Современная югославская повесть. 80-е годы

Павич Милорад

Стрезовский Йован

Рожанц Мариан

Команин Жарко

Милчец Звонимир

Абдагич Мухаммед

Мухаммед Абдагич

ДОЛГОЙ ХОЛОДНОЙ ЗИМОЙ

 

 

#img_7.jpeg

Muhamed Abdagić

Duge studene zime

Sarajevo, 1981

Перевод с сербскохорватского И. Лемаш

Редактор Т. Горбачева

 

I

Проходя по улице мимо широко распахнутых дверей кафаны «Первый серебряный волос», Шерафуддин увидел седые головы вокруг столов с картами, черно-белыми полосами домино и нардами. У одних глаза перебегали справа налево и слева направо (есть такие игрушки), не отрываясь от взлетающих костей, другие сосредоточенно смотрели в карты. Прислуживала, едва протискиваясь между столами, молодая девушка в мини-юбке, рядом с ней семидесяти- и восьмидесятилетние старцы казались еще более дряхлыми и неуклюжими.

— Помогите!.. Помогите!.. — протянулась из двери старческая рука, словно ее хозяин терпеливо дожидался появления Шерафуддина. Шерафуддин полез в карман за деньгами, но взглянул на вывеску и передумал.

— Помогите!.. Помогите!.. — ныл старик, все сильнее вытягивая руку.

— Что вам нужно? Как я понимаю, вы из этой компании, то есть человек обеспеченный — пенсия, надбавки, иначе бы вы здесь не околачивались.

Старик покачал головой — он не просит денег, его неправильно поняли — и снова завопил:

— Помогите!.. Помогите!.. Я знаю, что вы подумали, но таких нищих больше нет, сами понимаете, теперь век стандарта.

— И что дальше?

— Помогите!.. Умоляю, вызволи нас отсюда. Мы целыми днями сидим взаперти, только и смотрим, какая карта выйдет или как упадет кость.

— Все ясно, — усмехнулся Шерафуддин, — ек-ду, шеш-беш, пенджу-се… — начал он считать по-персидски.

— Именно так, вы все сами знаете, должны нас понять.

— И что ты хочешь?

— У меня не осталось ни единой мысли. Мы здесь с утра до вечера, спаси нас, если в бога веруешь, не то мы погибнем.

— Да что, привязали вас? Почему сами не уходите? Вы же не под замком, охранника вроде не видно.

— Тсс!.. Тсс!.. Не надо, нас могут услышать.

— Кто может услышать?

— Хозяин кафаны.

— Гм, конечно, кто-то нас слышит, но почему вы боитесь хозяина?

— Нельзя так говорить. Тсс! Мы его собственность, он отпускает нас домой только переночевать, а наутро мы должны явиться все как один. Он следит, правда одним глазом, другим смотрит на кипящие джезвы. Спаси же нас!

— А вы просто уйдите. Вот так: гоп… гоп! — Шерафуддин взял его за руку и потянул, показывая, как легко перешагнуть порог и очутиться на улице.

— Да вы шутник, а ведь профессор и доктор. Легко сказать, легко показать, я уже пробовал, шагнул было за порог — и тут же обратно. Вы видели пьяниц? Они легко выкарабкиваются? Шагнут, еще ногу на землю не поставят — два месяца больницы, и снова за старое, потом опять больница, и все сначала. Брр… брр… — Его передернуло. — И после больницы к ней, к своей родимой матери, ракии. Так и мы, понимаете, мы не можем, мы прикованы к этим столам, в голове у нас тузы, валеты, восьмерки, короли, десятки… Ек-ду, джихар, пенджу-се, ну, вы знаете. Спасите, мы тут погибнем, вот увидите, — захныкал он.

— Не понимаю, в чем ваша беда, — сказал Шерафуддин, — люди отдали обществу все, что могли, и заслужили, чтобы общество возместило и вознаградило их труд и пот, а теперь живут в свое удовольствие.

— Фу!.. Фу!.. Удовольствие! Рабство, а не удовольствие. Хоть бы вы этого не говорили, вы, на кого мы так надеялись.

Может быть, старик прав, подумал Шерафуддин, такая жизнь ничего не стоит, изо дня в день одно и то же: встать пораньше, как по команде занять свое место, лупить картами об стол, ловить взглядом подброшенные белые кости, перемещать деревянные фишки с одной стороны на другую, шеш-беш, джихар, пенджу-се… Воистину, это не для живого человека — так, без единой мысли, может существовать лишь дерево с ветками и листьями, оно вросло в землю и не в силах двинуться. Он прав, настоящее рабство. Человек не дерево, человек — свободное, мыслящее существо, мир, противоположный дереву, человек, пока жив, не должен быть к чему-то прикован. Если никак иначе, то хотя бы мыслью, своей мыслью человек способен передвигаться в пространстве, бродяжить, ездить, путешествовать, переноситься с места на место, из страны в страну, со звезды на звезду.

— Помогите!.. Помогите!.. — не переставая ныл старик, он увидел, что Шерафуддин задумался, и понял — наконец разжалобил его, наконец удалось высечь из камня искру понимания и сочувствия.

Шерафуддин бросил взгляд в окно кафаны и остолбенел: все присутствующие были прикованы к столам толстыми цепями, а старый невозмутимый хозяин злобно глядел на него, что могло означать лишь одно: проваливай. И вместо помощи, вместо совета или утешения, даже не стукнув кулаком по столу, как на его месте поступил бы французский поэт, Шерафуддин повернулся и пустился бежать изо всех сил, высоко подбрасывая ноги, так что пятки хлопали по пояснице.

— Помогите!.. Помогите!.. — завопил старик в дверях кафаны, но Шерафуддин не оглянулся, пока не достиг каштанов и не повернул на другую улицу.

— Разве так можно? — спрашивал он себя, когда наконец остановился, с трудом переводя дыхание. — Разве это старость?

Почти весь день он бесцельно бродил по городу с растревоженной после пережитого душой. Поднялся до самого конца узкой, мощенной булыжником улицы. Сгущались сумерки. Похолодало. Широкую котловину города наполнял плотный грязно-белый туман, сквозь который нельзя было различить ни домов, ни труб, ни минаретов. Подъехавший сюда на машине не поверил бы, что перед ним огромная впадина, и, вероятно, продолжил бы путь, так в старинных легендах мчавшиеся во весь опор всадники вдруг исчезали во мгле, вообразив, что под ними настелена шерсть.

У Шерафуддина дел было по горло, не успевал сбрасывать с плеч то, что на них взваливал. Он вел уже почти проигранный бой с бездушным деятелем, недоплатившим горемыке-рабочему, тот бился два года и наверняка выиграл бы, но слишком поздно, а близкого человека, который за пару минут решил бы дело по телефону, у него не нашлось; сражаясь с бюрократами, выбивал квартиру для женщины с кучей детей; хлопотал о пособии или повышении пенсии одному несчастному, жертве черствости общества, уламывая некую канцелярскую крысу, обожавшую все складывать в стопочку; не в силах оторваться от сладкого кофе и сладкой болтовни, она все дела переносила на понедельник или бросала: «зайдите через неделю» — и сразу превращалась в тигрицу, если дело касалось ее динара, ей и в голову не приходило, что этому несчастному необходимо получить свой динар сегодня и только сегодня, а не через неделю, как, впрочем, и ей; воевал с начальником, который был столь же суровым и беспощадным к слабому, сколь добрым и заискивающим перед более сильным и высокопоставленным.

В конце концов ему нужно, и тоже сегодня, добраться до своей берлоги. В последнее время он чувствовал себя заключенным, которого на день выводят на работу, как вольного, но когда наступает вечер и он бросает мастерок, его возвращают в тюрьму, и нельзя забыть, что он такой же узник, как все. Квартира у него просторная, хорошо обставлена, но слишком уж велика и нарядна для одинокого пожилого человека, прямо саркофаг, красивый, дорогой, с неподъемной крышкой из армированного бетона, украшенной ангелами… Книги и стеллажи покрывает плотный слой пыли, новые и еще не распакованные книги валяются на шкафах и на полу. Незаконченная рукопись, разбросанная по столу, тоже покрылась пылью. Балконные цветы — азалии, цикламены и бегонии, среди них и королевская бегония, — не расцвели, а засохли и пожухли, только адам, первый человек, полный сил, ветвился в своем углу, в другом рос филодендрон и разбрасывал кривые плети далеко за пределы своих владений.

Шестьдесят лет. Что видно с этой вершины, на которую ты безропотно обязан подняться, прежде чем свалишься вниз, в пропасть? Можно ли остановить время? Это проблема, вечная проблема времени. Сейчас, в эпоху стандарта, в цивилизованных странах, думал он, социальных проблем почти не существует, так или иначе они решены, с ними сталкиваются лишь те, кто вынужден с горячими проклятиями их решать. Болезни, старость, смерть — вот химеры, стоящие поперек дороги у человека, вот с чем приходится считаться… Болезни, старость, смерть.

С тех пор как он вышел на пенсию, он ни разу не был в кафане. Боялся встречи со старостью. Он знал, о чем говорят старики за столиками: «А у тебя какая?» — «Почему же, мать их?» — «Э, не нужен мне нищий». — «Говорят, увеличат на шесть процентов». — «А я слышал — на семь». — «Первого будут давать или как раньше?» — «У тебя комната теплая?» — «Когда ты вышел из больницы?» — «Вот и хорошо, вот и ладно, дома лучше». — «И сын так говорит»…

Разве это жизнь? Но с ним такого произойти не может, медленное, длительное умирание не для него. Он хватался за дела, старался помочь людям сколько было сил. До сегодняшнего дня. А теперь?

Гериатрия. Геронтология… менопауза… андропауза. Климакс у женщин… у мужчин он наступает на десяток лет позже, сопровождается резким ослаблением потенции. У женщин на фоне климакса бывают даже психические сдвиги. К дьяволу, какие еще сдвиги? Что происходит с женщиной, когда у нее возникают такие сдвиги?.. Мужчины при климаксе тяготятся работой, манкируют своими обязанностями, становятся беспокойными, раздражительными или мрачными. У иных неожиданно усиливается сексуальность, они меняют любовниц, хотя много лет женаты, и все такое.

Да, шестидесятилетие. Последние годы он жил в постоянном страхе перед этой неотвратимой божьей карой. В шестьдесят лет окончательно расстаешься с работой, то есть оказываешься выброшенным из общественной жизни, исключенным из нее навсегда. Что же впереди? Он начнет избегать людей, общества, прятаться. Останется уйти в лес, к диким животным. Как это делалось в древности? «Отвели дедушку в лес и бросили на съеденье зверям». Шестьдесят лет, ужас! Вот так человек, осужденный на смерть, ждет казни, дело только в формальностях, он еще имеет право на кассацию, но после всех оттяжек неизбежно получит отказ, решение вынесено, о помиловании не может быть речи, приведение приговора в исполнение неминуемо.

И нечего думать о работе, о своей, привычной, он обязан думать о старости… О смерти!

Смерть… Медведка, ввинчиваясь в свежую могилу, никогда сразу не бросается на мертвеца, как полагают. Труп, ее пища, не самое главное, хотя этого можно было ожидать… И жук-рогач тоже. И крыса, та, которую мы с трудом — по усам и лапам — отличаем от небольшого зайца, она и паруется с одним из видов зайца. Нет, проникая в могилу с большой скоростью, разбрасывая землю во все стороны, добравшись до человеческого трупа, она вдруг резко останавливается. Разглядывает, удивляется, проверяет. Кто он? В чем состояло его умение, ошибка или недомыслие? И какова пища? Совсем не безразлично, старец это со скрюченными руками и ногами, с иссохшей грудью, лицом и животом или пышнотелая женщина с горой жира. А может случиться, девушка в расцвете молодости, с тонкой, мягкой, душистой кожей, не дубленой и обвисшей, как у старика, санитар еще никак не мог воткнуть иглу с жидкостью, растекающейся по телу, о которой врачи говорят: «Половину сам пьет, половину Шарцу отдает». А другая крыса, наоборот, не стоит на месте. Она пританцовывает от радости, носится по жилищу недавно прибывшего, кувыркается, покрываясь землей, и только потом, закончив свой танец, подбирается и вонзает стальные зубы в самое лакомое место, так же как все животные, включая человека, ведь прежде всего жертву надо проколоть…

Может быть, это бедолага чиновник, всю жизнь промаявшийся с нищенским жалованьем и дороговизной, или рабочий, что в радости живет, его и кручина неймет? Или силач, прославившийся длинным языком и бранью? Неужели правда теперь он лежит пластом, здесь, передо мной, в мрачной келье с навеки закрытыми дверями, без своего орудия труда, он, до последней минуты судорожно сжимавший его в руке?

Шерафуддин устал, взмок от ходьбы и даже не замечал прохлады. Расстегнул старомодное пальто из твида, снял шляпу, остатки волос поднялись дыбом, и по мощеной улочке начал спускаться к парку. Еще недавно это было время работы, а не прогулки.

— Шерафуддин!.. Милый Шерафуддин! Глянь-ка, мой жених!

Подбежала, бросилась на шею, прижалась лицом, словно искала утешения. А когда успокоилась и оторвалась от него, погрозила пальцем:

— Куда ты делся? Где пропадаешь?

Шерафуддин никак не мог прийти в себя от изумления. Что это? Первая мысль: какая новая беда на него свалилась? Он знал — хорошего ждать неоткуда. Не сумасшедшая ли из тех четырехсот восьмидесяти, которые свободно ходят по городу, — в больнице не хватает мест. Он сказал, что видит ее впервые в жизни, но она снова погрозила пальцем.

— А чей же ребенок у меня под сердцем?

Шерафуддин испугался.

— Во всяком случае, не мой.

— Ну ясно, — огорчилась молодая женщина, — так я и знала, все вы, мужчины, одинаковы, дети вам не нужны, вам нужна баба.

— Что ты? Первый раз тебя вижу, девушка, ты, видно, ошиблась, с кем-то меня спутала.

— Эх, Шерафуддин, что ж ты? Так уже и не помнишь? А на море?

— На море я хожу со своей женой.

— С женой? — удивилась она. — А говорил, у тебя нет никакой жены.

Было это, было, вскоре после того, как он развелся. Но признаваться не хотелось. А она не унималась:

— Нехорошо! Ты меня вытащил из воды? Вспомни, вспомни, никакой жены не было. А потом кусты на берегу, за дорогой, там еще пахло агавами…

— К чертям… девушка, что ты натворила? Ладно, пусть будет по-твоему. И чего же ты от меня хочешь?

— Я от тебя не отстану, вот чего я хочу. Я тебя нашла, и тебе не выкрутиться!

Шерафуддин в недоумении разглядывал женщину то справа, то слева, присматривался, раздумывал и наконец произнес:

— Не знаю, как это совпадет с моей линией.

— С какой еще линией?

Шерафуддин разъяснил: жизнь человека представляет собой линию, это главное, если человек настоящий, он должен думать, какую линию оставит после себя, и обязан ни на минуту о ней не забывать. Привел в пример бойца или партизана: тот всю жизнь остается верным своей линии, и что бы он ни делал, должно ей соответствовать, иначе он теряет все, становится, можно сказать, легче воздуха, его несет, как соломинку, как мусор по земле. Ломаная линия возможна, но в данном случае речь идет не об искусстве, а о жизни, жизнь — нечто иное, хотя встречаются и такие, кто считает прямую линию уделом людей ограниченных, что, безусловно, не исключается, но чаще это свойство сильных натур…

— Привет, Зинка, — крикнул на ходу парень, искоса и подозрительно поглядывая на них, он обошел вокруг их скамейки два или три раза.

— Привет, — тихо ответила она, явно смущенная, а Шерафуддин не спросил «кто он тебе», хотя приметил парня. Зинка сама призналась — бывший ее дружок.

Шерафуддину это не понравилось, хотя он давно оказался в положении, когда понятие «нравиться» не имеет никакого значения, не осталось ничего, кроме жестоких и неумолимых законов природы. А тут еще эта напасть. Он мысленно строил планы, как избежать кабалы. Столько ненаписанных книг, столько стран, где он не побывал, столько городов, а несыгранные роли, а невоплощенные движения души… хотя и любовных приключений хватало. Но Шерафуддин был из тех, кому важнее написать книгу, чем пережить увлечение, огромное большинство мужчин выбрало бы второе. Они сидели в парке, он сбил носком грибок, торчавший в траве возле скамейки, Зинка сделала жалобное лицо: она никогда не видела таких красивых грибов.

— Самые красивые грибы ядовитые, — заметил Шерафуддин.

— Знаю я, о чем ты думаешь, только не бывать этому, умру, а не отступлюсь от тебя.

Шерафуддин вертел головой, объясняя, что любовь не более чем игра, как у котят или медвежат, или когда парень с девушкой убегают на луг, на пляж, в лес, не задумываясь, к чему все может привести. Но ему уже не вернуться в свою молодость, в детство. Сейчас у него игры куда сложнее.

— Мы — два разных мира, несомненно… И, в конце концов, я ничего не понимаю… это какие-то фокусы…

— Ну, если хочешь, я тебе все расскажу: я была замужем, развелась, теперь, значит, свободная женщина.

— Такая молодая?

Зинка возразила, что разводятся и помоложе. Шерафуддин не поверил. Он подумал: просто она хочет облегчить его задачу, а может, и вправду ждет ребенка, тогда дело нешуточное.

— Значит, развелась, у тебя на шее четверо детей, ты не знаешь, куда их девать, дай-ка я всучу их полоумному старику. А я не согласен…. Разведена, такая молодая. Но нельзя не признать, ты интеллигентна, остроумна и неплохо все придумала…

Как если бы они вчера расстались с Шерафуддином в парке, к ним подошли два приятеля, социолог и бывший социолог, фланеры и непримиримые противники за шахматной доской. Они явились в свое время, на обычное место сыграть свои три партии в шахматы. Накануне социологи долго спорили на исторические темы, но, так и не придя к соглашению — ни один не хотел сдаваться, — решили, что правым будет считаться тот, кто выиграет сегодня три партии.

— Вот кто умеет жить на пенсии! Постоянная активность, не то сразу одряхлеешь, — показал на Шерафуддина один из них. — Посмотри, а ведь шестьдесят с хвостиком…

— Кто сказал «шестьдесят»? — строго глянул Шерафуддин на шахматистов. — Милиция! Где милиция! В тюрьму их…

— Слушай, я серьезно…

— И я серьезно, выбирай выражения, — ответил Шерафуддин и представил Зинку как свою племянницу.

Социолог и бывший социолог вели полный сарказма спор о том, считать ли прогрессивным восстание Градашевича против турок, как утверждал социолог, поскольку оно имело целью низвержение отсталой империи, или реакционным, как утверждал бывший социолог, потому что Градашевич собрал вокруг себя феодалов-консерваторов именно в тот момент, когда султан задумал провести реформы и европеизировать государство.

— Ты в этих вещах не разбираешься, пусть Шерафуддин…

— Шерафуддин, бога ради, хоть ты скажи, долго мне еще ждать?

Социолог был низкорослым, а лицо бывшего социолога украшали две косые, пересекавшиеся где-то на середине лба глубокие морщины, и вид он имел свирепый.

— А в чем дело? — Шерафуддин по привычке обратился к одному, но ответил другой.

— Да вот каждое утро, когда разворачиваю газету, две последние страницы изучаю: нет ли там его портрета, — начал социолог, глядя на старого приятеля.

— Ну, что касается этого, — ответил бывший социолог, — не сомневаюсь: моя судьбина — вскоре остаться без лучшего друга, да что поделаешь…

— Мы держали пари, я считаю, он уйдет лет на десять раньше меня, самое малое…

— А я считаю, ему не пережить и этой весны.

Шерафуддин спросил, каково расположение сил на шахматной доске, и бывший социолог ответил:

— У него спроси, луплю его, как…

— Кто кого лупит, результат покажет.

— Важен не результат, важно, кто мастер. Ну скажи, скажи человеку, кто из нас мастер. Как я ему утром врезал, — бывший социолог свел брови, нахмурился, словно устрашая противника, — утром я его снова расколошматил. Учу, учу, ничего не помогает, и не поможет, некоторым никакой силой не вобьешь в голову…

— Не все же такие талантливые.

— Это точно, но ты меня поражаешь, просто не знаю, что с тобой делать, давай, давай, — тянул друга за рукав бывший социолог.

Социолог отмахивался, упирался, говорил, что шахматы никуда не уйдут, а Шерафуддину всегда интересно его мнение.

— Так ты же предмета не знаешь.

— Кто не знает предмета? Это ты не знаешь предмета.

— Вот пусть человек скажет… Да куда ты, чего торопишься! — закричал бывший социолог, когда Шерафуддин приподнял шляпу и схватил Зинку за руку.

— Ничего, ничего, пускай идет, — сказал социолог, — я его еще научу играть в шахматы, и здесь, именно здесь.

— До такого я никогда не дойду, — в бешенстве прошипел Шерафуддин, — чтобы стать твоим партнером и чтобы полем боя была шахматная доска, никогда!

— Да, да, да, именно ты и именно здесь, — стучал социолог пальцем по доске. — Я тебе говорю, не всегда ты будешь таким нахальным.

— Все же он не высказал нам свою точку зрения, — вспомнил бывший социолог.

И тогда Шерафуддин подошел к социологу, шепнул ему что-то на ухо, потом шепнул что-то бывшему социологу и удалился с Зинкой, оставив обоих в растерянности.

— Видал?

— А разве я тебе не говорил?

— Он сказал, что я прав.

— Нет, он сказал, что я прав.

Они стояли и спорили, кому и что он сказал, а Шерафуддин быстро шагал, время от времени оглядываясь, улыбаясь и помахивая рукой. Бывший социолог повернулся к другу:

— Ты посмотри на него — ветер в голове, а ведь уже шестьдесят… Правда, всего несколько месяцев как исполнилось, он еще не примирился с судьбой, обманывает себя, борется, как узник в первые дни заключения: не ест, не пьет, ни с кем не говорит, не отвык от воли и жизни, каждую минуту ждет, что тюремщик отопрет дверь и скажет: «Собирай вещи, иди с богом, чтоб глаза мои тебя здесь не видели»… Или как рыба: наглоталась отравы, всплыла, пожелтела, а все ходит кругами, глупая, пока не уснет, и ее понесет по течению.

Социолог не согласился с мнением друга, ему показалось, в том говорят злоба и зависть. Шерафуддин прожил жизнь затворником, сказал он, дом — институт, институт — дом, больше ничего, а теперь он свободен, никаких забот, впервые может всей душой насладиться прогулкой, остановиться у витрины, посмотреть на прекрасный мир вокруг, раньше он его не видел, понятия не имел о его существовании, одни студенты да ассистенты.

— Потерпи, скоро и он сядет за шахматы, вот увидишь, — продолжал настаивать его друг.

Они не упомянули о Зинке (а она была на устах у обоих), боясь, как бы один не подумал, что у другого скверная привычка сплетничать…

Шерафуддина забавляла игра с Зинкой, хотя он уже составил план, как от нее избавиться. Хорошо, что шахматисты видели их вместе, он знал, что делать, если они все снова встретятся. Зинка станет яблоком раздора, разобьет эту пару. Шерафуддин свободно ходил с ней по улицам, гулял по парку, бывал в кафе, так юноша носит джинсы с надписью «Robber» — разбойник, ведь никому в голову не придет, что он действительно разбойник. Шерафуддин понимал: его репутация не пострадает, даже будь он в близких отношениях с этой девушкой или с другой, он женатый человек. Такое в современном обществе воспринимается как норма, более того, как вполне естественная вещь, «старому волку — молодой ягненок», говорят в народе. Будь он холостяк, старый холостяк, это считалось бы неприличным и вызывало удивление, прохожие оглядывались бы и делали замечания: «Он ей в отцы годится, какое безобразие, вот уж не пара…»

Снова встретился парень, окликнувший Зинку, когда они сидели на скамейке в парке, и обратился к Шерафуддину:

— А ты знаешь, старикан, кто эта девушка?

— Знаю, конечно, знаю, — быстро ответил Шерафуддин. — А вы знаете, что я не разговариваю с незнакомыми людьми? Если у вас есть претензии, обращайтесь к ней.

— Это моя девушка… Конфликт поколений… конфликт поколений… — нудил он. Шерафуддин не слушал.

Прекрасный погожий день неустоявшейся весны, солнце освещает землю, но не прогревает ее, деревца раздеты догола, переплетение раскидистых черных веток напоминает, что человек тоже всего лишь хрупкий, слабый скелет, а его оболочка — жалкий обман в бесконечном тумане времен. Вокруг одного гигантского дерева обвилось ползучее растение с вечнозелеными листьями, сплошь покрывая ствол и две основные ветви, которые держали крону, но только до середины, и потому дерево казалось одетым в длинное зеленое платье с короткими или по локоть рукавами. Была это игра природы или находка изобретательного садовника, чтобы дерево не стояло голым зимой? А может быть, садовник пытался пробудить мысль?

Шерафуддин надел свое твидовое пальто и отправился прихватить до обеда немного солнца, перекинуться словом с друзьями-шахматистами — около полудня они сидят на обычном месте, это их время, и сражаются в шахматы под гомон, по которому все шахматисты узнают друг друга и который уравнивает всех, без различия положения и образования.

Прежде чем сесть на скамейку, он внимательно огляделся — не появился ли тот парень, Чебо, со своим другом, дубиной Дамиром, которого он всюду таскает за собой, иначе все будет испорчено. Неужели Шерафуддин уже лишен удовольствия спокойно глотнуть каплю чистого воздуха? На всякий случай приготовился к худшему, нахмурил брови, придал лицу мрачное, грозное выражение. На соседней скамейке какой-то работяга жевал кружочки колбасы с большими кусками белого хлеба, как и следовало, всецело поглощенный своим занятием.

На другой скамейке сидел старик в поношенном костюме и засаленной шляпе, его в городе все знали, он был депутатом до первой и до второй мировой войн, опираясь на палку, он глядел куда-то вдаль слезящимися глазами. Естественно, и он жаждал чистого воздуха, не такого, как на его улице, в стороне от автомобилей, от их всесилия над бессильным городом.

Напротив на спинке скамьи разместились три девушки в джинсах, поставив грязные кроссовки на сиденье. Они болтали и то грызли соленые палочки, то выталкивали языком изо рта и снова всасывали жвачку. Не спрашивая разрешения, словно к старому знакомому, к Шерафуддину подсел Чебо и потеснился, давая сесть своему другу-великану. На вопрос Чебо Шерафуддин, надув губы и вращая глазами, чтобы показать свою досаду, не ответил. Когда Чебо повторил вопрос, Шерафуддин привычно уткнулся в газету, опять не ответил, не замечая флоберки, которую Чебо держал на коленях. Было ясно, он со своим неразлучным другом возвращается из ближней рощицы.

— Я тебе говорю, старикан!

Шерафуддин сделал вид, что очнулся, стал оглядываться по сторонам, словно не замечая Чебо, и задумчиво произнес:

— Разве здесь еще кто-то есть? На скамейке сидит кто-то еще?

— Чего выпендриваешься, ты ж меня видишь.

— А я думал, ты скажешь: я тебе покажу.

— Ее ждешь? Понятно. Ты это брось, старикан… Сказал, брось. Учти, говорю в последний раз, хватит. Но я не такой человек, эх! — укорял он себя. — Все проклятая культура, не то предстал бы ты уже перед своим богом!

— Я ничего общего с тобой не имею, — ответил Шерафуддин и продолжал читать.

— Гляди, он не имеет со мной ничего общего, это я не имею с тобой ничего общего и не желаю иметь. Конфликт поколений! У нас и не может быть ничего общего.

Шерафуддин держался, не принимал вызов, пока Чебо не упомянул о конфликте поколений.

— Да какой там конфликт! Избитая фраза. Я профессор, а как бы я мог быть профессором, если б не было студентов, которые меня слушают, и какие бы это были студенты, если б у них не было профессоров, дающих им знания, профессию? Мы нужны друг другу, только вместе мы сила.

— Погляди на него, — повернулся Чебо к великану, — говори, Дамир, есть конфликт или нет? Что ты скажешь, Дамир?

Нетесаный камень, буковая колода, вместо того чтобы повернуться к Шерафуддину и Чебо, отвернулся, и до них донеслось:

— Большой Дамир — друг Чебо.

— Скажи ему, прошу тебя.

— Большой Дамир говорит — конфликт есть. Он все понимать, все знать.

