекла снизу под горлышко другого наклоненного флакона и стал ждать. Ждали в полутьме лавки и они, однако ничего не происходило. И тогда, когда покупатель уже хотел отказаться от своего намерения и уйти, торговец сказал: – Нужно подождать столько, сколько читается одна сура Корана.
Покупатель был неграмотным и не знал, сколько времени нужно на то, чтобы прочесть одну суру Корана, но в это мгновение на горлышке наклоненного флакона появилась сверкающая, как комета, капля. Она медленно спустилась на своем хвосте ниже и скользнула в маленький пузырек.
– Хочешь понюхать? – спросил торговец и, ловко вытерев край горлышка пальцем, протянул руку покупателю. Тот, прикоснувшись к его пальцу своим, взял немного масла и хотел обтереть палец об одежду. – Только не так! – предостерег его торговец. – Прожжет дырку. На ладонь. Сначала на ладонь. – А когда покупатель сделал так и хотел понюхать, продавец снова остановил его: – Не сегодня, господин мой, не сегодня! Через три дня! Только тогда вы почувствуете настоящий запах. И он сохранится столько же, сколько и запах пота. Но будет гораздо сильнее пота, потому что в нем есть сила слез…
Такой разговор услышали Софроний и Ерисена в тот день на берегу Золотого Рога, а торговец пригласил их снова зайти на чай, потому что хотел предложить им что-то особенное.
– День создан для любви, а ночь – для песни, – сказал им отец Хризостом, которого они навестили в его церквушке в Фанаре, – потому что любовь видит, а ночь слышит.
Они слушали его слова, а на фреске, у них за спиной, в полумраке из моря появлялись рыбы и морские чудовища, а из пастей морских чудовищ выходили мужчины, дети, женщины с музыкальными инструментами в руках, музыкой и гимнами отвечая на звуки ангельской трубы, возвещавшей о Страшном суде.
Венчались они в воскресенье, на Пятидесятницу, и в это время любили друг друга больше, чем когда бы то ни было.
Ерисена Опуич часто приводила своего мужа к храму Мудрости, который при турках хоть и не был превращен в мечеть, но церковью быть перестал. Они входили в огромную, тяжелую тень церкви, которая вступала с самим храмом в такие же отношения, в какие смерть вступает со сном. Там, в церкви, они увидели высокую колонну с бронзовым щитом, прикованным к ней. В щите зияло отверстие, в которое можно было вложить большой палец и описать ладонью круг, не вынимая при этом пальца. И если загадать при этом желание, то Бог награждал тех, кого любит, одновременно и большим счастьем, и большой бедой. Именно поэтому Софроний не решался войти в храм. Однако, сидя в тени огромного сооружения, он чувствовал, что оно имеет еще одну тень. Внизу, под его фундаментом, в земной утробе скрывались купола, клирос, лестницы, наклонные каменные поверхности, ведущие в глубину, к подземным водам Босфора и пресной воде с суши, которые отражали возвышавшийся над ними храм так же, как эхо отражает речь. Этот подземный контур состоял из звуков, но не только из них одних, а еще и из твердого материала, такого же, как и тот, что был над ним. Не только в воде отражалась Святая Мудрость, но и в земле.
Но в земле отражалось и небо над ней. Здесь, в ее тени, Софроний вдруг начал различать движение металлических созвездий под землей, которые столь же безошибочно, как эхо со звуком, были связаны с небесными созвездиями. Он ясно распознавал под земной корой движение Рака, Весов, Льва или Девы. Он становился астрологом подземного пояса зодиака. Однако он чувствовал, что его желание или голод, которые вынуждали его переживать все это, были простым ученичеством и подготовкой к какой-то полной сытости и навечному утолению желания. И он не решался войти в храм.
«Мысль – свеча, от которой можно зажечь чужую свечу, но для этого нужно иметь огонь», – думал Софроний. Его же огонь сам находился под землей.
И так продолжалось до того дня, пока однажды торговец снова не позвал их на чай. Он раздобыл ту самую вещь, которую давно хотел им показать. Спустившись к нему в лавку, они застали там и человечка с веревкой на шее. От него пахло эбеновым деревом, и продавец шепнул им, что это запах его пота.
– У него потеют уши. Только его поту по крайней мере полтораста лет, – добавил торговец, улыбнулся, вытащил из своей чалмы монету и, положив себе на ладонь, показал им. – Эти деньги отчеканены в аду, – сказал он шепотом, и монета, как бы в ответ на его слова, заблестела.
