1
Степанида Джурашевич была родом из Белой Церкви. Она выросла между двух разведенных женщин – бабушки и матери – и между двух войн; на шестом году жизни она получила ученическую сумку, по которой болтались книги, будто внутри гулял ветер, и губку, которую привязывали к сумке, словно маленького, постоянно мочащегося зверька. Ей заплели косу, чтобы собирала со спины пот от страха, бабка полила за ней дорогу водой и наказала не быть из тех, что «работают, словно заикаются, а хлеб с языком проглатывают», и она отправилась в школу.
Двинувшись первый раз этой дорогой, Степанида Джурашевич еще до того, как пришла в школу, выбрала свою судьбу и уже не могла сойти с пути, на который невольно ступила в то утро. На самом деле этот путь она узнала намного раньше, во сне. А именно – еще за год до школы Степанида боялась, что не сумеет вернуться домой после уроков. Ей снилось это возвращение, и вместо дома она все время оказывалась у ворот какого-то здания в снегу с колоннами и садом, полным паутины, которая колыхалась под налипшим толстым слоем снега. Деревья вокруг дома были изогнуты, потому что росли на ветру.
Теперь она действительно нашла на своем пути снившийся дом, тот самый, на том самом месте, с садом, полным улиток и паутины, за железной витой оградой, только что он был не под снегом, а под дождем. И не пустой, как во сне. С первого же взгляда Степанида Джурашевич поняла – присутствие этого дома означает, что она сбилась с пути, а спустя много лет выяснилось, что так оно и было. Однажды, когда у Степаниды по дороге в школу от порывов «кошавы» звенела по карманам мелочь, яблоком с высокой ветки в доме у сада с паутиной разбило окно, и около темной дыры рядом с хлопочущей женщиной появилась голова мальчика, которого Степанида всю свою жизнь больше не теряла из виду.
Сложив книги под постель, в которой где-то уже дремала кошка, она подворачивала ночную рубашку, высоко-высоко поднимала руками ноги и заваливалась через спинку в кровать, глубокую, словно корабль, полную клетчатых, как скатерть, перин и высокую, будто под нее подставили стулья. Лежала в темноте, смотрела, как в лунном свете падают на стене тени снежинок, и наблюдала за часами, на циферблате которых были изображены времена года, так что мужская стрелка показывала прямо на бабье лето, а женская – на осень. Посасывая ухо кошки, здесь, за окном, заполненным яблоками, она думала о том, что не может вспомнить цвет глаз мальчика из дома с садом. Она уже слышала, что они там, в доме держат на блестящей цепочке обезьянку с кольцом в ухе, про которую говорили, что она крещена. По воскресеньям бабушка будила внучку вместе с кошкой криком: «Кыш, шестнадцать!» – убежденная, что число «шестнадцать» больше пугает кошку, чем сам крик. Затем Степанида обычно привязывала свои санки к какой-нибудь крестьянской повозке, чтобы доехать до известного дома на главной улице, и там внимательно следила в окно за пальцами мальчика, которые вели себя столь беспокойно, что, вероятно, их не видел и сам владелец, так как он постоянно прятал их под подбородок, в волосы, в карманы или просто сидел на них. Он проделывал это так ловко, что кончилась война, прежде чем Степаниде удалось увидеть его руки.
По улицам проходили солдаты, и дети говорили, что каждому сотому суждено «наглотаться льда», пойти в атаку и погибнуть. Своей судьбы они могут избежать только в том случае, если кто-нибудь пересчитает армию и каждого сотого пропустит, то есть посчитает его как сто первого. Дети бродили по улицам и считали до умопомрачения, а Степанида вечером в кровати считала и дальше, прислушиваясь к тяжелым шагам воинской колонны, всю ночь проходившей мимо. В самом красивом окне дома зажгли свечу, чтобы она горела всю ночь, а Степанида, глотая слезы, засыпала с угрызениями совести оттого, что кто-то умрет, потому что она спит и не считает. Когда сограждане, обнаружившие свои имена в немецких списках на расстрел, начали покидать город, она, узнав, что и жители дома в паутине собираются двинуться за армией в сторону Панчево, всполошила свою семью, упрашивала день и ночь и наконец вытолкала бабушку и мать на панчевскую дорогу. Она твердила одно – что слышала, будто туда же уехал и отец.
Хотя разводы в семьях наследуются, как цвет глаз, хотя разведенная бабушка Степаниды прожила век с разведенной же дочерью, считая ее судьбу доказательством того, что сама она, разойдясь с мужем, была права, – не принимать во внимание внучку было невозможно. Ребенок без отца, Степанида постоянно тосковала. Ночью она слушала, как через зажженную свечу, стараясь ее не разбудить, тихо ругаются мать и бабка, две бывшие красавицы, которых она видела насквозь прежде, чем стала понимать причины их поступков. Степанида не успела запомнить запах отца, запах табака и вина, как родители уже развелись. Отец жил быстро и пил дни залпом, словно стаканы вина, и каждое утро – помнила она – выглядывал в окно и, оценивая день, говорил:
– Розовое! Фрушкогорское белое! – Или (а это значило, что день не обещает спокойной ночи): – Бургундское красное!