Шерафуддин не мог их переспорить и ответил в том же духе, подражая какому-то европейскому языку, в котором сложные времена образуются с глаголом «иметь»:

— Большой Дамир не имел понимать.

— Имел понимать. Большой Дамир говорит — обида. Большой Дамир не потерпит обида.

Работяга, жевавший колбасу на своей скамейке, вытер руки, смял бумагу, бросил и поспешил вмешаться, словно едва дождался минуты, когда можно будет и ему что-то сказать.

— Ты надбавку на детей получаешь? — обратился он к Чебо.

— Получаю, а что?

— И чего тебе еще надо?

Теперь пришла пора Шерафуддину гасить огонь, он сказал, что каждый прав со своей точки зрения, Работяга мог дорого заплатить за свое вмешательство, ведь Дамир уже выпучил глаза, набычился и, казалось, вот-вот начнет рыть рогами землю.

— Выходит, он прав, а детскую надбавку все же получает, — не отступал работяга.

— Тебе чего надо? — накинулся на него Чебо.

Большой Дамир встал, потянулся, это было предупреждением. Остановились гуляющие, вмешались в спор: есть конфликт поколений или нет конфликта; разделились на два лагеря, один возглавляли Чебо и Дамир, другой — какой-то парень. Шерафуддина словно медом угостили — парень отличался интеллигентностью и хладнокровием. Вскоре образовалась толпа: ребята со своими девушками, дети, игравшие неподалеку, случайные прохожие, и Шерафуддин не упустил возможности убраться, рассудив, что, если останется, дело дойдет до драки. Он гуляет, чтобы запастись кислородом на день, а не чтобы участвовать в дискуссиях, да еще таких, где главное не истина, а ее защитники. Он остановился и засмотрелся на дроздов, одетых с головы до ног в черный бархат, желто-красные клювы как бы освежали костюм и служили украшением, словно серебряная брошь, освежающая и украшающая черное платье. Птицы прохаживались под деревьями и охорашивались, Шерафуддин попытался вспугнуть их, хлопнул в ладоши, но они не улетели. Он удивлялся, как это дрозды смогли остаться ручными рядом с людьми вроде Чебо и Дамира. Видно, птицы в парке поселились недавно, раньше здесь жили белки с тонкими, гибкими тельцами и пышными, роскошными хвостами. Значит, те парни не так злы, как может показаться, заключил он.

Неподалеку какая-то женщина протягивала руку к дереву, где сидела синица, и пыталась сманить ее к себе на ладонь. Очевидно, синица знала свою покровительницу — смотрела на нее в нерешительности, в любую минуту готовая слететь к ней, но так и осталась на ветке, может быть, испуганная разыгравшейся рядом ссорой. Или боялась Большого Дамира с его флоберкой? Или наблюдала за пареньком, которому никак не удавалось увести свою девушку. Всякий раз, когда он говорил: «Ну пошли же», она отвечала: «Еще немножко, еще немножко, ну еще»…

Шерафуддину встретился бывший социолог, спросил, не хочет ли он пойти в «Европу» или выпить бузы.

Какая еще буза, чуть не вырвалось у Шерафуддина, он остановился только поздороваться, спешил на концерт Сен-Санса для виолончели с оркестром. Зинка просила взять ее с собой, но он посчитал, что ни к чему.

Недурно, с удовольствием думал он после концерта, радуясь, что мелодизм, который присутствует в серьезной музыке, вызывает у слушателя приятные эмоции каждый раз новые, и это делает музыку незаменимой и позволяет ей быстрее выходить из кризиса, чем, например, поэзии.

Пора было забираться в свою берлогу. Аккуратно заперев дверь, он начал раздеваться. Прежде всего снял с лица улыбку, (он с мукой носил ее весь день, зато людям приятно), потом веселый взгляд легкомысленного и жизнерадостного человека, который на все смотрит с восхищением, потом маску беззаботного, вполне счастливого, даже ветреного существа, наконец лег и погрузился в свои мысли… Он не мог заснуть и разглядывал цветы, что росли в горшках: бегония, гортензия с большими сине-фиолетовыми шарами соцветий и остальные, он уже не различал, поникшие и засохшие, они превратились в прах, так после кремации от всей красоты человека остается только горсть пепла. Да, шестидесятилетие, глупцы шумно его празднуют, высоко поднимают бокалы или забираются под стол, ползают по полу, таскают друг друга на спине — такие картинки печатают на поздравительных открытках.

Когда же наступит это завтра и он снова убежит из дому, убежит от самого себя, кто придумал дом со сном, пусть бы не было ни того, ни другого, не было бы этой проклятой ночи! Он лежал под одеялом, подняв колени, и глядел в потолок — думал о своей могиле с полчищами медведок, крыс и кротов. Вот они выползают из-под земли, рыщут, замирают, принюхиваясь, нет ли чего свеженького, непорченого, бывшего надменным существом, гордящимся своим разумом, что не дан больше никому на Земле. Вспомнились стихи поэта, которого не признавали декаденты и пессимисты — их ограниченный, суженный взгляд не позволял понять.

Сладость грядущего дня — чрева раскол и в глазницах соль. Все на пиру воронья — старый дервиш и младой король.

Когда он погасил ночник и черный мрак ворвался сразу, с готовностью, совсем не так, как приходит где-нибудь за городом, в лесу, он и в самом деле почувствовал себя словно в могиле.

Он встал рано, однако отказался от утренней гимнастики, испугавшись своей вялости, вот и еще один этап пройден, теперь ему не всегда удавалось собрать силы, досадно, конечно, это уже вид безволия, своего рода умирание. Комната почти до половины была заставлена цветами, они были важнейшей частью обстановки. Спастись, выжить в дымовой трубе города — проблема современности, и он ее решил: ассимиляция, транспирация, фотосинтез. Днем растения выделяют кислород и поглощают углекислый газ. Это именно то, чего он добивается на земле: дайте мне кислород и заберите углекислоту, очистив город от гари и нечистот. Зато ночью он затягивал комнатный оазис тяжелым занавесом.

Все же Шерафуддин так легко не сдавался, утреннюю гимнастику он заменил прогулкой — интереснее, полезнее, да к тому же проще. Он выбирался из города и шел, разглядывая пейзажи по обе стороны дороги. На солнцепеке снег сошел, обнажились камни и пожухлые кустики травы. Впрочем, так было только на склонах горы, а у подошвы, в тени деревьев, еще держался снег. При одном взгляде на него появлялся озноб. Другие склоны были в проталинах, слабое зимнее солнце мимоходом пригревало их своими лучами, так же походя согревает нас счастье, а то и вовсе не показывается из холодной густой мглы.

Прогуливаясь, он пытался собрать застрявшие в сознании разрозненные клочки сна. Красавец гнедой, бока лоснятся на солнце, крепкие копыта, гриву украшают красные шнурки и кисти, шея гордо изогнута, он ожидает седока, бьет копытом и поглядывает искоса, словно подает знак: будет счастлив его нести… Но что за всем этим, ведь дело не в сне, а в толковании, кто знает язык снов и может перевести с него на простой, будничный язык?.. Фрейд? Не верится.

Заблуждение.

Вдали, раскинувшись во всю ширь, дышал густой темный лес. Там, где он клином взбирался на холм, остановилось солнце — тонкие багровые лучи окаймляли верхушки деревьев. Над лесом грядами плыли облака, красные и голубые, снова красные и голубые, оранжевые и фиолетовые с темно-синим отливом или почти черные с розовыми кромками.

Шерафуддин размышлял о стандартности человека, об ушедших агах и бегах, которым в старину принадлежали эти земли, о живописи, но неизменно мысли его возвращались к Зинке, Чебо и Большому Дамиру. Он не мог не признать, что имеет некоторые обязательства по отношению к девушке, то ли разведенной жене, то ли невесте — он не знал, зато понимал, что в любом случае не воспользуется своим положением, как случается, когда в грязи находят жемчужину, и еще он понимал, что Зинку необходимо спасать и потому пора появиться на сцене служащему почты по имени Лутфия. Для него же это единственная возможность избавиться от Чебо. Ведь если учесть, что Дамир одним ударом способен расколоть четырнадцать черепиц, то Лутфия разве что половину, и, естественно, его нельзя считать надежной защитой от Чебо и компании… Кстати, Лутфия не был ни популярным певцом, ни прославленным футболистом, ни артистом, ни общественным деятелем, вообще он не был героем, и тем не менее он не был просто телефонистом, выкликающим абонентов на переговорной, наподобие глашатая.

Себя же Шерафуддин считал листком, еще не оторвавшимся от ветки, но с каждым днем все больше и больше желтеющим, скоро и он упадет на землю и окажется среди таких же желто-бурых или красно-бурых листьев, высохших и промороженных, сморщенных и ломких, которые покроет снегом, а там уже — в землю, в пищу для других…

Встретил знакомого, тот пожаловался на безделье.

— Вы просто привыкли к работе, а теперь — вполне естественная реакция, — сказал Шерафуддин, — грядки, что ли, копайте, это укрепляет мышцы, очищает органы, рекреация… релаксация и так далее.

— О-о-о-о, если б было что копать, так ведь нет, это теперь роскошь, недоступная людям почище меня.

Да, все правильно, согласился Шерафуддин, клочок земли, домишко, копать, поливать, полоть — сегодня это мечта, а когда-то такое считалось нищенством, разумеется, при той нищете не было ни автомобиля, ни пенсионного обеспечения. В самом деле, чем занять себя? Старик потянул его во двор и показал на груду камней.

— А вот чем: перетаскиваю камни из угла в угол, утром и вечером, видите — из пустого в порожнее.

Брр! Шерафуддин даже содрогнулся. Ну и перспектива! Как спастись от такого несчастья, как избежать его? И, улучив минуту, когда старик принялся собирать осыпавшиеся камни, незаметно выбрался со двора и вышел на улицу.

Мысли его вернулись к Зинке. Просто немыслимо, убеждал он себя, такого не бывает даже с теми, кто неустанно молит бога, дабы он услышал и помог. А ему судьба послала Зинку, и как раз в момент духовного кризиса, когда он считал, что для него жизнь потеряла всякий смысл. Но все не так просто. Годы четко разделяли их на два мира, и если вдуматься, такой дар неба — словно крупный выигрыш в лотерею, объявленный по ошибке. Нет, Шерафуддину нелегко было уступить другому свой выигрыш, и можно себе представить, чего ему стоило обратиться к Зинке с банальным «знаешь, дорогушечка!».

— Что еще? — спросила она холодно.

— Хочу познакомить тебя с моим родственником, молодой человек, служащий, сама увидишь, вот такой! — Он поднял плечи, изображая высокий рост. Зинка, словно ожидала чего-то подобного, нахмурилась.

— Ни к чему мне твой родственник, мне хватает тебя.

Шерафуддин не сдавался:

— Вот когда ты увидишь Лутфию… Значит, ты полагаешь, все началось у тех агав?

— Да, у агав, — живо подтвердила Зинка.

— И как же это было?

Она пожала плечами, ни одна мысль не приходила к ней сразу. Тогда Шерафуддин поспешил помочь ей: он помнит, как все началось. Он отдыхал в море, лежа на спине, и вдруг услышал зов о помощи. Подплыл — она уже захлебывалась, он крепко схватил ее за руку, вытащил на берег, потом отнес к тем агавам и, естественно, принял благодарность за услугу.

Зинка оправдывалась.

— Да нет, чего тут, разве так важно, разве нельзя позабыть, даже если так и было?

Она привела пример: если человек остался без работы, чего бы ему не согласиться на помощь приятеля, тем более, если они давно знакомы или вместе пили в кафане; и она так поступила, а что было раньше, просто не помнит, какая разница?

— Конечно, почему же нет, — успокаивал ее Шерафуддин, — теперь мы большие друзья, даже дошло до женитьбы.

— А разве не так?

Шерафуддин пытался вывернуться: куда девать бывшую жену, хотя она и бросила его, что с ней делать, убить и закинуть на чердак?

— Конечно… — начала она и осеклась.

— А вдруг я пожалею о том, что случилось у агав?

— Ничего, перемелется, — ответила она.

Ну и ладно, в конце концов, подумал Шерафуддин, в наше время не говорят: «Ах, как неприлично!» Сейчас все проще, еще немного, один шаг — и оправдаем восточное многоженство, существенного различия нет, и путь давно известен: снять на первое время хорошенькую квартирку, накупить всяких приятных мелочей, способных приворожить милое создание, и, когда задавит проза жизни или осточертеет собственный дом и все, кто там тебе давно не нужен, убежать в райские кущи, расслабиться или побывать на седьмом небе. Да такой жизни цены нет! И вполне соответствует европейским образцам. Никто теперь не живет с одной-единственной женой от рождения до смерти… Но пройдут годы, и однажды природа скажет: «Хватит, твоим похождениям пришел конец, пора остановиться». И тогда все. После чистилища оказаться прикованным к столу и целыми днями забивать домино, шлепать об стол картами или перекладывать фишки нардов: ек-ду, пенджу-се, джихар?.. Все мы одинаковы, только одни успокоились, познав радость жизни, а другие лишь мечтали об этом и тоже успокоились.

Так казалось ему. А Зинка, если подумать, у нее своя арифметика. Двадцать три стукнуло, она еще ничего не окончила и уже не окончит; не за горами двадцать девять, на лице появятся пятна, после тридцати с неудержимой скоростью — к пятидесяти, и конец. В итоге она будет вынуждена признать, что предала себя. Большинство женщин понимают это намного раньше…

Между тем Шерафуддин был не из тех, кто способен вести двойную жизнь, тут нужна игра, умение изворачиваться, театр… Он думал о ней целыми днями. Ну и пусть разведена, для него она девушка, какая разница, если она молода? Теперь границы между этими понятиями стерты, теперь это синонимы… Одно не давало ему покоя: как ловко она переговаривалась с Чебо и Дамиром. Приберут они его двадцать миллионов, что им стоит. Для Чебо важнее всего деньги, вот она их и перетаскает и будет тайком встречаться с ним.

Вопрос в том, как защититься, чтобы не попасть впросак. В самом деле, кто кого перехитрит, она меня или я ее? Оба. Она будет радоваться, что обошла старика, я — наслаждаться ее молодостью, да еще и для Чебо останется… Нет, похоже, это моя фантазия: она слишком несчастна, вряд ли у нее хватит сил для чего-нибудь подобного, если только она не притворяется. Но разве я сам не притворяюсь? Для всех я Шерафуддин, которого не существует, настоящий Шерафуддин тот, в запертой квартире, в снах, со стариками и нищими, на улочках-лестницах, мощенных камнем.

А Зинка не отходила от Шерафуддина. Друзья при встрече поздравляли его, он улыбался и протягивал руку то направо, то налево. На днях по телевидению показали его книгу «Феодальные отношения в Сербии до и после турецкого ига», показали его портрет, автор выглядел совсем стариком, и теперь Шерафуддин отказывался: это не я, это мой брат, он на десять лет старше.

Как-то опять встретил обоих социологов-шахматистов. На этот раз им предстояло за шахматной доской решить важный вопрос: богомилы исчезли в Боснии до прихода турок или после, приняв ислам, поскольку оказались между враждебным Востоком и враждебным Западом, между молотом и наковальней, как говорит в своей книге известный византолог. Друзья не смогли удержаться от намека, правда весьма тонкого, поведав, как вчера респектабельный профессор университета, человек женатый, отец четверых детей, покончил с собой из-за того, что его бросила молодая любовница.

— Подумать только, из-за такой… — сказал социолог.

— Нет, ей-богу, она не такая, — поспешил исправить положение бывший социолог, — она райский цветок, к тому же единственный, который ему удалось сорвать.

Шерафуддин в свою очередь рассказал, что знал одного промышленника, тот покончил с собой, когда обанкротился, а вот знакомый грузчик, бедняк, никогда не впадал в уныние.

— Это как же? — не поняли оба.

— А вот так, промышленник всегда может стать грузчиком.

— Цветок, конечно, — загадочно добавил бывший социолог, — но кому хочется, чтобы на него уселось насекомое и, упираясь лапками, высасывало нектар, хотя его тут в изобилии…

Он ткнул локтем приятеля. Шерафуддин это заметил, и оба социолога, словно опомнившись, сразу перешли на другое — на проблему демографического взрыва в малоразвитых странах. Шерафуддин не остался в долгу и ввернул:

— Человек должен приносить хоть какую-то пользу. Возьмите сухое дерево в саду, на котором неожиданно появилась зелень, — птицам есть где укрыться, а это уже немало, что же касается Зинки… Может, у нас любовь, чтоб вам подохнуть! И чего вы все сравниваете себя со мной? Милиция!

Он рассказывал Зинке о своем «дальнем родственнике», без устали расхваливая и перечисляя его достоинства, точно любящая тетка: и сложен-то он — можно только позавидовать, а ведь это самое главное, верная гарантия прочных отношений, и хоть он не из тех, кому не терпится связаться с хулиганом, перегнуть через колено или закинуть за спину, кто первым влезет на непокоренную вершину или заберется туда, куда не ступала нога человека, все же мужчина он обеспеченный, более того: имея работу в городе, не бросил землю в селе и был бы счастлив обрести тихую гавань, где со спутницей жизни…

— Скажите прямо, вам охота от меня избавиться! — взорвалась Зинка.

— Вот если бы ты его увидела… — продолжал Шерафуддин.

Рядом привольно разлегся на скамье парень, голова на коленях у девушки, она заботливо разыскивала на его лице угри и выдавливала, что, видно, чрезвычайно возвышало парня в собственных глазах, и он все устраивался поудобнее.

Неожиданно кто-то сзади потянул Шерафуддина за пальто. Слепой старик, которого вела под руку немая девушка. Старик держал горсть слив, брал одну за другой, отыскав рот, запихивал и сквозь слезы жаловался на девушку:

— Прячется, не хочет водить меня к людям… А я привык с людьми, сегодня среда, базарный день.

— Немая, немая… Немая, — протестовала девушка.

Шерафуддину представился случай проверить себя; старик был совсем не таким, как он. Он спросил Зинку, видела ли она его когда-нибудь прежде, та ответила — нет.

Старик семенил за девушкой, стук палки по камням затихал вдали. Шерафуддин поинтересовался, слышит ли Зинка стук, она, усмехаясь, ответила: да, конечно, слышит.

— Именно это я хотел знать, — успокоился Шерафуддин.

Он стал словно бы увереннее, значит, такие старики не галлюцинация. И Зинка это подтвердила. Было бы совсем неплохо, если б Зинка всегда была рядом, но жизнь проходит, молодость остается позади, будто смотришь из окна поезда на звезды — поезд летит, рвется вперед, и звезды остаются позади. С Зинкой совсем иначе: словно смотришь из поезда на луну, она постоянно маячит перед тобой, не отпускает, от нее никак не уйти… Однако все в порядке, окружающий мир был реальным.

Они решили послушать электронную музыку, в те дни гастролировал оркестр, если можно назвать оркестром магнитофон, вернее, два магнитофона, подобных игральным автоматам. Установленные по обе стороны эстрады, они звучали как настоящий оркестр, правда, в потолок были встроены какие-то трубы, и звук устремлялся вверх, а потом опускался в зал. И снова два мира: Зинка наслаждалась, чуть не приплясывала от восторга, а Шерафуддин напрасно пытался что-то понять, подобрать хоть какой-нибудь критерий для этого явления и не мог, ведь музыка — подражание природе, а это с трудом можно было назвать музыкой.

Постукивание телепринтера, грохот заводских машин и цехов, вой фабричных сирен, сигналы автомобилей, пушечная пальба, дальние раскаты грома, чуть приглушенная пулеметная очередь, свист пуль над головами, похожий на отвратительный писк мышей, крики птиц, рев животных, вечерний лягушачий концерт, голоса ископаемых чудищ, стекающая со стен пещеры вода, удары по жести, по медным горшкам, железом по железу, невообразимые стоны и стрекотанье птиц, рык животных, прерывающиеся аккорды фортепьяно, саксофон, звон железных прутьев по бутылкам с водой, по пустым бутылкам, битое стекло и снова зоопарк — все это, наверное, изображало суть времени, суть современного человека, глобальную картину нашей цивилизации, возможно, даже предсказывало пути ее развития, ее бессмысленность, бездну, на краю которой она оказалась. Шерафуддину не верилось, что создатели музыки имели в виду именно это, наверное, они думали о чем-то новом, удивительном, о молодежи, но думали несколько поверхностно, будто молодежь, как всегда, ищет что-то противоположное общепринятым ценностям, кричит и скандалит, не задумываясь. Зинка же ни во что не вникала, она не думала, не собиралась оценивать музыку, не искала ей место в жизни. Просто принимала такой, какая она была, и наслаждалась, она сама была тем новым, что способно удивить и ошеломить людей старой закалки или вызвать у них злость, и в этом состояло наслаждение, более высокое, возможно, самое главное, самое важное для молодежи, — значит, следовало покориться, так устроен мир, большинство всегда тянется за тонким слоем, который находится на вершине пирамиды и отличается от тех, у подножья и посередине, способностями, знанием, отвагой, хотя эти определения и обманчивы.

— Что ни говори, шок, верно?

— Я не считаю шок искусством.

Театр — тоже шок, настаивала Зинка, ей не нравилось, что Шерафуддин не согласен, а он считал такой театр не современным, а экспериментальным; спектакли, собирающие молодых энтузиастов со всего мира, меньше других понимают сами молодые, он утверждал это, исходя из их реакции: они неистово аплодируют, когда проскользнет фривольная или вульгарная фраза, вот что вызывает воодушевление зала, а не апофеоз мысли, хотя присутствует вроде бы элита, как она о себе думает, лучшие из лучших, так сказать, но такой театр не более чем мода, как музыка, которая шокирует, ошеломляет, скандализирует, вызывает у слушателя самые грубые ощущения, разрушает то, что искони утверждалось в человеке как прекрасное, о чем, разумеется, даже не подозревают смазливые сараевские и белградские дамочки, посещающие подобные спектакли со своими кавалерами, дабы доказать, что они принадлежат к «элитарной» части публики или чтобы пережить жестокую драму: муж бьет жену о стену — посмела приревновать к его новой подружке — и в финале зверская месть: она отгрызла ему гениталии, рот ее в крови, на полу лужа крови. Все это представляют в какой-то пещере или в бывшем пороховом погребе, а не в театре…

Они шли парком и увидели на скамейке девушку, кормившую голубей и воробьев. Она крошила им хлеб и все посматривала, осталось ли для еще одной сосиски, которую не успела съесть. Она улыбалась, уйдя в свое занятие, и казалась счастливой. Шерафуддин не мог не спросить, зачем ей это, и девушка, оглядев его с ног до головы, ответила: вот, не может найти работу, а тут какое-никакое занятие.

— И правила существуют?

— Да нет, — ответила девушка, — никаких.

— А ты хотела бы заниматься чем-нибудь другим, не птичками?

Девушка просияла, но тут же сникла.

— Хорошо бы, но меня не берут… я некрасивая и… сами видите… — Она поднялась со скамейки.

— Ну и что?

Одну ногу она приволакивает, объяснила девушка. Попала в аварию, голень составили из кусочков. Да, подумал Шерафуддин, одна нога короче, она права, низший сорт для любого администратора, человека практического, который работает на основе «хозрасчета», а не благотворительности.

Он подумал о том, что, если голень снова сломать, она срослась бы лучше. У него есть знакомый хирург, тот бы помнил, что перед ним девушка, а не вол, которого, если не удастся выправить ногу, можно отправить на бойню. Он размышлял, как быть. Еще одна проблема, и так на каждом шагу. Вместе с Зинкой сели на скамейку возле девушки. Вспорхнули воробьи, за ними голуби, но тут же вернулись клевать крошки и чистить клювы о песок и камни. Родилась совсем простая идея: Зинка придет с ее документами, и в результате Шепа — секретарша директора предприятия. Зинка ликовала, она могла стать участницей приключения.

Мимо шли люди: молодые — быстрыми шагами, улыбаясь, старики — еще в зимних пальто, поглядывая, нет ли свободной скамейки, чтобы посидеть и бесплатно подышать свежим воздухом. На одной из скамеек парень и девушка сидели друг против друга, он — опираясь на спинку, она — лицом к спинке, сплетя под скамейкой ноги, это их забавляло. Рядом топтался старик, надеясь, что они уйдут и уступят ему место, а они ждали, что он уйдет, не станет им мешать.

Шерафуддин рассказывал Зинке о Лутфии, о шахматистах — те уже заняли свою скамейку и вели шахматную баталию. Зинка поведала о разговоре с Чебо — она с ним порвала окончательно. Шерафуддин понимал, что вряд ли Чебо с этим примирится. И еще он понимал: разговором дело не кончится, не миновать стычки, заключительной сцены, в которой будут участвовать все, и даже маленькая Шепа, вдохновившая Зинку на риск, теперь голубям и воробьям придется отвыкать от пособия, зато их попечительница наконец получит работу, а это куда большая радость, чем угощать крошками птиц.

 

II

Шерафуддину пора было отыскать своего родственника, и он отправился на почту. В зале переговорной задерганный посетителями дежурный выкрикивал названия городов и номера телефонов. Шерафуддин сразу узнал Лутфию. Две молоденькие девушки сидели на длинной скамье, выставив голые коленки, одна была довольно хорошенькая. Еще одна, и тоже хорошенькая, взволнованно ходила по залу, то ли после состоявшегося, то ли в ожидании предстоящего разговора. Парни с длинными баками и короткими стрижками, подняв воротники кожанок, обсуждали последний футбольный матч, и каждая фраза у них начиналась словами «туда ее мать». Какой-то толстяк, точно собственный жир не защищал его от холода, сидел в зимнем пальто до щиколоток и пялился в кроссворд, так и не заполнив ни одной клетки.

Если бы Шерафуддин мог уйти от себя, от настоящего себя, не того, видимого окружающим, может, он понял бы, что к чему. А сейчас он стоял в очереди и разглядывал широкие плечи Лутфии, пока тот выкрикивал города, номера телефонов, номера кабин. Люди вскакивали, бежали в названную кабину, поговорив, радостные или взволнованные, иногда заплаканные, подходили к окошку, за которым сидел Лутфия, оплачивали разговор и поспешно удалялись. Когда подошла очередь Шерафуддина, он ловко вывернулся из плотной толпы пробивавшихся к окошку и исчез.

Что сказали бы его друзья-шахматисты? Ну не дурак ли тот, кто, получив билет в рай, отдает его кому попало и упивается своим благородством? И зачем навязывать другому то, что его совершенно не интересует?

Целыми днями Шерафуддин праздно бродил по городу, ему нравилось заглядывать в лица прохожих, он старался отыскать в них себя, однако ничего не получалось.

На скамейке выпивала компания — из тех, кто перестал сопротивляться жизни. Среди них бывшая ресторанная певица. Бутылка шла по кругу, люди без всякого повода божились и обнимались, а бывшая ресторанная певица грязно ругалась. Ежедневно с наступлением сумерек собирались они здесь, пили, заговаривали с прохожими, спорили друг с другом, а бывшая певица пропитым голосом кричала:

— По мне сходили с ума сараевские беги, возили на лошади на Требевиц, по одну сторону ящик с пивом, а по другую я в корзине… Я… я… я… я!

Шерафуддин, вежливо кивнув компании, подумал: сколько же таких «звезд» на земле!

Встретилась женщина, которую он не видел лет двадцать. Какая разительная перемена, а ведь она была не хуже Зинки. Да, тогда я для нее ничего не значил, она была царицей и отвергла меня. А вот теперь отвергаю ее я, думал он, ощущая словно бы сладость мести, не свойственную его натуре. Брр! — поежился он.

Над горой широко раскинулось темное облако и смотрело прямо на Шерафуддина. Тянувшиеся по краям золотистые барашки создавали причудливые узоры. Было время, люди восхищались восходом солнца, медленно плывущими облаками, превращающимися в страшные, но бессильные чудовища. Теперь другое, с тех пор как человек стал созидателем, он гордится делом своих рук, а на заход солнца не обращает внимания, не замечает его прелести, не вдохновляется им; человек гуляет или идет по делу, углубившись в свои мысли, он видит закат краем глаза, не поворачивая головы, и еще меньше смотрит на облака. Иначе — если он видит новую красивую машину или вообще что-то новое и красивое: нарядные витрины, богатые виллы, натыканные вдоль шоссе, или громады городских дворцов, похожих в ночи на сияющую рубиновую гору.