Потом он вытащил из-под прилавка и поставил перед ними ведро с водой и попросил Ерисену бросить туда монету. Монета не тонула в воде. Ерисена удивилась, но Софроний, носивший в себе тень Святой Мудрости, почувствовал, что монета, которую он видел впервые в жизни, сделана из сплава меди, серебра и стекла. И действительно, сунув ее в рот, он услышал в ней рокот серебряной руды и звонкий голос стекла, сотворенного в подземном огне. А еще яснее, чем этот рокот, слышал он нечто похожее на звук медной трубы.
– Существуют еще две такие монеты, – раздался тут голос каменщика, который до этого молча следил за всем происходящим. – За эту можно купить завтрашний день, за две другие – сегодняшний и вчерашний, – сказал он, обращаясь к Софронию, и Ерисене показалось, что каменщик и Софроний увиделись не в первый раз, что они были знакомы давно и что между ними существует что-то вроде договора встречаться время от времени именно здесь, на Мысыр-базаре.
Как бы в подтверждение этих мыслей, молодой Опуич, не говоря ни слова, заплатил за монету. И назавтра отправился прямо в Святую Софию.
Войдя в храм, он почувствовал себя как человек, потерявшийся на огромной площади под куполом, какой показалась ему эта церковь. Все вокруг скрывал мрак, и лишь через огромные замочные скважины пробивался солнечный свет. Он пробежал взглядом по всем колоннам внутри церкви, но нигде не увидел медного щита. Лишь на одной из колонн на высоте человеческого роста блестел солнечный луч. Подойдя к ней, он обнаружил под этим лучом щит и отверстие в нем. Софроний сунул туда, как в жерло огромной медной трубы, большой палец и описал круг, прошептав при этом свое заветное желание. И ничего не произошло.
Правда, Софроний Опуич и не ждал, что все, что происходит с ним теперь, вдруг сразу изменится настолько, что это можно будет заметить. Но ему было все же странно, что он совершенно ничего не почувствовал. Вернувшись домой, он сказал Ерисене, что дело сделано. Она обняла его, потом подошла к окну и выплюнула в Босфор камешек, хранивший в себе его тайну.
– Покончено с тайнами и скрытностью! Теперь все исполнится. Это было чем-то похожим на пробуждение?
Она вела себя так, будто наступил праздник, поставила на стол засахаренные цветы, розы и жасмин в сладком масле, они сели на подоконник огромного окна, которое когда-то было бойницей для пушек, и принялись вспоминать сказки «Тысяча и одной ночи» и свои расчеты.
– Должно быть, у нас оттого нет детей, что мы не смогли подсчитать, в какую из ночей Шехерезада зачала и какую сказку тогда рассказывала, – сказала Ерисена, и Софроний, глядя на нее, почувствовал, что постарел от любви. – Есть истины, которым человек помогает умереть, – сказала она, – и сам человек – это истина, которая умирает. Человечеству всегда семнадцать лет, но ко мне это теперь не относится!
В ту ночь она слышала, как Софроний борется с огромным одеялом из собачьей шерсти, в которое он был укутан. Еще она слышала, как его отросшая борода царапает изголовье, и видела сквозь нее ямку на подбородке, похожую на пупок. И это ее удивило. Наутро она сказала ему:
– Каждая большая любовь – своего рода наказание.
– Знаешь, у всех нас с Богом договор. Половина всего, что мы имеем, делаем, половина времени, сил, красоты, половина наших дел и путешествий остается в нашем распоряжении, а другая половина отходит к Богу. Так и с любовью. Половина нашей любви остается нам, вторая половина идет к Богу и остается там, в лучшем месте, и длится уже всегда, что бы ни случилось с нашей половиной любви здесь, среди людей. Подумай об этом как о чем-то прекрасном и радостном!
Но слова эти были напрасны. Ее тело больше не пахло персиками при его приближении или прикосновении. Ерисена не красила больше соски своей груди той же помадой, что и губы. Она смотрела на своего мужа и не понимала, что он ей говорит. А он, так же как некогда с огромной скоростью приближался к ней, теперь вдруг подобно какой-то небесной комете стремительно удалялся от Ерисены. И так же, как тогда он не мог сопротивляться силе притяжения к ней, сейчас он не мог ничего сделать, чтобы остановить это головокружительное и бесповоротное удаление.
Тогда Ерисена сказала ему:
– Ты оказался прав! От великой любви глупеют. И мы поглупели. По крайней мере я. И я больше не могу летать. Не только по комнате, но и во сне. Возможно, любовь даже убивает.
А про себя подумала: «Возможно, от другого мужчины я могла бы иметь ребенка».
