Вывернутая перчатка

Павич Милорад

сб. ВЫВЕРНУТАЯ ПЕРЧАТКА

 

 

СМЕРТЬ СВЯТОГО САВЫ,

ИЛИ НЕВИДИМАЯ СТОРОНА ЛУНЫ

Говорят, что у святого Савы, сербского поэта и престолонаследника королевского рода Неманичей, вместо души была Луна. Он чувствовал, как Луна в нем впитывает чужой свет и вызывает приливы и отливы. Когда в 1235 году святой Сава умер, он забыл все свои стихи и каждую строку любого из житий, которые он когда-либо написал. Он знал, что так и должно быть, потому что все это, как и его тело, принадлежит Земле. В прошлом его молитвы, чувства и стихи были заменой ему самому. Подобно посланиям, они были отправлены с Земли в то Место, где он оказался теперь сам, и потому потеряли смысл. Вместо собственных слов, посланных сюда, теперь он присутствовал здесь лично. Теперь он стал тем же, что молитвы или стихи. И теперь их слова могли служить только другим, тем, кто остался на Земле. Все же знал он и еще кое-что – он знал, что душа – это Луна. И она имеет недоступную сторону, которую никогда не увидишь с того места, где находишься. Поэтому, пребывая на Земле, он никогда не мог увидеть снизу эту недоступную сторону своей души, подобно тому как была не видна ему и другая сторона Луны. Однако, расставшись с телом и Землей, эту свою сторону душа сохраняла невидимой, – правда, она была видна с Земли, где души больше не было. И, думая так, он был спокоен. Он знал, что был и будет любим всегда – и за много веков до своего рождения, и во веки веков будущего.

Но в памяти у него вдруг всплыла одна фраза. Точнее, она не всплыла в памяти, потому что и воспоминания, и предчувствия были равнозначны, она не возникла, она просто существовала здесь, и ему было ясно, что это не он ее выдумал. Да и не мог бы он выдумать, ведь здесь он больше не думал. Теперь он все знал, и у него не было потребности думать, как некогда. Итак, невыдуманная фраза была здесь. И звучала она так:

«Лишь о прошлом можно с уверенностью сказать, что оно вечно. Будущее же еще только должно стать таким».

Но это было еще не все. Фраза явилась ему не в языковом выражении, как она некогда выглядела на Земле. Она явилась ему в виде зверя. У этой фразы-зверя был белый мех, и, когда ей надо было почесаться, она делала это, направив один из своих пяти взглядов на то место, где ощущала зуд. Слово прошлое выражалось на ее теле большой головой с глазом на подбородке. Как раз в этот момент голова исторгала изо рта только что съеденную человеческую руку, а рука эта воплощала слово вечно. Слову будущее соответствовал хвост животного, на котором можно было рассмотреть вторую, гораздо меньшую и очень красивую женскую голову, закутанную, как платком, собственными волосами и оттого лишенную возможности говорить. Две передние, старшие, ноги вели животное в одну сторону – за большой головой, а две задние, младшие, ноги – в противоположную, за снабженным головой женским хвостом. Эти четыре ноги были четырьмя глаголами, использованными в фразе, и каждая из них воняла по-своему. У зверя было пять глаз, и каждый из них глядел радостно по собственной причине. Несмотря ни на что, Сава, который в своей жизни был молодым всего три года, сразу понял все.

Это была слово в слово его собственная фраза, написанная им в 1189 году в одном письме. Разумеется, тогда она еще не приняла облик зверя, она существовала среди других фраз, заключенная в язык, а не в меховую шкуру. То письмо, однако, давным-давно сгорело, и лишь один человек, тот самый, кому оно было послано, лысый, безбородый и безусый, с волосами, пучками торчавшими из ушей и свидетельствовавшими о том, что на самом деле он рыжий, все еще помнил эту фразу. А потом получилось так, что тот человек, совсем случайно, увидел того, кого видеть нельзя. Его связали и аккуратно, так чтобы не повредить глаза, вырезали в его веках отверстия правильной формы. С тех пор он смотрел всегда, даже когда глаза его были закрыты, и спал он, уставившись в свой сон, освещенный светом яви. В тот момент, когда наказание было исполнено, человек этот забыл все, в том числе и письмо, и фразу из письма, и она тогда вернулась к тому, кто ее составил. Как возвращается малая часть вселенной; фраза была мертва для престолонаследника и поэта, пока жила на Земле, а теперь, наоборот, оказалась мертва там, потому что на Земле ее никто больше не помнил, и она добралась до него в облике зверя.

Так святой Сава начал поджидать здесь встречи со своими стихами в виде животных, фразами в виде зверей, одну за другой, и так он теперь знал, что каждая книга – вдова. И так снова восстанавливалось что-то похожее на молитву, и снова отправлялись в путь послания-стихи, правда теперь в виде зверей. И все это двигалось в противоположном направлении, он не посылал их, как раньше, с Земли по направлению к Месту, теперь он на Месте ждал их, посланных с Земли в обличий животных. Он больше не рождал их в языке, чтобы отправить потом в виде послания Небу, нет, его стихи умирали на Земле, для того чтобы стать посланием в облике зверя и снова найти его, словно в день последнего суда, и вылизать его воспоминания.

Благодаря этому он смог наконец-то одновременно увидеть и видимую, и невидимую стороны Луны, которую носил в себе вместо души.

Так будущее уже было вечным, а прошлое еще только должно было стать таким.

 

ВЫВЕРНУТАЯ ПЕРЧАТКА

В тот осенний полдень 1810 года Доситей собирался подстричься ножом, глядя в перстень, в котором вместо камня было выпуклое зеркальце. Но не нашел перчатку. А голой рукой он никогда не дотрагивался до волос. Перчатка, которую он искал, была красивой – белой на зеленой шелковой подкладке. Он осмотрел всю комнату, приподнял полы своего кафтана, но перчатки нигде не было. Тогда он подумал, что, так же как с помощью одной птицы охотятся на другую птицу или с помощью борзой на волка, можно с помощью одной мысли охотиться на другую мысль… Доситей спустился в сад к молодой пестрой корове (подарок воеводы и художника Петра Николаевича Мольера), снял с ее шеи колокольчик и по-пастушьи надоил в него молока. Поднимаясь по ступеням, он думал о том, что все виды голода в нем растратились и обессилели, а все виды жажды помолодели, взяли большую волю и сделались еще опаснее, чем были. Так он вошел в комнату, где его ученик Алекса делал письменное задание. Рот у мальчика был маленьким, как глаз, и он зажмуривал его, когда глаза смотрели. Учитель протянул ему колокольчик с молоком, а другой рукой закрыл то, что он писал. Пока мальчик пил, Доситей поддерживал колокольчик и время от времени дотрагивался до его губ пальцем. «Пот в очи, а слезы в уста», – думал он при этом, а потом вслух сказал:

– Словеснейший молодой господин мой Алексие, свет полон тайн, а тайны растянуты между нами, как охотничьи силки, расставлены, как капканы. И каждый из них предназначен для своего зверя. Сетью, рассчитанной на льва, мышь не поймаешь.

И, подав ему «Физику», изданную в Будиме в 1801 году, велел читать. Мальчик взялся читать, но думал он совсем о другом, о том, что учитель обещал отвезти его по Дунаю в Пешту, где в дождь капли вовсе не падают вниз, в воду, а наоборот – поднимаются снизу вверх из воды, где венгры в театре играют одну постановку об отце Алексы, Господаре, и где в театре можно видеть его, предстающего героем. Мальчику все это было не вполне ясно. «Неужели отец сам ездит в Пешту к венграм играть самого себя в театре, покидая Белград и войну с турками, и здесь его кто-то заменяет, опоясавшись его оружием и превращаясь на это время в Господаря? Или же там, у венгров, кто-то другой берется за отцово оружие и играет его жизнь, пока отец здесь на один вечер перестает быть вождем? И как обстоит дело здесь в то время, пока там играют, – по-прежнему ли его слушаются и боятся? Но кто может обогнать свою мысль?» – думал Алекса, читая в «Физике» про совершенно другие вещи:

«Если б наши родители и старики хоть немного понимали в физике, не пришлось бы нам выслушивать, что кто-то на Богоявление видел, как вода превратилась в вино, а другие следили за чугунками, которые сами собой перемещались из Видина в Кладово, и не рассказывали бы они нам, как один из них встретился с волшебницей, призраком или вампиром, который тащил за собой простыню… Все эти суеверия, которые бродят среди нас, суть не что иное, как явственный и вечный знак того, на сколь низкой ступени просвещения мы стоим…»

На этой мысли мальчик остановился, посмотрел на учителя, который чесал ладонь об угол стола, и сказал ему:

– Когда же, учитель, искореним мы суеверия в народе нашем? – Он был уверен, что так и нужно сказать, он знал, что учитель похвалит его за такие слова; учитель его к этому приучил. И сейчас Алекса ждал обычного в таких случаях ответа. Взгляды мальчика сверкали в полумраке, его слепая улыбка старела быстрее, чем его глаза, и Доситей подумал, что душа человеческая действительно носит в себе радость и здоровье, а тело – скорбь и ум, что лица его знакомых легче всего было бы сравнить с пищей в тарелках и мисках, что великореметский игумен Софроние Лазаревич лицом похож на приготовленную в котелке капусту с копчеными ребрами, а образ госпожи Павкович из Земуна выглядит совершенно так же, как блюдо с вареными грибами в уксусе… А сказал он, поглаживая затылок ученика, следующее:

– Мой милый Алекса, дни и годы идут к концу, тело слабеет, а душе все еще чего-то хочется…

Но мальчик сидел удивленный, он ждал другого. Он смотрел прямо на ямочку в подбородке учителя, которая была похожа на след выколотого глаза.

Тут снаружи кто-то застучал кольцом в дверь, и слуга принес Доситею только что доставленную с того берега, из Земуна, посылку: два аппетитных, еще теплых пшеничных каравая и бочонок, который Доситей послал за Дунай пустым и который получил теперь обратно наполненным вином из Крушевца, а также круглую коробку из австрийской столицы, надушенную, как барышня. Из коробки они с Алексой достали необычный новый предмет, вещь невиданную еще в этих краях – черную глубокую шляпу из собачьей шерсти с тесемками, чтобы завязывать их под подбородком. Это головной убор, как было написано в приложенном к нему письме, какие сейчас в Вене, столице Австрийской империи, носят по новой моде.

Вертя шляпу в руках, Доситей заметил написанные на завязке слова: «Твое прошлое скрывается в твоем молчании, настоящее – в твоей речи, а будущее – в твоих ошибочных шагах».

– Что это значит? – спросил мальчик, а Доситей, укладывая удивительную вещь обратно в коробку, ответил:

– Первое, что я имею вам сообщить, юный господин Алекса, состоит в следующем: человек, пусть он хоть сотню раз держал в руках какой-либо предмет или вещество, всегда, с каждым новым рассмотрением, может найти в нем нечто новое, доселе не замеченное…

А думал он при этом: «Мой пост для тебя – пеленки, дитя мое».

На заре, когда пахнет порохом и грязью, Доситей уставился в свои сапоги, как в колодец, и увидел, что они без дна. Натянул их на ноги и отправился к укромному заливу, где его должно было взять на борт судно, шедшее в Кладово. Два экипажа, один тяжелый, с юным господином Алексой и его слугами, второй легкий со скамьей, представлявшей собой крышку ящика, где находился багаж учителя, летели вдоль кромки воды, а Алекса, наблюдая эту гонку, думал: у грошей скорость больше, чем у коней.

Стоило им остановиться, как засияло солнце, они бросили под грушу овчины и уселись ждать судно. Доситей снял шубу и новую шляпу, повесил их на ветки и принялся расхаживать вдоль берега, немного прихрамывая, словно его ноги поочередно произносили: «Суботица, Сегедин, Суботица, Сегедин». А лодочники и возчики уставились на невиданный черный предмет, висевший на дереве, не зная, что это шляпа из собачьей шерсти, только что прибывшая из императорского города Вены и преодолевшая в пути водные пространства, границы и поля сражений. Судно с веслами, обмотанными рубашками, неслышно пристало к берегу, и Доситея торопливо приняли на борт, передав через поручни его шубу и саквояж с вещами. Алекса махал ему из экипажа, все еще ощущая на губах поцелуй учителя. А на берегу, на ветке груши, осталась висеть забытая черная шляпа с развевающимися на ветру завязками, невероятная вещь, про которую никто больше не знал ни чья она, ни как сюда попала, ни что собой представляет.

Только кони проезжающих мимо шарахались от нее.

И вот с того дня начались приключения этой вещи. Крестьянки из Вишницы говорили, что это сковорода или медный котелок, а рыбаки клялись, что собственными глазами видели, как эта «сковорода» сожрала больную птицу с мертвыми костями. В день святого Вида, когда вино входит в виноград, «сковорода» удушила двух девочек, а когда голуби начали громко кричать, что пора сажать лук, какой-то незнакомец нахлобучил «сковороду» на голову и ушел. Его нашли задушенным хвостом «сковороды», а она сама собой снова оказалась на прежнем месте, на ветке, словно какое-то черное животное. Зимние ветра со временем потрепали ее, и она стала выглядеть еще кровожаднее. Пробовали поджигать под ней табак, чтобы дым заставил ее исчезнуть, – известно же, что табак изгоняет нечистую силу, – но не помогло. Солдатам, которые пытались в нее стрелять, являлись потом среди соцветий распустившейся бузины маленькие чертенята в облике девочек с тремя глазами, и лишь только птицы иволги, которые питаются дымом яблони, не пугались шляпы и садились на ветки ее груши…

Как-то утром, весной 1811 года, Алекса подошел к Доситею и сказал ему:

– Учитель, каких только суеверий не вызывает та самая ваша венская шляпа из собачьей шерсти – пожалуй, гораздо больше, чем волшебниц и оборотней во всех трех томах «Физики» Стойковича. Зачем, учитель, вы позволяете, чтобы из-за этой шляпы народ впадал в суеверие и непросвещенные люди еще больше погрязали в предрассудках?

За стеной дома кто-то играл на флейте, Доситей поглаживал ухо своего питомца, и ему совсем не хотелось обсуждать черную шляпу и белотелых валахинь, которые колдуют вокруг нее, пытаясь добросить ягоду до другого берега реки, чтобы волшебным образом появился мост. Но он сказал:

– Еще раз, мой юный господин Алекса, имею сообщить вам относительно этого следующее: человек, пусть он хоть сотню раз держал в руках какой-либо предмет или вещество, всегда с каждым новым рассмотрением может найти в нем нечто новое, доселе не замеченное…

– Но разве, – отвечал Алекса, не удовлетворенный ответом, – разве ваша черная шляпа с завязками стала каким-то другим веществом, какой-то новой или другой вещью, отличающейся от той, которую вы в прошлом году повесили на грушу? За тем исключением, разумеется, что сейчас о ней все только и говорят…

– Удар, который слышен, никогда не бывает сильным, мой милый Алекса, – попытался Доситей еще раз умилостивить своего ученика, но тот не сдавался. И Доситей, глядя на него, думал, что не знает способа объяснить ему, что одна вещь – это не что иное, как просто грех какой-то другой вещи. И он не решился ему это сказать. А Алекса молчал, притом что слышна была лишь кора его молчания. Остальное, а именно угрозу под этой корой, учитель должен был лишь угадывать. И его захлестнула боль, похожая на волну с живой рыбой внутри.