Он стоял на углу в раздумье, возможно, сожалея, что не пригласил Лутфию, чтобы в кафе познакомить его с Зинкой.

Старуха в черной бараньей шубе, в глубоких суконных башмаках с истертой застежкой на щиколотке тащила с базара огромную сумку. Другая женщина, с отсутствующим взглядом, тоже в дешевой обуви, говорившей о полном безразличии к себе, поразила его длинными космами — Шерафуддин испугался, как бы она в них не запуталась и не упала.

Годами Шерафуддин не знал другой жизни — от дома до факультета и назад, где его ждал письменный стол, заваленный книгами и рукописями. А теперь кабинет, полный книг, специальных журналов, опубликованных и еще не опубликованных работ, сковывал и душил его. И вот он со всем этим покончил: сжал кулаки, выбил окна, одно, второе, третье, отчаянно напряг мышцы, раздвинул стены комнаты, а потолок сам рухнул на письменный стол, увлекая за собой каменную лестницу… И с облегчением вздохнул. Наконец-то он свободен, свободен, он заново родился и хочет заново видеть наш прекрасный мир, столько людей жаждали и жаждут этого, но не могли или не могут осуществить свою мечту.

А все потому, что не знают, в чем смысл жизни… Но смысл жизни нельзя искать в жизни одного человека, так же как нельзя найти смысл в кинокадре, в движении опущенной руки или ноги, нужно хотя бы двадцать кадров, как нужно, может быть, двадцать поколений, чтобы понять смысл жизни одного народа, и много раз по двадцать — всего рода человеческого… Это было ему известно.

 

III

Вечерами в кафе происходила смена поколений: старики, насидевшись и наговорившись, уходили, чтобы, не дай бог, не пропустить последние известия, и опустевшее кафе заполняла молодежь. Под ярким, льющимся с потолка светом — гораздо меньше света излучали тяжелые дорогие хрустальные люстры, несомненно служившие только украшением, — они сидели парами, группами, или парни и девушки отдельно.

Шерафуддин с Зинкой устроились в свободном уголке. Она оглядывалась по сторонам, знакомилась с заведением, куда попала впервые.

— Здесь собираются писатели и артисты?

— Так считается.

— Значит, не точно?

Шерафуддин разъяснил ей: люди рождены, чтобы стать кем-то, каждый может стать техником, юристом, врачом и так далее, не имея таланта, но каждому кажется — его ждало что-то большее, но не получилось, и он пеняет на горькую судьбу… Вот Юка, ты знаешь Юку, известный в городе человек, он мог стать хорошим механиком, однако не стал и принялся за производство детей, бесспорно, это тоже кое-что, хотя такой вид заслуг высоко не ценится.

— Здорово! А у меня есть талант?

— Есть талант, благодаря тебе кто-нибудь окончит университет.

— Но почему? Почему? — удивлялась она.

— Видишь ли, когда одной девушке было лет пятнадцать, добрый святой проходил по небу с клеймом… а известно: тот, кого святой пометит клеймом, получает силу — определенные пропорции, красоту или такое, как у тебя, лицо.

— Выходит, этим клеймом добрый святой пометил меня? — Ей так хотелось, чтобы Шерафуддин повторил свою похвалу.

Тут в дверях появилась компания молодых людей и, прочесав помещение взглядами, уселась за соседний столик. Зинка обернулась и увидела Чебо.

— Тебе не надо смущаться и прятаться, — успокоил ее Шерафуддин, заметив, что ей не по себе. — Я прикинусь дряхлым, выжившим из ума старцем, каким в конце концов и являюсь.

Парни за соседним столом откровенно пялились на них, обсуждали, подсмеивались над Шерафуддином, а Чебо знаками приглашал Зинку бросить старика и пересесть за их стол. Она делала вид, будто не понимает. Наконец Чебо осознал: он унижается в глазах друзей, хотя они сами его подзадоривали.

— Извольте, — сказал Шерафуддин, когда Чебо подошел к их столу, сел, свободно откинувшись на спинку стула, и повернулся лицом к приятелям. Все они были моложе его. Они давно не спускали глаз с Зинки, а когда Чебо подсел к ней, зашлись от восторга, демонстрируя свое отношение к происходящему.

— Что у тебя с этим? — спросил Чебо Зинку. — Ты чья девушка? Соображаешь, старикан, это моя девушка!

— Была, — отрезала Зинка.

— Выходит, вся вышла? Э, так не годится, сестренка! Как ты можешь сидеть с таким?

— А что?

— Кладбище! Ненормальная. На что он тебе? Выходит, ты приворожила эту обезьяну, — Чебо не смущало, что Шерафуддин слышит каждое слово, он и старался, чтобы тот все слышал.

Появился Лутфия, Чебо не стал дожидаться, когда его попросят из-за стола, он смотрел на великана снизу, стараясь поймать его взгляд. Но Лутфия неотрывно смотрел на Шерафуддина. Чебо воспринял это как враждебный выпад, вскочил и бросился к своему столу. Шерафуддин улыбнулся, Зинка тоже.

— Видела? Вот это победа, без труда, без единого слова, прямое попадание, уложил на обе лопатки, — шутил Шерафуддин.

— Жуть!

— И не только его, всю шпану, смотри, как примолкли.

Зинка повернулась к Чебо, не в силах сдержать злорадную улыбку. Чебо вертел головой, стиснув зубы, но она легко догадывалась, что он мог шипеть: «твою мать» или «шлюха».

Ничего не подозревавший Лутфия таращился на Шерафуддина и Зинку. А когда перевел взгляд на Чебо и его компанию, те пришли к выводу, что лучше всего убраться. Один за другим, гуськом, прошли они между столиками, злые, сраженные, униженные. Только теперь Шерафуддин и Зинка расхохотались, а Лутфия смущенно оглядывался, опасаясь, не над ним ли смеются.

— Браво, — Шерафуддин протянул ему руку, — чистая победа!

Захлебываясь от смеха, Зинка тоже протянула руку Лутфии, он нерешительно ее пожал, а она сказала:

— Классно.

— Как тебе понравилось, девочка? — поинтересовался Шерафуддин. — Каков мой родич?

— Фантастика.

— Что я тебе говорил, а ты упиралась.

— Супер, точно супер.

Наконец Шерафуддин объяснил, что эти подонки преследовали их с Зинкой, а теперь испугались, увидев настоящего богатыря, так что Лутфия стал героем дня.

— Вот он какой, посмотри, Зинка, ей-богу, с таким шутки плохи. — И он еще раз пожал руку Лутфии, Зинка тоже, машинально, все еще не справившись со смехом. Потом Шерафуддин рассказал про Большого Дамира: ну, тот, что весь в татуировке, видел его ручищи? Одним ударом кулака раскалывает четырнадцать черепиц.

— Брр! — передернулся Лутфия.

— А ты можешь?

— Не-е…

— Он способен кулаком быка свалить. А ударом головой в живот отправить человека в больницу, откуда тот уже не выйдет.

— Брр…

— А ты можешь?

— Да куда мне, я человек тихий, из села, хотя сам видишь, вообще-то тихих не бывает, все дело в культуре, есть она или нет. Эх, дядя, я уже не прежний Лутфия из села, я теперь культурный.

— Культура — это хорошо, — признал Шерафуддин, — но с некультурными культура не поможет.

Лутфия о таком и слышать не хотел, он верит в добро, все его знают и уважают: и директор, и сослуживцы, особенно сослуживицы… Его называют «наш Лутфия», только попроси, всегда готов услужить, даже если надобно идти на край света.

Шерафуддин похвалил его за такое поведение.

И Зинка похвалила: приятно, ей-богу, когда культурный человек, не бандит какой-нибудь, такого с малолетства видно. Если мальчонка прилип к матери, не оторвешь, или к сестре у ткацкого станка, глядит на ее работу, а мать заругает его, чего дома сидит, чего не бежит на улицу играть с детьми, — соседка там или тетка должны заступиться: ну и ладно, домосед, значит, и слава богу, с малых лет не носится по улице, все дома, при матери, то поможет ей или сестре картошку почистить, то еще что, вот и ладно, и слава богу…

Шерафуддин, стараясь возвысить родича в глазах Зинки, стал расспрашивать его о почте, в надежде, что ответ Лутфии вызовет у Зинки интерес. Спросил, кем работает, тот ответил: служащим.

— Сейчас мы все трудящиеся, я тоже.

— Да нет, пусть знают, служащий, уж я попрошу.

Шерафуддин не ожидал такого ответа и начал с другого конца:

— С работой ты справляешься, я видел, но ты ведь моей породы и потому должен все изучить, сейчас у тебя работа на переговорной, правильно, служащий и это должен уметь.

Он спешил закончить мысль, чтобы Лутфии не пришло в голову возражать, но не успел.

— Да я только при телефонах…

Шерафуддин перебил его:

— Знаю, почтовому работнику надо всему выучиться, вот у меня есть знакомый юрист, он с азов начал, это уж потом стал юристом, да еще в дисциплинарной комиссии, и ты тоже, кто знает, как далеко ты пойдешь.

— Да я…

— Не спорь, ты молодой, пробьешься. — А потом поспешно, не позволяя Лутфии заговорить, спросил, не бывает ли у них каких-либо проступков, нарушений, чтобы перевести разговор на другое, но Лутфия ответил:

— Эх, старина, еще сколько, одному богу известно…

— Знаю, это у вас наверху, а я говорю о почтовых служащих, ну, в отделе посылок…

— Да и таких много. Либо деньги не вручат, либо задержат, всякое бывает.

Шерафуддин торжествовал:

— Вот видишь, когда-нибудь ты их за шиворот…

Зинка больше не могла сдерживаться:

— Какая еще дисциплинарная комиссия, такие дела суд решает.

— Конечно, суд, — подхватил Шерафуддин. — Смотри, Лутфия, какая девочка — красивая, интеллигентная, а умница… Чего молчишь?

Лутфия не решался поднять глаза на Зинку, поглядывал исподтишка, больше всего его смущала сумочка из велюра, Зинка держала ее обеими руками, мешочек не мешочек, что-то стянутое сверху, крохотное, коричневое, изящное, только для воздушного создания, такая не потащит на себе мешок или сумки из кожи, ну да, из кожи, о господи, из какой опанки делают… Ее мешочек такой крохотный, и еще шелковый витой шнурок, тоже коричневый, а кто знает, из чего она сама, мягкая, как бархат, и непонятная…

Шерафуддин расхваливал интересную работу Лутфии, восхищался: какая ответственность, перед ним вся республика, вся страна, что тут говорить, вся Европа, он может соединить с любой страной, за одну минуту! Шерафуддин качал головой: даже не верится, чудо божье, ему в этом никогда не разобраться, да еще чтоб не ошибиться…

Лутфия, довольный, наконец расхвастался: вот он как усядется на свое место, как наденет наушники — самому богу его не свернуть.

— Богу не свернуть, — улыбнулся Шерафуддин, — это точно, а богине можно, когда мы с Зинкой подошли к окошку, ты же скинул свои наушники и вышел к нам поздороваться…

Лутфия не сдавался: не так уж быстро он вышел, немало времени понадобилось, чтоб уговорить его выйти, служба есть служба.

— А когда я один приходил, ты на меня даже не взглянул.

— Откуда ж мне было знать, что ты мне родня?

— Какая еще родня? — поморщилась Зинка.

Лутфия называл Шерафуддина то родней, то дядькой, то стариной, на что Зинка заметила: простота, раз в городе живешь, надо по-городскому.

— Пора мне, — сказала она и встала, затягивая сумочку. Шерафуддин принялся упрашивать ее остаться, лучше познакомиться с его родственником. Она помрачнела и, приняв окончательное решение, протянула руку Шерафуддину, потом Лутфии, но без пожатия.

Лутфия провожал ее взглядом — откуда-то появился администратор, человек с бульдожьим лицом, коротенький, в черном смокинге, он почтительно открыл перед Зинкой дверь.

Шерафуддин огорченно покачал головой и принялся выговаривать Лутфии: нечего было спорить, когда он старался представить его Зинке как нечто большее, чем простой дежурный на переговорном пункте. Спросил, понравилась ли ему девушка, Лутфия ответил:

— Что тут сказать, не нашего поля ягода, ты только на ее сумочку погляди, ведь она не кожаная.

— Какая еще сумочка! Самая дешевая, кожаная стоит много дороже, не болтай ерунду, небось вообразил, будто и она не из человеческого теста, а из чего-то, что с неба падает.

— Я и вправду так думаю.

— Дурак, ты на себя погляди, какой ты большой и здоровый. Чемпион! Вот о чем ты должен был говорить, а не про почту, там ты только жалованье получаешь! Второй атлет в стране!

Шерафуддин старался избавить его от ощущения неполноценности, внушить уверенность в себе, поэтому напомнил о происхождении: сын крепкого хозяина, уважаемого на селе человека, а Зинка кто? Дочь прачки, поденщицы, врал он.

— Прачки? — Лутфия так обрадовался, точно у него с души камень упал.

— А что с ней будет через десять лет, всего через десять лет! Сейчас ее лицо сплошной обман, чтобы представить себе, какая она настоящая, ты всегда думай, какой она будет через десять лет, и не промахнешься.

Все, что на ней, все ненастоящее, убеждал Шерафуддин, не только сумочка, но и лицо, маска, не лицо, и тело, сплошь тряпки, и ее разговор, все эти «жуть», «классный», «супер»… Сегодня Лутфия провалился на экзамене, но должен постараться и исправить дело, хотя это очень трудно, ведь Лутфия тугодум, Шерафуддин понимает, он из тех, у кого в голове помещается только одна мысль, самая необходимая.

 

IV

Сквозь листву проглядывало хмурое небо, напоминавшее лоб человека, готового завыть. В такую погоду идеализм и все прекрасное отыскивает укромный уголок и там прячется, а человек способен на то, на что в другое время никогда бы не решился. Часто говорят: «Погода меня просто угнетает». Угнетает, конечно, и старость, и еще многое. То, что мы считали уродливым и позорным, становится естественным, а то, что считали идеальным и романтическим, если рассмотреть поближе, превращается в обшарпанную прозу.

Шерафуддин вышагивал по улицам гордо и независимо, без страха, как человек, которому еще не стукнуло шестидесяти. Он был уверен — никто не посмеет сказать, что ему уже шестьдесят, и потому чувствовал себя по эту сторону рокового рубежа. Навстречу попадались девушки, они смеялись во весь рот, и зубы были такие красивые, словно искусственные. Но вот он встретил женщину, чье лицо когда-то напоминало лепестки роз и лилий, а тело было высочайшей поэзией, какую он знал. Сейчас это был опустевший осенний сад, розы и лилии погибли, заглушенные сорняками, на высохшем дереве остались забытые груши, по которым стекал холодный дождь.

Женщина изобразила улыбку, готовая остановиться, но Шерафуддин поздоровался и прошел, извинившись, мимо. Ее вид напугал его, он опомнился не сразу: теперь он только играет роль человека, каким его когда-то считали, — работоспособного и предприимчивого, веселого и доброжелательного, готового каждого подбодрить и в каждого вселить уверенность.

Встретился знакомый — рано постаревший поэт. Шерафуддин не сомневался, что у него этим кончится: пока человек молод, он не боится ничего и никого, молодость не знает препятствий. Как гора, лес, пропасть, она разворачивается и размахивается во всю ширь. Состарившись, лес увядает, засыхает. Хороший картофель не остается в земле, а первосортная пшеница на току, остается только негодное — сгнившая ботва, жесткая, ломкая солома, мякина, которую разнесет ветер.

Шерафуддин считал, что поэты должны прославлять достигнутое и приобретенное, просто обязаны. Даже если достигнутое осталось мертвым словом или красивой фразой на бумаге, это не должно людям мешать идти вперед, к горизонтам, видимым только поэтам. А если не все получилось, не освоено, так сказать, не дало результатов, поэта не касается, для подобных ситуаций существуют другие, пусть они разбираются…

«J’ai pour principe n’écrire que des histoires scandaleuses», — повторял когда-то с гордостью рано постаревший поэт. Но когда это было?

Шерафуддина потянуло к друзьям-шахматистам, он направился в парк и сразу наткнулся на компанию, которая с большей охотой выпивала под липой, чем в кафане, и влекла их сюда не романтика, а то, что в кафане за спиртное надо было платить в четыре раза дороже. В каком-то смысле они стали частью пейзажа, и парк уже нельзя было представить без них, так же как без друзей-шахматистов, хотя, наверное, хватило бы чего-то одного: или шахматистов, или шумной компании с бывшей певицей, зато картина была бы неполной и без отслуживших свой век скамеек, без декоративных кустов с белыми ягодами, свисающими до асфальта.

На этот раз друзей-шахматистов не оказалось. Плотно вбитая в брюки женщина прогуливала на цепи дога, и Шерафуддин подумал: если женщина тянет за собой псину и гуляет по парку, она обязана быть красивой, иначе теряется уважение и к ней, и к ее собаке.

Не найдя друзей, Шерафуддин заторопился домой, а когда человек торопится, он мобилизует все силы, физические ощущения берут верх и мрачное настроение исчезает. Он направился было кратчайшей дорогой, но у него родилась идея, и он пошел в обход, чтобы ее разработать. К тому же у него не было желания встретиться с Зинкой.

Он не смотрел по сторонам, никого не замечал. Все в конце концов проза. Как он только сейчас понял, и в старости жизнь остается жизнью, правда уже в виде суровой прозы, в этом вся разница, вместо небесного полета, голубого волнующего восторга — бесконечное серое время. Холод одиночества, медленное умирание, энтропия. Ему остается лишь наблюдать действие беспощадного закона разрушения животного организма. Вспомнил о судье, который закончил свою жизнь, выбросившись с пятого этажа. Один врач убил молодую красивую жену, а потом забрался на чердак, чтобы труп высох, и убил себя. А профессор, семейный человек, отец четверых детей…

Он шел быстро и не заметил бы мужчину, сидевшего на тротуаре спиной к ограде, не заметил бы расстеленную перед ним грязную тряпицу, с мольбой протянутую руку и скорбное выражение лица, если б не услышал голос, который заклинал:

— Помогите!.. Помогите!..

Присмотревшись, он увидел, что ошибся — не было ни протянутой руки, ни расстеленной тряпицы, хотя человек действительно сидел у ограды и вид у него был измученный. Шерафуддин разволновался. Что делать? Дать монетку? Ведь может получиться то, чего он всегда опасался, — он обидит человека. Впрочем, наверное, это заблуждение, большинство теперь не обижается, для некоторых нищенство превратилось в профессию. Не вынимая руки из кармана, он спросил:

— Вам помочь?

— О, неужели еще остались люди, способные задать такой вопрос? — удивился человек, однако муки в его лице не убавилось.

— Я… Не нужно ли вам… Не хотите ли вы…

— Конечно, нужно, только вытащите руку из кармана, оставьте деньги при себе. Не знаю, тот ли вы человек, которому можно доверить…

— Тот, — решительно ответил Шерафуддин.

— Я стал бесстрастным, — просто сказал человек.

— Бесстрастным?

— Да, вы хорошо расслышали. Вы же согласились мне помочь.

— Понятно, это что-то новое…

— Да, это нечто новое, у меня есть все, нет только страстей. Можете вы мне помочь? — вскричал человек со слезами в голосе.

Шерафуддин осознал наконец его беду, он стоял и смотрел, от напряжения перед глазами появилась сетка, и он вновь увидел и расстеленный на тротуаре платок, и протянутую в мольбе руку.

— Помогите мне, прошу вас! Помогите! — кричал бесстрастный человек.

— Что было вашей последней радостью? — спросил Шерафуддин.

— Отец.

— И что с ним?

— Умер… умер, и у меня ничего не осталось на память, — расплакался человек, — даже красного лоскутка, если не лоскутка, так хоть клочка красной бумаги.

Ну, в данном случае дело поправимое, и Шерафуддин сказал:

— Не волнуйтесь, красный лоскуток мы найдем.

— Или красную бумагу. Нет, не найдете, я пробовал, была красная, я хотел приколоть ее к груди, а взял в руки — она оказалась серой… Помогите, прошу вас.

— Ты же не стар. Тебе надо повернуть жизнь — идти вперед, а не назад, — подбадривал его Шерафуддин.

— Только красный лоскуток!..

Шерафуддин стоял в растерянности, не зная, что сказать, и вдруг вспомнил: на нем красный галстук. Схватил за оба конца, развязал и протянул человеку. Тот вцепился в галстук, отодвинул, стараясь лучше разглядеть, и заявил:

— Он же не красный!

— Как не красный? — возмутился Шерафуддин.

Теперь ему стало ясно, что тут все непросто: это или сумасшедший, или большой шутник.

— Ты посмотри, посмотри, сам увидишь.

Шерафуддин взялся за галстук, но человек не отпустил, сказал: так смотри, в моих руках. Шерафуддин всмотрелся — действительно, галстук был серый. Попытался вырвать, но человек не отпускал, пока он не уверился.

— Хватит, — вздохнул Шерафуддин, — так и есть, серый, ваша правда, ужасно серый.

— Возьми, возьми, — совал человек ему галстук.

Шерафуддин взял галстук и, когда человек выпустил его из рук, повязал на шею. Галстук был красный.

— Что ты болтаешь, — разозлился он, — ведь красный! — Снова снял и протянул незнакомцу.

Человек прикоснулся рукой, и Шерафуддин увидел: галстук серый. Вырвал, посмотрел — красный. Отдал тому — серый. Вырвал из рук — красный, и так несколько раз, пока не понял, в чем тут дело.

Перепуганный, зажав галстук в кулаке, он глянул на человека с обведенными чернотой глазами и пустился бежать. Он не оглядывался и несся по улице так, что пятки колотили по пояснице, не останавливался, не оборачивался, словно за ним гнались привидения.

Асфальтированные улицы кончились, начались мощеные, потом он оказался в размытых, грязных проулках с домишками из сырого кирпича под черепицей, с большими садами. Ничего не скажешь, хороша природа: сухие почерневшие деревья без единого листа, если не считать акации с гроздьями ржавых листьев, затвердевших и рассыпающихся при первом прикосновении, словно мумия, которая сохранилась только потому, что четыре тысячи лет ее не трогали. Акации, проклятой, подобно Агасферу, не дано было осыпаться, умереть, исчезнуть. А домишки, уродливые сами по себе, уродовали и все вокруг — весь этот край и людей, в них живших.

Наконец Шерафуддин остановился и весь напрягся: увидел дом Зинки. Он заметно отличался от других, стоял на возвышении, был выстроен по плану, из хорошего материала и походил на виллу переселившегося за город профессора. Перед входом оживленно беседовали двое мужчин.

— Ну ладно, а что это за фрукт? Что в нем интересного?

— Да ничего, здоровенный парень, плечистый, работает на почте.

— Жаль, — сказал первый, — жаль, такая сила пропадает, а мог быть каким-нибудь изыскателем, само собой, великим изыскателем.

— То есть траппером?

— Да, вот именно, знаменитым траппером. Ну ладно. Значит, у нее появился защитник… Этого бы защитника… и все в порядке.

Услышав такие слова, Шерафуддин поглубже нахлобучил шапку, сползшую во время бегства на затылок, поднял воротник и, завернув за угол, опять бросился наутек. В любой момент могла появиться Зинка, узнать его и пригласить к себе. А потом его встретила бы милая компания…. Оказывается, дом под наблюдением.

Кто знает, где бы он остановился, если бы не две девушки — судьба свела их прошлым летом на пляже. Выходя из воды, он наступил на морского ежа, иглы — черные, бурые, зеленые — впились в ногу, и девушки старательно вытаскивали их. Удаленные из ступни иголки на какое-то время застряли в сердце. А вдруг девушки его узнают, испугался он, что они подумают, увидев его здесь? Он ускорил шаг, натянул шапку на лоб, и ему удалось проскочить.

Опять встреча. Красивая женщина с грушами в корзинке. Не даст ли ему?

— Вам хочется грушу? Держите.

Он подставил было горсть, но потом опустил руку.

— Не надо, я просто так спросил, хотел проверить, добрая ли вы. Раз уж вы добрая, — он осмелел и решил себя проверить: — Можно мне подержать вот эти груши? — и показал.

Она улыбнулась.

— О, это совсем другое дело.

— Да нет, речь идет только о доброте.

— Все зависит… вы понимаете, от того, кто просит… — Она не закончила, смутилась и поспешно ушла.

Уже и остроумие не помогает, сделал вывод Шерафуддин, и шутка, выходит, у меня теперь ничего не получается.

Ночь. Снова дом со сном. Снова могила. Гробница. Из нее не уйти, давит крышка, тяжелая, большая, железобетонная. Он уснет, только сон еще не все, за ним следует пробуждение. Говорят, есть выход — книга. Но тогда уж что-нибудь легкое, занимательное, неглубокое. Он знал, и в книге он не найдет того, что ему необходимо. Вот молодым… Он потянулся к детективу, кто-то оставил его здесь. Может, это избавит его от размышлений.

«Инспектор допил кофе. Нахмурился, резко отодвинул чашку. Невкусно, сливки несвежие. Вызвал агента.

— Вы видели досье Чарли?

— Да, сэр.

— И что обнаружили?

— Ничего особенного.

— То есть?

— Несколько мелких краж, какие-то аферы, транспортное происшествие.

— Ваше мнение?

— Не знаю, что и сказать.

— Считаете ли вы его способным на такое?

— Не думаю. Похищение — сложное дело.

— А на убийство?

— Еще меньше.

— Соберите максимум сведений о его передвижениях за последнюю неделю.

— Да, сэр.

— Гм, — загадочно хмыкнул инспектор. «Чарли не способен на похищение», — повторил он про себя. Но чем больше он размышлял, тем больше в нем укреплялась мысль: его ловко провели, чтобы замести следы. «Бедная мисс Элен, — подумал он с грустью, — не исключено, что добрая тетя никогда больше ее не увидит».

— Не пригласите ли вы ко мне миссис Бейли?

— Она еще в полном неведении.

— Это невозможно.

— Уверяю вас. Она считает, что мисс Элен отправилась в Париж на выставку.

— О’кей, — сказал инспектор, — есть идея».

Шерафуддин отшвырнул книгу. Бессмыслица! Какая пошлость! И все до мелочей известно наперед. Как могут интеллигентные люди читать такое? Ну, прислуга, кондукторши, коки… но интеллигентные люди? Значит, кризиса книги не существует, и причиной тому не двадцать процентов неграмотных, а, наоборот, восемьдесят процентов грамотных. Детектив печатается тиражом четыреста тысяч, а подлинно художественного произведения даже тысячи экземпляров не продать. Детективов интеллигентный человек вообще не читает, заключил он, просто потому, что это чтение ему ничего не дает. Снял первую попавшуюся книгу с полки своей библиотеки.

«Психосоматическая медицина занимается влиянием фрустраций (нервные расстройства, связанные с невозможностью осуществления желаний) и стрессов на человеческий организм. Долговременные фрустрации приводят к бессоннице, в отдельных случаях — к заболеваниям органов пищеварения, к нарушению функционирования желез внутренней секреции, тахикардии. Специалисты утверждают, что многие органические заболевания также являются следствием продолжительных фрустраций: диабет, некоторые виды астмы, повышенное выделение желудочного сока, как следствие — изъязвление тканей, язва желудка, желчнокаменная болезнь и прочее. Язва желудка — результат усиленного выделения желудочного сока или повышенной его концентрации — чаще всего есть следствие переживаний, связанных с неисполненными желаниями… Столкновения индивидуума с внешней средой, имеющие отрицательные последствия для индивидуума…»

Ну вот, совсем другое дело, здесь мы видим себя и свое время. Шерафуддин поправил очки и погрузился в чтение, внимательно пробегая глазами страницу за страницей, жадно впитывая содержание. Совсем другое дело, это уже можно читать. Некоторым помогает алкоголь, ему не поможет.

 

V

Он давно не видел друзей-шахматистов, отправился на поиски и вдруг наткнулся на Зинку. Обрадовался, хотел было спросить, какое впечатление произвел на нее Лутфия. Так приятно было ее увидеть, а ведь он ее избегал — очевидно, тяжело было с ней расстаться. Шерафуддин остановился, глядя на нее, но она прошла мимо, даже не взглянув.

В чем дело? Сердится? За что? За Лутфию? — такими были первые мысли. Не может быть, просто она задумалась и не заметила его. Ничего другого, он успокоился. Такое и с ним случалось! Теперь он знал: Зинка расстроится не меньше его, когда он ей все расскажет.