Двадцать первый ключ
Мир
* * *
В 1813 году, вскоре после прибытия в Константинополь, французский посланник решил устроить прием в саду своей резиденции. Гостей должны были развлекать предсказатели и танцовщицы, и когда в огромный дом юного посланника входили первые гости, музыка уже играла. Капитан привел с собой Дуню, судя по лицу которой можно было предположить, что она проплакала всю ночь; госпожа Растина Калоперович пришла со своим сыном, и волосы ее блестели серебряной пудрой; молодой Калоперович все время искал кого-то взглядом и был удивлен, увидев в большом зале на стене овальное окно, выходящее в соседнюю комнату. Рама окна была из позолоченного багета, поэтому окно походило на картину. Оно напомнило Софронию похожее окно в доме его родителей в Триесте. В этот момент в саду пустились в пляс кавалеристы майора, и ведущий круг засеменил такими стремительными и мелкими шажками, что трудно было разобрать, где его пятки, а где носки. Ерисена при этом шепнула:
– Этот танец – настоящий лабиринт.
Гости продолжали прибывать, хозяин был одет в голубино-голубой мундир без знаков различия, его шелковистые волосы тоже отдавали голубизной, а тонкая талия была по обычаю того времени перепоясана шелковым шарфом. Его секретарь был весь в черном, с серебряными застежками на камзоле и такой же пряжкой на поясе. Озабоченное выражение его лица столь же бросалось в глаза, сколь незаметным было оно на лице находившегося рядом с ним юноши в голубом, обеспокоенность которого выдавали лишь его сапоги, постоянно искавшие себе место. Неожиданно в зале стало темно, и в окне-раме, как живая картина, появилась обнаженная танцующая фигура с повязанным вокруг бедер покрывалом. Трудно было определить, какого она пола, хотя грудь ее была обнажена. Эта грудь женщинам казалась мужской, а мужчины считали, что это грудь девочки. Когда танец окончился, фигура застыла в раме как нарисованная. Она стояла согнув в колене одну ногу, и молодому Опуичу это вдруг напомнило то положение, в котором он был подвешен к дереву по приказу капитана Тенецкого. Разница была только в том, что фигура не висела, а стояла.
Тут и в зал и в сад, звеня бубенцами, пришитыми к подолам юбок, ворвалась дюжина цыганок. Они бросились к гостям смотреть их карты. Капитан воскликнул:
– Tarocchi! Tarocchi! – схватил сына за руку и усадил в саду рядом с одной из гадалок.
– Карты, господин мой, то же, что и язык. Скажи только, хочешь Большую тайну или Малую? И кому гадать?
– Нам обоим, по одним и тем же картам, – сказал капитан.
– Большую тайну, – сказал Софроний.
– Хорошо, господин мой. Только, пока я гадаю, не смейтесь, вам это может навредить. Сейчас про себя, так, чтобы я не слышала, задайте каждый по одному вопросу.
Цыганка расстелила перед собой платок, напомнив, что «по камням они не валяются», вытащила из кожаного мешочка двадцать две карты и передала их Опуичам, чтобы они их «разогрели». Когда карты были перетасованы, Софроний снял, а Харлампий перекрестил колоду. Цыганка разложила их левой рукой крестом по платку, а в центре одну из карт, тоже крестом, перекрыла другой картой. Открыв их, она сказала молодому Опуичу:
– Твой отец убит. А ты хранишь в себе большую тайну.
– Мой отец не убит, – рассмеялся молодой Опуич, – вот он здесь, перед нами.
При этих словах гадалка с ужасом взглянула на капитана Опуича, сгребла свои карты и опрометью бросилась бежать. Как раз в этот момент гостей пригласили к столу.
К концу ужина охваченные усталостью гости французского посланника снова слушали музыку. Подпоручик Калоперович как зачарованный не сводил глаз со своей единоутробной сестры Дуни, и его мать, заметив этот взгляд, тихо сказала ему:
– Надеюсь, ты помнишь нашу клятву? Ты исполнил свою часть обещаний? Ее ты тоже уложил?
– Дуню? Да. Еще на постоялом дворе.
Госпожа Растина горько усмехнулась.
– По моим расчетам, – добавила она сыну на ухо, – нам осталось совсем немного, и наш договор будет исполнен. Мне до него еще два шага, а тебе один.
– Один? – переспросил молодой Калоперович, весь трепеща, а мать обласкала его своими серебряными глазами.
– Этот последний шаг, – заметила она небрежно, – будет для нас общим.
В этот момент кто-то тихо запел «Воспоминанья – это пот души». Пели по-гречески, но песня была такой же, как та, которую любили и считали своей Софроний и Ерисена.