Стоял март, Доситей видел во сне свое путешествие к русским, видел прошлогоднее Кладово, куда его послал Господарь, чтобы он прошел по улице, на которой двенадцать домов, каждый с двадцатью шестью окнами и четырьмя дверями. Просыпаясь с отпечатком пуговицы от наволочки на щеке, он думал о том, что бежать против Запада – значит потерять победу в битве, а бежать против Востока – значит потерять голову. Причем речь шла не только о его битве и его голове, но и о битве и голове Господаря, отца Алексы. И тут, в момент пробуждения, лицо Господаря явилось Доситею в виде миски пересоленного кабаньего мяса…

Стояло время, когда шелушится кожа и смердят уши. Ученик явился с новостью, что вокруг черной шляпы по субботам собирается множество народа и знахари, они водят там «про себя» немые хороводы и плюют друг другу в уши. Весь люд от Вишницы до устья Савы ходит с заплеванными ушами. Настал крайний срок, чтобы учитель их разуверил, открыл им глаза здравого разума, чтобы тот воцарился в их головах, показал им, что «сковорода» эта не только не может никого удушить, но и просто-напросто представляет собой обыкновенную шляпу, которую надевают на голову. Больше тянуть было нельзя.

И неожиданно мальчик, который стал уже почти юношей, заговорил языком, которым разговаривали с ним офицеры во время занятий на плацу.

– Учитель, всегда нужно знать, куда попал, если, стреляя в цель, промахнулся! – сказал он твердо и показал на книги Доситея, аккуратно расставленные на подоконнике.

Доситей вздрогнул от неожиданности и подумал: одну ногу вытащил, а вторая увязла, а вслух приказал подать для себя и Алексы двуколку. Деваться ему было некуда.

На груше они нашли черную ворсистую вещь, принадлежавшую Доситею, она висела на ветке, усталая и выгоревшая от солнца и мороза, рычала на ветру, задувавшем из Футога, и махала хвостом, испещренным мелкими буквами. Под грушевым деревом была прошлогодняя могила того человека, которого «сковорода» этим хвостом удавила. На камне ниже, под его именем, было написано:

Словно я вчера лег сюда.

1810

А вокруг могилы и «сковороды» народу собралась целая толпа, словно в церкви, и для защиты от чар все держали во рту горячую траву.

Учитель вышел из двуколки, чувствуя на себе неграмотные взгляды. Окруженный свитой Алекса двинулся за ним с прекрасными, горящими как угли глазами, словно гоня перед собой сто жизней. И тогда Доситей подумал:

«Чудо, которого человек за свой долгий век не дождется, – стать другим, а при этом остаться тем же, кем был и кем больше не являешься. Но раз я пошел таким путем, надо гнать себя вперед, хочется мне теперь этого или нет».

И медленным шагом приблизился к дереву, сорвал с него черную шляпу с завязками и надел ее на голову. Его действия сопровождались энергичным выплевыванием горячей травы из сотни глоток.

Потом, сквозь запах плевков толпы, утратившей дар речи, Доситей медленно подошел к своей коляске и под немым взглядом Алексы забрался в нее и поехал обратно в город.

Когда перед домом Доситея слуги распахнули дверцу двуколки, оказалось, что он, задушенный, развалившись, лежит на сиденье, в то время как его черный ворсистый головной убор вывалился наружу и, подхваченный ветром, стремительно катится вдоль белградских улиц, подскакивая на перекрестках и виляя испещренным буквами хвостом. 

*

Потом, сквозь запах плевков утратившей дар речи толпы, Доситей медленно подошел к своей коляске и под немым взглядом Алексы забрался в нее и поехал обратно в город.

И медленным шагом приблизился к дереву, сорвал с него черную шляпу с завязками и надел ее на голову. Его действия сопровождались энергичным выплевыванием горячей травы из сотни глоток.

И тогда Доситей подумал: «Чудо, которого человек за свой долгий век не дождется, – стать другим, а при этом остаться тем же, кем был и кем больше не являешься, вроде вывернутой перчатки. Но раз я пошел таким путем, надо тащить вперед, хочется мне теперь этого или нет. Мудрецы обычно незаметны, потому что они знают, что мудрость следует скрывать любой ценой, словно это порок или деньги».

Учитель вышел из двуколки, чувствуя на себе неграмотные взгляды. Окруженный свитой Алекса двинулся за ним с прекрасными, горящими как угли глазами, словно гоня перед собой сто жизней.

А вокруг могилы и «сковороды» народу собралась целая толпа, словно в церкви, и для защиты от чар все держали во рту горячую траву.

На камне ниже, под его именем, было написано:

Словно я вчера лег сюда.

1810

На груше они нашли черную ворсистую вещь, принадлежавшую Доситею, она висела на ветке, усталая и выгоревшая от солнца и мороза, рычала на ветру, задувавшем из Хопова, и махала хвостом, испещренным мелкими буквами. Под грушевым деревом была прошлогодняя могила того человека, которого «сковорода» этим хвостом удавила.

Доситей вздрогнул от неожиданности и подумал, что содержание любой вещи – это ненависть, а форма – любовь, и приказал подать экипаж для себя и Алексы. Деваться ему было некуда.

И неожиданно мальчик, который стал уже почти юношей, заговорил языком, которым разговаривали с ним офицеры во время занятий на плацу.

– Учитель, всегда нужно знать, куда попал, если, стреляя в цель, промахнулся! – сказал он твердо и показал на книги Доситея, аккуратно расставленные на подоконнике.

– Настало крайнее время, учитель, разуверить народ, открыть им глаза здравого разума, чтобы тот воцарился в их головах, показать им, что «сковорода» эта не только не может никого удушить, но и просто-напросто представляет собой обыкновенную шляпу, которую надевают на голову…

Стоял март, Доситей видел во сне свое путешествие к русским, видел прошлогоднее Кладово и мог наизусть просвистеть весь свой сон. Просыпаясь, он думал о том, что бежать против Запада – значит потерять победу в гонке, а бежать против Востока – значит потерять голову. Он чувствовал, как время расширяется. Если достаточно долго бежать назад, попадешь за пределы времени. И его захлестнула боль, похожая на волну с живой рыбой внутри. Остальное, а именно угрозу, учитель лишь угадывал. А Алекса молчал, причем слышна была только кора этого молчания. И не решился сказать ему. Доситей думал, глядя на мальчика, что нет способа объяснить ему, что мы просто узловатая и неровная ткань, произведенная только для того, чтобы с ткацкого станка отбросить на стену заранее предусмотренную тень.

– Но разве ваша черная шляпа с завязками стала каким-то другим веществом, какой-то новой или другой вещью, отличающейся от той, что вы в прошлом году повесили на грушу? За исключением того, что сейчас все только о ней и говорят.

За стеной дома кто-то играл на флейте, Доситей поглаживал ухо своего питомца, и ему совсем не хотелось обсуждать черную шляпу и белотелых валахинь, которые колдуют вокруг нее, пытаясь добросить ягоду до другого берега реки, чтобы волшебным образом появился мост. У него было одним ухом больше, и этим третьим ухом он не слышал звук до. И он с содроганием думал, что будет, если отец мальчика застанет его вот так, с пальцем в ухе ребенка, когда тот слушает музыку, или во рту, когда он пьет. Что сделает с ним отец Алексы – убьет на месте?

Как-то утром, весной 1811 года, Алекса подошел к Доситею и сказал ему:

– Солдаты, которые пытались в нее стрелять, видели потом между соцветиями распустившейся бузины маленьких чертенят. Пробовали под ней поджигать табак, чтобы дым заставил ее исчезнуть, но не помогло. Был найден человек, задушенный хвостом этой «сковороды», после чего она сама собой снова оказалась на прежнем месте, на ветке, словно какое-то черное животное. В день святого Вида, когда вино входит в виноград, «сковорода» удушила двух девочек. Пономарь из церкви Святого Розария утверждал, что по ночам «сковорода» превращается в черную звезду, что она залетает в дома и церкви и от соприкосновения с ее светом гаснут свечи и лампады. Воеводы, которые весной обычно одаривают двадцаткой то дерево, которое первым распустит листья, были уверены, что «сковорода» – это вылитый святой Трифун, который топором отрубил себе нос, а рыбаки клялись, что собственными ушами слышали, как «сковорода» по ночам клекочет: «Того, кто жаждет быть убитым отцом, убьет сын!»

И вот с того дня начались приключения этой вещи.

Только кони проезжающих мимо шарахались от нее.

Алекса ему махал из экипажа, все еще ощущая на губах учителев поцелуй, привыкший читать с губ, а на берегу, на ветке груши, осталась висеть забытая черная шляпа с развевающимися на ветру завязками, невероятная вещь, про которую никто больше не знал ни чья она, ни как сюда попала, ни что она собой представляет.

Судно с веслами, обмотанными рубашками, неслышно пристало к берегу, и Доситея торопливо приняли на борт, передав ему через поручни шубу и саквояж с вещами. Доситей снял шубу и новую шляпу, повесил на ветки и принялся расхаживать вдоль берега. Два экипажа, один тяжелый, с юным господином Алексой, и второй легкий, со скамьей, представлявшей собой крышку ящика, где находился багаж учителя, летели вдоль воды, а Алекса, наблюдая эту гонку, думал: «У грошей скорость больше, чем у коней».

На заре, когда пахнет порохом и грязью, Доситей уставился в свои сапоги, как в колодец, и увидел, что они без дна. Натянул их на ноги и отправился к укромному заливу, где их должно было взять на борт судно, шедшее в Кладово.

– Первое, что я имею вам сообщить, юный господин Алекса, состоит в следующем: человек, пусть он хоть сотню раз держал в руках какой-либо предмет или вещество, всегда с каждым новым рассмотрением может найти в нем нечто новое, доселе не замеченное…

– Что это значит? – спросил мальчик, а Доситей, укладывая удивительную вещь обратно в коробку, ответил:

– Твое прошлое скрывается в твоем молчании, настоящее в твоей речи, а будущее в твоих ошибочных шагах…

Тут снаружи кто-то застучал кольцом в дверь, и слуга принес Доситею только что доставленную с того берега, из Земуна, посылку: от госпожи Павкович два аппетитных, еще теплых пшеничных каравая и бочонок, который Доситей послал за Дунай пустым и который теперь получил обратно наполненным вином из Крушедола, а кроме того, из австрийской столицы круглую коробку, надушенную, как барышня. Из коробки они с Алексой достали необычный новый предмет, вещь невиданную еще в этих краях – черную глубокую шляпу из собачьей шерсти с тесемками, чтобы завязывать их под подбородком.

– Когда же, учитель, искореним мы эти суеверия в народе нашем?

Тут мальчик остановился, посмотрел на учителя, который чесал ладонь об угол стола, и сказал Доситею с улыбкой, которая молодела быстрее, чем глаза:

– Смотри! Даль ночная выглядит сейчас как прошлое, доступное не ноге, лишь воспоминаниям. А мертвые помнят всю свою жизнь, не помнят они только час и причину смерти…

И учитель поэтому знал, что и мальчик знает. Потому что в противном случае как бы он мог говорить так, как его не учили, да еще зная при этом, что за такие слова и мысли его не похвалят? «Значит, он меня умышленно загонял под „сковороду"», – сделал вывод Доситей. И не смог разгадать почему. Но именно поэтому он приблизил свое ухо к губам мальчика, и тот изо всех сил плюнул ему в ухо, почти не прерывая при этом чтения:

«Если б наши родители и старики хоть немного понимали в физике, не пришлось бы нам выслушивать, что кто-то на Богоявление видел, как вода превратилась в вино, а другие следили за чугунками, которые сами собой перемещались из Видина в Кладово, не рассказывали бы они нам, как один из них встретился с волшебницей, призраком или вампиром, который тащил за собой простыню, что они и нас могли видеть… Все эти суеверия, которые бродят среди нас, суть не что иное, как явственный и вечный знак того, на сколь низкой ступени просвещения мы стоим…»

Алекса читал, но думал он совсем о другом. Но кто может обогнать свою мысль? Пока это там играют – не перестают ли его слушаться и бояться здесь? Мальчику все это было не вполне ясно, например, неужели отец сам ездит в Пешту к венграм играть самого себя в театре, покидая Белград и войну с турками, и здесь его кто-то заменяет, опоясавшись его оружием. И Алекса вовсе не хотел ехать с учителем за Дунай, он хотел, пока отец и Господарь там, в Пеште, играет героя, здесь, в Белграде, опоясаться отцовским оружием в тот самый час, как только отец перестает быть вождем…

– Словеснейший молодой господин мой Алексие, сетью, рассчитанной на льва, мышь не поймаешь, – сказал на это учитель. – Свет полон тайн, а тайны растянуты между нами, как охотничьи силки. И каждый из них предназначен для своего зверя…

И так мальчик знал, что и учитель знает. И понял, что он опасен, потому что читает мысли губой с губы. И решил от него избавиться. Загнать его под «сковороду». Пусть увидит, куда ведет его путь.

Доситей протянул мальчику колокольчик с молоком, а другой рукой закрыл то, что он писал. Пока он пил, Доситей поддерживал колокольчик и время от времени дотрагивался до его губ пальцем. До этих прекрасных, еще не лишившихся невинности губ. Он прощался. Но он чувствовал под пальцем не губы Алексы. Он чувствовал губы его отца. «И через тепло молока Бог говорит», – думал Доситей, входя в комнату, где его ученик Алекса делал письменное задание. Поднимаясь по ступеням, он, грея руки о колокольчик с молоком, думал о том, что Бог беседует с избранными устами в уста, а уши исключены из этого общения. И что поэтому у него нет слуха. Задумавшись, он подошел к молодой пестрой корове (подарку воеводы и художника Петра Николаевича Мольера), снял с ее шеи колокольчик и по-пастушьи надоил в него молока. И решил, что, так же как с помощью одной птицы охотятся на другую птицу или с помощью борзой на волка, можно с помощью одной жизни охотиться на другую жизнь…

Потом он осмотрел всю комнату, приподнял полы своего кафтана, но перчатки нигде не обнаружил. Это была красивая белая перчатка, на зеленой шелковой подкладке. А голой рукой он никогда не дотрагивался до волос. И он нашел эту перчатку: она вывернулась наизнанку и, зеленая, затерялась на зеленом покрывале. Он натянул ее и в тот осенний день 1810 года, после полудня, подстригся ножом, глядя в перстень, в котором вместо камня было выпуклое зеркальце. Только под волосами, которые он стриг, в зеркале не было лица. Вместо лица там виднелась тарелка супа из рыбы.

 

ОХОТА

За осень мы принялись как за тарелку с остывшим супом. Рука, которой я ел в то время, сжимала всего только девять таких же точно, но только меньших рук. Они лежали, плененные, одна в другой, как русские матрешки. Школа в тот год не началась вовремя и потом еще долго медлила, никак не могла решиться. Я спрашивал самого себя, существует ли она по-прежнему, на том же месте, с растрескавшимися деревянными досками и картами континентов, такими большими, что географическое изображение Северной Америки не помещалось в классе на одной стене. Эта огромная карта под прямым углом переходила со стены на стену и висела сразу на двух больших гвоздях, так что паутина в углу напрямую связывала расположенные на карте города и реки. По этой паутине мы попадали из Нью-Йорка в Сан-Франциско кратчайшим путем и в два раза быстрее.