Зинка шла обратно, и ему показалось, что она преднамеренно идет навстречу, смотрит на него, улыбается… Но подойдя ближе, опять не заметила. Только когда он окликнул ее, обернулась, недовольно посмотрела и хотела было уйти. Сомнений не оставалось, что-то произошло, и такое, в чем виноват был он, но что? Он спросил, как у нее с Лутфией.

— С каким Лутфией?

— Ну, с моим родственником, с которым я тебя познакомил!

— Вы познакомили меня со своим родственником? — удивленно переспросила она, чеканя каждый слог.

— Конечно, в кафе, помнишь?

— Боже, — она перекрестилась, — фантастика, я никогда его не видела.

— Может быть, ты и меня никогда не видела?

— Вот именно.

— А Чебо и Дамир?

— Вы что?

Шерафуддин вынужден был пустить в ход тяжёлую артиллерию, он спросил:

— А то, под агавами?

— Под какими агавами?

— То, что между нами там было… Ребенок…

— Вы с ума сошли! Никогда я не была ни под какими агавами. Вы что-то путаете, нет у меня никакого ребенка! Прошу вас, оставьте меня в покое.

Шерафуддин вконец растерялся и молча смотрел на нее: может, она говорит правду?

— Погоди, прошу тебя, это недоразумение или невероятное сходство, ты Зинка?

— Зинка? Бред какой-то! Оставьте меня, прошу вас, идите своей дорогой.

Шерафуддину пришлось извиниться, он обознался, но сходство было поразительным, правда, эта вроде бы серьезнее, что ее удивительно красит. Зинка бывает такой, когда хмурится. Неужели возможно подобное сходство? Или она все-такие на него злится? Не сон же это!

Чтобы удостовериться, он отправился на почту, к Лутфии. Спросил про Зинку. Тот надулся и, не глядя, ответил:

— Какая еще Зинка?

— Ты сам знаешь, — неуверенно сказал Шерафуддин.

— Не знаю я никакой Зинки. Вы заказываете разговор или нет?

Значит, все было сном. Только приятели-шахматисты явь. А вдруг это заговор против меня, вдруг все они сговорились? Может, я обидел их? Но зачем? Или все как-то сложилось в моем мозгу и это действительно сон? Невозможно. А вдруг психоз? Ощущение, будто я уже пережил нечто подобное, до рождения, в каком-то ином мире, разве так не бывает? Неужели все-все примерещилось? Видно, какой-то психологический феномен, думал он, но какой?

Ему повезло, вскоре он снова ее встретил и, чтобы проверить свои подозрения, избавиться от неуверенности, окликнул:

— Помните, тогда, в парке, я хотел сбить ногой гриб, вы мне помешали: какой красивый, редкостная расцветка, — а я сказал, что именно это и страшно, он ядовитый.

Зинка, смягчившись, улыбнулась:

— Он и вправду был ядовитый?

— Конечно, с замедленным действием.

— Жаль, — искренне огорчилась она.

— Значит, все-таки Зинка? — оживился он.

— Вы ошиблись в одной букве, я Минка.

— Может быть, наоборот, тогда вы были Минка, а теперь Зинка…

— Простите, я спешу. — И она ушла.

Шерафуддин больше не сомневался, неузнавание полное, значит, ему все привиделось. Он отправился в парк, к друзьям-шахматистам. Когда подошел, те обрадовались, смешали на доске фигуры. Шерафуддин сел рядом, помог сложить шахматы, одну фигуру ловко спрятал в карман: дома подержит в руках, пощупает, как доказательство, что эти двое — не сон. Жаль, ничего не прихватил у Зинки и Лутфии.

Вечером ему захотелось побыть в одиночестве, но так, чтобы вокруг кипела жизнь: улицы, площади, парки, кафе заполнены людьми, никто не обращает на него внимания, а он видит все, но не замечает никого и ничего.

Он и место подыскал — уголок в кафе, подальше от окна и дверей, возле толстой мраморной колонны. С потолка обильно лился свет, вероятно потому, что здесь большей частью собиралась молодежь, ей ни к чему тяжелые портьеры, полумрак и хмурые лица.

Появилось несколько знакомых, седые волосы у них были на подходе, хотя еще не успели пробиться наружу. Один подошел к Шерафуддину каким-то официальным шагом, из чего видно было — представитель делового мира. Шерафуддин спросил, как он живет, чем живет, тот с гордостью ответил: умом. И начал объяснять, в чем секрет. Шерафуддин, занятый своими мыслями, не слышал ни слова. Брат основал дело, взял патент, зарегистрировал, нанял помещение… фирма, устав, инструкции, секретарша, все, что положено, все законно, теперь идет как по маслу, конечно, нужны связи и сноровка, покупаешь одежду в кредит, продаешь по полной стоимости, кредиты, естественно, не выплачиваешь, вместо этого рассылаешь успокоительные письма, ну, на бланке фирмы, выглядит нахально, зато придает уверенность… Еще неликвиды, никто никому не платит, все авансом, неоплаченное, государство уладит, а когда, не так важно, чем раньше, тем лучше, его это не касается. Пока начало, потом придет опыт, отпочкуются дочерние предприятия…

Он сел, вытащил чековую книжку и то прижимал ее к груди, то показывал Шерафуддину свои миллиарды. Мимо них прошел молодой человек с девушкой, Шерафуддин повернулся и по золотым волосам узнал Зинку.

Ну зачем тебе женщина! Видно, знали, что делали, истинные ценители, не женились, даже один из десяти, понимали: умный человек может лишь раз провалиться в яму, прикрытую тонкими ветками, присыпанную землей, а сверху еще травой.

Так и получается. Пригласи ее в кафе, на люди, ведь и у нее есть душа, совсем как у мужчины, и ей хочется пойти куда-нибудь, немного спиртного, ужин, и веди куда хочешь. И пусть все видят ее свитер, или новую мини-юбку, или голубые тени на веках, или просто походку, а потом домой — к себе, к ней, где удобнее. Разве возможно, чтобы она была не как все? Психоз? Сон? Фикция?.. Там он ее разденет, она будет словно в полусне, а захочет — завтра и не узнает его…

С тех пор он часто видел Зинку, она приходила всякий раз с другим, так ему казалось. Она ни разу с ним не поздоровалась, даже взглядом не удостоила, всегда улыбалась, поглощенная разговором, она просто не могла его заметить, или снова ему казалось? А если бы она его узнала? Он представлял себе такой диалог:

«Я видел тебя ночью в кафе, с тем, в желтой куртке, ты хорошо выглядела». — «Кого? Меня? Я была в кафе?» — «Да, и очень хорошо выглядела, и он красив».

Конечно, она не призналась бы и, если бы Шерафуддин продолжал настаивать, спросила: «Ну, если ты утверждаешь, как же я выглядела?» — «Да как тебе сказать, голова, туловище и ноги, это я разглядел». — «Глупости, голова, туловище и ноги есть у каждой». — «Я имею в виду, твоя голова, твое туловище, твои ноги». — «Глупости, я тебя умоляю, я была с прической?» — «Конечно, как же иначе?» — «Вот видишь, а я никогда не делаю прически». — «Ты никогда не делаешь прически, ты носишь парик». — «Нет, не ношу! — злобно выкрикнула бы она. — Какой еще парик!» — «Я думал, это модно».

Она бы расспрашивала, что еще было на ней, и он ответил бы: «Что-то с красным воротником». — «А вот и нет, на мне был толстый шерстяной свитер». — «Точно, именно свитер». — «Но не в кафе, не в кафе!..»

А если все-таки в кафе, если бы ему удалось заставить ее признаться, молодой человек оказался бы ее братом, другой — другим братом и третий — братом, пока у нее не лопнуло бы терпение и она бы не заорала: «Да что ты меня допрашиваешь, как полицейский, расставляешь ловушки?!» И повернулась бы спиной. Она явно образумилась. Он стал ей не нужен. И что хуже всего — именно сейчас, все дело в том, что именно сейчас. Бедняга профессор, в этих делах она сама может быть профессором. Собственно, ничего не случилось, все стало на свои места, все правильно.

Шерафуддин вспомнил: нечто подобное произошло, когда ему было лет сорок и он считал себя стариком, тогда так было принято. К нему пришла молодая женщина, машинистка, что-то перепечатать, в минуту отдыха они разговорились, не прерывая разговора, она села на кровать и стала раздеваться — туфли, чулки, продолжая свой рассказ, локтями взбила подушку, он тут же к ней, словно они договорились, все просто, и вдруг она бухнула: ей предлагал какой-то старик, она, конечно, не захотела, зачем, разве можно со стариками? Этого оказалось достаточно, пыл его прошел, он отступил, не переставая поддакивать. А женщине и в голову не приходило причислять его к старикам. Волосы в порядке, ни одного седого, ни единой морщины, рассекающей лицо после пятидесяти, он ей казался вполне молодым, раз она заговорила о стариках с презрением. Он потом жалел обо всем, она же не имела в виду его, даже косвенно.

Никогда раньше Шерафуддину не была так интересна улица, никогда он не заглядывал в лица прохожим. А уж женщинам! Словно оказался в музее древней культуры, заполненном редкими памятниками, он много о них слышал, но увидел впервые и потому каждый рассматривал с вниманием и удивлением, достойным сделанного открытия. Вот как он теперь разглядывал красивых женщин. Еще он установил, что у всех старух ноги тощие, наверное, время их съело, остались остовы, и те искривились, к тому же не хватало сил ими управлять… Из подъезда вышел высокий полный мужчина в черном пальто почти до щиколоток, с бархатным воротником, серая шляпа чуть набекрень, лицо помятое — довоенный воротила или послевоенный шулер-профессионал.

И все-таки его почему-то больше интересовали старухи, в то утро они выглядели особенно усталыми и безучастными, безразличные, шли они на базар и с базара, и казалось, им все равно, бросить свои сумки посреди улицы, вытряхнув содержимое, или дотащить до дому и порадовать внуков, которых оставила на их попечение ушедшая на работу сноха или дочь.

Старый пенсионер, поперек себя шире, с одутловатым лицом, совсем запыхался, и трудно было поверить, что ему удастся донести свой груз до дому. Господи, да кто его гонит на базар, если он едва таскает собственное тело. Никто, ответил сам себе Шерафуддин, ведь он старается принести пользу, и в этом его достоинство.

Он шел вдоль Миляцки, смотрел на несчастную пересохшую речку, похожую на старуху, усохшую и скособочившуюся. По трубам в нее сбрасывали сточные воды, на всем протяжении над ней стояло зловоние. У одного из берегов образовалась тонкая струя, робко скользившая по доскам, а ему казалось — несчастная река протягивает к нему руку, вот-вот он услышит плачущий голос: «Помогите… помогите!» Как хотелось ей помочь, как радовалось сердце, когда осенью и весной после дождей или таяния снегов река вздувалась, становилась сильной, показывала свой полный, крепкий стан. «Помогите… Помогите!..»

Шерафуддин в этот день встретил женщину, которая не раз подтверждала ограниченность его возможностей и возраста, когда он еще верил в их безграничность. Он вспомнил, как был во власти ее красоты и молодости, вспомнил ее чары веселая и гордая, она оставалась неприступной и, если он делал попытку хоть немного приблизиться, все обращала в шутку. Сегодня она была говорлива, старалась подольше удержать его своей болтовней — ждала, чтобы он ее позвал или хотя бы намекнул на нечто подобное, тогда она сразу скажет «да». Но Шерафуддин и думать об этом не мог. Одутловатое, отекшее лицо из-за кривившейся нижней губы казалось грубым, расстегнутое пальто открывало обтянутый узким платьем живот, к тому же она грызла яблоко. Нет, не то лицо, не та женщина, не та манера себя держать, не тот голос… другое существо.

— Постой, постой еще, — не отпускала она его в наивной уверенности, что Шерафуддин по-прежнему в нее влюблен, — постой, — и протянула руку, пытаясь его удержать.

Шерафуддин не слушал, он задумался, отдался ассоциациям, ему казалось, она тоже просит: «Помогите… помогите… помогите…» Он увернулся, не дав ей дотронуться до себя, боясь ее прикосновения, наспех простился и ушел, ускоряя шаг, сдвинув на глаза шапку. И все думал: как она вышла из положения — закрыла зонтик, чтобы доесть яблоко, или бросила яблоко, чтобы удобнее было держать зонтик. «Бандит, — наверняка твердила она про себя, — какая бандитская физиономия», — чуть не с наслаждением добавляла она, забыв, что отвергла его, когда была ангелом, а теперь, спустя двадцать лет…

— Помогите!.. Помогите!.. — долетело до Шерафуддина. Он оглянулся — на углу, словно окоченев, стоял человек с протянутой рукой. Перед ним на узком тротуаре лежала тряпица.

— Остановитесь, если у вас сердце не камень, — клянчил он.

Должно быть, настоящий нищий, с протянутой рукой, правда без кружечки. Шерафуддин схватился за карман, давно миновало время, когда он безучастно проходил мимо нищего, он понимал, что обязан их замечать, потому что существует старость и болезни, солидарность и гуманность, в несчастье люди должны помогать друг другу, пора забыть резкое и грубое: работай — будут деньги. Теперь эта фраза казалась ему пустой — она гулко звенела, как пустая консервная банка. Но человек помотал головой — он не просит милостыни.

— Что же вам нужно? — чуть не со злостью спросил Шерафуддин.

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите, чем можете, ради бога, я потерял чувство справедливости и человечность.

— Эх! — У Шерафуддина отлегло от сердца. — Это же проще простого, а я подумал, какая-то трагедия, ей-богу… Выберите футбольную команду, болейте за нее, транзистор в руки — и на скамейку или дома на тахту… Сколько я так просидел, а вот телевизор совсем забросил, на куски разбил.

— Мне это неинтересно, — мягко возразил человек, — несмотря на то что я стар.

— Не может быть! — удивился Шерафуддин, подтверждая, что тот действительно стар. — А политика, в мире столько войн…

— Мне неинтересно, — повторил человек.

— Как может быть неинтересно, когда люди воюют?

— Неинтересно и когда не воюют.

Прошла симпатичная женщина, Шерафуддин подмигнул собеседнику: ничего, мол, недурна, попытался расшевелить его, но тот поспешил возразить:

— Если чего-то не может быть, как этим утешишься?

— А если б могло?

— Хорошо бы…

— Значит, желание не умерло?

— Никогда не умрет, и в сто семьдесят лет.

Неужели такое возможно, подумал Шерафуддин, вроде бы противоестественно, раз природа отняла мужскую силу, должна отнять и желание. Он обнаружил, что женщина стоит неподалеку и смотрит на нищего. В простой блузке и юбке, берет закрывает пол-уха, на шее шелковая косынка, губы подкрашены. Немолодая. Культурная. Ждет, когда Шерафуддин закончит разговор, чтобы подойти.

— Ну что, согласен? — обратилась она к старику.

— Не могу. Не могу, не могу никак.

— Почему, ну что тебе стоит?

Шерафуддин поинтересовался, от чего он отказывается.

— Да ну ее, — отмахнулся старик, — хочет, чтобы я пошел свидетелем в пользу ее брата, а я не могу.

Женщина, обливаясь слезами, рассказала: брат осужден на смерть за убийство, а этот знает, что брат не убивал, и вот какой — не хочет идти свидетелем.

— Значит, человек не виноват, — разволновался Шерафуддин, — правда?

— Само собой, конечно, не виноват, но дурак и подонок.

— Так почему же вы не хотите пойти свидетелем, спасти невинного человека? — горячился Шерафуддин, с укоризной оглядывая его с головы до ног, словно увидел впервые.

— Не интересно. Слишком просто. Не интересно. Зачем я буду делать то, что мне не интересно и от чего не жду для себя никакой пользы?

Шерафуддин заговорил о гражданском долге, разозлился: это нелепо, бесчеловечно, даже антиобщественно, как можно быть таким бесчувственным?

— Мне не интересно, — твердил человек.

— Видите, какой бессердечный, — сказала женщина, — других свидетелей нет, он один все знает, он единственный, только он может спасти брата и не хочет.

— Бог с тобой, женщина, оставь меня в покое, отвяжись, я тебе сказал, не приставай, если ты не дура.

Женщина пристыженно опустила голову и ушла. Шерафуддин онемел. Какое каменное сердце, какой эгоизм!

— Что же это ты, приятель, не хочешь сделать доброе дело, если представилась возможность?

— Скажу правду, именно тебе скажу, я больше люблю, если подвернется случай, делать зло.

— Пакостить?

— Да, сделать какую-нибудь гадость.

Шерафуддин знал: человек не сразу умирает, сперва умирают чувства, прежде всего доброта и благородство, их место занимает эгоизм, эгоизм и ненависть, старики ожесточаются, грубеют, как волосы у них на голове, на груди и еще кое-где. Этого вот не трогает, что невинный погибнет, а преступник будет гулять на свободе.

— Помогите, прошу вас, вы же видите, — умолял старик, — к чему мне жизнь, если я лишился всего человеческого.

Здесь я беспомощен, решил Шерафуддин, только он сам может себе помочь, повернулся спиной и зашагал. Но поняв, что перед ним мертвый человек, вернулся и попросил прощения за свое бессилие, за то, что не знает, чем помочь, сочувственно улыбнулся, вежливо попрощался и ушел… Значит, любви нет, один холодный эгоизм, заключил он. Ему показалось, что он видит, как городские фонарщики опускают со столбов фонари и зажигают их, и он отправился домой, в единственное надежное убежище.

Нам предопределено жить на Земле, третьей планете от Солнца, и у нас единственный спутник — Луна. Солнце — одна из бесчисленных звезд в миллионах созвездий Вселенной, оно не всем дано. Мы — сыны Солнца и потому отдалены, чтобы его пылающее нутро нас не испепелило, именно Солнце дарит нам жизнь, Солнце дарит нам все, и цель человека — использовать эти дары, как он знает и умеет. Есть еще рай, и есть ад, что лучше, что хуже — не узнаешь, пока через них не пройдешь.

Нет пощады. Шерафуддин ощутил в груди холод, такой холод заполняет грудь с уходом того, кто жил в твоем сердце, согревал его, ты же об этом не подозревал. Что впереди? Он снова окажется один в сером тумане времени, в котором жил, не умея жить. Зинка ниспослана ему свыше, чтобы облегчить его дни, а он этого не понял. Непроницаемый мрак времени, долгая холодная зима, но всякая зима кончается, наступает буйная весна, знойное лето, а после этой зимы не будет ни весны, ни лета, нескончаемая зима, до самого конца.

Нет пощады, заключил Шерафуддин. Сегодня ему в грудь будто залетела птица, распростерла свои крыла, и клюет изнутри, и распирает.

— А где же твоя племянница? — не отрываясь от доски, с ехидством спросил приятель-шахматист, когда он подошел.

Шерафуддин мог бы найти ответ, и язвительный: это не племянница, а прислуга, что делать, он не может жить один, но у него не было сил, не нашлось сарказма, преобладало какое-то иное чувство, от которого, казалось, ему никогда не избавиться. Пришлось промолчать, шахматистам впервые сошло их злословие, и они удивленно подняли головы, переглянулись и уставились на него: что это с ним, не заболел ли?

Ему было неспокойно, и, не внимая их просьбам, он вскоре ушел.

— Разве не видишь, с ним что-то происходит? — спросил друга бывший социолог, когда Шерафуддин удалился.

— Не вижу, а что? — слукавил тот.

— Мне кажется, он попался на крючок.

— Бог с тобой, ведь это больно.

— Больно, конечно, вот он и мечется, дергает изо всех сил, затягивает, то выныривает на поверхность, то уходит под воду, не знает, куда деваться.

— Если не вырвется, его утащит на дно… Просто не верится, что это Шерафуддин.

— Помнишь его присказку: «Кто сказал «старик»? Милиция!» Здесь и милиция не поможет.

Снег завалил его дом, его самого, все вокруг. Он был сокрушен. Только теперь понял — ушла мечта, смысл которой он определить не сумел. Чебо звал ее «Золотой пармен». За что? За лицо? За волосы? За улыбку? За все вместе.

Так отстать от времени! Надо признать, он оказался не на высоте. Может, все решала минута, настроение? Зинка ворвалась в его жизнь, как комета, а она лишь раз в семьдесят лет встречается с Землей, теперь жди еще семьдесят, человеческая жизнь столько не длится, между ними двадцать тысяч миль, и он не только больше никогда ее не увидит, он должен осознать, что ее никогда не было, был сон, мираж, видение.

Великий Ньютон… Ван Гог… Луи Армстронг… А кем они были для аристократии или нуворишей? Одаренные люди, а им бросали объедки со стола, чтобы не умерли с голоду, как ремесленники, способные украсить дом или учить детей. Им можно заказать кованую ограду, кованые ворота с узором и позолотой, их можно нанять для развлечения, как нанимают музыкантов для бала. Ни один из них не допустил бы, чтобы его дочь вышла замуж за Ван Гога, сделавшего бы дом сокровищницей, или за Бетховена, подобного которому не родится еще двести лет, на чьи концерты она рвалась, восторженная, взволнованная, правда не столько ради Бетховена, сколько ради какого-нибудь оболтуса или офицера-недоумка, затянутого в сверкающую форму с аксельбантами на плечах…

С дерева словно нехотя, медленно падал лист, стремился к земле, чтобы уйти в нее, так же как человек. На траве играли дети, по дорожкам прогуливались пенсионеры, ноябрьское солнце было не менее приятно, чем майское, кроны деревьев свежи и пушисты. Но внезапная перемена — и всему конец. Ледяные дожди и снег обрушиваются на деревья, словно божья кара, листва безжалостно сорвана, еще недавно густые леса выставили сухие, обнаженные ветки, деревья раздеты донага, растерзаны, ограблены, и не осталось тайн ни в зарослях ежевики, ни в папоротниках, замолкли птицы — голодный да без дров в доме не запоет. Поникла вынужденная зимовать трава, чернеют вспаханные поля…

И если за городом нежданный снег обожжет все, учинив полный разгром, в городе человек не перестанет выполнять свои обязанности, с семи до двух, как и в середине лета, людской муравейник будет двигаться по тротуарам и в машинах, автобусах, в трамваях на работу, с работы, на отдых, с отдыха… Но ведь людской муравейник не перестанет испускать вонь, копоть, дым, шлаки всех видов, задыхаться в собственном смраде, потому-то природа может сказать: да, человек победил меня, зато себя ему не победить, околеет он в своих собственных извержениях, от собственной безмозглости… Я-то весной воспряну, а дождется ли он новой весны, вот вопрос. Ведь все, что он совершил и совершает, — бессмыслица, он погибнет, выполняя главное дело своей жизни. Существование человека на Земле вообще бессмысленно. Может, это судьба всех цивилизаций с самого начала? Что осталось от прошлого? Кладбища?

В таком городе, при таком настроении и таких ассоциациях какие сны могут сниться? Вот такие.

Все звери и их жертвы находились на своих местах: в конторах, у станков, на улицах, на полях, на лугах… Иные вросли в землю, как деревья, выстроились правильными рядами, шеренгами, вдоль проезжих дорог. Разверстые легкие наверху, в них теряется голова, а может, ее нет вовсе, как нет на деревьях листьев, только черные, обугленные ветки. Те, что носятся по улицам в своих повозках, тоже стараются поглубже вдохнуть, хоть ранним утром…

Богатый урожай яблок, деревья гнутся от желто-зеленых, золотисто-желтых и золотисто-зеленых плодов. «Золотой пармен», его называют королем яблок, и вполне заслуженно. К изумлению Шерафуддина, яблоки не исчезали, хотя он очень пристально в них всматривался, все его помыслы были обращены к ним…

И еще: он, как обычно, отдыхал в своей постели, а по комнате прямо на него двигался рак с огромными клешнями, с длинными, покрытыми лаком когтями. Правда, было неясно, движется ли он вперед, казалось, он еще не решил, куда ползти, к Шерафуддину или от него. Шерафуддин не очень испугался, знал — страшного не произойдет, он проснется и увидит, что рак пятится назад, как всегда; только бы он не превратился в скорпиона, пусть без длинных, покрытых лаком когтей, и двигался бы к двери, возможно, это к счастью, к новому счастью.

 

VI

Похоже, женщины с сумками ходят на базар не за покупками, а чтобы вдоволь наговориться.

— И дети еще будут, может, и муж другой, а вот брата не будет. Я б за брата все отдала.

— Хуже нет, когда женщина работает, прямо каторга. Ребенка тащит в ясли, ест одни консервы, все, что получает, уходит на нее же или на прислугу, а что она там наработала — не поймешь.

Ну и деревенщина, подумал Шерафуддин. А как умеют за себя постоять! Да еще всем вокруг достанется. Когда же они домой попадут? Бессмысленная болтовня целыми часами.

— Эффективность, мои дорогие, — пробурчал он, поравнявшись с ними, но так, словно говорил сам с собой. — Эффективность, — повторил он.

Женщины замолкли, посмотрели на Шерафуддина, огляделись вокруг, но так ничего и не поняли.

Устремленный на него долгий взгляд с противоположной стороны улицы наконец привлек его внимание. Кто это может быть? Кто она? Откуда я ее знаю! Понятия не имею, впервые вижу, а она так пристально смотрит, вот и через улицу идет прямо ко мне.

Женщина подошла, улыбнулась, поздоровалась, смущенная. Шерафуддин снял шляпу, поклонился, он ждал объяснений. Долго ждать не пришлось.

— Ах, Шерафуддин, дорогой. Откуда ты? Сколько же я тебя не видела!

Шерафуддин молчал, и она смутилась еще больше.

— Вы меня не узнаете? Я Зинка. — И, словно этого недостаточно, посыпала доказательствами: Чебо, Дамир, Лутфия, с которым они сидели в кафе.

— Правильно, — сказал Шерафуддин, — была одна девушка, точнее, молодая женщина, только я не уверен, что это ты.

— Да, да, это я!

Вспомнилось, как встречал он Зинку в кафе с мужчинами, с одним, с другим, и видела ведь его, но ни разу не пожелала узнать. Как во всем этом разобраться? Он спросил:

— Мы еще на Земле?

— Наверное, — разволновалась она.

— А я думал, на Марсе, увидел тебя и обрадовался: слава богу, здесь другие законы.

— Не поняла…

— Разве мы не договорились, что на Земле не знаем друг друга?

— Опять не поняла.

— А я вот тебя понимаю. — И про себя отметил, что она осунулась, очень изменилась. Однако напомнил, что еще недавно она не желала его узнавать на улице. Зинка удивилась, спросила робко:

— Я не желала тебя узнавать на улице? Неслыханно.

Да никогда!

— А кто же это был?

— Откуда я знаю? — И поспешно добавила: — Может, моя старшая сестра?

— Какая еще сестра?

Она решила, что Шерафуддин увиливает, разозлилась, хотела было уйти, но он ее остановил, добавив в голос тепла, и Зинка растаяла. И все-таки нет ли тут подвоха? А что, если и эта решила повеситься ему на шею, как Зинка? Не иначе, все они сговорились закружить его, старика. Явь или видение эта Зинка?

Он видел другое лицо, другой овал, у той щеки нежные, прозрачные, то ли бледно-желтые, то ли золотисто-оливковые, в лице что-то аристократическое, потому ее и называли «Золотой пармен». И голова не такая, у той солнцем сияли волосы, у этой лицо темное, щеки ввалились, шея жилистая, как у поденщицы, бока плоские. Только глаза лучистые, они еще не погасли, по сохранившемуся отсвету улыбки можно вызвать в памяти и, добавляя детали, с трудом, правда, оживить подлинный образ Зинки. Выглядела она ужасно, он подумал: как же умеют мужчины расправиться с молодостью, опустошить сад, оборвать цветы, ничего не оставив — сухие, почерневшие ветки без листьев.

Шерафуддин спросил, почему она так изменилась, в ответ услышал: болела. Он не напомнил, что видел ее в кафе, но было интересно, чем все кончилось с Лутфией и как она об этом скажет; она ответила, что встречалась с ним, однажды была даже у него дома, потом пришлось делать аборт, отсюда ее немочь, она предупредила Лутфию: это был первый и последний раз, тогда он начал ее преследовать, ведь она была сильнее его. «Что поделаешь, в любви главное, кто сильнее, я и вправду была сильнее, тут уж ничего не изменить, а я ищу сильнее себя…» Это точно, Зинка понравилась Лутфии, окончательно же он был сражен после первой и последней близости, когда его ослепила белизна ее тела, она била в глаза, как свет прожектора. Он был околдован, совершенно потерял голову, не мог отогнать от себя это видение, она стояла перед глазами, преследовала его. А он — Зинку. Шерафуддин жалел ее, но простить не мог: почему она не узнавала его на улице, почему отворачивалась?