Когда ее мать развелась, Степанида ничего не сказала. Ни тогда, ни после. Но однажды, когда она уже подросла и все думали, что отец прочно ею забыт, на лестнице, что вела к входу в их дом, нашли несколько написанных мелом слов:
– Папа, съешь меня!
Так получилось, что даже и во время войны слова Степаниды принимались во внимание. Они сели в повозку и очутились в толпе беженцев, наводнивших Банат под апрельским снегом, который был красным от песка с Девичьего колодца. Несмотря на отчаянные поиски, Степанида не сумела среди обезумевших людей, разводивших костры на льду и заселивших все деревенские конюшни и чердаки, найти своего сверстника. Она тосковала все время оккупации, а когда после освобождения бабушка купила на следующую, «третью» войну три огромных банки кускового сахара, три мешка зерна и три бочонка меда для себя и обеих дочерей (из которых одна уже давно жила в Америке), Степанида начала от долгой тоски путать цвета. Она пошла в гимназию, и вдруг обнаружилось, что желтый цвет она видит как синий, так что ей не давали желтых лент в косу, потому что в школе она могла перепутать и взять чужую синюю. Как-то очень быстро после этого и будто в связи с этим у Степаниды выросли длинные ресницы, которые отбрасывали ей на губы густую тень. Веки ее потяжелели, налились молоком, так что по ним вполне можно было заключить, каковы ее груди под школьным фартуком. Ногти внезапно стали твердыми, как звериные когти, вобрав в себя последние остатки жесткости из ее мягкого тела, которое постоянно стремилось убежать из одежды, так что казалось, будто Степанида вот-вот уйдет через свое ожерелье из жемчуга или выскользнет сквозь серебряный браслет и превратится в ту, кем она так хотела стать, – в девочку на год старше. Когда это произошло, стало ясно, что Степанида очень похожа на мать, только мать была красивая, а Степанида – нет. Сама она вдруг обнаружила, что тени на ее теле стали располагаться как-то по-другому, а передние зубы всегда открыты и мерзнут, так что приходилось их время от времени лизать, чтобы согреть.
Вечерами она все еще держалась рукой за ногу, пытаясь отгадать судьбу. «Шведский князь» – как дети называли небольшой нарост под коленом, напоминающий еловую шишку, рачка или улитку, – знал будущее. В зависимости от того, чт́о именно нащупает девушка под кожей в этом месте, можно узнать, когда она выйдет замуж. Шишку – ближайшей осенью, рачка – никогда, улитку – в середине жизни. Степанида не выбросила свои молочные зубы, до сих пор хранила отрезанную детскую косу и иногда раскладывала все на зеркале, пытаясь увидеть, как другая она, давнишняя, грызет тогдашними зубами отрезанную косу.
В это время Степанида узнала, как звалась семья ее сверстника, исчезнувшего в войну из Белой Церкви, потом выяснила, что теперь он живет в Белграде, что зовут его Никола и что он поступил учиться. Она немедленно упаковала свой сундучок, полный белья и полотенец, будто приданое приготовила, положила в него лавандовые листья, молочные зубы и косу и целый год вот так собранная уговаривала и наконец уговорила мать и бабушку переселиться в Белград. Решив изучать, как и ее земляк, философию, Степанида Джурашевич переехала в столицу сама, затем перевезла мать, сняла квартиру и начала учиться. Вскоре она совершенно случайно вышла замуж за некоего Атанасия Свилара, прослушавшего курс архитектуры, родила от него сына, быстро развелась и пошла работать, но факультет все не заканчивала, потому что теперь это было единственное, что связывало ее со сверстником из Белой Церкви и с детством. Он же до сих пор не женился, был оставлен на факультете сначала ассистентом, а затем преподавателем, и Степанида сидела на его занятиях, записывая каждое слово, как когда-то в одной аудитории вместе с ним слушала лекции, и не сдавала выпускные экзамены из страха получить наконец диплом и навсегда его потерять. Иногда ей снилось, что она защищает у него диплом, а принимает экзамен вся его семья – жена и пятилетний ребенок, хотя она не знала, существует ли он в природе.
2
Старожилы на Вождовце знают, что дождь редко идет одновременно и на Трошарине, и у Автокоманды. Так по воде, текущей вдоль рельсов «десятки», можно заключить в начале Авалского шоссе, что наверху на Банице – ливень. Старожилы помнят и то, что на Вождовце всегда был какой-нибудь Радосав или Момчило, который всегда снится молодцом, – к добру, и какая-нибудь Докса или Смиля, что снится как невезучая. Я очень удивился, когда узнал от племянников, живущих там, что и сегодня есть такая Докса. Мне показали ее дом и рассказали о ней что знали, а я узнал в их рассказе Степаниду Джурашевич.