На дворе сменяли друг друга осенние месяцы, и каждый из них надвигался как какой-то огромный континент, как Новый Свет или Атлантида, которую ненадолго находишь, а потом опять теряешь навсегда, лишь задев взглядом и шагнув пару шагов по ее волосатому пепельно-серому брюху. Сентябрь, похожий на архипелаг, изрешетил все небо над нами и осыпался в собственные сумерки, и теперь мы даже не были уверены, был ли он вообще. Октябрь появился, как шхуна под белыми парусами, и каждое утро на его палубе я чувствовал себя Колумбом, который открывает новый мир и вспарывает носом своего судна один туман за другим, следуя курсом, ведущим в Америку. Однако там, на краю, нас ждала не Америка, а ноябрь. Он принес собственные дожди, и на углах улиц под ударами бокового ветра зонты резко выворачивались наизнанку, обращаясь в дьяволов с крыльями летучих мышей, что держат перед собой в когтях собственную мужскую или женскую душу, обучая ее двигаться по кривым невидимым траекториям. А потом и ноябрь, словно полярный берег, уплыл из нашего мира, переместился в воды нашей памяти и утонул в зеленом свете, из которого появился один мой школьный товарищ в широких штанах (казалось, на каждой ноге у него было по юбке) и сказал мне, что занятия в школе давно начались, что уроки идут уже несколько недель и что мои родители объяснили мое отсутствие справкой от врача.

Так я узнал, что болен. И что поэтому не хожу в школу. А потом, как-то утром, появился дядя Мила, чтобы увезти меня с собой, и на поясе у него висел огромный заяц, окровавленная морда которого тут же измазала наши ступеньки, а длинные мягкие уши тут же, на ходу, стерли с них капли крови.

– Когда в месяце появляется «рци»! – вместо приветствия произнес дядя в свойственной ему туманной манере выражаться, и мы в тот же день покинули Белград в двуколке, скрипом которой можно было порезать палец.

Как только мы съехали с моста через Дунай и поплыли по банатской пыли, я почувствовал, что у меня болит ладонь. Я держал в кармане сжатую в кулак левую руку и чувствовал, как боль растекается по ней двумя параллельными струйками. Тогда я разжал кулак и посмотрел на ладонь. По ней в сторону пальцев медленно ползли две красноватые бороздки, и я сравнил их с теми следами, которые оставляла наша повозка в густой пыли. Полосы на моей ладони и полосы, которые оставались на дороге за колесами двуколки, были одинаковыми. Нужно было только сжать кулак и навсегда сохранить в нем все: дядю с кнутом, меня и движущуюся упряжку лошадей.

– Куда ты меня везешь? – спросил я дядю.

– Никуда я не везу тебя, – отвечал он, – я твою болезнь везу за реку…

1.

Дядя сам был из Старчева, но, работая лесником, жил возле Караджорджева в доме рядом с большими лесами. Сколько себя помню, меня часто привозили в его дом подышать лесным воздухом. Дядя ходил с охотничьим ружьем с желтой кисточкой, потому что желтый цвет защищает от мертвецов, и мог выстрелом убить карпа, когда тот выпрыгивает из воды. Преследуя какую-нибудь дичь, дядя умел с первого взгляда отличить помет самца от помета самки, различал и человеческие испражнения. У него был такой резкий свист, что об него можно было наточить нож, но собак он нередко подзывал, просто громко пернув. И собаки его слушались. О земле он знал все и говорил, что земля все лечит. Однажды, когда змея ужалила его в кисть руки, он закопал руку в землю, да так и заночевал в лесу, лежа на животе с закопанной в землю рукой. Наутро он был совершенно здоров. Завшивевшую рубашку он клал в яму и засыпал землей, оставляя небольшое отверстие, в которое засовывал соломинку, – за полчаса все вши выползали наружу. Он называл это «цыганским секретом». К браконьерам был безжалостен, и люди, и собаки трепетали от одного только его имени и старались держаться от него подальше, а тетя часто говорила:

– Такому не попадайся! У него правая нога левой боится…

Он умел обезопасить себя и от собаки, и от волка одним ударом, безошибочно попадая носком сапога в нижнюю челюсть и ломая ее. Браконьеров доставлял в полицию в наручниках, но приковывал их не к своей руке, как это обычно делается, а к обутой в сапог ноге, так что арестованный должен был подстраиваться под его шаг, переступая руками. Пальцы его были огромными, толстенными, но почти без мяса, словно обглоданные мослы. Те два пальца, которыми шутники обычно изображают рога над чьей-нибудь головой, он называл «высоким» и «путеказом», будто это король и его вассал, большой палец у него был «артистом», а безымянный, женский, палец, на котором обычно носят украшения, стоял у него как королева между монархом и маленьким «пасынком». Перед ужином он, усталый после рабочего дня, мыл ноги. И я не отрываясь смотрел, как его король с королевой, придворными и престолонаследником моют и обслуживают эти ноги, словно какое-то божество. Обычно он плюхался возле печи на вытащенное из старого фиакра огромное кожаное сиденье, обшитое фарфоровыми пуговками, которые выпадали, как старые зубы, и трещали под ногой, как вишневые косточки. Сначала он мыл ноги в тазу, затем долго почесывал волосатые икры. Потом мы садились ужинать. Тетя резала ниткой молодой сыр и давала по куску каждому из нас, а дядя любил есть вилкой с острым ребром, которой, как ножом, можно резать пищу. Дядя был не способен долго оставаться в своей настоящей роли, то и дело он выбивался из нее и превращался в кого-то другого, того, кто делает огромное усилие для того, чтобы хотя бы до некоторой степени сохранить в нас уверенность, что он по-прежнему наш родственник, тот самый, каким был только что.

– Греки говорят, чистое вино пить… – продолжал он в тот вечер свою невнятную мысль, начатую еще в Белграде, и глядел на меня поверх блюда с кусками маринованного арбуза. Что-то в его глазах тихо пенилось, эти синие глаза были еще во вторнике, хотя уже подходила к концу среда, в них закипали прозрачные слезы, но, не успев пролиться из глаз, там же, в глазах, и растворялись. Я смотрел, как его глаза, неподвижно остановившись на мне, пьют собственные слезы, одну за другой и каждую до дна. Тут дядя обычно громко рыгал ушами, глаза его гасли, сначала левый, потом правый, слезы переставали набегать, и он продолжал свою бесконечную загадочную фразу:

– Когда «рци» в месяце нет…

В общем-то говорил он совсем не так, как обычно говорят люди. Он говорил длинными-предлинными фразами, и эти постоянно прерывающиеся фразы тянулись по нескольку дней, его мысль строилась медленно, так же неспешно, как печь для выпечки хлеба, и для ее окончательного оформления требовалось несколько дней охоты. Кусочки таких фраз следовало собирать и помнить неделями, если кто-то хотел сложить из них одно целое.

– Вино всегда нужно пить с водой, – продолжал дядя свою мысль и вдруг посреди ужина замирал, словно окаменев. Он говорил, что чувствует, как его волосы седеют, проносил палец сквозь пламя свечи, заставлял тетю тянуть его за ухо; чего он только не предпринимал для того, чтобы остановить и прекратить побеление своих волос. И если это не помогало, он, беспомощно шевеля губами, пересчитывал один за другим поседевшие волоски. Заметив, что я сижу, не сводя с него глаз, дядя говорил мне:

– Ешь! – Это слово, как суп, проливалось у него изо рта на звуке «е».

Комнату, где мы сидели, разделяла хлебная печь, она выглядела как огромный горячий куб воздуха, обложенный кирпичом и оштукатуренный изнутри.

В доме всегда пахло огнями. Двумя. Один был в моей комнате, служившей гостиной, его поддерживали сухими кукурузными початками, и был он голубоватым и сытым, второй же, тот, что в хлебной печи, кормили соломой, и был он большим, вечно голодным и желтым, как кошачьи глаза. Ранним утром в нем сгорал последний язык ночи, проникший в комнату и в печь и оставшийся здесь отрезанным, после того как ночь отступила. Когда я в первый раз попал сюда и оказался меж двух огней, испуганные вещи были разбросаны в комнатах как попало и еще не были распределены во времени. На стене выделялись часы, красные, как вампир, а пить мне дали из чашки, покрытой бисерной вышивкой. Я помню полотняный пестрый лоскутный колпак, которым тетя накрывала горячие пироги и вареные яйца, помню немые глиняные колокола для сыра и звук хрустального колокольчика, которым звали обедать кошек и детей. Помню стеклянные ручки ножей и серебряные колпачки, которыми гасили свечи. Мы надевали на пальцы колечки из печеного теста и играли в освещенных солнцем комнатах, через которые росли тени посаженных перед домом лип. Около пяти часов мы ели пирожки, похожие на горячие треугольные подушки из полотна, и я обычно засовывал обе ноги в дядин сапог, хватал его за ушки и прыгал через глухую послеполуденную пору, пока меня не останавливал звук, всегда в одно и то же время доносившийся из осеннего холода в тепло комнаты. Чей-то слух вползал в мои пьяные уши. И я слушал, как некто неизвестный мне, исполняя музыку, возводит прекрасное строение. Здание из звуков росло, взлетало башнями, с недостижимой быстротой множилось число фронтонов, винтовые лестницы головокружительно устремлялись вверх, коридоры скакали галопом и, заворачивая на полном скаку в новое крыло здания, теряли по пути углы и дверные косяки. А потом две летящие навстречу друг другу лестницы с громким ревом сталкивались и рассыпались во все стороны, чем все дело и заканчивалось.

– Что это такое? – спросил я однажды. Мне показали висящий на стене рог и сказали, что этот звук доносится из такого рога. А еще позже показали и «Свиной носок» – человека, который дул в рог и был связан с моим слухом за много лет до того, как я впервые увидел его.

Как-то утром он вошел к нам во двор в огромном прозрачном шаре смрада, который окружал его всегда. На ногах он носил сапоги из красной грязи, на голове шапку из шерстяного носка, в волосах его всегда было полно мух, которые жужжали, запутавшись в густых курчавых колечках. Был он свинарем, по его лбу можно было убедиться в том, что из поколения в поколение его бороздили взглядами звезды; никто не впускал его к себе в дом из-за ужасающего запаха, которым он всегда был окружен. Тетя выносила ему во двор или ставила перед домом вино, но рука его не дотягивалась до рукопожатия через шар вони, в который он был заключен, так что и предложенное вино он достать не мог. Тогда тетя устанавливала стакан на окне и так предлагала ему выпить. В селе знали, что свинарь левым ухом может услышать правое, что он иногда рассказывает удивительные истории, но самые занимательные из них он доверяет только свиньям. Иногда тетя пыталась склонить его рассказать нам что-нибудь, предлагая ему ракию, но он не хотел и слышать об этом. Ставил невыпитый стакан обратно на окно и тут же уходил, иногда молча, обиженный, а иногда объясняя отказ тем, что «пьяного и кошка обидеть может…». Или просто смотрел сквозь свой смрад и молчал. Но от ракии все-таки не отказывался, брал стакан, наливал чуть-чуть на ладонь, растирал другой ладонью, потом громко хлопал ими и нюхал.

– Хороша! – говорил он и выпивал. Но рассказать ничего не соглашался.

Тетю он немного побаивался, но было известно, что она тайком посылала ему своего молока, чтобы он лечил им глаза.

Дело в том, что у тети было молоко. С тех пор как я ее помню, кофта на ее груди всегда была мокрой. Там расползались два пятна, и ей то и дело приходилось переодеваться. В то время в доме жили только мы одни – дядя, тетя и я, несмотря на то что у них были дети. Тетя трижды выходила замуж за дядю и трижды с ним разводилась, и от каждого из ее браков с одним и тем же мужчиной она имела по дочери. Одна из этих дочерей была уже взрослой, а две другие как раз сейчас пошли в школу в Панчево, где жила их родня. У них было одно и то же имя, и звали их Ана и Аница. По субботам, когда дядя привозил их из Панчева домой, они закидывали книги за печь, каждая хватала табуретку и садилась возле матери сосать. Таким манером они все три возмещали разлуку, в которой постоянно находились. Она кормила их с огромнейшим наслаждением, и ее нелегко было оторвать от детей, впрочем, так же как и их от нее, а молоко, которого у нее было сверх меры, она проливала на ходу. На этом молоке она замешивала нам тесто для пирожных, поила им дядиных щенков, оставшихся без матери, но молоко неиссякаемо приливало к ее груди и текло, как время, а дядя говорил, что молока у тети больше, чем времени. И это было точно. Она всегда долго раскачивалась, прежде чем взяться за какое-то дело, и так же медленно собиралась, чтобы закончить его. Она причитала, что сыр дороже земли, по пятницам солила розы и варила фасоль с мятой на крапиве. Кости у нее потрескивали, словно искры, вылетавшие из костра; она считала, что к хлебу нехорошо поворачиваться спиной, ее волосы, ломкие, словно стеклянные, наполняли постель мельчайшими осколками. Ее комнаты были набиты допотопной хромоногой мебелью. Она испытывала отвращение к любым новым, непроверенным вещам, и приходилось прятать ее рваные туфли или прогоревшие фартуки, чтобы вынудить ее начать носить новые. Ее страх перед новыми женскими вещами мог сравниться только со страхом перед тем, как бы ее старые, уже помеченные телом вещи не оказались выброшенными и тем самым изъятыми из ее жизни. По тем же причинам она с трудом справлялась с собственным телом и волосами. Она оберегала их от любых перемен и превращений, она никогда не меняла прическу. Болтали, что когда-то давно, в девичестве, она подкрашивала грудь, так же как сейчас подкрашивает глаза, и сходила с ума по дяде, который всякий раз, когда они разводились, говорил ей:

– Сиськи под мышки – и отправляйся на все четыре стороны!

Ее тело и волосы, ее грудь и белье требовали такого ухода и все больших усилий и времени, что, служа им, она буквально валилась с ног, доводила себя до изнеможения, вставая на самой заре, но не успевала дать им такой уход и поддержать их в таком состоянии, как ей казалось нужным, и она умирала от страха, что ее похоронят непричесанной. Она любила рассказывать, что носит на голове боль в форме короны с крупным тяжелым камнем на левой стороне над виском. И ее манера держать свою красивую мужскую голову словно подтверждала, что она действительно всегда носит эту невидимую корону. Корону боли.

– Неужели это ты? – сказала она мне, едва мы вошли в дом в тот вечер, и я почувствовал, что под ее взглядом мое лицо болезненно изменилось, теряя те черты, которые она помнила, чтобы превратиться в мое нынешнее лицо. Было страшно так стремительно постареть под чужим взглядом.

В тот вечер я лежал в кровати, тишины, бурля, текли через ночь комнаты, они, как быстрые, огромные воды, проносились под стульями, словно под мостами, ударяли в зеркало и сталкивались там с тишинами-сестрами, несущимися из зеркала сюда, в комнату. Непроходимые, возможно даже заразные, тишины, которые еще только предстояло изучить, опьяняли кошку, и глаза ее меняли цвет с каждым ударом, отвечая на каждую волну тишины, пена от которой собиралась в углах комнаты, и потом, утром, тетя, ругаясь, выметала ее вместе с пылью и песком. Я ощущал, как у меня иногда от этой тишины глохнут уши, и глухота спускалась по моей руке до самых пальцев, так что я мог поднять ею стакан со стола. Я хорошо знал эти быстрые тишины – тишины этого дома, потому что в каждом доме своя тишина. Кроме того, дом в Караджорджеве был наполнен мелкими и глубокими зеркалами, и было известно, что у вторых досягаемость больше, чем у первых. Одно из них, я это хорошо помню, было настоящим чемпионом. Это зеркало с самой дальней сферой действия мы с моими двоюродными сестрами Анами уносили иногда на хутор и с его помощью тайком ловили самые невероятные вещи, такие, которые невооруженным глазом никогда не увидишь, например, горы, которые маршируют, или, например, как-то раз поймали даже август, переодетый октябрем. Двоюродные сестры носили очень длинные панталоны, обшитые сверху и снизу кружевами, и летом эти кружева можно было увидеть под мышками сквозь прорези их платьев без рукавов и на груди, где они выглядывали через вырез, здесь они были обгрызены. На этом месте, под подбородком, девочки время от времени украдкой хватали их зубами и, закинув голову назад, с закрытыми глазами подтягивали панталоны. Это, похоже, доставляло им огромное удовольствие. Они научили меня, что место укуса комара лучше чесать не рукой, а струей горячей воды. Еще, однажды зимой, они показали мне в сарае, где хранились бочки, одну, в которой было посажено дерево. Небольшое деревце, про которое они сказали, что мы с ним ровесники и тезки, потому что нас одновременно крестил поп Благое. Я подошел к растению и осмотрел его. Часть веток была в цвету, на других висели зрелые грецкие орехи, с третьих опадали листья, и некоторые, похожие на перья, уже валялись вокруг бочонка, четвертые ветки, те, что были ближе всего к дверям сарая, откуда тянуло холодом, были скованы льдом и напоминали стеклянные кровеносные сосуды…

Вечером, раздеваясь, я попытался обнаружить четыре времени года на себе самом.