— Была причина, — вздохнула она. — Чебо и Дамир обманом увели меня за город и изнасиловали, потому я сейчас такая.

— А говоришь, болела…

— Я соврала, не изнасиловали, просто…

Вот теперь он убедился, это действительно Зинка. Она стояла перед ним такая жалкая, и он сказал про себя: «Подобная ложь и подобные игры не для тебя, отрезвись, спустись на землю», а вслух:

— Мне все равно, я тебе верю.

Это ей не понравилось.

— А я думала, тебе не все равно.

— Да, знаю, дело в твоей самонадеянности.

С Лутфией она допустила промах, сказал Шерафуддин, он молодой, хороший работник; Зинка согласилась, хотя ей не нравилось, что уж слишком он хороший работник, будто только для службы и создан. Может, она и сплоховала, но где же тут любовь? Разве тому, кто любит, не все равно, как она выглядит, выходит, мужчины любят не нас, а наше тело. Усвоив эту истину, она усвоила и другую: главное — сохранять не верность, а фигуру.

— Мужчинам не нужна моя верность, ею не удержишь, только телом, порядочность тут тоже ни при чем.

— А как твоя сестра? — спросил он. — Я ее больше не встречал.

— Какая еще сестра? Нет у меня никакой сестры.

— Я так понял, что у тебя есть сестра.

— Да нет, ради бога, что вы!

Шерафуддин снова растерялся, выходит, это не Зинка, опять кто-то другой, хотя нет, быть не может, Зинка, ее повадка: «Ах, Шерафуддин мой!», ее фокусы, без сомнений.

 

VII

Только он свернул с главной улицы, как услышал за спиной:

— Помогите, если можете! Я знал самую красивую, самую талантливую актрису, таких уже не будет, в ней было что-то выше красоты, чистое, святое. Видели вы ее в «Воскресении»? Какой светлой и одухотворенной была ее красота, какое величие! Она разбила мне сердце.

— Вы о ком? — поинтересовался Шерафуддин. — Может, и я знаю?

— Мери Подхраска.

— Ах да, конечно, я ее знал, и что с ней?

— Я не видел ее двадцать лет, сейчас она в больнице, ее возят в кресле. Совсем другая женщина… Старая, бесцветная, ни следа былой красоты, обычная старуха. У меня опять разбито сердце… Опять.

— Что я могу сделать? Видно, была наркоманкой.

— Вы ее знали? Не могли не знать… Я так хочу, чтобы кто-нибудь помог мне, чтобы мы вместе ее пожалели… раз уж нельзя ее воскресить. Я так несчастен, помогите мне…

Он открыл дверь, и Шерафуддин увидел, как по длинному больничному коридору двое в белых халатах и белых шапочках толкают кресло на колесиках, в котором полулежит женщина — лицо словно изъедено тьмой, и в глазах такое страдание, что и впрямь разрывалось сердце. Шерафуддин резко повернулся и бросился прочь. Чего ему надо, думал он, естественный процесс, со старостью должно смириться, на земле все подвержено этому закону природы. Земля — мир силы и красоты, не будь смерти, все ходили бы по земле, и уроды, и калеки, им бы принадлежали власть и богатство, за которое они бы судорожно держались. А сейчас сохраняется все здоровое и красивое, больному и гнилому на земле нет места, таков всеобщий закон, земля — мир здоровья и красоты.

Брр, он брезгливо передернулся, если все обстоит так, зачем же бежать? А ведь он убегал не впервые, значит, нет единства между его натурой и мыслями… Да, мир бы стал еще лучше, если бы люди жили не ради себя, а ради красоты, однако кто живет ради красоты? Всегда, чуть только человек возвысится до красоты, он оказывается побежденным; погребены же старые цивилизации — христианство с его высокими идеалами, ислам с его трезвым рассудком, да и эта, наша, нынешняя, в которой, как никогда раньше, прекрасное в человеке борется с эгоизмом, и в конце концов эгоизм побеждает, а все прочее превращается в груду развалин. Наш мир прежде всего мир эгоизма, и черного эгоизма, если хотите. Он торопился домой в надежде заснуть, избавиться от своих мыслей хоть на время.

Вот ему удалось соединить Лутфию и Зинку, помочь им избежать беды, у него были все основания потирать руки, все шло как надо, а в итоге он не потирает рук, как не потирает и тот, кому посчастливилось наладить отношения между приятелем и его бывшей женой, и в результате он остался без приятеля, с которым прежде был неразлучен.

Он не решался заглянуть в кафану «Первый серебряный волос» — там висел табачный дым и несло кислятиной, возможно старостью, а ему нужен был свежий воздух, прочистить легкие. Он опять увидел женщин с сумками, они все так же стояли на тротуаре и беседовали. Цвет сумок не гармонировал с цветом босоножек, из чего Шерафуддин заключил, что они махнули на себя рукой — не соблюдали самого главного правила женского туалета, не стремились нравиться, хотя были совсем не стары.

— Хорошо, когда свекровь и невестка ладят, — услышал он, — хотя не приведи бог… Какая ни есть невестка, а дом под ее дудку пляшет.

На улице прохожие выстроились в ряд по обе стороны, ожидая, когда кто-то проедет, казалось, произошла автомобильная авария.

А женщины все стояли и беседовали.

Одна говорила:

— Нет месяца лучше мая, черные ветки покрываются зелеными листочками. Посидишь где-нибудь, выпьешь сладкого кофе. А сейчас вот…

Встретились приятели, обнялись, начали расспрашивать друг друга о здоровье. Шерафуддин стоял к ним спиной, глядя через Миляцку на библиотеку, на ее дивные купола, но насторожился и слышал каждое слово.

— Разум, говоришь. А сам? Вроде того, что спиной повернулся. Такой же мрачный… Ну скажи, скажи, кто может разбогатеть на зарплату? Машина, брат, вот что главное.

— Я знаю одного, он семь раз…

— А я знаю одного, так он восемнадцать раз.

— Быть не может!

— Я тебе говорю.

— Ну и сдал?

— Сдал в конце концов. Водит отлично, а что касается тестов — железобетон, как этот, рядом с тобой.

Шерафуддин шмыгнул носом, повернулся и с сердитым видом демонстративно обошел их.

Навстречу попалась дама с собакой, похожей на овцу. Шерафуддин придержал шаг, перевел взгляд с дамы на собаку и обратно. Женщина, сверкнув глазами, с негодованием отвернулась. Почему? — спросил он себя. Судя по фигуре, не старая, а лицо странное, словно птицы, пролетая над зеленью, распестрили ее серым пометом, ей не больше двадцати семи, но пожила на все сорок восемь. Мы видим в женщине только лучшее, между тем она не так прекрасна, как нам кажется, и если бы не тайна и не постоянная борьба за тайну, открылись бы все дефекты ее красоты и интеллекта. Человек вынужден отвечать известным физическим параметрам, они-то и опускают красоту на землю, и бог вынужден быть покровителем обмана.

Потом встретил он машинистку, ту, которая перепечатывала его труд «Феодальные отношения в Сербии до и после турецкого ига». Сейчас, на улице, она показалась ему привлекательной, хотя ей не следовало открывать рот, ибо стоило ей заговорить, как слышалось что-то вроде «хочю домой», «освобожьдение», «крюжечька»… Как она говорила, так и писала, а для Шерафуддина именно это служило критерием красоты, не лицо или фигура, как для других.

Сделав круг, он снова увидел тех женщин с сумками, они так и не сдвинулись с места, все говорили о домашних делах.

— Ничего нет дороже, чем благополучие и мир в семье…

— Мать… братья… сестры…

Встреча с Зинкой потрясла Шерафуддина. Он размышлял о том, почему стареет человек, животное, дерево, руда, машина, идеи, и пришел к выводу: причина в износе. Износ — это закон, ему подвластно все, никто и ничто его не избежит. Износ — необратимый процесс, развивающийся внутри любого существа, любой вещи или элемента. А если старение неизбежно, значит, существует сверхъестественная, высшая сила, приводящая к старению. И он открыл ее — вращение Земли. Каждый оборот Земли оставляет след, печать, это видно по распилу дерева. Но износ может ускоряться или замедляться. Земля движется с запада на восток со скоростью тридцать метров в секунду, получается, Зинка напрягла все силы, пробежала триста метров и искусственно ускорила свой износ.

Итак, все преходяще, все обман, по небу проносится сверкающий метеор, в считанные секунды достигает земли, гаснет, и перед нами — темный камень, неподъемный ком грубой, черной, как уголь, руды. Все подвластно неумолимому, суровому закону энтропии… Другое дело — наука, созидание духовных ценностей, это вечно, духовность распространяет свет и принадлежит всем, щедро и бескорыстно озаряет каждого, находя неиссякаемые силы, рождается заново. И все же, спрашивал он себя, отдал бы он десять ненаписанных работ по экономике за одно такое видение, как Зинка? Не уверен. Возможно, потому, что не написал этих работ. Нет, уверен, отдал бы, любая радость — на три дня, а то и меньше, и радость от новой публикации — так же как рыба и гость — на третий день вызывает отвращение…

Он давно не был в театре, что делать, в драмах он не находил созвучия своим мыслям, а опера — сладкий лимонад… Все же ему повезло, хотя и пошел наудачу, давали пьесу румынского драматурга, живущего в Париже, о проблемах старости. На Шерафуддина благотворно подействовала обстановка, публика, антракт, красивые женщины в черных и красных, голубых и зеленых платьях, жемчуг, браслеты, броши. С избытком или сообразно чувству меры и вкуса — нитка жемчуга, один перстень. Улыбки, согревающие, леденящие, хватающие за сердце, проникающие в самую глубину. После спектакля разъезжались в автомобилях или уходили пешком, в теплых шубках, торопливым шагом, оставляя легкие волны аромата, чтобы человек, вдохнув поглубже, пришел в себя от горько-кислого, удушливого воздуха улицы.

И вдруг он почувствовал, не понимая, откуда это взялось, легкость и силу, словно воздушный шар, распиравший его грудь, лопнул. Вернулись оживление, даже веселость и кажущееся легкомыслие, свойство долгожителей. Сейчас ему недоставало не Зинки, а друзей-шахматистов, и он отправился их искать, заранее радуясь, что проведет с ними несколько часов. Нет большего счастья, чем добрые друзья, так он думал, хорошо посидеть с ними, поболтать, пошутить, затеять легкую перебранку, это не просто отдых, это наслаждение, это жизнь, настоящая жизнь, и еще хорошо, если друзья своенравны или даже эксцентричны, один не похож на другого, на остальных.

Он закричал еще издалека:

— Подъем! Неужели вы купили эту скамейку, думаете, на свете нет ничего лучше вашей дурацкой скамейки, врытой в землю! Подъем! — И одним движением руки разбросал фигуры. Социологи смотрели на него во все глаза, готовые сопротивляться и защищаться, а он призвал их бросить игру, поехать за город, оглянуться вокруг, посмотреть на природу, и природа пусть на них посмотрит. Машина сейчас будет, его родственник, Лутфия…

— А я думал, будет она, твоя племянница, — не удержался социолог.

— Кто сказал «племянница»? — взорвался Шерафуддин. — Милиция!.. Это моя подружка!

Что с ним опять? — спрашивали они себя. В прошлый раз почудилось, будто у него не все дома, но нет, все хорошо.

— Погляди на него, как молодой, ему погулять охота, естественно…

— Кто сказал «как молодой»? Я не «как молодой», я действительно молодой и от всех требую это признать!

Появился Лутфия на машине и с вызовом спросил о Зинке, где она. Мы еще поборемся, поглядим, кто сильнее, говорил его вид. Он сообщил, что поступил вольнослушателем на какой-то факультет, теперь у него сколько хочешь таких, как Зинка, и многие были бы счастливы, взгляни он на них хоть мельком. Шерафуддин сам знал: таких, как Зинка, полно, просто Зинка единственная, которую подарило ему небо.

Они сидели на террасе ресторана, где кормили фирменными блюдами — кислым овечьим молоком и тушеной бараниной. Бывший социолог в знак признательности пожал Шерафуддину руку и сказал:

— Вот что продлевает человеческую жизнь.

Перед ними расстилался цветущий луг, его пересекала быстрая горная речка, обрамленная вербами и липами, поросшие кустарником холмы соединялись с уходящей за горизонт лесистой горой, уже освободившейся от снега. Свежесть бодрила, светило солнце, и если б они, гуляя, прошли мимо навоза, сложенного возле домов, и почувствовали запах подтаявших на солнце коровьих лепешек, то вдыхали бы его с восторгом, а бывший социолог сумел бы еще и подсластить: «Ох, охо-хох, ну и аромат, разве это навоз, это цветы, навоз там, в городе, где смрад бензина». Лутфия бы возразил: «Какие там цветы, навоз есть навоз, для меня нет лучше запаха бензина, стараюсь дышать поглубже, чтоб вдохнуть побольше».

Они хорошо провели день, платил Шерафуддин, и социолог не мог не поинтересоваться, в честь чего такое мотовство.

— Соришь деньгами, словно вырвался на свободу, ей-богу, разошелся сегодня — куда там.

Да, верно, подумал Шерафуддин, теперь я действительно свободен, увидел, как она поблекла, что от нее осталось, и будто вышел на волю из тюрьмы…

Так они проводили время, не теряя ни одного погожего дня, за еду, питье и бензин платили по очереди и тогда лишь опомнились, когда загорели, поздоровели, почувствовали, что обрели силы. Среди добрых друзей можно хорошо проводить время и в старости. Шерафуддин вспомнил женщин, болтавших на улице, мол, ничего нет дороже благополучия в доме, и пересказал их разговор.

— Ничего нет дороже дружбы, и в молодости, и в старости, — провозгласил социолог.

— Кто сказал — «старость»! Лично я к старости не имею никакого отношения, это ваши друзья старики, а не мои!

И все же он не мог забыть поникшую фигуру Зинки, то и дело мысленно возвращался к ней, размышлял: что же ее так скрутило, лицо стало маленьким, увядшим, землистым, глаза слезятся. Он перебрал причины: болезнь, аборт, изнасилование — и все-таки упрямо ничего не желал признавать, она оказалась такой лживой, а причина — мужчины, только мужчины, бессонные ночи, когда ее раздевали, раздирали на части и она отдавалась без сопротивления. Но нет, это для нее пустяки, так изнурить могли только наркотики.

Однажды, проходя мимо тюрьмы, он увидел очередь: стояли закутанные в платки женщины с корзинками и пакетами, часовой брал их и уносил, Шерафуддин прошел бы не останавливаясь, если бы вдруг не услышал свое имя.

— Шерафуддин? Ты сказала Шерафуддин?

— Да, Шерафуддин.

— У нас такого нет.

— Не может быть.

— Выходит, может, — резко ответил часовой.

— А где же он?

— Выходит, он в другой тюрьме, что я могу поделать?

— Ничего.

Шерафуддин остановился, хотел посмотреть, кто выйдет из очереди, кажется, малышка Шепа, та самая, что кормила голубей и воробьев в парке. Девушка прихрамывала, значит, он не ошибся. Подошел, она его узнала, остановилась, глаза засияли.

— Что ты здесь делаешь?

— Принесла тебе передачу.

— Но ведь я не в тюрьме!

— Знаю, но ты мог там оказаться.

Умница какая, подумал он, я-то ее не сразу узнал, ну-ну, такое может с каждым случиться, а ведь она меня помнит, вот так девушка!

Спросил, как она поживает, Шепа машинально ответила «хорошо», но тут же сморщилась, залилась слезами. Рассказала, что к ним на работу заявилась красотка, ее тут же приняли, а Шепу продержали какое-то время, пока та не освоилась, и уволили по сокращению штатов.

— Ну, и теперь куда? — посочувствовал Шерафуддин.

Утирая слезы, девушка ответила: работу можно найти и другую, только она не умеет войти, куда ни пыталась устроиться по конкурсу, не берут — видно, она не умеет войти. Шерафуддин спросил, как же она входит, Шепа ответила, что ее по три раза выставляют из кабинета, входила со стуком и без стука, в косынке и без косынки, с зонтиком и без зонтика, ничего не получается.

— Не умею, и все, одна рука должна быть согнута, словно держишь кепку под мышкой, тогда еще ничего, правда, вместо кепки надо что-то другое держать, а что, не знаю.

Шерафуддин все понял и сказал ей: держи бутылку дорогого вина, окорок, молельный коврик или хорошую картину. Лицо девушки посветлело, будто солнце выглянуло после дождя. И тогда он спросил, знает ли она что-нибудь о Зинке.

— И не спрашивайте, Зинка попала в автомобильную катастрофу. Как бы она обрадовалась, если б вы ее навестили! Сделайте это, сделайте, прошу вас.

Шерафуддин подтвердил: стоит открыть предпоследнюю страницу газеты, и видишь — трагически погибли, пострадали в транспортном происшествии… И улыбнулся: знала, что я здесь пройду, и придумала эту передачу, плутовка. Он как-то говорил, что ему не миновать тюрьмы, ответила она. Шерафуддин вспомнил, так и было, только он имел в виду не настоящую тюрьму, он знал, Зинка все равно его бросит, вот это тюрьма. Неужели он ей такое сказал? — удивился он.

— Ей-богу, чтоб мне сдохнуть, — поклялась Шепа, а Шерафуддин сердито погрозил пальцем. Она заодно с Зинкой, хотя винить некого, он сам их сдружил. Когда он напомнил об этом, девушка как-то вяло, словно нехотя, тоже погрозила пальцем:

— А вы бросили… другому передали, это ничего?

— Не я бросил, меня бросили, — поспешил оправдаться Шерафуддин.

— Она чуть в Миляцке не утопилась.

— Только не в Миляцке, бог с тобой, в ней разве что о камни можно разбиться.

— Шутите, вам все шуточки, нет у вас сердца. А она больна, у нее что-то с головой… Проведайте ее… одна тень от Зинки осталась.

Что-то с головой, повторил Шерафуддин, перед глазами встала Зинка в кафе, полупьяная, развязная, с ней два парня — сколько она их переменила с тех пор, как они расстались? Если больна, есть причина, конечно, от нее одна тень останется, если проводить ночи в пьянстве да разврате, не спать. Шерафуддин не знал, как отомстил ей Чебо, а маленькая Шепа не сказала.

— Да, да, конечно, готовится к экзаменам, скажи, чтобы много не занималась, она увлекается, нельзя учиться и веселиться одновременно, она такая, возьмется за книгу — не оторвешь…

— У вас все шуточки, а девушка погибает.

— Ну, конечно, как же иначе, если не знает жизни. — И, чтобы подбодрить Шепу, добавил: — А ты похорошела.

— Да неправда это, чушь какая, а почему вы мне раньше не сказали… как надо входить?

Он спросил, давно ли она курит, и она рассказала, с чего все началось.

— От забот, понимаете? Я стала работать, в этом виноваты вы, только вы, мне так хорошо было с воробьями и голубями, я от них оторваться не могла. Ну, может, недолго бы это меня радовало, а теперь вот мне больше нравится работать.

Здоровяк лет пятидесяти протащил на цепи огромного пса, выговаривая ему:

— Ты еще пожалеешь о том, что натворил, когда приходила та дама. Это тебе так не сойдет, ты бы со временем привык… на первый раз я тебя простил, я великодушен, но и ты должен ценить мое отношение, а не считать слабостью, это было бы ошибкой.

— Мне страшно, — сказала девушка.

— И мне, — признался Шерафуддин, — разве не лучше любить человеческое существо?

— Он же чокнутый, вы слышали, что он говорил?

Если не можешь завоевать любовь человека, подумал Шерафуддин, остается спуститься на ступень ниже и завоевать любовь животного, вероятно, этим объясняется эпоха скотоложества, о которой говорится в Библии: Моисей, по велению свыше, наложил на это запрет, — а вовсе не тем, что женщины получали особое наслаждение от совокупления с животными.

— Сходите, сходите к ней, прошу вас, не можете же вы быть таким бесчувственным, не избегайте ее.

Шерафуддин чуть коснулся шляпы, крепче запахнул пальто в бело-бурую снежинку и отправился к друзьям-шахматистам понаблюдать за их выдающейся партией, но обернулся и спросил:

— А что она скажет, увидев в дверях незнакомого человека?

— Почему незнакомого?

Он рассказала, как Зинка не пожелала его узнать.

— Может, это была не она?

— А может, это был не я?

— Она напустила на себя важность, — догадалась девушка.

— Теперь очередь за мной, я тоже постараюсь напустить на себя важность, когда встречу ее в кафе с кавалером…

Шепа перебила его: у Зинки нет кавалеров, она была с братом.

Шерафуддин заметил, что на следующий вечер видел ее с другим кавалером. Это второй брат, объяснила Шепа.

— Видно, у нее немало таких братьев.

— Откуда вы знаете…

Она так старалась выгородить Зинку, что он больше не сомневался: они сговорились, поэтому просьбы навестить больную вызывали сомнение. Нет, нельзя, появись он у дома, раньше откроют окно, чем дверь, и выплеснут на него ушат помоев, спасибо большое. Они сговорились, да, ведь он сам их познакомил. Но девушка не унималась:

— Сходите, прошу вас…

— Не пойду. Не знаю, как войти, — отнекивался Шерафуддин. — Ну и хитрюга, ты и черта проведешь.

— Да нет, ей-богу, просто в тяжелые минуты очень хочется, чтобы рядом был душевный человек.

Шерафуддин согласился, все правильно, друзья познаются в беде, но в конце-то концов, что у него общего с этими женщинами, почему он должен их поддерживать?

 

VIII

Весна такое время года, когда пробужденная природа сбрасывает зимнюю ржавчину и заворачивается в редкостной красоты зеленое покрывало. Но человек не растение и живет в городе, под крышей, он не волк, не медведь, и внешний вид его не зависит от времени года. Девушка или молодая женщина способна лишиться своей роскошной красоты и весной, и солнечным жарким летом, и обрести блеск, снова стать царицей глубокой зимой. Все зависит от образа жизни, от того, какую жизнь она ведет, спит ночью или проводит ее без сна. Сон. Долгий глубокий сон, вот источник человеческой силы, здоровья и, чего тут таить, красоты. Кое-кто, возможно, прибавит — и власти, ведь красота способна поставить на колени самого бездушного чинушу.

И все же, когда Шерафуддин встретил Зинку, он потерял уверенность, что находится в здравом уме. Он больше не сомневался: существуют две Зинки, две молодые женщины, Одна — по-девичьи взбалмошная, и другая — с остатками красоты, опустошенная, растоптанная жизнью. Какая из них настоящая? Или их все-таки две?

При последней встрече лицо ее было ссохшимся и землистым, глаза слезились, часто мигали, она щурилась из-под очков, много курила, совсем как мусульманские старухи, которые живут табаком и кофе. Впалые щеки, исхудавшие жилистые руки, будто десятерых родила, плоские бока, выпирающие кости.

Первая Зинка раньше не узнавала его, а вторая оглянулась и смотрит. Сомнений нет, она, она, настоящая Зинка, он ее сразу узнал: округлые щеки, руки, бока, плоть, краски, соки, жизнь в ней цветет и кипит, молодой задор, кокетство, улыбка, уверенность…

Все же бывают чудеса. И одно из чудес — молодость, только в молодости бывает возрождение, обновление. Так, обедневший торговец, или потерпевший крах политик, или неудачник поэт обретают былую силу, все на них новое, все дорогое, добротное. А в молодости достаточно запереться дома на двадцать дней, помогать матери по хозяйству, конечно, есть, отсыпаться, то есть побыть в теплом родительском гнезде, и все станет на свое место. Перед ним была настоящая Зинка, «Золотой пармен», только обогащенная опытом и умом, эта так просто не сдастся, не позволит мужчинам уложить себя, она многое испытала, была на самом краю жизни, теперь мужчины для нее пустое, не тайна, а проза, ничего загадочного. С гимназической восторженностью покончено, а если позовут, она сумеет ответить. Разведет руками с усмешкой, так объясняют ребенку, когда он чего-то требует от матери или старшей сестры: нет, больше нет, бабушка съела… Детям — серьезно, мужчинам — с очаровательной улыбкой: она все поняла, только нет, больше нет, бабушка съела. Любопытство удовлетворено, и в кафе она теперь ходит не с мужчинами, а с подругами — поболтать, что может быть приятнее, чем посидеть с подругами за чашкой кофе и уйти с легким сердцем.

Она смотрела на него, но не здоровалась, может, не была уверена, ответит ли он, и он заторопился в парк — полюбоваться грандиозной партией своих друзей-шахматистов.

По пути встретился человек, который никогда не был молодым, с детства был слугой, слугой и состарился. О таких власть имущие говорят: почтенный человек, и это свидетельство того, что он не принадлежит к их кругу, о равных они никогда не скажут — почтенный человек.

Шли молодые люди, заросшие волосами и бородами, штаны колоколом, девушки — в неизменных брючках, не столь уж шикарных, как им казалось. Всякая одежда, и эта тоже, должна быть хорошо выполнена — не мала, не велика, впору, но главное в женщине — лицо, прежде всего лицо и в конце концов лицо.

Он спешил к социологам, своим друзьям, а вспомнилась Зинка: если она действительно в беде, он обязан ее навестить. Но чем ближе подходил к Зинкиному дому, тем больше ощущал, что смелость его покидает — неизвестно, как воспримут его появление домашние. Может, она простит? А вдруг она еще злится на него? И Лутфия… Услышав о Лутфии, она откроет окно и, не дожидаясь, пока он войдет в дом, окатит его… Ясно, это пустой сон, мечта, ничего другого. Тем более после встречи с ней, опять ослепительно красивой… Разве можно быть уверенным? А мой возраст? Зачем я иду? Он остановился. Весна — такая пора, когда даже слабые деревца, черные и голые, оживают и зеленеют. Я думал, больше никогда со мной такого не случится, а вот случилось же… Он замедлил шаг. А если она и теперь откажется от меня?

— Помогите!.. Помогите!.. — донесся до него зов. — Не проходите безучастно, если в бога веруете, где ваше сердце!

Шерафуддин оглянулся — к нему с мольбой тянул руку человек. Шерафуддин предложил ему денег, но тот отмахнулся: все предлагают деньги, не хотят понять.

— В чем твоя беда? Ты болен?

— Хуже, я потерял способность рисковать.

Шерафуддину стало смешно, он поинтересовался, что было бы, не потеряй он эту способность.

— О, мало ли что, без риска улицу не перейдешь. — И поведал, что больше всего ему хочется путешествовать. Но он не смеет. Разве Шерафуддин не видит, что творится вокруг: стоит поехать на автобусе, и наткнешься на разбитые и перевернутые машины, да еще окровавленные тела, исковерканные, как на бойне, стоны и вопли несчастных.

— Истинная правда, — подтвердил Шерафуддин, — но ведь все ездят.

— Это риск, всегда нужен риск, я вот остался без жены и не решаюсь жениться, а надо бы: долгая старость, болезни…

Шерафуддин, пытаясь подбодрить его, весело сказал:

— Чего бояться, женитесь.

— Ну как мне жениться, — возразил тот, — это же риск! На кого еще нарвешься, ведь плохое не сразу разглядишь, только хорошее, лучше некуда, и уста сахарные от сладких слов, а женишься, поживешь — и смотри на нее, будто с земли на солнце, ни подойти, ни приблизиться… И дети, когда еще они вырастут? А вырастут — сами видите, что творится.

— Все правильно, — согласился Шерафуддин, — и тем не менее люди женятся, так уж повелось.

— Нет, не решаюсь, хоть и надо, долгая старость, болезни… И путешествия… не могу смириться, с детства мечтал увидеть Африку, побродить по ней, а теперь, когда есть деньги, потерял способность к риску.

Шерафуддин убеждал, что никакого риска нет, теперь не старые времена, когда о подобном путешествии узнал бы весь мир, теперь все ездят, и сегодня проще съездить в Центральную Африку, чем когда-то в Центральную Боснию.

— Да-а, — человек чуть не плакал, — ну, приеду, а там дикари… Костры, барабаны, острые копья, все голые, только повязки на бедрах, брр!

— Какие дикари! Дикарей уже нет! — воскликнул Шерафуддин.

— Как это нет, столько фильмов…

— Какие там дикари! Да вы… — Он хотел сказать «сам дикарь», но сдержался и сказал: — Отсталый человек.