Как раз в доме, выходящем на гостиницу «Лавадинович», возле маленькой парикмахерской, разрезанной пополам трамвайной колеей, так что бритье прекращается, когда «десятка» громыхает наверх, жила теперь Степанида Джурашевич. Она была похожа на те огромные рубахи, у которых завязывают рукава и подол и набивают в них, как в мешок, старое тряпье. Дети считали ее дряхлой старухой и дразнились вслед. Их пугало ее странное жилище и странный запах, от которого болели даже уши. Огромная, глухая от одиночества, она еле-еле тащилась по улицам; по весне она, с трудом приседая на корточки, собирала улиток, ставила им на домик крохотные свечки, зажигала и выпускала во дворе вождовацкой церкви. В руках она несла иногда книгу, иногда две ложки, связанные волосами, и любила говорить: «Пусть по воскресеньям и собственное имя отдохнет! Пусть один день в неделю будет без имени, как пятница – без мяса!»
Она редко появлялась в новой одежде, но, появившись, долго ее не снимала. Так, она носила белое кружевное платье, сшитое для свадьбы, столько, что молодая уже, наверное, успела надеть родильную рубашку; или после похорон ходила в черном, когда семья умершего давно уже сняла траур. Дети шпионили за ней и выяснили, что каждое воскресенье она ходит на кладбище и всегда останавливается у одной небольшой, почти детской могилы, за содержание которой платит могильщикам левой рукой. Необычным было то, что на могильной плите не было ни имени, ни знака, ни даже креста.
Под каким-то предлогом мой племянник побывал в ее квартире и рассказал, что, пока ел розовое варенье, которым она его угостила, видел в стеклянном шкафчике красивый монашеский нож. Племянник попросил разрешения его посмотреть. Мальчик хотел вытащить нож из чехла, но под первыми ножнами оказались вторые, чуть поменьше, под ними – третьи, еще меньше, и так далее. В результате он, снимая чехол за чехлом, так и не добрался до лезвия, а Степанида его остановила и решила пошутить. Взяла нож из руки у мальчика и произнесла:
– Будь ты мной, а я стану ножом!
И потянула нож из ножен. Но она была неловкой левшой, нож был монашеский, и показались лишь еще одни ножны…
– Не бойся! – сказала она перепуганному мальчику. – Была и я, господинчик мой, когда-то младше тебя…
Однажды за обедом она умерла, вытирая хлебом масло с губ. Женщины нашли ее с куском хлеба в левой руке, который она несла ко рту, а когда хотели ее обмыть, случилось нечто необычное. Сначала с нее сняли шляпу и вместе с ней пучок искусственных волос, под которым обнаружилась голова с редкими, заплетенными в косицы волосами, удивительно маленькая для такого грузного тела. Затем женщины начали снимать платье, и в руках у них вместе с платьем очутилась фарфоровая, как у куклы, правая кисть. Правой руки нигде не было, или, точнее, она давно уже покоилась на кладбище в той самой маленькой могиле, которую Степанида посещала по воскресеньям, нося левой рукой цветы для правой. Потом началось такое, что и женщин изумило. Под верхним показалось другое платье, черное с глухим воротником и пуговицами сверху донизу. Под ним – белое кружевное, из материала, который носили в 1959 году. Затем было подвенечное платье с розами, сделанными вручную примерно в 1956 году, и тогда женщинам стало ясно, что дело нечисто. Все платья были сшиты по мерке, но каждое верхнее оказалось шире нижнего, так что одно могло поместиться в другом, как матрешки. Под свадебным появилось платье «ундина», затем – блузка, сшитая из шелка английских парашютов в 1945 году. Под гамашами были надеты ботинки на кнопках, какие носили перед войной; наконец, под всеми платьями обнаружилась детская кофточка-матроска с ленточкой и колокольчиком для Вербного воскресенья, на котором стояла дата: 1938 год.
Под конец Степанида Джурашевич, будто истаяв, стала маленькой, почти как ребенок, сухой, истощенной грузом своих платьев и лет; вся жизнь была снята с нее слой за слоем, Степанида принимала ее такой, какой она была, не отвергая ни одной минуты. Все свои дни и годы она хотела иметь под рукой, носила на себе, будто они могли от чего-то защитить.
Я и сегодня не могу объяснить ее странное поведение перед смертью. Но однажды вечером я пришел туда и увидел в бывшей квартире Степаниды Джурашевич освещенное огнями трамвая окно, стеклянный шкафчик и в нем узнал монашеский нож. И тогда мне показалось, что я что-то понял.
Нож и она вели себя одинаковым образом. Будто она чему-то научилась от ножа; будто вся ее жизнь была направлена на то, чтобы создать как можно больше преград между собой и миром, между своим сердцем и той блестящей вещицей, что скрывалась в нескольких чехлах, вставленных один в другой. И таким образом она сумела выжить. Когда дело доходило до окончательного решения, ему мешали либо толстый слой платьев, под которым билось недосягаемое сердце, либо многослойные ножны, в которых пряталось недоступное лезвие с девизом, какие обычно вырезают на лезвиях монашеских ножей:
Тот, кто неуязвим, не станет наносить рану.