От двоюродных сестер я узнал, что время, как мяту, можно посадить и оно прорастет. В уголке подоконника у меня был небольшой питомник с таким искусственным временем, я ухаживал за ним, удобрял и поливал его. В этой маленькой оранжерее прорастали крошечные святые с бородами, вшивели воскресенья, смердели синие вторники, Рождество пустило росток в углу, две недозрелые пятницы-близнецы трепетали на одном черешке, а миниатюрные субботы многозначительно намекали на праздник, заранее распространяя запах гиацинтов и айвы. В этом саду я почувствовал, что одни мысли у меня текут быстро, а другие вытекают медленно, неравномерно заполняя мою растущую старость. В этой молодой старости быстрых мыслей было больше, чем медленных. И я, самостоятельно извлекая из этого урок, принялся составлять и сложил-таки вместе хранившиеся в памяти вялые обрывки дядиных фраз, которые запоминал в последние недели, и понял, что, соединенные, они представляют собой нечто вроде стишка:

Стоит в месяце появиться «рци», Чистое вино пьют жители Греции, Если ж месяц без «рци», другой, Вино они пьют, разбавив водой.

Вечером, в пустом доме, уложив меня в кровать, дядя с тетей иногда садились играть в карты. Мне понадобилось много времени, чтобы понять, что это была за игра. Они играли на своих дочерей, выигрывая и проигрывая в карты собственных, ими же рожденных или даже нерожденных детей. Если выигрывала тетя, она победоносно оставалась спать одна в гостиной, где стояла и моя кровать. Если же выигрывал дядя, он уводил ее в свою просторную постель в спальне, из которой маленькое окно выходило в гостиную, где спал я. Благодаря этому я узнал, что не следует начинать делать детей до наступления темноты и что их появление, во всяком случае в доме моего дяди, связано с тузом и дамой, валетом и большой десяткой, – эти названия время от времени звучали в решающие моменты игры. Я исподтишка показывал двоюродным сестрам украденных из колоды даму или туза, но они довольно равнодушно смотрели на эти картинки, сыгравшие ключевую роль в их появлении на свет, и ничего не понимали. Иногда после выигранной партии, когда было уже ясно, что этой ночью дядя поведет тетю к себе в кровать, игралась еще одна партия на что-то, за что в случае проигрыша тетя должна была расплачиваться дальнейшими, все более непонятными уступками, теперь уже в постели. И тогда через соединявшее наши комнаты окно я слышал приглушенный разговор и смех.

– Я словно не на тебе женился, а на твоем отце, Миливое, – говорил дядя.

– А я, – отвечала тетя, – как будто вышла за твою покойную мать Лепшу, а теперь после нее вдовцом осталась…

В другой раз, прежде чем отправиться к дяде, тетя подходила на цыпочках проверить, сплю ли я, а я слышал, как, закрывая окно между комнатами, она говорила:

– Глазки сомкни, скорее засни…

Слушая неясные голоса из их комнаты, я выбирал мысли, которые, подобно улицы, могли бы самой короткой дорогой привести меня ко сну. Но, найдя эти улицы, тут же начинал плутать и все больше удалялся от желанной тихой гавани. Я раздумывал над тем, что дядя мог бы быть тем самым «высоким пальцем», королем, а «королеве» – тете – соответствовал безымянный палец, свинарь находился на месте большого пальца – «актера» или пальца-арлекина, я же должен был быть «мизинцем», их «приемным сыном». Недоставало только одного – «путеказа».

«Кто бы это мог быть? – ломал я голову, погружаясь в сон. – Кто этот „путеказ"?»

… Но тут обычно подавал голос дядя. Ему никак не удавалось догнать и схватить свой своенравный и запыхавшийся сон, который наподобие поезда на стрелках где-то впереди то и дело перемещался с одного пути на другой, стараясь избежать действительности и следуя вдоль извилистой границы между явью и сном. Затем дядин взбеленившийся сон вдруг успокаивался и полным ходом нес его по правильному пути, по обе стороны которого на расстоянии выстрела не было ничего даже отдаленно напоминающего явь. Иногда на его пути попадались – я определял это по звуку – редкие станции, где все затихало, на время исчезала необходимость в звуковых сигналах, и дядя-поезд несомненно останавливался, чтобы принять новых пассажиров. Это, однако, продолжалось совсем недолго, и после этого шумное и все более ускорявшееся путешествие продолжалось, грозя закончиться в его волосатой груди столь глубоко, что возвращение окажется невозможным. Но тогда, перед рассветом, его сон становился мелким, утомившись большими скоростями и стремительно преодоленным пространством. Дядя в мгновение ока порывал с ним, вставал, подходил к окну, открыв деревянную раму, высовывался наружу и начинал изрыгать огромные количества непереваренных и как попало окрашенных снов. Или, бывало, в его сон, как камешек, залетал теткин сон и разбивал его вдребезги. В таких случаях он всегда, словно раненый, начинал ворочаться в постели, а тетя вставала, и в зеркале через рассвет было видно, как она моет волосы вином, а потом этими волосами вытирает себе грудь, как берет ложкой шалфейный мед, подходит к моей кровати, дает мне мед, а потом грудь, чтобы я сосал…

2.

Однажды утром дядя сказал:

– Погода хорошая, кто умер, сегодня покаялся. Пошли на охоту.

– На кого будем охотиться? – спросил я, когда мы вышли, но дядя ничего не ответил. Только показал мне приспособления, с помощью которых ставят капкан. Он сиял, предвкушая добычу.

«Если бы и я умел ненавидеть, – думал я, шагая за ним, – если бы я не уставал от ненависти так страшно. Взять хоть моих двоюродных сестер, от отца им досталась естественная потребность ненавидеть. Они, как большие кошки, всегда должны обо что-то точить свои когти. А мне приходится каждое утро снова и снова учиться ненависти и вспоминать, кого именно я должен ненавидеть и в какой последовательности».

– А мы скоро кого-нибудь найдем? – спросил я дядю, видя, что он и не думает снимать с плеча ружье. Дядя только улыбнулся себе в трубку и сказал:

– День – штука неподъемная – пока сам не шевельнется, его с места не сдвинешь!

Мы сидели опутанные, как паутиной, сетью солнечных лучей и чувствовали, как она вместе с нами вздрагивает в такт ударам паучьего сердца. Полдень был похож на пойманную бабочку – тронешь ее, и она больше не может лететь, падает и бессильно трепещет крыльями, изнанка которых стыдливо приоткрывает ночь. Дядя курил молча, но его трубка пыхтела, выговаривала странные слова, выписывая в воздухе буквы. Эта трубка что-то сообщала, звала на помощь или в гости, а когда однажды у дяди оказалась связка македонского табака, трубка взялась тайно от него давать уроки македонского языка, на котором сам дядя не смог бы связать и двух слов.

– Запомни, – сказал он, – в лесу нужно думать ушами. И нужно уметь молчать. А ты кричишь так, словно у тебя в голове совсем пусто. Шум произвести нетрудно. А вот попробуй произведи тишину!

Потом поднялся и встал возле дерева помочиться. Я присоединился к нему.

– Зверь и человек мочатся по-разному, – сказал он. – Человек может помочиться на огонь, а волк не посмеет. И если увидишь когда-нибудь, что все-таки мочится, знай – это не волк, а человек в волчьей шкуре…

Дядина маслянистая моча переливалась всеми цветами радуги; я было хотел посмотреть, похожа ли и моя дуга на радугу, но стоило мне перевести на нее взгляд, как струя иссякла, и я так и не узнал, в состоянии ли мочиться радугой. Только сумел отряхнуться так сильно, что брызги попали мне на губы.

В тот день, обходя западни, дядя находил в них только мелкую дичь, которую совершенно равнодушно отпускал на свободу. Он ждал другой, более крупной добычи. Я заметил, что рядом с одним капканом у него всегда стоял и второй, гораздо лучше замаскированный.

– Зачем нужен второй капкан? – спросил я.

– Второй на людей. На воров. Кто-то крадет из моих ловушек добычу…

И тут дядя сделал что-то такое, отчего капкан с ужасающей силой захлопнулся, щелкнув своими стальными зубами.

– Если бы существовал хотя бы ад, если бы хоть в ад можно было верить, я бы не беспокоился, – произнес он задумчиво, и я заметил, что трубка помогает ему думать. Вскоре мы снова остановились, и он разжег костер, потому что начало смеркаться. Налетел порыв северного ветра, и дядя произнес о ветре одну из своих невразумительных фраз:

– Со вчерашнего дня у него ни крошки во рту не было…

Помещенные в уравнения с двумя и тремя неизвестными, звезды мерцали над нами, выполняя свои алгебраические действия вычитания и сложения света. Они взаимно уничтожались в разных концах неба, перемножались и делились, засыпая землю тем, что получалось в остатке, этими неизмеримыми количествами звездных осколков, заранее отбрасывая неправильные результаты во мрак, который и без того был уже переполнен, так что ошибки переливались через края ночи и доставались в наследство следующему дню… Дядя схватил меня за руку, подавая знак молчать. По другую сторону костра из тьмы сверкали глаза. Мы сидели не шелохнувшись, и тут от мрака отделился черный силуэт. Это был волк с тремя лапами. Четвертая была отгрызена. Он поднял заднюю лапу и помочился на костер, зашипели угли. В тот же миг дядя, взревев, вскочил и метнулся в темноту, таща меня за собой. Сделав несколько шагов, он, к моему ужасу, бросился на землю и принялся, как зверь, бегать на четвереньках, а потом замер лежа. Только услышав, как он пьет, я понял, что мы на берегу реки, которая лежит перед нами неподвижная и немая, как пашня. Тут мы немного успокоились, и дядя встал.

– Это был волк или волчица? – спросил я.

– Кто его знает! Душа не имеет пола, пол есть только у тела.

– А что у него с лапой?

– Лапу он сам себе отгрыз. Когда волк попадает в капкан и чувствует, что ему не освободиться, он отгрызает ту часть тела, которую защемило, и так спасается. Жертвует дальней истиной ради истины более близкой…

И тут я почувствовал, что страх еще больше распалил в дяде ненависть. Он быстрым шагом пустился дальше, потом вдруг резко остановился в зарослях кустарника и надавил мне пальцем на темя, чтобы я был начеку. Слышалось, как кто-то скулит и стонет. Перед нами во мраке лежало что-то крупное и тяжелое, судя по дыханию. Дядя стащил с плеча ружье, мы перешли канаву и оказались на освещенном луной месте.

– Будь осторожен, сейчас молодой месяц, – заметил он, не стараясь больше оставаться незаметным, – и какого бы зверя мы сейчас ни обнаружили в капкане, это будет волк.

Сделав еще два-три шага, мы почуяли какой-то странный запах и увидели, что под деревом сидит и скулит человек. Обеими руками он держался за ногу, зажатую капканом.

– Открывай! – взвизгнул он, увидев дядю.

Однако, вместо того чтобы освободить человека из капкана, дядя принялся спокойно собирать хворост для костра. Потом высек искру и начал разжигать перед незнакомцем огонь.

– Сначала надо немного согреться. Что, надоела свинина, решил дичью побаловаться?

Человек молчал и тихо стонал, а когда огонь разгорелся сильнее, я увидел, что перед нами свинарь. Он сидел по самые уши в бороде, а пот струился у него по шее извилистыми струйками. На плече у него висел рог…

– Отпусти меня, Мило, не валяй дурака… – снова подал он голос.

– Сначала расскажи историю. Люди говорят, ты умеешь замечательные истории рассказывать. Мы бы послушали…

– Каждый имеет право на такую историю, на какое расстояние долетит его пуля. Кто дальше выстрелит, у того и история длиннее. А я в таком виде далеко ли смогу достать?

Но дядя был неумолим.

– Рассказывай, тогда отпущу. Вот этот юный господин закажет тебе историю, такую, какую пожелает. Не так ли? – обратился дядя ко мне и вытащил из-за пояса трубку. Раскурил ее и приготовился молча слушать. Вместо него опять говорила трубка, произнося странное слово «тантук», про которое я позже узнал, что им дразнят барана, показывая ему, чтобы разозлить, растопыренную ладонь. Увидев, что дядя и не собирается освобождать человека из капкана, я чуть не расплакался, но, так как это могло бы только затянуть мучения пленника, я выпалил первое, что пришло в голову:

– Расскажи, как Колумб открыл Америку…

Свинарь вздохнул и сказал:

– Дунай берет свое начало в раю, а впадает в ад. Мы, господин, находимся посередине. Отсюда до рая нужно плыть против течения, и уж докуда доплывешь, а до ада добраться труда не надо – достаточно просто отдаться течению…

При этих словах дядя вытащил фляжку с ракией и протянул ее мне. Я шагнул в шар смрада, который окружал свинаря, и подал фляжку ему. Он отпил и тут же с понятной расторопностью начал.

ПОВЕСТЬ О КОЛУМБЕ

Когда Колумб поехал открывать Америку, он, как рассказывают, сделал себе необычную прическу. Волосы под шлемом сплел в узлы, похожие на те, которыми лодочники и рыбаки пользуются иногда в качестве секретного языка. Говорят, что в узлах и переплетениях прядей его волос было записано нечто важное, нечто такое, что он скрывал от других. Его взгляд в это время уже в двух местах был разорван, и он видел далеко не все из того, на что смотрел, но в его указательном пальце, свившись, словно змеи, лежали все будущие пути его шхуны. Ему оставалось только вытянуть палец и показать шхуне, в каком направлении эти пути будут разматываться. Он говорил:

– Солнечные дни любому понятны, даже дураку, но непогоду и бурю понимают только избранные…

На борт он взял с собой икону-календарь, подарок одного грека, мореплавателя и художника. На ней были изображены все дни года предстоящего плавания, и каждый из этих дней был обозначен своим святым. Таким образом, неделям и месяцам плавания на иконе соответствовала череда святых, и Колумб знал, кому из этих святых в какой день нужно молиться, прося о хорошем море. Мелом он особо отметил одного святого с синими глазами и без бороды, находившегося примерно в том месте календаря, где открытием Америки на неизведанной суше мог бы закончиться его путь, и поднял паруса. Он смотрел, как вода за кормой выкраивает берег, плакал в тарелку с супом и ловил на лету собственные слезы, будто это были мухи.