И терпеливо разъяснил, что давным-давно миновало то время, в котором живет он, да и фильмов таких почти нет.

— Нет больше дикарей, — твердил он, — теперь дикарями считают тех, кто держал народы Африки в рабстве, им уже самим стыдно, только и делают, что оправдываются.

— А звери? — снова завел тот.

— Какие звери? Нет никаких зверей, — почти заорал Шерафуддин, — звери — это те, которые…

— Э, мы в кино все видим, все переживаем.

Шерафуддин достал из кармана газету и, просмотрев репертуар кинотеатров, предложил:

— Да вот здесь рядом идет такой фильм, за мостом.

— Знаю, потому и стою тут, ведь до моста нужно перейти улицу, а автомобили-то мчатся.

— Так вот же переход.

— Вижу, а вдруг…

Шерафуддину вроде бы удалось его убедить, дрожа от страха, он сделал несколько шагов, однако спустить ногу с тротуара не отважился.

— Спокойно, спокойно, зеленый свет…

— Нет, нет, не могу, оставьте, прошу вас, не толкайте меня.

— Следовало бы.

— Ну да, а вдруг авария? Откуда такая уверенность, а если вот этот, за рулем, не остановится на зеленый свет, откуда вы знаете, что ему придет в голову, может, он дальтоник… Откуда такая уверенность? Человек идет в кафе, по дороге его настигает смерть. Теперь другие времена. Когда-то я решался на многое, до того осмелел — не побоялся запустить руку в кассу предприятия, а кто сейчас может меня заставить сделать что-нибудь подобное?

— Неужели вы так дорожите жизнью?

— Речь идет не о жизни, а о страхе, и вообще, если подсчитать, жизнь дала мне не больше, чем вам.

— Тем более вперед!

— Я не боюсь смерти, я потерял способность рисковать, помогите мне вернуть ее! — закричал человек.

Шерафуддин схватил его за руку и потянул к переходу. Человек старался изо всех сил и не трогался с места.

— Вот видите, не могу.

— Ну почему не можете, — разозлился Шерафуддин, — идите за мной.

— Не могу! Не могу!

Он очевидно старался, лицо напряглось, скривилось, сморщилось, и все-таки спустить ногу с тротуара не удалось. Шерафуддин увидел: он плачет.

— Посмотрите, — сказал человек, указывая на свои ноги, — посмотрите.

Шерафуддин опустил глаза и поразился: несчастный врос в тротуар, чуть виднелись ботинки, и вот уже ноги покрылись камнем до колен. Шерафуддин испугался, хотел убежать, но тот запричитал:

— Не бросайте меня и не заставляйте идти! Лучше помогите вернуться обратно.

А как помочь, если камень дошел до колен. Самое разумное — убежать…

— Не бросайте меня, поддержите немножко, я сам выберусь.

Сам? Ладно, он его поддержит, только поможет ли это?

А между тем стоило человеку повернуть назад, и камень сполз с его ног. Шерафуддин без труда довел его до ворот. Немыслимо! Наверное, это ему привиделось. Он даже протер глаза, чтобы убедиться. Шерафуддин не терпел неопределенности, неизвестности, он считал, что всякое дело должен довести до конца, все выяснить, он предпочитал безнадежную ясность заманчивой неясности.

— Неужели такое возможно? — спросил он.

— Сами видите.

— Что я вижу? Вы отлично топаете, вы в форме, да еще в какой, попробуем еще раз.

Человек остановился, даже охотно повернулся, но на краю тротуара замер. Шерафуддин смотрел на него и пытался понять, в чем дело. Лицо того исказилось мукой, и Шерафуддин, к своему ужасу, увидел, что камень вновь поднимается по ногам несчастного. Он остолбенел — возможно ли такое? Взяв человека за руку, помог ему вернуться обратно. И камень в ту же секунду исчез.

И все же он сомневался, нет ли тут мистификации, решил проследить повнимательнее, пошире раскрыв глаза. Все повторилось, только еще страшнее: когда он выкрикнул свое бодренькое «вперед», ноги несчастного оказались не просто в камне, они срослись, как у русалки, как у сфинкса на гробницах египетских фараонов. Камень поднимался вверх, обволок живот, грудь, голову, и теперь на краю тротуара стоял не живой человек, а каменный истукан.

Шерафуддин всерьез испугался, даже взвыл, оглянулся — не видит ли их кто-нибудь, не дай бог обвинят в злодействе, и бросился бежать. Пришлось заткнуть уши пальцами — до него доносились вопли:

— Помоги!.. Помоги!.. Помоги, не оставляй меня! Помогите!.. Помогите!..

Почувствовав себя в безопасности, он задумался: несчастный человек, вот так старость!

И решил вернуться, но почему-то пошел в другую сторону, выбрался на дорогу, потом свернул к старой турецкой крепости, где в свое время принято было душить людей шелковыми шнурками независимо от того, были они виноваты перед здешней властью или перед какой-то другой.

Размышляя, Шерафуддин пришел к выводу, что можно неплохо прожить хоть пятьсот лет и без культуры. Кстати, культура — достояние тонкого верхнего слоя правителей и их приближенных, широким же массам хватает религии… Он думал о вечернем концерте: Глюк умеет подчинить музыку драме, восемнадцатый век, во всем царит ratio; говорят, работая, Глюк забывал, что он музыкант, отказывался от сентиментальности и украшательства, стоит послушать «Орфея и Эвридику», и станет ясно, что это заблуждение. Он думал о влиянии Глюка на Вагнера, потом о писателях; считается: писателем быть легко, достаточно гнуть спину, пока не остановится сердце, а что он получает от жизни? Значит, важно не быть писателем, а изображать, имитировать писателя, это не требует ни труда, ни здоровья, и у тебя признание, тебя все приглашают, женщины улыбаются… Думал об инфляции: сейчас воистину ее время, инфляция денег, инфляция любви, инфляция идеализма, инфляция поэзии и поэта, инфляция лжи и демагогии… Думал о современном человеке, о тайне времени, тайне успеха в жизни: если кто-то окажет тебе услугу или сделает одолжение, следует скрепить сердце и не платить ему той же монетой, притвориться глухим, слепым и не поступать как он; только тот, кто ни для кого ничего не делает, обретает доверие, выбивается вперед.

Он даже не заметил, как оказался у Зинкиного дома. На соседнем крыльце бранилась женщина:

— От ваших пащенков прохода нет! На улицу не выйдешь, чтоб не наткнуться на подкидыша в тряпках или в газетах. Рожаете, так уж растите. Лучше задушить, чем кинуть на улице! Кому вы их подбрасываете?

Шерафуддин виновато сунул ей в карман передника несколько банкнотов и поинтересовался, с кем она беседует, надеясь, что она утихомирится и перестанет орать. Однако женщина, увидев в нем нового слушателя, разошлась еще больше:

— Где эти кобели, которые все шныряли вокруг дома? Выйду — ни одного. Если бы сучки их не приманивали, они бы не лезли! Сами во всем виноваты! Суки!..

— Не кричите, бога ради.

— Пока сука хвостом не махнет… — возбужденно кричала женщина, может, ее подогревали полученные деньги, и она решила постараться. — Суки!..

Нащупав в кармане смятые бумажки и зажав их в кулаке, она немного успокоилась и обратилась к Шерафуддину:

— Вы такой учтивый господин. Может, зайдете, отдохнете?

Тон был просительный, и у Шерафуддина не хватило сил отказать.

— Чем же вас угостить? — спросила она, когда он вошел в дом. — Хотите, приведу вам сучонку… Я мигом, — и выскочила, не дожидаясь ответа.

— Вы только гляньте, — закричала она с крыльца, хотя уже не так громогласно, — гляньте, какие господа ко мне ходят, это мой родич, не чета вашим голодранцам! Чем же мне его угостить, — прибавила она, понизив голос, — ни кофе, ни варенья… Ладно, авось не рассердится, уж я знаю.

Шерафуддин наслаждался теплом. Удивительно приятно было в этой бедной кухне, где в печке тлела горсть угля. Стены крашеные, на картинках то ли листья, то ли женские головки, Шерафуддин не мог разобрать. Возле плиты наклеены красные, зеленые, голубые полоски бумаги с зубчиками по краям.

Хозяйка вернулась в сопровождении щекастой молодухи, с головы до ног укутанной платком.

— В комнате холодно, вам не понравится. — Хозяйка притворила входную дверь и хорошенько заткнула ее тряпкой, чтобы не дуло. — Вы уж здесь, а я там, под одеялом.

Шерафуддин попытался возразить.

— Давай, давай, знаю я вас… Правда, вы, видать, не такой, — она повернулась к молодухе, — вот какие господа ко мне ходят, не то что те… Этот господин, чтобы ты знала, мой родич, а эта девчонка прилипла ко мне.

— Э, да ладно тебе, тетка Фача.

Шерафуддину показалось, что женщина в платке именно так назвала хозяйку, потом подсела к нему, подтолкнула плечом. Мне ничего не надо, подумал он, однако позаботился о своей безопасности. Добрая женщина сделала вид, что ничего не заметила, и слава богу, лучше всего — двойная гарантия, так надежнее…

Ну, теперь все в порядке, теперь я Зинку не боюсь, если бы она видела, убедилась бы, что у меня по отношению к ней нет задних мыслей, говорил он себе, покидая теплый домик.

Он не мог понять, откуда Зинка обо всем узнала, будто поймала на месте преступления, он не допускал возможности существования агентуры, которая следила за каждым его шагом, оповещала кого следует и могла подготовить или сделать какую-нибудь гадость: он верил в непостижимые, скрытые законы, в непознанные человеческие силы, ведь каждый из нас вроде солнца, вокруг него вращаются планеты — люди, с которыми мы вступаем в соприкосновение, мы сознательно создаем контакты между нашими чувствами посредством еще не изведанных волн, контакты таинственные, не вполне ясные, они существуют подсознательно, как наши инстинкты, иначе каким образом Зинка вплелась бы в жизнь девушки, кормившей голубей и воробьев в парке, а та — в ее жизнь, и обе они — в его жизнь?

Вот и стала реальностью привидевшаяся ему сцена с ушатом воды и обломками мебели. Зинка в бешенстве швыряла все, что попадало под руку, Шерафуддин оборонялся, подняв руки, моргая, не успевая вставить слово.

Он понял, что это за место и что Зинка хочет использовать его, чтобы оправдаться перед соседями. Свидетели происшедшего скажут: «Нет, Зинка не такая, она такого не позволит, как она тут одного…» Он хотел ретироваться, но тут его дважды по-бандитски стукнули кулаками по спине, и он услышал: «Старый мерин, осел, идиот!» Кричала Зинка. И все-таки он не оглянулся, это взбесило ее вконец, она кляла его долго, пока не выдохлась и не почувствовала, что хватила через край. Тогда она дала задний ход, полились слезы. Зинка всхлипывала:

— Идешь к девушке, она тебя пригласила, а ты что делаешь? Сперва вытряхнешься у другой, будто у тебя всего в избытке. А когда еще раз заявишься? Неделями тебе и в голову не приходит, у-у-у…

Шерафуддин, онемев, стоял посреди улицы и не знал, как оправдаться, казалось, в голове кипела смола, а ведь он не считал себя виноватым.

 

IX

В таком настроении он и отправился к друзьям-шахматистам.

— А, явился, — встретил его бывший социолог. — Что я говорил, все равно притащишься, сидеть тебе здесь, на нашей скамейке, ну, конечно, когда вот этого честь по чести отпоем и проводим, — добавил он.

— А я ему говорю: узнаешь, где раки зимуют, как отправим тебя туда, как схватят за глотку да начнут поджаривать, — заторопился испуганный пророчеством младший партнер.

Шерафуддин отбил удар:

— Мне здесь и посидеть будет не с кем, если вы собираетесь туда, откуда не возвращаются. А приходится верить, ведь вы люди серьезные. И партию сыграть будет не с кем… Печальная судьба! На что играете?

— На жизнь, — поспешил доложить бывший социолог, — сегодня увидишь, что такое мастер.

— Тебе хочется выиграть, не спорю, — ответил его партнер, — только еще не известно, кто мастер. К тому же дело идет о жизни, и мне приходится уступать… мастер так мастер, если тебе невтерпеж, а я не стану лишать человека жизни, не такой уж я злодей, к тому же ты старше, я уступаю. Не желаю быть убийцей.

Милиционером на этом участке был некий Помалу, заядлый шахматист, стоило социологам усесться на скамейку, как он оказывался рядом и, забыв о службе, рьяно болел, и всегда за того, кто больше нуждался в поддержке.

Когда партия достигала высшего накала — а сейчас это произошло почти на старте, так бывает и в футболе, если матч начинается с мощного, неудержимого напора, — подходили, останавливались прохожие, окружали скамейку, и уже нельзя было разобрать, что там в середине, ради чего столпились люди, вытянули шеи. Находились и такие, кто представить себе не мог, что игра идет не на деньги, один Шерафуддин знал: каждой схватке предшествовал научный спор, иначе решить его они не могли, проигравший безоговорочно уступал, а мнение победителя признавалось единственно верным, и так до нового спора.

Они наслаждались своим зеленым уголком, а город-гидра в неудержимом движении поглощал такие бесценные оазисы один за другим. Надкусит, без сожаления проглотит и переваривает в своей пылающей утробе, ни веточки не остается, ни перышка, как от гнезда после налета хищной птицы.

Шерафуддина не столько занимала борьба противников и ее результат, сколько сами противники, он видел в них не только игроков, но и актеров в шахматном спектакле.

— Мастер…

— Как это понимать?

— Мастер!

— А-а, бог ты мой, совсем забыл.

— Теперь ты, Аравия дикая!..

— Ух, всю твою артиллерию угробил. Только не вздумай отступать.

— С мастером такого не бывает. Тронул — ходи. Ну-ка… Теперь держись — ша-ах!

— Выдержу и это, что этично, то этично.

— Мерси, мерси… Как дома?

— Очень мило, а у тебя?.. Ой-ой, как ты мажешь! Запомни, ты напоролся на мастера.

— И кто же мастер?

— Не слепой. Сам видишь.

— А-а, бог ты мой, совсем забыл.

— Профессор, ты умный человек, скажи ему, пора сдаваться.

— Помалу, смотри и помалкивай, партия моя, но ты помалкивай. Видишь, как профессор наблюдает. Ни звука. Будь и ты деликатным.

— Ну, как, Помалу?

— Да так, помалу.

Помалу подошел ближе, навис над доской, стараясь проверить и оценить положение на фронтах.

— Не ходи так, друг… Вот видите, опять надо его учить. Промазал, не беда, возьми ход обратно, сыграй по-другому… А вы говорите, я не великодушен.

— Ну, промазал, куда деваться, живой человек ошибается, а каково неживому, он уже и ошибиться не может.

— Молодчина, правильно рассуждаешь, мертвецу не нагнать тридцать шесть и шесть, не то что сорок и две.. Эх, голова два уха!.. Вот тебе, еще шах! Ша-ах!.. Сказал «шах» — прячьтесь… Что я говорил, все рушится под натиском… моих армий!

— Нет… нет…

— А, обратно берешь, стерва!

— Ладно, жри.

— Ну, раз ты даешь, чего ж мне не взять… Сейчас увидишь, что будет дальше… Изувечу… Я объявляю шах с сорок первого, тебе известно?

— Нет, не известно.

— А эту я вот где настиг. Только не вздумай той ходить, она сыграет в свое время.

— Да надо бы наоборот!

— Помалу, мы договорились молчать. Он сыграет, когда я подам знак… Тайный знак, братец, знаешь, как на войне.

— А он ходить будет?

— Будет, ей-богу… А вот эту я тебе не отдам… И эту не отдам.

— Почему?

— Хочу выдать жену замуж и детей женить. Берегись, ты нарвался на мастера!

— Где? Покажи.

— Неужели не видишь?

— А-а… Не вижу, человек учится, пока жив.

— Да, учится, пока жив.

— Ишь, разорался, а у себя под носом не видит.

— Молчи ты, Помалу… Смотри, что я с ним сейчас сделаю, шах!

— В каждом доме свой шах.

— Опять шах!

— Шах есть шах… Что-то не вижу Муя и Халила… Ну-ка теперь и я шах, потихонечку…

— Я тебя умоляю!

— Умолять будешь, когда сдашь партию и вытянешься.

И дальше: «Теперь наступай, арап дикий! Теперь отступай, арап дикий! Шах, шах и опять шах!.. Эх, шах объявить не могут, ослы! Как тебе покажется, если мастер нажмет? А теперь еще шах… Ну что ж, вытерпим, если это этично, что этично, то этично… Помалу, молчи, смотри, что я с ним сейчас сделаю, как он вытянется… Знаешь ли ты, с кем играешь? С мастером! Да, ей-богу, чуть не забыл… шах!»

Такая словесно-артиллерийская дуэль продолжалась довольно долго, доставляя Шерафуддину необычайное удовольствие. Дуэль, как положено, завершалась поражением одной из сторон, на этот раз, предполагал Шерафуддин, должен был сдаться бывший социолог. А он вдруг, собрав веером тонкие морщинки у глаз, ткнулся лбом в середину шахматной доски. Будто кассир, который жил и работал под страхом уличения в краже и разоблачения, а когда успокоился и стал разбирать счета, ломая голову, как добыть еще одну подпись на расписке, появился судебный следователь, положил руку ему на плечо и приказал: «Пройдемте». В тюрьму. Так и старики, живя в постоянном страхе между болезнями и относительным здоровьем, между полнотой жизни вокруг и пустотой своей собственной жизни, они вдруг обретают смелость и как бы заново окунаются в радость бытия или в его отсвет, а заканчивают жизнь, свою шахматную партию, за письменным столом, на службе, на собрании, в гостях у приятеля или дома, на мягких подушках, именно в тот момент, когда с удовольствием взялись за газеты, получив пенсию и выплатив долги (как говорится, хорошо тому, кто умирает в ботинках). Вот и для бывшего социолога партия в шахматы оказалась решающей, он умер за шахматной доской, не успев объявить противнику давно заготовленный мат (мат — «умри» по-арабски), мат получил он сам. А Шерафуддин потерял еще одного друга, правда, успокаивал он себя, социолог потерял больше — друга и партнера. Шерафуддину предстоит еще бороться, чтобы не оказаться на скамейке в парке за этой шахматной доской.

Убегая из дому, от тяжелых снов, Шерафуддин бесцельно бродил по старому городу и впервые понял, что от прошлого остались только названия сложно переплетенных улочек. В Малых Скорняжниках нет ни единого скорняка, а есть еще Большие Скорняжники; в Башмачниках — ни одного башмачника, нет ни мешочников, ни седельщиков, ни шорников… И так повсюду. Остались только шашлычники и кафанщики, ну, конечно, ювелиры и медники. На Бентбаше уже нет украшавших город домов с башнями, нет воспетых поэтами калиток, монастырей, нет дверей с коваными кольцами, нет источников, у которых под вечер собирались девушки с кувшинами, нет деревянных решеток на окнах гаремов, а где сохранились решетки — нет гаремов и никто не выглядывает из-за них, нет старых домиков, разве что в горах уберегли выполненные с большим искусством висячие галереи, филигранную работу по дереву.

«Дарива»… Нет этой кафаны, известной на Миляцке. Конечно, иные кафаны сохранились, но, скорее, номинально: они пустуют, их оттеснили машины, телевидение, секс. Нет и железной дамбы, некогда перегораживавшей реку и поражавшей водопадом у мельницы и бассейном для купанья. Что нынешнему молодому человеку, и не только молодому, грязный бассейн, если можно загорать и купаться в море? Зачем ему кафана и сад при кафане, если он может на машине уехать из города и провести с семьей день в лесу? Или зачем сидеть с милой в саду при кафане, когда можно посидеть в своей комнате, да еще у телевизора.

Вскоре исчезнут и голуби с главной площади, с Башчаршии, от жира у них уже и крылья не поднимаются, едва помахивают ими, с усилием перелетая с места на место. На глазах Шерафуддина рабочие что-то перекапывали, латали стены, чинили мостовую, но он понимал: никакая сила не остановит вынесенного временем приговора. Что остановит? Возможно, искусство. Остается мечеть, лавка, источник, старый постоялый двор, просто древняя красивая постройка, пусть даже козий мост.

Проходя мимо кафаны, Шерафуддин вспомнил, что здесь он впервые встретил того странного нищего. Собрал в кулак все свое мужество и решился заглянуть, посмотреть, что это за «Первый серебряный волос», которого он так боялся. Ему не повезло, был перерыв: полчаса отдыха, святое дело.

На столе в беспорядке разбросаны карты, битые валеты, потерявшие силу короли, вершители судеб тузы, униженные дамы, поверженная, деморализованная армия; несчастными выглядели и две перламутрово-белые игральные кости с черными точками, похожими на глазки голодных детей, и деревянные фишки рядом с открытыми нардами, словно раскатившиеся по дороге колеса разбитой машины.

Ему было любопытно, как тут люди проводят старость. Взглядом поискал знакомых, никого не нашел. За столом сидели бодрые старики с раскрасневшимися лицами, один с голым розовым черепом, его лицо казалось более знакомым, чем остальные, все сидели, откинувшись на спинки длинных, обтянутых черной кожей диванов.

— Как ты проводишь старость? — присев, спросил Шерафуддин у человека со спокойным взглядом, в прошлом мастера-строителя.

— Слава богу, хорошо, — ответил тот, стараясь изобразить на лице удовольствие, и сдвинул феску на глаза, — с тех пор, как вышел на пенсию.

— Что значит «хорошо»? — настаивал Шерафуддин. — В твои-то годы — и хорошо?

— Говорю тебе, хорошо. Я здоров, могу есть и пить сколько влезет, никаких забот, как говорится — лень, отвори дверь, а такого в моей жизни никогда не бывало.

Шерафуддин поразился: ну, там, немощные, больные, увечные, но чтоб здоровый человек — и «лень, отвори дверь», что ж тут хорошего?

— И тебе не надоело? — спросил он.

— Мне, ей-богу, нет, — подняв в знак протеста брови, ответил строитель, — знал бы ты: я живу с того дня, как вышел на пенсию.

Шерафуддин подумал: понятно, всю жизнь ты бедствовал, а теперь счастлив — можно и поесть, и попить, ничего не скажешь, ты вполне доволен…

Другой, с маленькой головкой, длинным носом и густыми, торчащими из-под фески волосами, пожаловался — никак не может наладить контакт с дочкой.

— Что ей интересно, мне не интересно, я не могу такого выносить: вскочит, оденется, схватит кусок хлеба, набьет рот и бегом, сломя голову, по лестнице, вот и весь завтрак… Сесть бы ей по-людски, выпить кофе с молоком, ну, чай, масло, поесть бы, как человеку. Или захочется мне домашнего хлеба, замесила бы пшеничных лепешек, где там, знаешь, какие у нее ногти? — Он с мученическим видом отмерил пол-ладони. — Вот такие. У меня еще две дочки, замужние. Прихожу и вижу — мешаю, у них свои дела, дети, вообще все свое. И три сына. Пойду к одному, а ему не до меня, иду к другому — то же самое, и у третьего… как посмотрю на них, подумаю: лучше всего дома. И дочкам, и сыновьям горя мало, никто не придет, не спросит: папа, почему ты все один, бог с тобой, или у тебя родных нет, ты что, один на белом свете, иди к нам, сын за тобой ходить будет, жена, — ни боже мой! Тебе, папа, и дома хорошо.

Семидесятипятилетний старик с улыбчивым лицом и живым взглядом рассказал:

— Правду тебе говорю, такого не было с тех пор, как у свиньи хвостик завился, каждый под старость нищий, кроме богатых, понятно, а наше общество взяло нас на себя. Ем четыре раза в день. Утром встану, позавтракаю, потом кофе и сигарета, потом в кафану. Сижу до двенадцати, бегу домой, не могу дождаться обеда. В час обедаю, выпью стакан беванды, ложусь вздремнуть, просыпаюсь голодный, жена уже знает, несет бутерброд, чашку молока, вот и полдник, потом снова в кафану, к людям… В семь вечера домой, опять голодный, едва дотерплю до ужина, в девять ложусь, просыпаюсь в семь, и точно известно: как лягу, так и встану, на том же боку, даже из книг не знаю, где у меня сердце, не очень-то верю, что оно есть у человека. Семьдесят пять, а не труд взобраться на гору, с молодым парнем справлюсь.

Вот так. Шерафуддину понравился его рассказ, неплохо, подумал он, этот решил проблему на свой лад. Один лидирует в ритме жизни, другой — в здоровье, а тот, домосед, в образованности.

Ему было интересно поговорить с человеком, сидевшим за соседним столом, тот шевелил губами, творил молитву. Спросил, как он себя чувствует, как проводит дни. Старый мусульманин посмотрел на Шерафуддина, улыбнулся и продолжал молиться. Пусть говорят другие. Он не выходит из мечети, здесь сидит между намазами, с раннего утра до ночи, домой ходит пообедать и только следит — не пропустить бы время молитвы.

Немного дальше, по другую сторону, сидел невероятной толщины человек, производивший впечатление дебила. Он не переставал улыбаться, показывая крупные зубы, на нем было длинное зимнее пальто, трость, на которую он опирался, на голове берет.

— Разве не так? — обратился к нему Шерафуддин, увидев его улыбку.

— Глухонемой, — объяснили ему, а мусульманин в феске прыснул, чего Шерафуддин никак не ожидал. Толстяк смеется не потому, что согласен со мной, он идиот, понял Шерафуддин.

— Слушай, — обратился мусульманин к толстяку, надувая губы и высовывая язык, — вот господин спрашивает… — он сделал крест из указательных пальцев, это значило, что Шерафуддин христианин, — если ты хочешь, — и снова скрестил пальцы, — он возьмет тебя к себе.

Толстяк, которому можно было дать все пятьдесят, хотя ему едва ли было двадцать пять, рассердился, замотал головой и отодвинулся от Шерафуддина, грозя пальцем.

— А если б ты согласился… слышишь, он бы тебя женил, на такой, ихней… вот так, — он еще раз скрестил пальцы, а затем принялся гладить себя по бровям, щекам, губам.

Лицо толстяка расплылось в улыбке, веселые глаза уставились на Шерафуддина.

Но для Шерафуддина, если бы он посмел, верхом удовольствия было бы сесть за стол к человеку, в свои восемьдесят четыре года не верившему в загробную жизнь. Как ему сообщили, этот старый господин, без шапки, в узком пальто, высокий, скуластый, со сжатыми губами, был известный боснийский бег, после первой мировой войны во время аграрной реформы у него отняли двенадцать тысяч дунумов земли в Посавине, он запил и промотал в Будапеште половину тощей компенсации. Он и сейчас был в раздоре с государством, отнявшим у него землю, лично с королем, с мусульманской партией, которая признала реформу, пошла на соглашение с новым правительством и продала бегов за грош, за несколько министерских и прочих постов, в раздоре с ее вождем, в раздоре со второй, третьей и четвертой женой, с сыновьями и дочерьми, в раздоре со всеми, включая завсегдатаев кафаны.

Шерафуддин удивился, когда среди стариков за столом увидел совсем молодого человека, тот уважительно слушал рассуждения муллы по проблемам веры. Шерафуддина поразило, как он преданно смотрел на муллу, как впитывал каждое слово. Старое воспитание, подумал Шерафуддин, старое время, старая молодежь, что посеешь, то и пожнешь, а старое дерево не согнешь. Их идеал — человек почтительный до смирения, покорный, необразованный. У нас другой идеал: образованный, свободный, невоспитанный. Да, чем-то приходится поступаться. Но если возможен выбор, надо не задумываясь жертвовать образованием ради воспитанности.

Он опомнился, когда услышал пронзительный голос кафанщика, тот достал часы из кармана жилета и, не поглядев, из-под насупленных бровей уставился на стариков. Седовласые заторопились к своим столам, к разбросанным картам, домино, нардам с фишками, поспешно схватились за них, но сперва приковали ноги к столам толстыми цепями, правда незаметно. Про Шерафуддина забыли. Началась борьба не на жизнь, а на смерть, галдеж, перебранки, а хозяин разносил кофе и ставил на столы, даже не спрашивая. Проходя мимо Шерафуддина, бросил мстительный взгляд. В руках у него был деревянный молоток и клещи, большие, тяжелые, они угрожающе раскрывались и хватали то одного, то другого. Кто-то сказал:

— Вот как-нибудь завернешь сюда и начнешь ходить ежедневно… а однажды не придешь — так уж не придешь никогда, всем известно.