И тут Софроний сделал решающий шаг в своей жизни. Растроганный пением, он захотел поймать взгляд жены, сидевшей возле него. Но не поймал его. Ерисена тоже слушала песню, глядя прямо перед собой и взволнованно дыша. Потом она подняла глаза. И этот взгляд, пока она задумчиво перебирала одной рукой пальцы на другой, был направлен в распахнутое темное окно соседнего здания, за которым была стена, скрытая мраком, а за стеной царила непроглядная ночь, наполненная водой и травой. Ее взгляд сначала проник через окно, потом добрался до стены, прятавшейся в темноте, и двинулся дальше, хотя Ерисена больше не отдавала себе отчета в том, что встречал он на своем пути. Он двигался прямо на восток, через леса, скользнул над Черным морем, прошел через Одессу, по степям, обошел каких-то рыбаков, ловивших ночью рыбу в Каспийском море, миновал Кавказские горы, затем Памир и остановился, погас перед Великой Китайской стеной, но не потому, что устал, и не потому, что она оказалась непреодолимым препятствием на его пути, – просто Ерисена не увидела того, что страстно желала увидеть, и уже не смотрела в этом направлении. И тогда она задрожала от песни, которую слушала, ее глаза обнаружили наконец за соседним столом капитана Харлампия Опуича, отца ее мужа, и все ее тело запахло персиками.
Итак, Софроний с ужасом смотрел на Ерисену, Ерисена же с восхищением – на его отца. Это длилось несколько мгновений, но Софроний успел заметить, что соски на груди и губы Ерисены снова намазаны помадой одного цвета, а на ее шее больше нет парчовой туфельки. Ерисена сбросила третью туфлю.
«Мой отец сделает ей ребенка, которого не мог сделать я», – пронеслось у него в голове.
И в тот же миг голод, похожий на маленькую боль, который годами рос у него под сердцем, превратился в огромную боль. Все, что хоть когда-нибудь болело у него, дало о себе знать, пробудились все старые раны его души и тела, все царапины и шрамы детства он ощутил как совсем свежие, а от его тела отвалились прядь черных и прядь рыжих волос. Семнадцать лет спустя его член опал, правый сапог перестал жать, слух внезапно угас и он перестал слышать происходящее под землей. И весь мир настежь распахнулся перед ним. Объятый ужасом, он хотел было отпрянуть, отсечь себе большой палец, но было поздно. Его заветное желание осуществлялось где-то вдалеке от него, самым совершенным для него образом, но помимо него, а может быть даже вопреки ему, и осуществлялось оно страшной ценой. Некто всемогущий исполнял его желание, но лишал его Ерисениной любви. Где-то, кто его знает где (и это пугало Софрония), уже перемещались, как вихри, знаки милости к нему, и он почувствовал, как у него полегчало на душе, когда что-то и в нем и вокруг него начало сдвигаться с места, когда он понял, что, в сущности, решение уже принято и с этого момента в будущем все другие решения будут даваться ему без труда. Он услышал, как созвездия получают ему на пользу новые имена и он переходит из знака Весов под знак Скорпиона, в результате чего вкус оленины с грибами у него во рту заметно изменился. Все существовавшее для него, все, что его окружало и было ему хорошо известно, в мгновение ока стало незнакомым и чужим, а все, чего не было, не существовало, превратилось в понятное и близкое. Как будто каждая из карт его судьбы, вся его Major Arcana, легла вверх ногами, вывернув всю его жизнь и изменив все его чувства, перенаправив их от подземного мира к космосу.
«Бог вознаграждает своих любимцев одновременно и самым большим счастьем, и самой большой бедой», – подумал он и чуть было не расплакался, но тут услышал болтовню своего отца:
– И улыбки следует переводить, моя дорогая, так же как переводят слова! Например, французскую улыбку трудно перевести на греческий язык. Еврейская улыбка вообще непереводима, а немец ни за что не улыбнется, пока не увидит, какой ценник прикреплен к шутке…
Пока капитан молол языком, Софроний Опуич смотрел на жену, а она на его отца, кто-то не отводил взгляда от Софрония. Госпожа Растина Калоперович, прижимая к себе подушку с бубенцами, буквально пожирала его глазами. Софроний был предпоследним любовником ее дочери Дуни, с которым ей еще не удалось переспать. Он был тем предпоследним шагом на пути к осуществлению ее завета, который должен был исполниться, увенчавшись последним, совместным с ее сыном Арсением, шагом. Говоря напрямую, Софроний Опуич оставался единственным препятствием, стоявшим между госпожой Растиной и постелью ее сына Арсения Калоперовича.
Взгляд госпожи Калоперович, устремленный на Софрония, прервал капитан Опуич, который, постучав ножом по бокалу, встал, чтобы произнести тост в честь императора Франции. И тут случилось нечто непостижимое.
На глазах всех находившихся в этот момент в саду французского посольства в Константинополе капитан Харлампий Опуич вместе с бокалом, который он держал в руке, бесследно исчез. Утром слуги нашли под стулом, на котором он сидел, пару окровавленных шпор.