А потом шхуной завладели волны и ветры. Налетели бури, белые и черные, красные и синие, зеленые и желтые. От них люди на борту судна чувствовали себя несчастными даже во сне. Их нрав раскачивался в такт качке шхуны, их желчь изливалась в только что съеденные обеды и ужины из рыбы и окрашивала глаза в зеленое всякий раз, как только наклонялась мачта. Ногти на их пальцах стали острыми, зубы заросли кожей как пленкой, вдоль позвоночников сквозь тельняшки проросли колючки, зевали они ушами и по вечерам нередко складывали свои ступни крепко-накрепко, как во время молитвы, перекрещивая пальцы ног. Люди постепенно превращались в рыб. И только ему одному удавалось противостоять этому вывернутому небу, полному воды. Они видели его редко, некоторые никогда, по праздникам пили вино, называвшееся «вино одной свечи», потому что им можно было напиться еще раньше, чем сгорит свеча, и все чаще звучали слова, что Колумба надо убить, развернуть шхуну и вернуться домой, пока еще не поздно. Но уничтожить его – и это все знали – было нельзя.

– Это тот самый, который в темноте говорит: «Доброе утро», – шептали у него за спиной и рассказывали друг другу, что моряк, который несколько лет назад в каком-то порту пытался убить его, уверял, что меч отказывается входить в его тело.

– Есть ли способ прикончить его? – задавалась вопросом команда.

– Есть, – ответил старый матрос, который уже однажды плавал с Колумбом. – У Колумба, как и у большинства осторожных людей, кроме имени, данного ему при крещении, есть еще одно, тайное, имя, которое он никому не открывает, хотя носит его и пользуется им так же, как и настоящим. Тайное имя и хранит его. Тот, кто узнает это имя, сможет его убить. Для этого нужно мечом делать такие движения, словно пишешь его имя, и тогда меч, использованный как писчее перо, с помощью букв легко войдет в мясо. И убьет его.

Тут они начали искать второе имя Колумба. На судне был однорукий матрос, бывший рыбак, он умел читать узлы на рыбачьих сетях и разгадывать сообщения, записанные на головах тайнописью из связанных узлами волос. Его обязали следить за Колумбом, и однажды утром он принес новости:

– Его тайное имя записано у него в волосах под шлемом. Каждое утро он обновляет запись с помощью гребешка. Я это имя прочел, потому что нет такого узла, который я не смог бы развязать. Его второе имя – Камень.

– Нужны два человека, которые умеют писать, – сказали на это матросы, – и пусть они захватят с собой ножи. Поспешите, – предостерегали они двоих выбранных, – не то превратитесь в рыб и разучитесь писать, если будете долго тянуть с этим делом.

Поэтому те двое решили пойти сразу. Провожая их, другие матросы сказали:

– Вам просто нужно ножом написать у него на груди слово «Камень» – его тайное имя, и оно само убьет его, потому что через него нож легко войдет в грудь, буква за буквой.

Они застали Колумба одного. Он сидел в одном, в самом темном углу каюты, в другом углу, возле иллюминатора на подставке стояла раскрытая книга, которую он читал через все помещение, подходя к ней только тогда, когда нужно было перевернуть страницу. Краски его лица казались прикрепленными одна к другой. Лоб его пересекала короткая глубокая морщина, похожая на второй рот, и, пока он читал, она шевелилась, словно губы. Казалось, он может укусить и лбом.

– Как пишется слово «камень» – с большой буквы или с маленькой? – спросил один из матросов у другого, когда они были уже в каюте.

– Конечно, с большой, – ответил другой и вонзил нож Колумбу в живот, выводя им в его мясе слово «Камень». От гнева и боли Колумба в его каюте начали загораться свечи, но напрасно. Нож легко входил в тело, и так они его и убили. А потом повернули шхуну назад, в тот порт, откуда отправились в плавание…

Вот и все.

*

Рассказ был окончен, дядя встал и ключом отомкнул капкан, свинарь рванулся из железа, едва почувствовав, что оно больше его не держит, и, хромая, исчез в темноте.

– А Америка? Что же стало с открытием Америки? – кричал я ему вслед, но он неумолимо молчал, унося с собой часть своей обглоданной истории…

Домой мы возвращались медленно. Дядя ругался, а я вдруг почувствовал странную боль в левой руке. В огромном лежавшем перед нами пространстве, заполненном уменьшившейся землей, в расселинах между длинными гребнями, по которым время от времени текла вода, словно это пот земли, я узнал свою ладонь и почувствовал, что на ней остается двойной след: маленькие следы, как от уколов, и длинная царапина вдоль них. Кто-то хромой медленно продвигался по моей руке от пальцев к сердцу, а за ним по ладони растекалась боль, напоминавшая след на земле, который постепенно исчезал, превращаясь в неровный вытоптанный пустырь, как и все забытые и использованные дороги.

Глядя на эту ладонь, я всех их держал в руке: здесь был и король-дядя – «высокий» палец, и «путеказ» – Колумб, и королева-тетя с короной боли на голове – в виде безымянного пальца, и свинарь – большой палец-«актер», и я сам – маленький мизинец-«приемный сын».

Все они по-прежнему со мной, в моей левой руке. Достаточно разжать кулак и правой рукой переписать с собственной левой руки все, что я вижу на ее ладони. Но при переписывании, так же как и при любом превращении левой стороны в правую, мизинец меняется местами с большим пальцем.

Теперь я тот, у кого нога схвачена железом.

 

ДОЛГОЕ НОЧНОЕ ПЛАВАНИЕ

– Никогда не стреляй, если твоего ружья не слышно хотя бы в трех государствах!

С этими словами Павле Шелковолосый вышел на большую дорогу, красивый, как икона, и по уши в крови, как сапог. В Приморье, где Солнце ценят не больше, чем коровью лепешку, он бесчинствовал в трех государствах – венецианском, турецком и австрийском, воруя скот и захватывая караваны с пряностями. Как-то в субботу один купец сунул ему в рот ружье и выстрелил, но ружье дало осечку, и Шелковолосому лишь опалило язык пороховым дымом. С тех пор он потерял способность различать вкус, и ему стало безразлично, держит ли он во рту женскую грудь или фасоль с огурцами. Рыбу он с тех пор чистил и жарил не убивая, так что, насаженная на саблю, она трепыхалась над огнем еще живая, а ходил всегда с торчащим наружу концом, потому что поклялся вернуть его в штаны только тогда, когда вернет в ножны саблю.

На Юрьев день он наелся сыра и хлеба и принялся ждать, в какие мысли превратятся в нем этот сыр и хлеб, потому что мужчина может создавать мысль только из сыра и хлеба. В тот день в горах он встретился с Велучей, пастушкой, которая жила без отца, с матерью и сестрами, и никогда не видела мужских яиц, разве что у барана, да и то в жареном виде, а мужчину встречала только на дукатах. Когда из леса перед ней появился Шелковолосый Павле, со сплетенными вместе косичкой и усами, девушке показалось, что ей улыбается солнце. Огромная и незнакомая душа стояла перед ней, распятая на сторонах света, как растянутая шкура, и пустая, как ночь, но на самом деле в ней как в ночи лежали города и леса, реки и морские заливы, женщины и дети, мосты и суда, а на дне, совсем на дне, крошечное и прекрасное тело этой души, которое катило ее наверх, как огромный камень. Лишь улыбка, которая загоралась словно свет, приоткрывала на мгновение, что за этой ночью нет пустоты и что через тело можно войти и в душу. А улыбку эту мужчина поймал где-то в другом мире, где лишь улыбкой и можно поживиться, и принес ее сюда, в далматинское Загорье, принес ей, Beлуче, как какой-то драгоценный плод, который надо попробовать или умереть…

Велуча глянула в улыбку на лице Шелковолосого Павле, и это было последним, что она в своей жизни видела. Спросила, как его зовут, и это было последним, что она в своей жизни слышала. Он ударил ее прикладом и тут же, на этом самом месте, овладел ею, полумертвой, подобно тому как ел рыбу полуживой. Потом, утром того же дня, продал на одно из судов, которое возит доступных всем женщин из порта в порт, и ушел за той самой улыбкой, которая светится во мраке, а Велучу никогда больше не видел. Девушка осталась обезумевшей от ужаса, от пробудившейся страсти и страха, а от удара – слепой и глухой на всю жизнь.

И началось долгое ночное плавание слепой Велучи. Каждый посетитель, поднимаясь на борт, покупал медное колечко и напечатанную в Венеции маленькую книжечку в золотом переплете с подробным описанием живших на судне девушек и всех известных им способов ублажить пришедшего в каюту гостя. Нормой было с десяток мужчин в день на одну девушку, и они плавали так от весны до весны, от порта до порта, удивляясь тому, что весь мир знает их имена и их достоинства. Вечерние посетители оставляли колечки на судне, надевая их на пальцы своим избранницам, те же должны были утром вернуть капитану по кольцу с каждого пальца, каждая для десяти новых, завтрашних гостей. А книжечки гости уносили с собой и дарили потом друзьям. Так замыкался круг, но не с помощью колец, которые всегда оставались на борту, а с помощью этих книжечек.

Мужчины любят зрением, а женщины слухом, тем не менее глухая Велуча любила лучше, чем другие. Приходившие на судно все чаще требовали именно ее, тайно отрезали у нее прядь волос и посылали в письмах родственникам, чтобы те могли узнать ее, когда и сами окажутся на борту.

– Женщина не мыло, не измылится, – говорили о ней, смеясь, и молва о Beлуче ширилась быстрее, чем двигалось судно, причем описать словами впечатления от свидания с ней не удавалось никому, и все выражалось движением руки и свистом. Медные колечки надевали ей иногда и на пальцы ног, потому что, бывало, на руках уже не оставалось места. А она не видела и не слышала ничего из того, что происходило с ней и вокруг нее, и продолжала оставаться самой желанной.

– Днем ее ум работает быстрее, чем сердце, но ночью наоборот, – перешептывались другие девушки. Принимая и снимая кольца, слепая Велуча прошла на женском судне все Адриатическое и Ионическое море от Анконы до Венеции, от Бари до Драча, от Дубровника до Корфу и только спустя долгое время как-то раз сказала:

– Чудная какая-то это деревня, в которой мы живем, – всё подвалы под землей, а улиц на солнце почти и нет, должно быть, оттого все так качается…

Только тогда стало ясно, что она не знает, где находится. И ей объяснили, опустив ее руку в морскую воду, что живет она на судне. Велуча по-прежнему не выражала беспокойства, только иногда ей снилось, что ее уши, отделившись от головы, словно две бабочки, летят на сушу, чтобы принести ей чей-то голос или чье-то имя. Но когда она просыпалась, уши, совершенно пустые, были на месте. Иногда она, совсем глухая, играла на своей пастушьей свирели, но свирель давно уже не издавала ни мелодии, ни даже писка, – правда, Велуча этого не могла знать. Говорить она почти не говорила, словно боялась, что со словами из нее вытечет кровь. Правда, было одно-единственное исключение. Она утверждала, что ветры, которые постоянно раскачивали их судно, могут сделать ребенка. Другие девушки знали, что таких, как Велуча, действительно в каждом ветре ждет любовник и что поэтому она действительно может от любого ветра зачать ребенка, и они с ужасом слушали, как она молит о том, чего все они так боялись. Она сидела на палубе и молилась ветрам. Ветры были ее церковью. Она призывала их по именам, заклиная одарить ее плодом.

Она молила Западняк, или Горник, на котором пишут то, что хотят забыть; и Бурю, при которой продают честь слева, чтобы сохранить ее справа; и Восточняк, в который мужчине великий грех мочиться; и Холодняк, который по пятницам не вращает крылья ветряных мельниц, путает дороги и заворачивает тропы обратно, к их началу; и Юго, женатый ветер, который может узлом завязать башню; и Вихорь, который помогает спастись бегством и о котором просят Бога и от Бога его получают; и Полночник, от которого проглатывают язык и створаживается молоко; и Полежак, который, чтоб стихнуть, ищет свечу в день святого Павла и от которого можно в пост оскоромиться; и Вертушину, которая разделяет руку и ложку, пересчитывает шерстинки на собаке и звезды на небе; и Копиляк, который несется быстрее коня, который можно убить камнем и который дует на локоть; и Северац, от которого бросают колеса и приклады в огонь; и Желтый ветер, который приносит сглаз и его ловят зеркалом, чтобы послать чары назад; и Чух, дитя ветров, который может во сне освободить горбуна от горба и повесить тот на ветку клена; и Модрик, который дует через день и может захлебнуться в половнике с вином; и Топлик, который водит войска и конницу, пашет якорем, а жнет саблей; и слепую Анжелию, которая лед в кровать, а снег в миску приносит; и Снегожор, от которого шапки в огонь бросают; и Устоку, которая перевозит в дольний мир срамные части тела и по запаху которой можно определить день недели…

Так, моля ветры дать ей дитя, прошла Beлуча и через более страшные непогоды, чем те, которые когда бы то ни было приносили ветры. На шести языках и трех диалектах ею нарасхват пользовались солдаты, под градом ударов противостоящих друг другу грамматик женское судно проплыло через войну между Венецией и Австрией, краем зацепило восстания в турецкой империи, которые откололи от Константинополя Триполи, Тунис и Алжир, его подгоняли те же течения, которые влекли корабли, участвовавшие в кандийской войне, оно прошло сквозь венецианский флот, когда он участвовал в осаде Клиса и Макарской крайны, и оно единственное никогда не спускало флага. В Герцег-Нови Велуча заработала свою первую болезнь, болезнь, которая разрушала то, чего у нее не было, – слух, на Сицилии вторую – болезнь глаз, смертельную для тех, кто видит. Кроме нее, глухой Велучи, все слышали в Задаре весть, что Шелковолосый Павле погиб и что один турок ездит верхом со стременами, сделанными из его шелковистых волос. В Шибенике один из гостей потребовал, чтобы она танцевала, и она, обняв его за шею, танцевала лучше всех, хотя не слышала ни звука. Всем давно было ясно, что она без ума от своего вечного ремесла, мужчины шептали, что для каждого из них у нее найдется капелька сладкого девичьего пота, а девушки знали, что она ни разу не потребовала у хозяина судна ни гроша за свои любовные труды…

Но все было напрасно, ребенка у нее не было. А потом как-то раз, на Коринфе, девушки увидели то, чего слепая Велуча увидеть не могла, – она поседела.

– Скоро и грудь у нее отвиснет, – говорили они со злорадством. Среди них было много новых, молодых, и слава Велучи меркла. Все меньше людей приходило в ее каюту на судне. Все реже на ее руках появлялись медные колечки. Однажды ее постель оставалась пустой всю ночь, и девушки нашли ее в слезах. Они гладили ее оливковыми веточками по голове, не понимая, почему она плачет, и изумились, услышав слова, о которых люди рассказывают и по сию пору:

– Мой Павле Шелковолосый за все эти долгие годы ни разу не обманул меня, по десять раз за ночь приходил ласкать, ложась рядом. Теперь он больше не приходит. Самый красивый, единственный на свете мужчина меня больше не любит.

Шелковолосый Павле нашел себе другую…

Сказала и бросилась в море…

То место здесь так и зовут, по той ее славе, которую не опишешь. Всякий, кто проплывает здесь, бросает весла, взмахивает рукой и присвистывает. А раз это так, то и я вот на этом месте бросаю весла, взмахиваю рукой и пытаюсь вспомнить тот самый свист из XVII века.

 

ИНФАРКТ

Стоял солнечный полдень весны, похожий на незрелые фрукты.