Хозяин одобрительно кивал — понятно, оттуда не возвращаются.

Брр! — Шерафуддина передернуло, вот какое оно, преддверие смерти, куда отсюда? В одну из трех капелл, а в какую — твое последнее желание, это конец. Оставалось бросить прощальный взгляд на кафану, на стеклянные стены — единственное, что как-то связывало ее с новыми временами, — и спросить себя, мыслимо ли провести здесь последние двадцать пять или тридцать пять лет или даже половину жизни, именно здесь, прежде чем тебя выбросят на свалку. Он спрашивал себя, когда же по-настоящему начинается старость, согласно науке — с тридцати, люди эту границу отодвинули.

У Шерафуддина были свои мерки, более определенные, он говорил: старость наступает, когда отказывают отдельные органы, когда уходят прекрасные человеческие ощущения, когда умирают идеалы, когда от любви остается только желание, когда появляется черствый эгоизм, когда исчезает самолюбие, угасает страсть к соревнованию, когда пропадает смелость и ее место занимает страх неизвестности и риска, когда утрачивается жажда познания, когда не волнует приближение опасности, когда самым важным оказывается личный интерес, — одним словом, когда человек становится рассудительным независимо от возраста… Старость разрушает человека полностью или срывает с него все прекрасное, оставляя один скелет — корысть и с ней эгоцентризм.

 

X

Он сидел на террасе, под липами и яблонями, с которых еще не осыпались листья, сквозь них виднелась старая мечеть с бесчисленными арками и галереями, с внутренним двориком, с библиотекой, существующей почти пятьсот лет, со множеством голубых куполов, больших и малых, здесь когда-то была резиденция последнего визиря Боснии.

Напротив старинных зданий располагалась гостиница с висячими кафе на двух уровнях, с музыкантами, певицами, гостиница эта появилась недавно, для контраста, надо было внести немного шума и веселья в тишину и покой. Жизнь должна бороться, должна побороть все связанное с загробным миром, вот вам выбор — тот или этот свет, — а дальше решайте сами.

Большой красный шар завис над дальней, поросшей лесом вершиной, заходящее солнце. Без него будто чего-то не хватало, то есть именно этого шара на красной горе, но, казалось, можно обойтись и без него.

Тогда носили миди и мини, как балерины в «Лебедином озере», и макси до пят, как румынские цыганки или испанские танцовщицы, еще «колокола», широкие брюки по московской моде или такие узкие, что они впивались в тело… Зеленое, кофейное, оливковое, красное, а лица молодые, светящиеся, белое, черное, темно-серое. Юноши с волосами до плеч или покороче, в обтягивающих штанах, сползающих все ниже, различные оттенки светлых и темных тонов, внешне стараются походить на девушек. Шерафуддин не раз говорил себе, что расы определяются не цветом кожи, а возрастом, существуют только две расы — молодые и старые, со множеством переходов и едва заметных различий, вот и все. Разумеется, должны пролететь годы, кожа на лице потемнеет, потом время начнет не спеша прибирать другие красоты, сперва красоту тела, появятся изъяны всех видов, морщины, мелкие или глубокие, и, наконец, благородный металл в волосах, серебро.

Прошла девушка со стройными округлыми ногами и поразительно маленьким детским личиком. Его всегда волновал контраст между неоформившимся лицом и зрелым или чуть перезрелым телом.

Прошла другая, с открытой спиной. Было ясно, она только что с моря, счастливая, полная впечатлений, кожа шоколадная, а для платья, плотно облегающего фигуру, выбрала не контрастный цвет, даже не желтый, а цвет загара, правда немного бледнее. Между голыми плечами свисал сноп густых волос, они растрепались, но были укрощены — на конце завязаны.

Прошла еще одна, с молодым, но грубой лепки, незначительным лицом, конечно, оно щадило мужские сердца, и тем не менее с ней был парень, что называется, красивый как бог, каким представляют бога необразованные девушки в Европе и образованные — в Африке. И как аромат лип над террасой побеждал доносившийся с улицы запах бензиновой гари, так у Шерафуддина желание побеждало годы.

Еще много прошло их, но уже вполне отразимых. Тут внимание Шерафуддина властно привлекли недлинные волосы, небольшой вырез, на шее золотая цепочка. На мгновение его охватил восторг, который чувствуешь, когда смотришь волнующую драму или слушаешь те редкие места в опере, где возвышенное достигает апогея. Она сидела за столом с двумя приятельницами, волосы закрывали лицо, и ему никак не удавалось ее рассмотреть.

Огромный скандинав, седой, в шортах, с фотоаппаратом на груди, озирался вокруг в поисках точки, откуда можно запечатлеть что-нибудь экзотическое, наконец в объектив попали купола старой библиотеки. Из-за его спины выскочили две девицы, они просто ворвались в кафе.

— Здесь свободно?

— Да, пожалуйста,— ответил Шерафуддин, отрывая взгляд от улицы.

Седой старик с тяжелым усталым лицом любезно ему поклонился. Это был доктор, член верховного суда, уже более двадцати лет на пенсии. Каждый вечер он отправлялся на прогулку за город, запастись кислородом, чтобы легче дышалось во сне. Как о чем-то само собой разумеющемся, негромко начал рассказывать: он проходил мимо любовного «терцета» на Бентбаше, по обыкновению вечером, и ему вылили за шиворот жестянку мочи. Вероятно, девчонке приспичило, предположил Шерафуддин, и не было выхода: к Миляцке приблизиться невозможно, не река, а канализация, вот и нашли самое простое решение.

— Возможно, возможно, — согласился старый доктор, — кстати, какой-то прохожий обругал их, и один сбежал.

— Как же такое могло произойти? — поинтересовался Шерафуддин, стараясь выказать старому судье побольше участия.

— Черт его знает, за весь день я ни с кем не сказал ни слова, вы не поверите… должно быть, по ошибке, я так думаю.

Ему удавалось сдерживать раздражение, хотя он чувствовал себя человеком, с которым поступили несправедливо.

— Конечно, по ошибке! — подтвердил Шерафуддин.

— Вероятно, да, вероятно… А я шесть месяцев отсидел во времена Австрии за то, что поцеловал землю, когда приехал после выпускных экзаменов в Сербию…

Он говорил «вероятно, вероятно», а Шерафуддин смотрел на его лицо с отвисшими щеками, и ему было стыдно за оскорбление, нанесенное этому человеку, и он думал, чем бы исцелить его рану.

— Знаете, — рассказывал доктор, — моему отцу не откажешь в ловкости, сразу после оккупации Боснии он завел лесопилку, тогда строили железную дорогу, хотя выступал против Австрии на стороне этого прохвоста муллы Шемсекадича. «Хусейн-эфенди, — сказал ему тот, — лучше нам всем до последнего человека погибнуть, чем жить под игом…» Отец был мужчина жилистый, жизнеспособный, он боролся, и так уж случилось, что не погиб… Ух, рубашка у меня вся мокрая, не знаю, как сказать жене. Вместо того чтобы искать удовольствия в том богатстве, которое сегодня предоставляет молодому человеку культура, девчонка со своими приятелями нашла себе развлечение… влить мне за шиворот… Да, нас было всего пять мусульман, учившихся в Банялуке. Хочу вам сказать, директор наш, знаете ли, по-своему нас любил… А когда мы получили степень доктора в Загребе, и все трое боснийцы, нам подарили по золотому перстню от Франца Иосифа — auspicius regis. Один хорват, один серб и один мусульманин. Да, уже покойный Карамехмедович. Ну, поцеловали мы сербскую землю — и за это шесть месяцев… Но моя рубашка… Тяжело придется нашей цивилизации… А в первую ночь на мосту оказалась какая-то женщина, сжалась в комок, я достал кошелек, дал ей два динара, белых, она так обрадовалась, схватила деньги и привстала поцеловать мне руку. Потом дома посмотрел, а кошелька в кармане нет. И было-то двести-триста старых динаров.

— Так это же двадцать-тридцать тысяч…

— Да, что-то в этом роде. Думаю, она обеими руками… Посмотрите, как вон тот несет цветы. То ли не умеет, то ли не любит.

Девушка, сидевшая с приятельницами за столом, подняла руку, и Шерафуддин увидел под мышкой темный черный островок, легкую тень, значит, побрила.

— Теперь все так делают, во всей христианской Европе, — сказал старый доктор.

Шерафуддин был взволнован. Пушистые волосы, короткая стрижка, небольшой вырез и чуть видна тонкая золотая цепочка. Шерафуддин отвернулся и заметил, что у доктора красивые ровные зубы. Он возмутился, да, наша цивилизация не скоро погибнет, если столь усердно печется о своей жизнеспособности, такие зубы делает только частник, и, конечно, за огромные деньги, приложив немало умения, чтобы придать им естественный вид, чего не получишь в обычной поликлинике.

— Это мои, — поспешил вывести его из заблуждения доктор, — я никогда не курил… Я люблю ракию, но только понюхать. Ракия в рюмке — одно, а в человеческом организме — другое. У вас были случаи в этом убедиться.

Неужели не было? — с отвращением подумал Шерафуддин. В ракии сконцентрирован дивный запах сливы. Но влей лишь рюмку ароматного напитка в человека, склонись к нему или позволь себя обнять и уверять, что он любит тебя, как родного брата, даже больше, и поймешь — это совсем другое дело.

— И так все, пока не коснется человека непосредственно, — добавил доктор. — Все прекрасно только на бумаге… гордость, восхищение… С начала мира… Христианство… Ислам… И до сегодняшнего дня.

Наконец она оглянулась и посмотрела на Шерафуддина, словно они старые знакомые, словно точно знала, что Шерафуддин сидит поблизости. Ее черные глаза испускали именно те лучи, которые вонзаются в сердце мужчины.

Как это получается, что за сила у них в глазах, думал Шерафуддин, интересно, такие лучи исходят из сердца или из ума? И возникают, когда есть любовь или могла бы быть? Или они так же смотрят на бетонный столб, на дохлую кошку у дороги, на иностранку, подающую бумаги в окошечко. Ее приятельницы тоже были бы хорошенькие, но дома, на улице, в поезде — там, где не было ее. Ему стало интересно, повернется ли она еще, посмотрит ли на него таким же взглядом. Она теребила золотую цепочку, машинально покусывала кулон, и волшебство цепочки заключалось в том, что она была на ее шее, и в том, что она была такой изящной, в отличие от тяжелых перстней, привозимых из Турции, квадратных, массивных, они лучше послужили бы в кровавой драке, чем в качестве украшения. Но дело было не в цепочке, а в тонком золотом обрамлении шеи, и даже не в самом обрамлении, а в скромности и чувстве меры, в презрении ко всемогущему металлу, она его игнорировала.

— Пятьдесят лет курил, а вот, слава богу, будто никогда и не нюхал, — послышался голос у Шерафуддина за спиной.

— А мне восемьдесят четыре, — подхватил доктор, — и за восемьдесят четыре года — ни разу, даже в шутку.

— О-о, наш бунтарь! — ответил Шерафуддин человеку, проходившему мимо и похлопавшему его по плечу в знак приветствия. Отодвинул стул, но тот, не оглядываясь, шел дальше — к девушке, сидевшей нога на ногу за ближайшим столом. Белизну и нежность ее ног, подобных легкой пене, подчеркивало грубое полотно платья. Редактор нового журнала подсел к ней. Его бунт заключался в том, что он полагал, будто картина мира изменилась, и это видят все: молоденькие крестьяночки, переселившиеся в город, политики, экономисты, чиновники, — не видят только те, кому положено видеть в первую очередь, те, кто пишет романы и новеллы, заполняя литературные журналы и газеты россказнями о вымышленном мире, мире, которого нет, потому что его нет больше, а значит, больше нет никого, кто читал бы такие книги и журналы, кроме самих авторов. Обычно они начинаются так: «Заблеяла овца в хлеву, и Муратка вышла с бадейкой». Или: «Яглика в то утро встала рано и отправилась к роднику с деревянными ведрами и коромыслом на плече, покачивая бедрами…» Но в нашей настоящей жизни нет больше ни Муратки, ни Яглики, ни овец, в городе такого не положено!.. Да, город, urbs, urbis… надо наконец вбить им в голову: urbs, urbis изменился, и в корне. В наше время типично не уродство и измождение, а красота, типичен не голодный, а сытый, не раб, а свободный человек, созданный для лучшей доли, он уже не умирает от истощения, он умирает от обжорства. Вот его идея, и поскольку ее не подхватили ни газеты, ни журналы, он решил основать свой журнал, собрав вокруг него единомышленников.

— А я наверняка подхватил инфлюэнцу, — пожаловался доктор. — Посмотрите, как вон тот парень держит руки в карманах.

— Пусть, — ответил Шерафуддин, — он молодой и пусть чувствует себя свободно.

— В карманах брюк — ни в коем случае, — отрезал доктор, — в карманах пиджака можно, и то при условии, что большой палец наружу.

— Она шла к нему, как цветущий луг, а он к ней — как кукуруза после хорошего дождя, — услышал редактор нового журнала: приближались двое его сторонников.

— А наши скульпторы, — убеждал доктор Шерафуддина, — составят два куба или две доски, подобно лыжам, спереди вместе, сзади врозь, установят в парке и говорят: женщина. А где тут женщина? Вот они ходят, смотрите, есть хоть что-нибудь общее? Все чушь, и до слез жалко мрамор. Невыносимо!

Шерафуддин был согласен с доктором, действительно, думал он, почему бы не установить что-нибудь красивое, современное. Например, девушка в мини, девушка в макси, девушка в брюках, чтобы и наше время запечатлеть.

Лазурь, изнутри покрывавшая купол небес, в центре купола была темно-синей, как море под облаками, на горизонте краски размыло, они казались мягче, и выше громоздились облака, точно на складе, чтобы в любой момент разбрестись по небу. Фабричная труба щедро выбрасывала клубы дыма.

Невыносимо… Да, доктор прав, невыносимо: из каждого дома рвется дым, улицы загазованы, с окраин ветер несет на город смрад горящего мусора, тлеющих день и ночь фабричных отходов, а люди суетятся в погоне за деньгами — страшнее ада не придумать, к тому же непонятно, когда зима, когда лето. Шерафуддин был согласен с доктором, хотя позиции у них были разные: Шерафуддин думал о загрязнении окружающей среды в эпоху индустриализации, а старый доктор — о своей мокрой рубашке.

Доктор выдвигал достаточно убедительные доказательства: одна корова может дать в день шесть литров молока, может дать шестнадцать, но не шестьдесят и не шестьсот, все имеет свои пределы, ведь и Земля лишь точка во Вселенной… Все имеет границы, например пропускная способность факультета.

Прошли две женщины: одна в желтой блузе и желтых брюках, другая в зеленой блузе, с разрезами на бедрах, но Шерафуддин, увлеченный аргументами доктора, даже не оглянулся.

Рядом с Шерафуддином и доктором сидела очкастая старуха с черными нахмуренными бровями такой же длины, как верхняя черная часть оправы очков, и казалось, что у нее двойные брови. Нижняя часть оправы была серебряная, а золотая цепочка свисала за ушами. Перстень без камня, с золотым плетением, также свидетельствовал об изысканном вкусе. Она не отрывала взгляда от собеседников, видно прислушивалась к разговору, и, сочтя возможным вмешаться, обратилась к Шерафуддину:

— Мне очень интересно, что вы ему ответите.

— А что мне отвечать, сударыня, если в его словах, как и в моих, все правда, однако нужно учитывать, что человек с начала своего существования имеет особенность изворачиваться и петлять.

Шерафуддин готов был привести подтверждение своим мыслям, но, опасаясь, как бы доктор не простудился, встал. Доктор умолк на полуслове.

Как только они поднялись, девушка с пушистыми волосами, словно у нее и на затылке были глаза, поднялась тоже, а за ней и приятельницы. Она проводила их до дверей и встала в сторонке, выжидательно поглядывая на Шерафуддина.

Ветер мотал деревце из стороны в сторону, не давал покоя, оно сгибалось, как бы кланяясь, выпрямлялось и снова сгибалось и кланялось. Две молодые женщины, стройные, в длинных развевающихся юбках, казавшиеся выше ростом в туфлях на платформе, вспорхнули на террасу и уселись за столик, где недавно сидели Шерафуддин и доктор.

— Я провожу вас домой, — предложил Шерафуддин доктору.

— Вы не можете проводить меня домой, — ответил тот, — мой дом на Власенице, это довольно далеко… Знаете, — продолжил он, когда они проходили мимо девушки, стоявшей у выхода и в упор смотревшей на Шерафуддина — взгляд был мрачным, недружелюбным, почти брезгливым, — знаете, за тот десяток лет, что мне остался, я надеюсь вернуть имение отца… Отцу пришлось его продать, он решил заняться бизнесом, но не успел.

Ночь теплая, луна заливает землю золотисто-желтым светом. Судья развивал очередную теорию, а когда Шерафуддин решился спросить, в чем его идеал, ответил: нет ничего дороже беседы в хорошем обществе, особенно на зеленой траве, у реки, с прохладительными напитками и жареным мясом.

Никто с ним не разговаривает, жаловался он, молодые все знают сами, он им не нужен, со стариками рассорился, они потеряли соображение, жена к нему обращается, только когда зовет: «Дед, обедать», и все. Захочется ему поговорить, она перебивает: «Ты, дед, молчи, я знаю, что ты скажешь». Дочка слова не вымолвит, а начни он что-нибудь рассказывать — бегом по лестнице. При сыне он и рта раскрыть не смеет, тот знает все лучше всех, ничего слышать не хочет. Против него заговор. «Твое время прошло, — говорят, — ступай, приятели тебя ждут». — «Мои приятели на кладбище». — «Ну, тогда ступай на кладбище и вообще замолчи, хватит с нас твоего брюзжания, знаем без тебя».

— Печально, — сказал Шерафуддин, — нехорошо.

— Нехорошо, вот и вы говорите.

— Да, конечно, нехорошо, а что делать? — вздохнул Шерафуддин. Пора было расставаться, но старик попросил уделить ему еще немного времени.

Шерафуддин не мог отказать, что ему стоит, почему бы не сделать доброе дело? А доктор, счастливый, рассказывал: дома с ним годами не разговаривают, никто к нему не приходит, да и сам он никуда не ходит. Он понимает — старость, в старости люди становятся злыми, эгоистичными, сварливыми, даже в кафе могут поскандалить — почему кофе подают в чашке, а не в пиале…

Он все жаловался и жаловался, а Шерафуддин думал о Зинке — видел ее короткие волосы и золотую цепочку на шее, вытянутую руку, загородившую им путь.

— Не иначе, та дрянь вылила мне мочу за шиворот, — твердил доктор, отлепляя мокрую рубашку от тела.

Как она могла это сделать? — удивлялся Шерафуддин.

— Вы сказали, что вылила.

— Да, сказал. Может, я и произнес это коротенькое «не иначе», но так оно и было.

— Да, вы правы, — поспешил выручить его Шерафуддин. — Так оно и было.

Вздрогнув, как от озноба, он подумал о судье: что с ним сделала старость! И, пытаясь как-то его ободрить, польстить, что ли, на прощанье — он знал, что больше не встретится с этим человеком, — напомнил о былом его общественном положении:

— Надо полагать, вы частенько присуждали meritorno.

— Да, — ответил тот, — только судьей был мой брат, он умер, а я, в память о нем, исключительно из гордости, уверяю вас, присвоил его имя, звание, всю его жизнь.

— Значит, вы не были судьей?

— Был, — ответил доктор, — но не вполне. Знаете, сейчас все другу другу судьи, и я кому-то судья, ну, если никому другому, то собственной жене, — он остановился и, глядя на Шерафуддина, злобно усмехнулся.

Бывает, подумал Шерафуддин, такое бывает, когда человек в летах.

Они пошли дальше.

— А теперь судят меня. — Доктор снова остановился, всхлипнул и сказал: — Вот мой дом, сейчас увидите мою жизнь.

Он провел Шерафуддина через двор в беседку, принес и разрезал дыню; угощая, не переставал говорить, стремительно менял темы, перескакивал с предмета на предмет, не заканчивая мысли, — так изголодавшийся человек перед обилием еды и напитков хватается за все — одно бросит, другое возьмет, потом еще и еще. Он даже не задержался на прежних властителях Сараевского поля, Шахинагичах, тут же заговорил о первой мировой войне, потом о новых открытиях в биологии, об операции на почках, которую перенес, снова о Шахинагичах, потом о своем понимании Вселенной, о своих трудах.

Напрасно Шерафуддин пытался прервать его, что-то уяснить, доктор его не слышал, говорил и говорил, и все от страха, что Шерафуддин уйдет, не дослушав, или заговорит сам. Как сбежать? Шерафуддин рассудил, что давно выполнил свою миссию, но улизнуть было нелегко, доктор будто приковал его железными цепями, у Шерафуддина не хватало духу бросить его на середине самого захватывающего рассказа. Вдруг он заметил, что старик не шевелит губами, а приглядевшись, установил, что голос идет из живота, и спросил, не кажется ли ему это. Старик охотно подтвердил:

— Да, верно. Вообще не понимаю, почему принято говорить ртом. Ртом мы едим, он должен быть у человека чистым, а между тем какая только грязь не попадает в рот, стоит оказаться на улице. Посмотрите!

Он вытянул руку, растопырил пальцы, напряг их, и Шерафуддин в изумлении услышал: голос идет из пальцев. Они говорили, все пятеро, тараторили, перебивая один другого, нельзя было ничего понять, как при переключении скорости у магнитофона.

— Послушайте!

Доктор опустил руку и приблизил к Шерафуддину ухо — голос шел из уха. Шерафуддин не верил себе: у меня что-то со слухом, это все Зинка — она выбила меня из колеи. А старик наслаждался его недоумением, хитро улыбался и не переставал говорить — то животом, то бедрами, большим пальцем ноги, даже ягодицами, и это казалось смешнее всего… Как он такого достиг? Наверное, из-за долгого молчания — ему не давали говорить, вот природа и взяла свое, нашла выход. Не зря же существует пословица: «Заткни ему рот — скажет задницей». Все правильно. В старике проявились необъяснимые силы природы, Шерафуддин смотрел пораженный, онемев от удивления, а тот все демонстрировал свое искусство — голос исходил уже из ботинок, они даже умудрились поссориться. Старик отдался своему занятию, наслаждался им, как музыкант инструментом, и Шерафуддин улучил момент, потихоньку, незамеченным выбрался из беседки. Старик, увлеченный очередной ссорой с самим собой, видно, потерял интерес к собеседнику, к концу их встречи, отметил Шерафуддин, это был совсем другой человек, лет на двадцать моложе, лицо больше не казалось восковым, появился румянец, мутные глаза обрели блеск… Шерафуддин вернул его к жизни в буквальном смысле слова.

 

XI

Зинку Шерафуддин нашел там, где оставил, у дверей кафе. Ее упорство победило, и он привел ее к себе, сознавая, что жизнь на этой негостеприимной планете дается только раз.

Появился новый повод для размышлений. Непреложность законов природы на Земле исходит из Вселенной — стало быть, его одарило небо. Вселенная совершенна, как часовой механизм, рассуждал он, а известно, что творится с часами, когда выходит из строя одно колесико или одна из множества мелких деталей: стоит попасть в тонкий механизм пылинке — часы останавливаются. Нечто подобное может произойти со Вселенной: стоит нарушить хоть одну составную часть или привнести посторонний предмет, равновесие нарушится, изменятся соотношения, величины, скорости, на время перестанут действовать ее законы; вот ему и представился такой момент.

Для Зинки, думал он, это эпизод. Вот, например, люди ездят по неведомым странам, восхищаются красотами, достопримечательностями, наслаждаются, удивляются, ахают, бегают от картины к картине, от статуи к статуе, восторгаются архитектурой, а потом все виденное и познанное загоняют в дальний угол сознания, и угол этот с каждым днем становится все меньше и меньше, а приехав домой, ступив на свою землю, возвращаются к привычной жизни, делам, семье, к своему народу, попадают в привычный круговорот и не всегда находят время вспомнить о своих странствиях и впечатлениях, так и Зинка, размышлял Шерафуддин, пустилась изведать неведомое.

Зинка радовалась, предвкушая, как они обставят квартиру, как хорошо в ней будет Шерафуддину. Она удивилась, увидев, что стены и потолок кабинета обложены толстым слоем ваты, а в случае надобности можно обложить и окна. Ее внимание привлекла зелень, занимавшая добрую половину просторной комнаты, это было так необычно, как в сказке, она осмотрела все закутки и не встретила никакой жены, о которой он столько говорил, — сплошная фантазия. Шерафуддин заметил, что зелени придется добавить, поскольку количество углекислоты с появлением Зинки увеличится.

Диковинным показался ей и зал, Шерафуддин называл его гимнастическим, здесь он когда-то занимался дзюдо, а теперь йогой, в соответствии с эллинскими и собственными представлениями: в молодости человек должен стремиться к вершинам физической силы и красоты, а в старости — к высотам духа. Разумеется, все было в запущенном состоянии. Покрытые пылью, валялись в углу пудовые гири, эспандеры, пружины, так же как рукописи и книги — в кабинете. Жену всегда ужасал этот кавардак, а Шерафуддин ужасался, если она наводила порядок.

Ему хотелось поскорее избавиться от старой мебели, и он популярно объяснял Зинке: стремление украсить жилище свойственно человеческой природе, это можно обнаружить уже на низших ступенях цивилизации. Даже создание произведений искусства было не самоцелью, как принято считать, они требовались для украшения интерьера, а обладание произведениями искусства укрепляло общественное положение. Вот Медичи во Флоренции…

 

XII

Над небрежно разбросанными холмами висел натянутый прозрачный полог, нежно-голубое небо было чисто, только продолговатый слиток металла, белый, как сахар, все дальше удалялся от Земли, становясь меньше и меньше и оставляя за собой медленно расплывающуюся серую полосу тумана. Ни один звук не долетал до города.

Такими были вечера той поздней осени. Шерафуддин предложил Зинке сходить куда-нибудь; вспомнилось, что они с женой никуда не ходили, отсутствие отдушины усугубило их разобщенность, но он тогда не думал об этом или забывал — еще одна из причин их отчуждения.

Сейчас они сидели в кафе и весело болтали, вокруг были люди, в чем и заключается преимущество кафе перед кино, хотя в кафе, как правило, ничего не происходит, а в кино происходит, в чем и заключается преимущество кино перед кафе.

Зинка восторгалась новой мебелью, и Шерафуддин, придерживаясь темы, рассказал, что в Англии до XVI века ковры были неизвестны, путешественник удивлялся, увидев в Стамбуле «ткани для пола», набивные ткани привозили с Востока, из Китая, Индии, кроме плюша, дамаста и шелка, которые приобретали в Италии… а ореховое дерево ценилось, как сейчас полировка, короче, теперь мы все больше удаляемся от Ренессанса, движемся к стандарту, и хоть принято говорить, что все новое — лишь хорошо забытое старое, это верно только в известной степени или совсем неверно.

Неподалеку сидел профессор на пенсии с компанией, заметно уступавшей ему в образованности, говорил он один — о знаменитых в прошлом фамилиях, о старом городе, о второй мировой войне, о современном градостроении — это была его специальность, — о том, что появление крана произвело революцию в строительстве, о сложных операциях на мозге, о своем путешествии по Африке, об аллигаторах в Южной Америке, нападающих на человека, и о чем бы ни говорил, он говорил со знанием дела.

Были здесь и сослуживцы Шерафуддина, он поддерживал с ними отношения, боясь утратить связь с любимым делом, хотя духовной близости уже не осталось — два взаимоисключающих мира, и, естественно, второй мир, ирреальный, был миром Шерафуддина.

За столом поближе говорили о власти трудящихся, это была актуальная тема, кто-то жаловался на произвол директора, на постоянные притеснения, другие полагали, что власть трудящихся была задумана совсем не так. Вот пример, говорил один, лежал он в больнице, какая же там грязь, дали простыню, а на ней уже кто-то спал, и неизвестно, с какой болезнью, вот так. А он думал, в больнице должно быть чище, чем дома, там все-таки врачи, а тут — простые хозяйки, они ведь не верят ни в бациллы, ни в вирусы. В уборную не войдешь, все загажено дальше некуда. А почему? Потому что в больнице заправляют не врачи, а санитары…

Рассуждали о культуре и обычаях Боснии, будто нет ничего лучше приближения рамазана и ожидания ифтара, о женщинах. Кто-то, видно, из провинции, спрашивал друзей, как они живут тут, в городе.