Человек двигался по улице, закутавшись в вываливающееся из пододеяльника одеяло. Через тонкую хлопчатобумажную ткань он сжимал его края, чтобы оно с него не сползло. Человек приблизился к Байлониеву рынку, в это время дня всегда полупустому, и пересекал один из его углов, срезая путь, чтобы выйти к церкви и дальше, к Ботаническому саду. Кое-кто из еще остававшихся здесь продавцов издевательски приветствовал его, и он спешил уйти подальше, чувствуя, что одеяло не слишком прикрывает его наготу.

– Похоже, его голодный делал! – бросил кто-то ему вслед. Уже при выходе с рынка, возле последнего прилавка, три продавца приветствовали его словами «добрый день», и в первый момент он не заметил разницы между ними и остальными. Но тут один из них, высокий костлявый громила, с костями такими крупными, что из них можно было бы делать стулья, загородил ему дорогу и спросил:

– А ты, приятель, далеко собрался?

Подошли и двое других, и человеку в одеяле стало страшно. Краем глаза он заметил в глубине улицы, у них за спиной, несколько фигур в синей форме, и в его сознании мелькнуло: «Они ничего мне не сделают, там милиция». Однако, хотя форма на людях, которые уже исчезли за дверью какого-то ведомства, действительно была синей, на головах у них были фески. В тот момент громила приблизился к нему и ловким движением, таким быстрым, словно он на лету хватает муху, сунул руку под одеяло и ощупал его. Будто перед ним курица или поросенок на рынке. Человек хотел ударить его, но рука громилы уже была снаружи, он на мгновение поднес ее к носу, обнюхал и рассмеялся. Стало ясно, что таким способом он получил кое-какую информацию о своей жертве. Он стоял лицом к солнцу, и человек в одеяле смог теперь лучше рассмотреть его – оказалось, что он из тех, у кого на лице трехдневная щетина, напоминающая паутину, и говорил он, покачиваясь и с трудом складывая фразы на том языке, которым пользовался:

– Пойдем с нами. Мы развлекаться мало, а ты потом иди своя дорога…

В тот же миг самый низенький из всей компании резко повернулся и направился в сторону подвала одного из ближайших зданий. Его коренастая фигура выглядела так, словно у него не было головы, а одна только шея, на которой ближе к верхушке росло два уха и немного волос. Третий продавец в это время уже оказался у человека за спиной, и он понял, что вся троица быстро и слаженно приводит в действие свой план, не дожидаясь его согласия. Он снова подумал, что надо броситься на громилу, но почувствовал, что, если сделает это, одеяло упадет с него. Тогда он вдохнул побольше воздуха, чтобы закричать. И закричал так, что этот крик разбудил его…

Он лежал, закутавшись в одеяло, то самое, из сна. Встал, быстро оделся и пошел завтракать… Ел он, откусывая большие куски, но в течение всего завтрака что-то страшное возвращалось ему на ум, так же как возвращались и куски пищи. У него было почти физическое ощущение того, что сон его продолжается где-то в другом месте и что, пока он здесь ест, там три продавца с рынка заматывают его в одеяло, чтобы изнасиловать в том самом подвале.

Человек встал, решив прекратить завтрак и сделать несколько физических упражнений, чтобы взбодриться после сна. Открыл окно, комнату наполнил свежий воздух весны, он начал делать наклоны, взявшись руками крест-накрест за уши и стараясь локтями достать колени. Потом взял шарик из хлебного мякиша, скрестил пальцы и начал катать его по столу, заставляя себя почувствовать, что подушечки пальцев имеют дело только с одним комочком, хотя они сигнализировали о двух. И тут зевнул. Зевнул и окаменел от страха. Потому что пока он зевал, совершенно отчетливо раздались голоса. Он не знал, откуда они доносились, но звуки их были ясными, они перекликались в каком-то, судя по эху, узком пространстве, и по топотанию многих пар ног по ступенькам было слышно, что переносят что-то тяжелое.

– Смотри за его головой, – произнес свистящий голос того, кто заносил, но в этот момент человек перестал зевать, и голоса тут же исчезли. Он снова быстро раскрыл рот, однако ничего не услышал. Значит, он мог контролировать сон только тогда, когда действительно зевал. В других случаях ничего не было. А ведь там с ним происходило что-то ужасное, что-то неподвластное ему, о чем узнать он мог только таким странным способом.

Человек встал и пошел на работу. Дорога его проходила мимо Байлониева рынка, и в первый момент он заколебался, стоит ли повторять тот путь, который он выбрал во сне. Но потом решился. Пересек рынок точно в том же месте, по которому проходил, видя сон, и ему показалось, что он узнает лица тех продавцов, которые приветствовали его тогда. Сейчас они тоже окликали его, предлагая свой товар. Человек поспешил к последнему прилавку, говоря себе:

– Если замечу здесь и тех троих, то значит, все это ерунда и нет никакой опасности, ведь судя по тому, что я слышал, зевая, сейчас они должны быть в подвале возле церкви вместе со мной, замотанными в одеяло.

И тут ему в голову пришла идея, которая могла оказаться спасительной. Он подбежал к подвалу дома рядом с церковью и буквально скатился вниз по ступенькам. В затхлом полумраке никого не было. Правда, в углу лежало грязное одеяло, но было очевидно, что здесь давно никто не спал. Успокоившись, человек вышел на улицу, на свет дня, радостно потянулся и зевнул. И тут же, зевая, услышал крик. Крик, каким кричат всего раз в жизни, крик, который становится истинным именем человека, причем чаще всего таким именем, которое дается не в начале жизни, а в ее конце. Это был крик, который вскрывает все чувства, крик, который может перерезать глотку тому, кто, словно собственную душу, испускает его. И человек в этом крике узнал собственный голос. И торопливые слова людей, которые громко дышали вокруг. И тогда он снова закрыл рот, и снова все исчезло. Бесповоротно. Напрасно он судорожно разевал рот, напрасно потягивался, пытался повторить зевок, – все, что происходило с ним дальше, было за пределами его знания и контроля, а ему оставалось только биться головой о стенку, пытаясь угадать, как разворачиваются ужасающие события и невидимая борьба.

Он сел, как обычно, на трамвай «десятку» и поехал в сторону клиник. Его окружали в основном знакомые лица тех, кто каждое утро в одно время с ним ехал на работу. Возле окна с открывающейся форточкой сидел кто-то, кого он со спины никак не мог узнать. В трамвае было душно, и человек невольно начал нервничать, что не знает, кто эта личность, которая с таким упорством не замечает, что форточка закрыта. Его озлобленность росла, несколько раз он хотел встать и посмотреть, кто же это не хочет открывать окно, уверенный, что узнал бы его. И тут он вдруг вспомнил, что раздражает его вовсе не это, а нечто гораздо более важное. Что-то все время не давало ему покоя. Сейчас наконец он понял, что именно. Во сне у него был где-то в одеяле спрятан нож. Нож, который ночью он лихорадочно пытался отыскать под пододеяльником, пока к нему приближались те люди. Значит, небольшая надежда все-таки была. Он вышел на остановке у клиники, вошел в лабораторию, сел за микроскоп и начал работать как обычно. Точнее говоря, вести себя как обычно.

– Что с вами? Какой-то вы бледный, – заметил один из лаборантов.

– Ничего, – ответил человек и зевнул. И тут же снова услышал тот самый голос, голос того, кто его заносил и кто плохо знал язык, на котором говорил:

– Берегись, може, нож у него… Держи! Держи ему!…

Фрагмент звука снова прервался, и человек в первый раз сообразил, откуда взялось все, что с ним происходило.

«Один зевок – полена! – подумал он. – Стоит зевнуть, и немного приоткрывается завеса, отделяющая явь от сна. И через образовавшуюся щелку, если сконцентрировать на этом внимание, можно увидеть кое-что из этой параллельной реальности, которая и днем, когда мы бодрствуем, протекает через сны.

Однако, – продолжал думать он, – если это и так, то все равно не так-то все просто. Может быть, сон, как разбойник, поджидает зевок в засаде? Имеют ли эти люди надо мной власть тогда, когда я перестаю зевать и полностью нахожусь в пределах яви?» – спросил себя человек и тут же сам ответил, что это возможно, потому что во сне действие развивалось невероятно медленно. Точнее говоря, с большими паузами. Он позавтракал, сделал гимнастику, пешком прошел через рынок, зашел в подвал, сел на «десятку», проехал по кольцу до Славии и вышел на остановке «Больница», а они за все это время едва успели пронести его через улицу и спуститься с ним по ступенькам в подвал, опасаясь, нет ли у него ножа.

«Следовательно, – думал он, – ни в коем случае нельзя больше зевать. Это единственный способ оттянуть то неизбежное, что вот-вот должно произойти». – И человек решил больше не зевать. Любой ценой. Ни сейчас, ни когда бы то ни было. Вообще никогда, если потребуется. Такое решение немного успокоило его, и он закончил работу, ни разу не зевнув. Пил кофе. Обедал в ресторанчике вблизи Ботанического сада, потом пошел домой, прилег отдохнуть, стараясь не заснуть, но, утомленный впечатлениями дня, все же заснул. Спал он спокойно, во сне не дергался. Проснулся, огляделся вокруг и в первый раз за день улыбнулся.

«Чепуха», – первое, что он сказал себе, вспомнив кошмар прошлой ночи. Встал, сварил кофе и взял газету. И только хотел отпить глоток, как это произошло. Он зевнул еще прежде, чем понял, что делает, и тут же услышал голос того самого, который плохо говорит:

– Вот его! Схвати ль ему! – И снова крик! На этот раз чужой. – Чуть не зарезал меня, сука! Не выпускай! Не выпускай! Я буду судить его! Убить меня хотел, чтобы не судили! Дайте мне этот нож! – кричал громила из сна. – Его нож давайте…

И тут все исчезло. Зевок кончился, а с ним оборвались и звуки из сна. Человек вскочил как ошпаренный и начал искать по всему дому свой нож. Но ножа нигде не было, словно он сквозь землю провалился.

«Невероятно, – думал он. – Но я почти уверен, что ножа здесь нет именно потому, что он там, в руке того типа с паутиной на лице и трехдневной щетиной».

Человек посмотрелся в зеркало, надел шляпу, чтобы спрятать волосы от самого себя, потому что непонятно отчего он вдруг страшно испугался волос на собственной голове, и вышел. Он сидел за столиком на веранде ресторана «У Байлони», где и на внешней стене здания висели картины, а также меню и дипломы в рамках. Во время ужина он постоянно курил. Он решил, докурив одну сигарету, тут же прикуривать от нее следующую, для того чтобы подавить любую дальнейшую возможность зевнуть. Он был непоколебимо настроен выдержать. Он сознавал, что громила из сна, тяжело раненный, подстерегает его неизвестно где, сжимая в руке его же собственный нож, приготовившись вонзить его прямо ему в сердце, едва он зевнет. А остальные люди из подвала все это время держат его, как свинью, предназначенную на убой. И он решил, что не даст им такого шанса. Вечер перешел в ночь, ночь близилась к концу; уже на заре он вернулся домой, разделся и лег. Заснул, потом проснулся, пошел на работу, и ничего не произошло. Ничего не произошло и в следующие дни. Сначала ему было страшно, но потом он стал обо всем этом забывать. В жизни человека бывают периоды, когда зевота к нему не приходит, точно так же как бывает, что ветра нет целую неделю, а то и несколько месяцев.

Весна набирала силу, приближались дни, похожие на пиво с пеной над кружкой, дни, до краев заполненные искристым воздухом, и всегда, так же как это бывает и с пивом, чудесней всего были первые глотки, а потом человек уже уставал даже и от самых прекрасных дней, так же как устает от новых и новых глотков пива. Каждый следующий всегда кажется менее вкусным, чем предыдущий.

Однажды вечером человек сидел с одним своим знакомым во дворике ресторана «Мадера» и вдруг, спустя долгое время, снова испугался. Он подумал: «Плохой сон нужно кому-нибудь рассказать, чтобы он сбылся на словах, а не на деле». И решил рассказать свою историю, чтобы таким образом от нее освободиться. В «Мадере» весь дворик увит розами, они спускаются с ограды прямо в тарелки, так что посетителям приходится отстранять их вилками, чтобы отправить кусок в рот. После ужина они закурили, настроение у них было прекрасное, человек смотрел на своего собеседника, дым их сигарет соединялся у них над головами, и он начал рассказывать свой сон. Рассказ был окончен, ночь приближалась к зениту, человек чувствовал облегчение, словно теперь он спасен. Его собеседник, только что сонно дослушавший конец истории, вдруг зевнул. Невольно вслед за ним зевнул и человек, рассказавший ее. Зевнул совсем кратко. Но этого оказалось достаточно. Достаточно для того, чтобы громила из сна использовал шанс. Рассказчик почувствовал, как лезвие ножа проникает ему прямо в сердце, по форме боли он даже узнал форму своего ножа. Он попытался как можно скорее закрыть рот, но опоздал. Опоздал буквально на долю секунды.

Человек, который слушал историю, был мертв.

 

ДУШИ КУПАЮТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

Немногим известно, что кроме солнечной тени существует и тень лунная, уголок земли, где лунный свет скапливается редко, едва ли раз в год, и что одно такое место есть на улице Рузвельта, той самой, что спускается к Дунаю, проходя мимо четырех кладбищ – Нового, Еврейского, Освободителей Белграда и Французского. В этой тени, за домом номер 4, уже во второй раз пряталась Омица, которая все это рассказала потом возчикам в корчме «Жагубица». В ней угасал двадцать седьмой день месяца, и ее прошибал третий пот, сухой, как змеиная кожа, и мокрый еще только на платье под мышками. Было 19 октября, накануне Дня поминовения мертвых, когда души купаются в последний раз.

Упомянутая улица Рузвельта, вдоль которой теснятся домишки с цветами, венками и свечками, десятилетиями пролегает между лавками похоронных принадлежностей в первых этажах домов и мастерскими при них во дворах за домами. С 1929 года хозяйка одного из таких магазинчиков, Ивана Цветич, в своем доме под номером 4 держала дело, а в будильнике – как Омица только что узнала – дукаты, скопленные годами тяжелого ремесла в домике за воротами. Ивана Цветич жила одна, как нос посреди лица; ей приходилось самой есть, самой ложку себе подавать, самой однажды уронить голову в тарелку с супом. Работала до поздней ночи она тоже одна, не считая какого-нибудь бродяги, которого она иногда брала себе в помощь, если работы накапливалось столько, что некогда было яйца посолить.

Уже второй вечер Омица, наслушавшись рассказов про Ивану Цветич, следила за старухой из своего пирога темноты и выжидала удобный момент, чтобы добраться до часов, отсчитывавших в мастерской дукаты. Она закусила воротник, чтобы не стучать зубами, соленые косы у нее чесались, потому что им шел уже третий день, но она не шевелилась, уткнувшись подбородком в грудь. И совершенно не дыша. Здесь, где трамвайные пути из Раковицы переходили в обычную дорогу до Карабурмы и Панчевского моста почти в полной темноте, народу было столько, что можно было до самой аптеки шагать по чужим пальцам, так что Омица надеялась на мрак и давку, которые скроют ее, если разразится скандал и по злой случайности на окружавшую ее тьму вдруг прольется свет. Наблюдала и сама Омица, и мука, которая мучилась в ней, но эти четыре глаза глотали непрожеванным каждый шаг и каждое движение старой женщины, которая оба вечера ходила то в дом, то в погреб в длинном рабочем платье, с глазами полными первого «рыбьего» снега того года.

У старухи – Омице это было видно – уже начали прорастать волосы на подбородке, а правой рукой при ходьбе она размахивала больше, чем другой, словно та была тяжелее. На самом деле она хромала на левую ногу, и поэтому-то рука у нее, таким образом, стирала вокруг себя ночь. Она как раз только что вернулась из погреба, таща под мышкой два желтых круга – круг воска и круг сыра. Взбодрила огонь в железной печке, закрыла за собой Дверь, не закрыв дверку за огнем, отчего Омица смогла теперь через окно осмотреть всю комнату с будильником. Видно было как в фонаре.

Старуха поставила на огонь два медных котла, взяла один из двух принесенных кругов, разломала его и бросила в один котел, потом ломти другого во второй. Когда они растаяли и начали кипеть, запахло сразу и сыром, и воском. Тогда в один из котлов она накрошила хлеба и взяла нож. Тут голодная Омица подумала: ты посмотри на нее, да ведь у меня никаких слюней не хватит! – а старуха взяла пучок шерстяных ниток, отрезала от него небольшой снопик и начала делать петли, завязывая зубами узлы. Потом повернулась к большому деревянному колесу, ось которого подпирала потолок. По краю колеса были воткнуты крючки, на которые, постепенно поворачивая его, старуха принялась цеплять за петли нитки. Покончив с этим, она из медного котла с тюрей наложила себе в миску ужин и поставила миску на колесо.

Затем, натягивая нитку на каждой петельке, старуха каждый из этих фитилей стала заливать воском из другого котла. Когда, по мере продвижения работы, стоявшая на колесе миска оказывалась перед ней, она зачерпывала большой ложкой пищу и отправляла себе в рот, а после другой большой ложкой продолжала черпать из второй посудины воск и слой за слоем наносить его на свечи. После того как все было сделано, она сняла уже залитые фитили, прицепила их с другого конца к тем же крючкам на колесе и стала заливать с другой стороны. Потом сняла готовые свечи, откатила их через весь стол на другой его конец и подошла к печке, чтобы посильнее распалить огонь для новой порции воска. Но оказалось, что в комнате нет дров. Старуха вышла во двор и тут же налетела на Омицу. Та, с трудом сдержав крик, едва успела отскочить и спрятаться среди кустов роз, колючих, как рыбьи кости. Из мрака и забрызганной грязью снежной пены Омица увидела, что старуха забыла во дворе топор. Ночь успокоилась и устоялась, ни с одного ее конца еще не было видно седины, а снег и редкий свет на улице заставили девушку поспешить.

Она сжала в руке топорище, разулась, чтоб не зацепиться за порог, вошла и ударила старуху сзади. Как раз в этот миг та снова потянулась к миске, поэтому удар пришелся не по затылку, а в ухо. Старуха, не издав ни звука, развернулась, прижала руку Омицы ухватом и головой ударила ее в живот. Девушка, стараясь не закричать, упала, потянув ее за собой. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, а потом старуха подобралась и ловким движением стянула с нее трусы. Потом вытащила у себя из-под фартука огроменный член, вдоль которого тянулась набрякшая жила, а на конце дышал большой синий гриб. Не успела Омица понять, что это вовсе не женщина, как незнакомец уже проник в нее, распластав под тяжестью своего веса и возраста, и теперь судил и славил, не издавая ни звука. Она почувствовала, как его жила бьется в ней, словно сердце, и как где-то глубоко-глубоко, там, где разделяются дни и ночи, капает в нее горячий воск.

А потом незнакомец встал, взял с огня миску с тюрей и протянул ей.

– Как тебя зовут? – спросила она, прикрывая глаза волосами.

– Иван, Петр и Дамиан. – Голос у него был скрипучим, словно доносился сквозь горсть песка.

– У тебя три имени? – спросила она, смеясь. Тут ей показалось, что комната стала уже, дверь переместилась с одной стены на другую, что ее со всех сторон окружает тепло, а свербящее тело расслабилось и, сытое, истекает кровью. И когда он снова лег рядом с ней, то ей было с ним хорошо и тогда, и во второй, и в третий раз.

«У него действительно три имени», – подумала она, прежде чем заснуть. И ей не было жалко, что умрет она на три дня раньше, ведь женскому роду суждено жить меньше настолько, насколько чаще была у них радость…

А он зажал ее ногу своей, чтобы она не сбежала, и так вместе провели они ночь. На заре он взял три свечи и вывел ее на мороз, который больно искусал им щеки. Стиснул ее руку, и они двинулись вдоль улицы в сторону кладбища. Вошли через боковые ворота, и он, словно сажая что-то, воткнул в землю свои три свечи. И тут вдруг день словно загорелся на этих трех свечах, заблестел откуда-то со стороны реки, снег засиял белизной, а ночь поседела, падающие снежинки зарумянились, а собаки, сидящие на своем лае, как на цепи, все разом погрузились в сон. Омица и незнакомец переглянулись, он выпустил ее руку и произнес каким-то женским голосом:

– Доброе утро!

Она поцеловала его и повернулась, чтоб уйти. В этот момент ей показалось, что его словно и не было, что на самом деле это была Ивана Цветич, но тут же она почувствовала, что кровоточит, а это было – она знала – от него.

Тут взгляд ее упал на холмик с его свечами, и она прочитала на нем имена: Иван. Петр. Дамиан.

 

ЗАВТРАК

До войны я любил есть на завтрак колбаски, сваренные в чае из моченых яблок. По прошествии тысячи военных дней, сразу после возвращения в Белград, я решил бросить все свои прежние занятия и открыть мясную лавку. Снял на Дорчоле выходящее на две улицы просторное здание, из которого можно было увидеть заворачивающий за угол автомобиль два раза в окнах, а третий раз в комнатном зеркале. В этом не принадлежащем мне здании и лавке я чувствовал себя немного потерянным, и единственным, что казалось мне здесь знакомым, был холод. Это был «мой» холод, такой, словно его перенесли сюда из нашего довоенного белградского дома. Дело в том, что до войны здесь, в Белграде, у меня был дом, и тоже на Дорчоле, и в доме была жена, которая учила наших кошек креститься, и три сына, таких крупных, что слеза любого из них могла разбить стакан, и весельчак-отец, который носил такие длинные усы, что разжигал ими сигареты. Но теперь никого из них не осталось на этом свете, и я сам, как только вошел в свое новое жилище, сразу бросил на стол новую скатерть, и от этого движения картины на стенах слегка дрогнули. В спальню, точно такую же, как была в нашем старом доме, вела двустворчатая застекленная дверь, и в этой двери, как в шкафу, стояли книги. Поселившись здесь, я тут же заметил, что в новом доме хлеб за ночь покрывается плесенью, но на хлеб я теперь больше не обращал внимания. Еще оказалось, что в этом доме легко теряются вещи, да притом так основательно, что на их поиски потом нужно лет десять. Но и это меня не беспокоило, времени у меня было полно. Я носил свое обручальное кольцо из зеленого золота и так рьяно занимался новым для себя делом мясника, словно пришпоривал коня под горой Авалой (где мой конь действительно на двух ногах прошел через всю войну, которая продлилась ровно столько, сколько потребовалось для того, чтобы в меня попала пуля).

Эта война, словно пробор, разделила меня на две части, и получилось, что до войны я любил одни вещи, а после нее совершенно другие. Когда-то, до войны и на войне, я страдал ревматизмом, однако после того, как вернулся из армии, никогда даже не чувствовал, что у меня есть кости, просто не знал, где они у меня находятся. Вместо белого вина я люблю теперь красное, меня постоянно преследует сильнейшая жажда, неутолимая и молодеющая с каждым утром, так что теперь стакан стоит между мной и тарелкой, а раньше тарелка разделяла меня и стакан. Я больше не держу собак, по субботам люблю оставаться дома и слушать, как ключи сами собой щелкают в замочных скважинах моего жилища, от чего у моего помощника Николы Пастрмаца случаются судороги. Этот Никола Пастрмац в армии был моим подчиненным, нас вместе ранили, и сейчас он помогает мне в лавке. Он знает, что я не люблю, когда мне надоедают дети, которые, возвращаясь из школы имени Янко Веселиновича, играют в «чет-нечет» веточками акации, и он разгоняет их, бурча себе под нос:

– А потом кто-нибудь напорется на колючку, и что тогда?!

Он приходил каждое утро, чтобы вымыть пивом листья рододендрона, стоявшего в столовой, и подать мне завтрак. Это была одна из привычек, сложившихся до войны, – утром на серебряном подносе получить колбаску, сваренную в чае из моченых яблок. И теперь утром по субботам Пастрмац подавал мне на точно таком же подносе из серебра такую же колбаску, которая, как и прежде, была сварена в яблочном чае. Между тем, с тех пор как я переменил род занятий и стал мясником, мне это больше не нравилось, и чаще всего я вставал из-за стола, оставив завтрак нетронутым.

Потом я каждое утро спускался на первый этаж в лавку и там вместе с мясом давал постоянным покупателям и какой-нибудь совет, например:

– Кто хочет иметь вторую половину жизни, должен оставаться в первой половине всего остального, друг мой!

Жил я по-простому, как в армии; правда, поговаривали, что вторник и пятница в наш дом не заходят, но мы отмахивались, и по вечерам я спокойно смотрел на свой нос, который распарывал надвое все ночи, проплывавшие надо мною. В лавке я аккуратно натягивал чехлы на ножи и топоры после их использования, взмахивал бровями, читая «Политику», и чувствовал, что дни больше не прилегают друг к другу так, как надо, и что в последнее время между ними, особенно на швах между пятницей и субботой, появляются трещины.

Так под каким-то двойным временем, как под кастрюлей с двойным дном, текла моя жизнь, и вдруг однажды вечером (по расчетам Николы Пастрмаца, ровно на Куриное рождество) у меня появилось на крупицу разума больше, чем было раньше. А это не так уж мало. В тот вечер, лежа в темноте, я услышал какое-то звяканье, похожее на звон бокалов. Я зажег свет и обошел всю комнату, но в ней никого не было. Я снова лег и снова услышал звон бокалов и какой-то странный шум, словно трутся друг о друга две кости. Я не суеверен, но волосы у меня на голове коснулись ушей и по спине волной пробежали мурашки. Я притаился за собственными зубами и вдруг ясно услышал разговор. На этот раз я не стал зажигать свет, а принялся подслушивать около входной двери, возле окон и рядом с печью, на которой были трещины, отчего она начинала смеяться всякий раз, как ее топили. Но ничего у меня не получилось. Тут я вспомнил, как на фронте стрелял в темноте, я закрыл глаза, вытянул правую руку и пошел за звуком. Стояла осень, наступало время, когда месяцы без «р» сменяются месяцами с «р», приближался момент истины, когда в вино перестают добавлять воду. С вытянутыми пальцами я шел в сторону того места, откуда слышался звон бокалов и разговор. И как только моя рука уперлась во что-то холодное и гладкое, я остановился, открыл глаза и увидел все.

Передо мной была та самая двустворчатая стеклянная дверь, и в этой двери за столом сидела компания из пяти человек. Одна женщина и четверо мужчин играли в домино. Время от времени они чокались, и этот звук вместе с их голосами отзывался в комнате. Они курили и держали на столе зажженную свечу, чтобы она поглощала дым. Я оглянулся, чтобы проверить, что именно отражается в стекле двери, но здесь, в моей комнате, никого не было. Правда, напротив дверей стоял точно такой же стол, стулья и все остальное, однако ни играющих, ни вина, ни домино из слоновой кости не было. Стол в моей комнате не был накрыт, словно гости еще не пришли, а на сундуке стояли незажженная свеча и закрытая коробка с домино.

«Если как кто-то мочится хвостом, значит он сатана!» – подумал я, выругался и решительно, словно устремляясь в атаку, открыл дверь. В тот же момент послышался грохот, в стекле усилился шум голосов, а я впервые заглянул за двустворчатую дверь своей комнаты. Там, в мелком мраке, стояла полка с запыленными, с незапамятных времен нетронутыми книгами. Я быстро захлопнул дверь и снова посмотрел на играющих.

«Призраки, – подумал я, – они о нас знают все, а мы о них ничего!»

Они были заняты тем, что поднимали с пола свечу, которую я, стремительно открыв дверь, свалил, снова зажигали ее, переговариваясь друг с другом. Меня они вообще не замечали. Я продолжал стоять посреди комнаты в длинной ночной рубашке, и ничто не мешало мне долго, так долго, что за это время под кроватью у меня мог вырасти небольшой сосновый лес, следить за игрой, которую они тут же продолжили. Я по порядку рассмотрел всех сидевших за столом призраков – старика, женщину и троих парней, но никто из них не показался мне знакомым. Между тем я отметил, что из моего положения можно разглядеть костяшки домино одного из игроков и таким образом предвидеть возможное развитие партии.

«Глаз за коня платит», – подумал я и впервые обратил внимание на женщину, которая сидела по другую сторону стола, так что костяшки домино оставались от меня скрытыми. Была она грудастая и, несомненно, часто месила тесто, потому что ее платье было больше всего изношено на груди и с каждой стороны на наиболее выпуклых местах залатано. Я услышал, как она сказала:

– К сожалению, я сейчас по-другому буду заканчивать партию. Во сне вся печаль и все мои беды со слезами, потом и слюной вытекают из меня в подушку, и утром я знаю только, что от всего этого ужасно воняет, что от грусти воняет больше всего. И тогда я стираю подушку…

Мне понравилась эта женщина. Я стал внимательно рассматривать ее румяное лицо и всматриваться в то, что светилось в ее глазах. Потом я стал подавать ей знаки, по которым она могла бы угадать намерения партнеров. Однако женщина за дверью ничем не показывала, что принимает к сведению мои сообщения. Решив привлечь ее внимание, я дождался момента, когда начали бить часы, и стукнул по стеклу обручальным кольцом. Тут же внутри раздался грохот, потом брань. Игроки торопливо прощались друг с другом и расходились, на столе остался разбитый бокал…

Взволнованный, я продолжал прислушиваться, однако двустворчатая дверь оставалась пустой и глухой. Только свеча продолжала гореть в стекле двери, и она мешала мне заснуть. Было ясно, что призраки забыли унести ее с собой. Я было хотел задуть ее, но понял, что таким манером у меня ничего не получится, и зажег ту свечу, что была у меня в комнате. В тот же миг свеча в стекле погасла, и больше ничего необычного в дверях с книгами не происходило ни тогда, ни в следующие вечера, за исключением того, что по углам комнаты шевелили ресницами своих ножек тараканы, похожие на черные глаза.

Однако, когда наступил четверг, все повторилось. Похоже, эта компания имела обыкновение собираться в стеклянных дверях на домино именно по четвергам. Снова я стоял, изумленный, посреди комнаты в ночной рубашке, снова наблюдал за партией в домино и снова подавал знаки незнакомой женщине. И на этот раз она никак не показывала, что замечает эти знаки, но сегодня она несомненно выигрывала. В середине партии на стол поставили вино на серебряном подносе, и я узнал тот самый поднос, на котором Пастрмац по субботам подавал мне завтрак и который сейчас висел на стене, здесь, в моей комнате. На их подносе стояло пять красных бокалов с золотым ободком. Они начали пить. Это разбудило во мне ту самую жажду, жажду, в которой скрывался голод. Тогда и я налил себе, но мое вино жажды не утоляло. Посмотрев на свой бокал, я увидел, что он тоже красный с золотым ободком, он был шестым.

«Они выпили мою жажду!» – подумал я и налил еще. Тут прямо у меня на глазах уровень содержимого их бутылки стал подниматься, причем всякий раз ровно настолько, сколько я отпивал из своего бокала. И когда я выпил целый бокал, у них на столе через горлышко бутылки перелилось красное вино. Они повскакивали со своих мест и принялись обвинять друг друга, что, дескать, кто-то из них толкнул бутылку и вот она пролилась.