— Да что тебе сказать, — отвечали ему, — представь себе комнату, в коврах и ковриках, украшенную вазами, цветами, картинами, которую… облили нефтью.

Зинка узнала Чебо, он сидел в шумной компании дружков. Кафе заливали потоки света, огромные хрустальные люстры сверкали, люди болтали, смеялись, и все это создавало впечатление, что зал мягко покачивается. Наконец ушел последний старик. По неписаному закону днем молодежь фланирует по улицам, а старики сидят в кафе или на террасе перед ним. А вечером — наоборот.

— Эх, ну и пара.

— Зачем так, хорошая пара.

— Тогда угости их, если тебе нравится эта хорошая пара… Слушай-ка, старикан, тебе говорю, как ты оказался здесь с моей девушкой? Не сводить же мне счеты с развалиной. Давай, старик, голубь мой, вытряхивайся отсюда. Ну, что скажете, братва, разве я не культурный?

— Это вы мне? — повернулся Шерафуддин к Чебо.

— Тебе, кому же еще?

— А я думал, вы мне. — И Шерафуддин снова повернулся к Зинке.

Кафе пустело, новые гости заходили все реже. С улицы прохожим были видны столики с красными салфетками и море света.

— Нам бы лучше уйти, — предложила Зинка.

Неужели действительно все разошлись, подумал Шерафуддин и посмотрел через Зинкино плечо на опустевший зал. Ушли даже девушки, сидевшие здесь не без цели, видно, удалось подцепить клиентов. Большой Дамир встал, снял пальто, засучил рукава, расстегнул ворот рубахи, и стала видна синяя татуировка на груди и руках. Шерафуддин пожал плечами. Великан вышел из-за стола под восторженные крики и хохот приятелей, подошел к Шерафуддину.

— Большой Дамир не умеет болтать. — Он, как всегда, говорил о себе в третьем лице.

— Большой Дамир приходит по тропе войны, а не лучше ли сесть за стол и выкурить трубку мира? Шерафуддин не станет драться, Большой Дамир его измолотит. — Шерафуддин снял пальто и бросил в руки Большому Дамиру. Тот растерялся от неожиданности, но пальто подхватил, обиженно повертел, швырнул на стол и вернулся к своим.

 

XIII

Занялся блеклый, короткий зимний день. Солнцу удалось пробиться сквозь туман, смешанный с дымом, показать свой сияющий лик, однако согреть землю не хватало сил. Шерафуддин по привычке встал рано, посмотрел в окно — черные пустые ветки рассекали небо, солнце прикрывал белый лоскут грошового полотна, к тому же мокрый, ни просушить, ни пробиться через него. Он довольно потирал руки — идеальные условия для работы. Вечер не в счет, сегодня годовщина их совместной жизни с Зинкой. За год он не сделал ничего или почти ничего, Зинка отнимала все время, она любила, когда он помогал ей на кухне, в уборке квартиры, ходил с ней за покупками. Для книги, над которой он трудился, не хватало массы данных: национальный доход республики за последние три года, какой это составляет процент от общего дохода страны, каково соотношение с другими республиками, сколько занятых в общественном производстве, то есть их процент от общего количества рабочей силы, сколько и где капиталовложений, как они распределены по республикам, каково отставание культуры в процентах…

Давали концерт, организация которого потребовала таких мук, что он стал событием сезона. Шерафуддин тоже хотел послушать музыку глухого гения. Зинка сперва отказывалась идти, однако Шерафуддин в тот вечер ощущал особую потребность встретиться с композитором-философом, это даст ему озарение, откроет новые горизонты, позволит постичь истину. Он был готов к ее постижению и знал: она ищет его одного и откроется только ему. Смущала Зинка, по-настоящему воспринимать музыку можно лишь в одиночестве, не отвлекаясь. Лучше бы она осталась дома. Какая глупость! Он отбросил эту мысль, ведь они идут ради нее.

Шерафуддин представил себе зал, большой оркестр, сто двадцать музыкантов, не отрывающих глаз от дирижера, тесные ряды женщин в черно-белом, с нотами в папках, тоже черно-белых, они застыли в ожидании, когда дирижер взмахнет палочкой и они своими молодыми голосами восславят радость жизни и безусловную ее победу надо всем. Огорчал антракт, Шерафуддину хотелось слушать без перерыва, как иногда хочется залпом выпить бокал вина, именно залпом.

Возле театра многие предлагали «лишний билетик». Один прохожий остановился, внимательно выслушал парня, протягивавшего «лишний билетик», и спросил: «За кого ты меня принимаешь?»

А перед концертным залом ничего подобного не было, Шерафуддин почувствовал особую атмосферу — люди торопились, словно боялись прийти в последнюю минуту, лица серьезные, взгляды устремлены только вперед, никто никого не замечает — ни ожидающих, ни спрашивающих «лишний билетик». Люди шли толпой — сливались в шествие, они подходили и подходили, вырывались откуда-то, словно спешили на сход, где решался вопрос жизни и смерти, а у них было готовое, окончательное решение — будь что будет. Толпились перед гардеробом, старались поскорее избавиться от верхнего облачения, занять свои места или постоять минутку со знакомыми, старухи в шубах и с программками в руках терпеливо ожидали своей очереди, гардеробщицы носились взад-вперед, едва успевая принять одежду и отыскать свободный номер.

Шерафуддин огляделся и подумал: женщины прекрасны, даже когда не видна фигура — закутанные в манто с меховыми манжетами и мехом по низу, с опущенными капюшонами, по которым рассыпались блестящие темные, светлые, рыжие, золотистые волосы, умело разделенные пробором, и ноги в теплых сапожках, украшенных сверкающим металлом. Они воистину божественны. Выходит, красоту не утаишь, она пробивается и сквозь одежду.

В сплошной толпе Зинка ухитрялась рассмотреть прически, шелк, украшения из серебра и жемчуга, распознавала запахи духов и старалась ни о чем не думать… пока ее не привлек голос. Гардеробщица сказала:

— Пожалуйста, семьсот восемьдесят девять.

— Семьсот восемьдесят девять, — повторил молодой человек, — двадцать семь в квадрате, я не забуду.

Он ловко вывернулся из толпы и присоединился к приятелям. С этой минуты Зинка не упускала его из виду. Чистый лоб словно светился, вокруг рта, украшая лицо, порхала добродушная улыбка, он спрашивал, отвечал, шутил — все с этой добродушной улыбкой, открывавшей зубы, которые ослепляли белизной.

— Чего ты здесь не видел?

— А разве это не диско-клуб?

— Нет, это молельня, и сейчас ты услышишь церковный хор.

— А я думал — кино, вот и забежал.

— Смотри голову не потеряй.

— Нельзя, все увидят, что она пустая.

— Я так не думаю.

— Конечно, но зато я не хочу повторить твой опыт.

— А как с «черным человеком»?

— Умаслил, представь себе, сдал с первого раза.

— Бог ты мой, похоже, впрямь умаслил, кто ей сдаст с первого раза, тому нужно ставить памятник в актовом зале.

— Она в самом деле такая?

— Думаю, комплекс неполноценности, декомпенсация.

— А как тебе эта рыбка, смотри, прямо из парикмахерской…

— Сладенькая, не более того.

— Нет, не сладенькая.

— А какая?

— Вроде грейпфрута.

— То есть?

— Гибрид автобуса и трамвая.

Приятель шутливо ткнул его в бок.

— А как та, которой ты столько клялся?

— Считает, что я ее разлюбил.

— Разве не так?

— Нет. «Ты, — говорит, — меня больше не любишь». А я ей: люблю, ничуть не меньше других.

— Очень убедительно. Почему же вы разбежались?

О чем бы ни шла речь, все обращались к нему, он был в центре внимания и без конца шутил, к нему все тяготело и все вращалось вокруг него. Стоит задуматься, в чем тайна успеха, одни говорят — в уме, другие — в красоте, третьи — в удачливости, четвертые — в счастливой звезде: родила мать счастливым, так хоть в навозную кучу брось, а некоторые считают, что причина прежде всего в молодости…

— Молодость, и все! Вот старик подтвердит.

— Не только молодость, нужно немножко образования, немножко культуры.

— Немножко?

— Да, немножко. Минимум как у меня.

— А почему минимум? Почему не максимум?

— Мешает. Придется искать собеседника среди стариков.

— Или старух… Вот «черный человек», с ней можно болтать до рассвета, а уйдешь с пустой зачеткой.

— Оставь, у нее просто мания величия.

— Ха-ха-ха…

— Или мания преследования.

— Я бы ее пожалел.

Зинка не спускала с него глаз, как загипнотизированная, даже когда подошел Шерафуддин, довольный, что быстро избавился от верхней одежды, и стал рядом — надо было подождать, пока откроют дверь зала. Но Зинка не замечала Шерафуддина. А парень не замечал ее, болтал, развлекая друзей.

— Как у тебя дела?

— Дела идут… Пока ничего свеженького.

— А директорская жена?

— Да ну, сами знаете, у меня не то положение, мне не надо чужого, хватает свободных… К тому же на свете есть столько всего помимо женщин с их расчетами.

С этим Зинка сразу согласилась. Он так и не замечал ее, а ведь она не спускала с него глаз.

Ее всегда волновали те редкие мужчины, которые не любили женщин, для которых женщина была бременем, обузой. Вспомнила Чебо, свой страх перед ним, он ее просто насиловал, для нее это было пыткой, повинностью, избавиться от которой не удавалось.

Шерафуддин давно угадал ее мысли, попытался привлечь ее внимание и сказал язвительно, хотя это было не в его натуре:

— Вот уж здесь ты не увидишь Чебо и своих старых приятелей.

Однако Зинка словно бы и не почувствовала укола. Она вообще ничего не видела и не слышала. Этот парень заворожил ее, и она не понимала чем — добродушием, которое бросалось в глаза, интеллигентностью или мягким бархатным голосом, просто он ей казался не таким, как все, из другого теста, с другой планеты, не такой прозаической, как наша.

Один из молодых людей сообщил, что получил права и выплатил за машину, если понадобится — пожалуйста.

— Ну нет, — ответил белозубый, — если понадобится, я возьму тахи.

— Может, все-таки такси, не тахи, — поправил кто-то.

— А я и не знал, что тебя зовут Мексо, а не Мехо, — улыбнулся парень, и все расхохотались.

Шерафуддин тоже улыбнулся, вспомнил детство — один мальчик доказывал, будто надо говорить «артека», а не «аптека», они даже поспорили. Зинка не улыбнулась, она смотрела на парня, но уже как на недруга.

А ведь она его знает, думал Шерафуддин, возможно, она хочет отомстить ему — зубы стиснуты, глаза горят… И он вспомнил, это тот самый парень, который поддержал его, когда Чебо разглагольствовал о конфликте поколений.

Молодые люди остановились в поисках своих мест, и Зинка, даже не взглянув на Шерафуддина, подошла к ним совсем близко. Она пожирала взглядом парня, не упуская ни одного его движения, ни одного слова. Только теперь он ее заметил, бросил ничего не значащий, мимолетный взгляд.

С первыми звуками музыки Зинка оказалась возле Шерафуддина, молча села рядом. Она смотрела по сторонам, на музыкантов, на пульты, но главным образом туда, где сидели трое молодых людей, и мало что понимала. Шерафуддин слушал произведение композитора, столь обогатившего и наполнившего новым содержанием жизнь человека, сумевшего облагородить его, сделать гордым… Однако слушал уже без той жажды, которая охватывала его при одной мысли о концерте. Желание слушать без перерыва и отдыха осталось, правда не потому, что хотелось насладиться музыкой, почувствовать ее разлив в своей груди, а потому, что ему хотелось оттянуть новую встречу Зинки с тем молодым человеком. Она сидела рядом с Шерафуддином совсем чужая. Смотрела на оркестр и его не видела, видела только белозубого парня, его улыбающееся, молодое лицо, погрузившись в свою иллюзию, свою мечту, и остервенело грызла ногти.

Хотя симфоническое произведение исполнялось как единое целое, сегодня почему-то устроили антракт. Многие встали и вышли в фойе. Без малейших колебаний, будто имея на то право, пусть добытое силой, Зинка бросила Шерафуддина, отыскала молодых людей и встала рядом, глядя на своего идола.

На мгновение погас свет, в знак того, что антракт закончен, толпа заволновалась, заколыхалась, осваивая шаг за шагом переходы и лестницы. Парень извинился перед приятелями, сказал, ему нужно задержаться. Зинка протянула руку, он схватил ее, и, словно по тайному уговору, они помчались вниз по лестнице, оделись и выскочили на улицу. Шерафуддин дослушал симфонию один, сидя рядом с опустевшим креслом. Никогда яснее он не ощущал пропасть, разделявшую оперную музыку и симфоническую: первая, по сути непритязательная, просто приятна для слуха, а эта исследует человеческие отношения во всей их сложности, даже если люди сами себе создают эти сложности. Оставаясь на земле, музыка уходит глубоко в недра, там она заново рождается, возносится в небо, снова опускается на землю, к человеку, стремится осмыслить его роль на земле, бросается за него в бой против земли и неба. Шерафуддин вопреки прежнему представлению, в общем-то полученному в том виде, как ему предлагали, а он принимал, то есть как победу жизни и радости над смертью и горем, теперь составил собственное мнение: такое понимание было упрощенным и натянутым, так не мог думать композитор, это победа боли и страдания, безоговорочная власть горя и смерти над радостью и жизнью. Он вдруг осознал: горе и смерть вечны, а радость и жизнь — мгновение. Судьба — бросаемое в цель копье, история человечества совсем не то, что мы знаем и наблюдаем, а бесчисленные копья, одно за другим рассекающие воздух и ливнем обрушивающиеся на землю. Они остаются на земле, исчезают в ней, чтобы родить новые копья, которые так же молниеносно пронзят воздух и уйдут в землю, где останутся навсегда, — вот единственная, вечная истина.

Новое восприятие, а оно появилось неожиданно, озарив светом реальность, напомнило о создателе этой и многих других симфоний, о нищете, холоде и пустоте его жизни, неудовлетворенных страстях, болезнях, жестоких ударах судьбы, отнимавших у него возможность творить. Новый вопль женского хора, ужас, звучавший в нем, привел Шерафуддина к мысли: смерть, да, но прежде всего сила, сатанинская сила неба и земли, ненависть, надругательство — зачем, почему они лишают человека возможности творчества?

Ярость, более могучая и сокрушительная, чем человеческая, ярость и глумление неба — наконец ему удалось понять и отделить причину от следствия, — бедность, пустота жизни, удары судьбы были орудием злобы, издевательства неба, доказывали его власть, оно всегда стремилось раздавить человека-творца, и если не помогала одна сила, приводилась в действие другая, еще более мощная и беспощадная. Так ему представилась истина — во всей ее жестокости, потому что созидание, отношения с самим собой, с небом, с богом или с богами, ведь у каждого человека есть свой бог на небе или в душе, не позволяют, не дают возможности осознать без возмездия, что все эти отношения — устремление к смерти, прежде всего к смерти, а остальное лишь больший или меньший случайный выигрыш, подарок, что жизнь — поединок, и на кончиках шпаг нет шариков, шпаги настоящие, острые, вонзаются прямо в сердце, познание оплачивается кровью, и ничто, никогда не остается без возмездия, потому что отобрано у неба, у могущества, у ненависти. Человек представился ему пойманной птицей, трепещущей перед грубой, неодолимой силой, победить которую можно только в единоборстве, в непримиримой борьбе…

Следующая часть симфонии открыла ему, что человеку нелегко владеть завоеванным, что силы зла и ненависти существуют и на земле, что суть всех человеческих цивилизаций состоит в ограблении бога, богов и людей и что мудрость жизни заключена в простой истине: почему я, почему не другой, следовательно, нужно грабить, грабить и грабить… Он повернулся к пустому креслу, и в боли, разрывавшей грудь, все тело, проникавшей до мозга костей, нашел подтверждение своей мысли — побеждает сильнейший.

Раненый олень упал в густом кустарнике, немолодой, но еще крепкий, он ушел от врага со стрелами в боках и теперь лежал, оплакивая свое бессилие, вспоминал высокую траву, зеленую и сочную, бурелом и скалы, жуткие пропасти, которые преодолевал одним прыжком, и весенний зов самки, и победный рывок от преследовавших его хищников. Сейчас он лежал без сил, судорожно вытянув ноги, и понимал, что все позади, а впереди вечная тьма…

Шерафуддин решил больше не выходить из дому, не видеть света, навсегда отвернуться от жизни, он носил в груди и в паху стрелы и понимал — ему осталось лишь вспоминать прошлое, впереди же — долгая, безысходная зима.

 

XIV

Шерафуддин ослаб, а на слабого, известно, и вор, и волк, и ржа, и напасть, и все беды, какие есть.

Никогда он не был так близок к современной музыке, как в тот вечер, в ней он слышал ссору, драку, полночную пляску в подземелье, когда граф Дракула встает из гроба в торжественном одеянии, в черном плаще и направляется в условное место, где сходятся для тайных игрищ алчные существа с торчащими клыками, чтобы перегрызать горло живым и пить алую кровь. На мгновение выглянет солнце, и все прячутся обратно в подземелье. Конечно, у великого мастера музыка в мизинце, он может обратить в уголь прошлое, бросив его в свое горнило, создать нечто небывалое, расширить горизонты, разбудить чувства, сочинить философию, открыть неведомый мир. Но чтобы показать новые просторы, создать что-то поистине новое, недостаточно пережить горечь эмиграции, не всем это помогает, не будет плодов, если нет таланта.

Разумеется, такие мысли помогли Шерафуддину углубить свои труды, отшлифовать их, обогатить свежими идеями. Он работал по двенадцать часов в сутки, забывал обо всем, работа была его оплотом, неприступной крепостью, где он укрылся. Экономические отношения и национальный доход в средневековой Боснии, феодальные отношения в Сербии времен Неманичей, внешняя торговля Боснии и Герцеговины во времена Турции — книги выходили одна за другой, и каждую ждало признание.

Все, что от нее осталось, цветы: адам с крупными листьями, которые появляются из старых, по одному, и сразу огромные, как уши у слона, фикус со свернутым в карандаш побегом, какой-то цветок с единственным листом, напоминающим копыто, филодендрон.

Когда он снова начал выходить, однажды встретил Зинку. Машинально в ответ на приветствие кивнул, собираясь пройти, но она остановила его, хотела поговорить. Шерафуддин стоял спокойно, держа руки в карманах длиннополого пальто. Он не мог понять, что нужно от него этой девушке, однако слушал, пока она, часто моргая, словно защищаясь, не высказала все. Потом неосознанно пошел за ней, не понимая, кто эта женщина, о чем она просит, откуда он ее знает; если бы сейчас его убили, он бы, наверное, не заметил… Поймала на улице, держит, а его ждет работа, если б она знала, сколько у него дел, у современной молодежи, видно, уйма времени, она не понимает других, даже вообразить не может, что его ожидают горы непрочитанных книг. Но кто она, эта женщина? — не переставал он задаваться вопросом. Что ей от меня нужно, что она может мне сказать? Мне, при моем происхождении, моем общественном положении…

Каждый устремлен к своей вершине, ее не достичь другому, у каждого свои крепостные стены, и если тебя осаждают, ты бросаешь сверху камни, льешь кипяток или раскаленное масло, у каждого на земле есть своя крепость, где в случае надобности можно укрыться.

Но ох как хрупко в мире все человеческое, и знания, и стремление к этим знаниям. И нет ничего лучше молодости, хотя и молодость — груда соломы или бумаги, ярко вспыхнет, а сгорев, превратится в кучу серого пепла. Если и существует что-то реальное, то это молодость, спорт, любовь. Перед внутренним взором возникло состязание по водному поло, он смотрел издали на обнаженные торсы спортсменов, рассекающих воду и осыпающих брызгами все вокруг, наблюдал за рядами зрителей и видел только краски: голубое, белое, красное и снова красное, белое, голубое. Здесь тихо, культурно, спокойно, не то что на футболе, где болельщики вечно орут, кого-то подстегивают, кого-то поносят, ни разу в жизни не коснувшись ногой мяча.

Общественное положение, признание, титулы, тантьемы, счет в банке, на который постоянно что-то поступает, крупное жульничество и мелкий обман — все вместе не стоит одной-единственной улыбки молодости. Да, положение, слава, титулы, вилла на море, вилла в лесу, автомобили — это лишь оболочка, одежда, а если все снять, что останется? Надо еще посмотреть, что останется и как выглядит то, что останется, а выглядит оно так: в душной комнате сидит Шерафуддин, настоящий Шерафуддин, со складками жира на животе, одна, две, три, четыре, как у много рожавшей женщины или, еще хуже, как у женщины, не способной рожать, под выпирающим животом короткие кривые ноги, отвисшая грудь трясется, как у грузной старухи, в паху, с обеих сторон, глубокие ямы — зачем, зачем все это? Вот он, настоящий Шерафуддин, а не тот, которого знают по университетской кафедре, по общественному положению, в мантии величия и власти, знают как легкого на подъем, всегда улыбающегося Шерафуддина.

И я больше не встречусь с друзьями в факультетском актовом зале, не буду рассуждать о прибавочной стоимости, о промискуитете и пуналуа, об Испании, о Бакунине, о Кропоткине, об Анри Барбюсе, об Алексее Максимовиче Пешкове — все в прошлом, и никогда, никогда больше я не встречусь с ней… Что мои знания, мое общественное положение, происхождение… Миллионы могут достичь подобной высоты, зато вряд ли найдешь хоть одного, кто не отказался бы от всего ради такой вот женщины. Какой там оплот! Разве я в крепости? Я в болоте, погряз по шею, меня уже не вытащить. Моя крепость — развалины, по ним прыгают и гоняются друг за другом дети. Мое происхождение — плевать на происхождение, все мы равны, благороден лишь тот, кто сохранил молодость, кто живет, кто окружен молодыми.

И снова…

Она загорала на горячем песке, на переполненном пляже, почти нагая, в метре от него. Шерафуддин понимал: легче преодолеть расстояние до другой планеты, чем до звезды, сиявшей рядом во всем своем великолепии.

Антей, когда у него иссякали силы, должен был коснуться земли, чтобы одолеть врага, так и Шерафуддин теперь, словно и у него иссякли силы, должен был вернуться к своей работе, только тогда он мог победить. Его крепостью была работа, а в своей крепости каждый сильнее. Он это знал и вынужден был, хочешь не хочешь, придерживаться общего правила.

Его приятели-шахматисты, один с шахматной доской под мышкой, другой со свежими газетами, стояли у входа в парк, поджидая его. Бывшего социолога, доигравшего свою партию жизни на шахматной доске, боровшегося до последнего дыхания, заменил бывший юрист, адвокат, похожей комплекции и столь же самоуверенный. Он тоже любил держать пари, кто кого проводит на кладбище. Шерафуддин был с ним знаком.

— А вот и Шерафуддин, — радостным возгласом приветствовал его социолог, — где ж ты, мать твою, пропадаешь? Вот кто умеет жить на пенсии, постоянно в делах, понимает, что иначе одряхлеешь.

Шерафуддин шел мимо больницы, задумавшись и никого не замечая, но вдруг его внимание привлек слабый голос:

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите!..

Оглянувшись, Шерафуддин увидел старика, тот вырывался из рук дюжих санитаров. Значит, сумел добраться до выхода, тут его и настигли великаны.

— Зачем вы его держите, если он так рвется? — поинтересовался Шерафуддин.

— Он болен, — ответили ему, — сердце.

Сердце, болезнь века, подумал Шерафуддин.

— Помогите!.. Помогите… Разве это причина, чтобы держать меня взаперти, не проходите безучастно!

Тут нужно быть рассудительным, понял Шерафуддин и стал убеждать старика остаться в больнице, мол, надо лечиться, это в его же интересах.

— Да какие болезни?! — возмутился тот. — В какое время вы живете?

— В конце двадцатого столетия, — с готовностью ответил Шерафуддин.

— Да? Вот видите, вы это знаете, и знаете, как шагнула вперед наука, а они мне твердят о болезнях. Понимаете ли вы, сколько у меня дел, можете вы понять, что у меня нет времени на болезни? Болезни были в средние века, во времена крестовых походов и эпидемий, когда мир человека ограничивался Землей, а огромные скопления звезд он считал ее украшением.

Шерафуддин был вынужден признать, что старик прав. Где средние века и где мы, и все-таки он болен… хоть и связан со звездами в разных концах Вселенной. Шерафуддин продолжать его убеждать: нельзя иначе, он стар, он очень стар, а в старости болезни набрасываются все разом.

— Какая старость? Какая старость? — разволновался тот и снова попытался вырваться из рук санитаров. — Где вы живете, побойтесь бога, сейчас не найти ни одного здравомыслящего, который сам пришел бы сюда. Где вы живете, о господи!

— А вы где живете? — спросил в свою очередь Шерафуддин. — Я на Земле.

— Я? Я — во Вселенной, где же еще? В огромной, бесконечной Вселенной, где время течет иначе, вы должны это знать, в разных звездных системах время течет по-разному, и нет старости, старость ограничена временем, а время не имеет ни начала, ни конца, как и материя, существует только бесконечность… Разве можно этого не знать? Помогите же мне!

— Как я могу вам помочь, ведь вы не слушаете.

— Скажите, чтоб меня отпустили. Меня ждут дела, у меня нет времени на старость, поймите, нет времени! Только до ближайшего созвездия, Андромеды, десяток световых лет, вы понимаете, десяток световых лет. На Земле за это время прошел бы миллион лет, какая же тут старость, какие болезни? Вы еще о смерти заговорите.

— Ну, естественно, жизнь коротка и смерть неминуема.

— Да где вы живете, господи, какая смерть, я знал, я знал, что вы так скажете! — завопил старик. — Вы живете на Земле, вы не отлепились от нее и на все смотрите земными глазами. Помогите… Помогите!.. Помогите мне, прошу вас.

— На самом деле это я не знаю, где вы живете. В своем воображении?

— Я сказал: во Вселенной. Во Вселенной человек не падает на дно. Вода из чашки не выльется, если вы ее перевернете, там нет ни верха, ни низа, люди во Вселенной парят, им некуда упасть. Ведь вы не скажете, что сейчас на Земле сплошные эпидемии?

— Не скажу.

— Это научный факт, не так ли? Почему же в другом случае вы не согласуете свои взгляды со временем, с наукой? Проснитесь и помогите мне, вырвите меня из рук этих зверей, они изо всех сил удерживают меня на Земле, а у меня нет времени с ними возиться, поймите, нет времени на старость… Это отняло бы весь остаток жизни.

Шерафуддин спросил, кто он по профессии. Ученый, ответил старик. Шерафуддин удивился: ученый должен реально смотреть на вещи, а не витать в облаках, как взлохмаченный поэт, потерявший связь с реальным миром и мечущийся среди звезд. Он так и сказал.

— Какой поэт! — в бешенстве закричал старик. — И какие вымыслы при твердых научных основах? Разве вы станете читать или смотреть что-то вымышленное, если видите реальность и можете участвовать в ней? Возьмите портрет или скульптуру красивой женщины и сравните с живой женщиной… Тут есть некая Зинка, вы знаете Зинку, вы сами ее выбрали. Можете не отвечать, ведь выбрали, ее, живую, разве не так?

— Давай, старик, пошли, — подытожили санитары и крепче ухватили его за руки. — У нас нет времени с тобой возиться.

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите!.. Избавьте меня от этих извергов, они держат меня в четырех стенах, в замкнутом пространстве!

Но великанам уже было невмоготу, с перекошенными лицами они сгребли его и поволокли. Старик не переставал отбиваться руками и ногами, брыкался, как ребенок, которого оторвали от любимой игры, чтобы накормить, а он ни за что не хочет туда, куда его несут.

Шерафуддин испугался и бросился бежать, он бежал сколько было сил, хлопая ботинками по пояснице.

Собрав все свое мужество, он решился пройти мимо кафаны «Первый серебряный волос». Там ничего не изменилось. Прикованные толстыми цепями, люди сгрудились вокруг столов стучали деревянные фишки, звучали старческие голоса взгляды не отрывались от карт, от домино, от подброшенных костей с черными точками на белом: ек-ду, пенджу-се, джихар… ек-ду, пенджу-се, джихар… шеш-беш!..

Вскоре социолог опять остался без партнера, и Шерафуддин был готов занять его место.