И тут среди поднятого ими гама я ясно расслышал одно промелькнувшее имя. Мое собственное имя! Один из парней совершенно внятно произнес его. И опять они поспешно разошлись.

Я лег в кровать, но не мог заснуть от жажды. В полусне я чувствовал, что держу в правой руке что-то странное, причем никак не могу установить, что именно зажато у меня в кулаке. Тогда я поднял голову и посмотрел – в правой руке я держал собственную левую руку. Это навело меня на одну мысль: я вспомнил про те три тысячи динаров, которые женщина выиграла в эту ночь в домино, сунул ноги в тапки и спустился в лавку проверить кассу. В кассе не хватало ровно трех тысяч динаров.

«Так я и думал, – шептал я, поднимаясь к своей кровати и исполняясь решимости дождаться следующего четверга и пролить свет на все это дело. Так сказать, взыскать с них и за вино, и за деньги. – Если они собираются повернуть вспять Дунай, это их дело. Но со мной им не справиться, не выйдет…»

В тот день я поставил рядом с дверью стул, словно и сам собирался играть с ними, и, как только появились призраки, стал внимательно приглядываться к старику, который проигрывал. Впервые я как следует рассмотрел его. У него были седые волосы и испещренные морщинками веки, похожие на потрескавшуюся скорлупу ореха. Старичок этот принялся фитилить свой длинный ус и вдруг совершенно неожиданно дал женщине прикурить от него сигарету, и когда она затянулась, я увидел на ее руке кольцо из зеленого золота. На этот раз они ни во что не играли, домино на столе вообще не было, да и собрались они далеко не в полном составе.

– Ничего особенного, – сказала женщина, имея в виду качество табака.

– Так ведь и мы сами тоже – ничего особенного, – ответил старичок. Тогда она протянула руку и взяла одну из книг, тех, что стояли между дверьми. Открыла, и мне показалось, что, когда она переворачивала страницы, донесся скрип, похожий на скрип двери.

*

В этот момент часы начали отбивать полночь. Это меня изумило, потому что здесь, в комнате, на моих часах только что было без пяти час. Однако теперь и на тех и на других часах стрелки совпали, и в стеклянной двери у них над столом часы начали бить, при этом, правда, мои, в комнате, оставались немыми. Это вселило в меня ужас, но тем не менее от своего намерения я отступать не хотел.

«Весь день я так плохо себя чувствую, словно меня выпили до дна, – подумал я, – должно быть, прошлой ночью меня терзали у кого-то во сне…»

С такими мыслями я открыл стеклянную дверь. На этот раз там не было и следа от полки с книгами. Более того, оказалось, что там простирается спальня, такая же, как и моя. Ночника нет, на столе лежит лишь та самая книга, свеча освещает только ее, остальная часть комнаты в темноте. Я подвинул подсвечник, чтобы осветить комнату, но моя рука передвинула только свечу – круг света остался там же, где и был, не переместившись ни на иголку. Тогда я повернулся к самому темному углу комнаты и, как только глаза привыкли к темноте, так же как привык к молчанию мой рот, обнаружил там такую же точно кровать, как и та, что стояла там, снаружи, в моей спальне. А в кровати женщину, ту самую, что в один вечер выигрывала в домино, а в другой читала книгу. Сейчас она спала, закусив зубами косу. Я подошел к ней, хотел разуться, но левая нога отекла, и я снял один только правый сапог и так, прямо во втором сапоге, лег рядом с ней. Она не проснулась, но приняла меня в полусне. Меня изумил и обжег в поцелуе жар ее раскаленных зубов, потом желание пересилило страх, и я прильнул к ее теплой груди и почувствовал, как стремительно утоляется моя жажда. И пока я лежал распластавшись по всему ее телу, мой левый сапог постепенно наполнялся чем-то теплым и липким. Чем больше и слаще тянул я из груди женщины, тем больше жидкости скапливалось в сапоге…

Тут кто-то из моей комнаты постучал в дверь и вошел. Я увидел, что у пришедшего волосатый лоб, из-под белого плаща торчат ноги, волосатые ногти утопают в пальцах и их совсем не видно, однако слышно, как они царапают пол. Большие, как губы, веки без ресниц моргают, от этого кажется, что пришелец жует собственные глаза. Но глаз нигде нет. Одним словом, на лице у него было три рта, и из каждого высовывался язык… Короче говоря, там стоял Никола Пастрмац.

– Убирайся! – крикнул я, но Пастрмац только указал рукой на что-то, что было у него под мышкой. А были там, как я увидел, петух и газета. Петух вдруг вытянул шею и начал зевать. Зевнул раз, другой, третий. И каждый раз, когда он зевал, из его клюва вытекало немного света. Тут я сообразил, что это он кукарекает, просто я не слышу. Поцеловал я на прощание женщину под собой в ее горячие зубы и поднялся и сыт, и пьян. Вернулся неслышно в свою комнату, отпустил Пастрмаца спать, залез в кровать и подумал:

«Всему этому должно быть какое-то разумное объяснение. Какая-то приемлемая и понятная каждому разгадка». – С этими мыслями я разулся и поставил на поднос свой левый сапог. Сапог, полный теплой женской крови.

– Наконец-то человеческий завтрак, а не эти объедки, – пробормотал я и сладко заснул.

Вечером следующего дня я поспешил к стеклянной двери, надеясь снова встретиться с той женщиной. Она была там, по ту сторону своего стекла. Она показалась мне такой красивой, словно ее согревали четыре лунных света, и на этот раз она тоже читала.

– Кто ты такая? – спросил я. К моему изумлению, она ответила:

– Я могу быть только одной-единственной персоной. Той самой, которая сейчас держит в руке три ключа: твою книгу, в этой книге твой рассказ «Завтрак» и в этом рассказе твою фразу: «С этого момента я буду есть колбаску, сваренную в чае из моченых яблок».

 

В ТРЕХ СОРОЧЬИХ ПЕРЕЛЕТАХ ОТСЮДА

– Берегись того, чье имя не можешь запомнить! – с такими словами обратился ко мне знакомый, подходя к моему столику в ресторане «Под тенью лип». До этого он сидел довольно далеко от меня, волосы у него были всклокочены, и я обратил внимание на то, что ножки его стула испачканы грязью. Он подошел ко мне, как только заметил, что мне принесли то же блюдо, что и ему.

– Не случайно два человека заказывают одно и то же, – сказал он и поставил свой стакан на мой столик.

Мы начали разговаривать и пить вино, которое пахло яблоками, потому что бочка стояла в погребе, где хранились фрукты. Он подкручивал свои буйные брови, как если бы это были усы, и иногда промокал пот на лбу кусочком хлебного мякиша, а потом отправлял его в рот. Я так и не понял, относилось его замечание ко мне (я действительно не мог вспомнить, как его зовут) или к нему самому, потому что он, судя по всему, не помнил моего имени.

Когда я сказал, что люблю ходить на охоту, он спросил, охочусь ли я и на тетерева. И рассказал, как надо это делать:

– Никогда не стреляй в тетерева, пока он сидит на елке, – там он никогда не токует. А вот как перелетит на бук – стреляй, на буке токует обязательно и ничего не видит, пока у него клюв открыт, – глаза закрываются…

Через некоторое время он встал, попрощался и, уходя, заметил:

– Хорошо еще, что в погребе не было лука, луком вино могло бы и через бочку пропахнуть. Вино, которое мы сегодня пили, наверняка еще что-то шепчет в своем бочонке, такое вино нужно слушать, приложив ухо к бочке, и иногда можно даже понять, что оно хотело сказать…

Когда он уходил, мне показалось, что родинки на его лице зашевелились и начали ползать, как насекомые. Он был слишком слаб для своей силы, и она уводила его слабости куда захочет…

В ту ночь я заснул настолько усталый, будто переставлял с места на место колодцы, и сон мне приснился только перед рассветом, потому что я из тех, у кого зубы быстрее, чем язык, а такие видят сны, лишь когда начинает светать, отставая во сне настолько, насколько наяву уходят вперед. Во сне передо мной вновь появился мой знакомый из «Под тенью лип», подошел ко мне, так же как в ресторане, и что-то написал на моей ладони. А я попытался во сне откусить ему пуговицу на рубашке. Не знаю, что у меня из этого получилось, потому что во сне я переставал слышать голос моего приятеля, если его видел, и, наоборот, не видел его, если слышал, что он говорит.

Проснулся я похмельным, подумал, что во сне мы не становимся старше, посмотрел в окно и убедился, что в этом году апрель наступил еще в январе. Покончив в городе со всеми своими утренними делами, я зашел в книжный магазин неподалеку от Академии и купил один экземпляр «Изучения пространственной интуиции» Эванса. Я люблю левым ухом обогнать правое, а новую книгу открыть прямо на улице; сделав это, я скользнул взглядом по своей руке. Крупным некрасивым почерком на ладони было написано:

проспект Югославской Народной Армии, №3/VI, суббота, около 8 вечера.

Сначала я удивился, не понимая, как запись оказалась у меня на руке, ведь не могла же она попасть сюда из сна. Но тут мое внимание отвлекло другое. Я откуда-то знал этот адрес.

– Проспект Югославской Народной Армии, номер 3, – повторял я, думая о том, кто же из моих знакомых мог там жить. Напрасно я складывал пальцы кукишем, держа руки в карманах, и ломал голову, в конце концов я решил в назначенное время пойти по указанному адресу, хотя так и не вспомнил, кому он принадлежит.

«Иногда и вина надо послушаться, не зря оно что-то шепчет», – думал я по дороге. Я позвонил в квартиру на седьмом этаже, как того требовала запись на моей ладони, и услышал шаги и звон стаканов за дверью. Еще до того как мне открыли, до меня донесся запах кофе, сваренного на водке. На пороге показался Слободан Ракитич, и я вспомнил, что он тут живет. Его борода была настолько густой, что он втыкал в нее ручку, да так и носил. Те, кто были внутри, узнали меня прежде, чем я их.

– Опаздываешь больше чем на час! – крикнул кто-то из комнаты, и по голосу я понял, что это Стеван Раичкович. В столовой и в соседней с ней комнате расположилась компания из семи-восьми человек. Я увидел среди них Бору Радовича, который по запаху Дуная может сказать, который час, и какого-то мужчину с сумкой, набитой плоскими строительными карандашами, я предположил, что это архитектор по прозвищу Петя Иисус. Самым старшим в компании был человек по имени Алексий Чурла, остальным он годился в отцы, и его уши уже припорошила седина. Он был бледен, но умел так дунуть себе в нос, что цвет его лица менялся. Рассказывали, что однажды, когда он был молодым, на него напал бык. Чурла бросил в бегущего быка камень и отбил ему рог. В углу под лампой, сделанной из перевернутых бокалов для вина, сидела молодая женщина, а рядом с ней мой знакомец из «Под тенью лип». Белки его глаз блестели, как белок вареного яйца, в зубах он держал наперсток, а женщина прямо на нем пришивала пуговицу на его рубашке. Позже она объяснила мне, что всегда «хорошо» взять в рот металлический предмет, если во время починки не сняли рубашку. Я спросил ее, кому это она пришивала пуговицу, и она ответила, что не знает, но что, очевидно, человек этот непростой – «тарелка с двойным дном». Тот в это время ел банан вместе с кожурой.

Нам подали кофе, сваренный на водке, и за столом началась беседа.

– Вы замечали, что время имеет свою левую и правую стороны, – говорил человек из «Под тенью лип», – иногда за несколько дней не вытечет столько времени, сколько может вытечь за один день: диаметр трубы, через которую время течет, время от времени ненормально увеличивается, оттого мы и теряем время, а вовсе не потому, что оно капает день и ночь. Библейский потоп в действительности был извержением огромного количества времени, а не воды, и верх Арарата виднелся из времени, а не из моря, и Ноев ковчег спас уцелевших после непрерывного дождя часов, а не после наводнения. В какой-то один-единственный солнечный полдень, на который мы смотрим из затененной комнаты и который похож на другие такие же полдни, в какой-то один-единственный час этот прохудившийся мир вдруг начинает сквозь все свои дыры пропускать время, поэтому неудивительно, что его остается так мало. Речь идет о времени, которое передается по наследству, о неиндивидуальном времени. Иногда бывает наоборот: в июле, в период подъема уровня воды, люди начинают чувствовать себя странно, их уши засасывают волосы и зализывают их, как языком, а время меняет направление и течет налево, а не направо, время меняет пол. Но ведь сразу на двух разных местах дом не строят. Благодаря этим редким мгновениям мы знаем, что иногда диаметр трубы времени сужается, минуты длятся дольше, кровь наших часовых механизмов течет медленно, сдавленно и вам нужна лупа, а не стекло на часах. Повышается давление в артериях вечности, беспощадно сжатое время бушует в своих границах. Из-за этого случаются инфаркты часовых механизмов. Очевидно, распределение времени больше не происходит по справедливости, и пришла пора систематизировать и более равномерно распределить его, чтобы избежать опасности образования тромбов… Если бы дело обстояло иначе, равносильным злом было бы убить годовалую черепаху, лишив ее оставшихся ста девяносто девяти лет жизни, и умертвить сто девяносто девять перепелок, каждая из которых живет один год…

Слушая вполуха этот разговор, я вспомнил, что про Ракитича говорили, будто он дома не держит календаря, а просто каждый день вырывает по одной странице из своей Библии, и повернулся к его книжной полке. Когда хозяин дома подошел ко мне, я спросил его, кто тот человек, который рассказывает о времени. Человек из ресторана «Под тенью лип».

– Это Миша Павич, – услышал я ответ и наконец-то соединил имя и облик. Имя не подходило владельцу так же, как ему не подходила одежда, которую он носил, и я подумал:

«Если человек такой, каким ему и полагается быть, портной легко снимет с него мерку, а пекарь ему точно отвесит хлеба на своих весах, но если кто не такой, как все, ничего ему ровно не отмеришь…»

В это время стали сдавать карты.

Сразу было видно, что продолжается игра, начатая еще до кофе. Ставки в игре были необычными. Игроки не клали перед собой денег. Играли на стихи, так же как в свое время, году, должно быть, в 1952-м, делали мы, студенты, с тем что выигравший получал право опубликовать «заработанное» стихотворение под своим именем и забрать себе гонорар. Мне было нечего ставить, потому что я не из тех, кто сочиняет стихи, и поначалу я только наблюдал за игрой. Каждый выкладывал на стол свою ставку, и ей давалась публичная оценка. Надо было, чтобы текст нигде ранее не публиковался и чтобы каждый из участников игры мог его прочитать, и, если все сходились во мнении, что его можно обратить в деньги, ставка принималась, словно это была ценная бумага. Когда мы играли в такой покер в студенческие годы, у нас бытовало поверье, что тот, кому достается чужое сочинение, получает и частичку судьбы автора этого сочинения. Таким образом, этот вид покера был опасен и для того, кто выигрывал.

Человек, о котором я предположил, что это Петя Иисус, оказался в том же положении, что и я, – у него не было стихов. Но он открыл свою сумку с чертежными принадлежностями, в мгновение ока с помощью специальной линейки и счетной машинки сделал чертеж какого-то сооруже-ния и предложил его нам в качестве «ценной бумаги».

– Ставлю поющий фонтан, – сказал он, бросая на стол свой чертеж. На нем изображалось странное сооружение из камня, напоминающее фонтан, сделанный так, что вода, падая капля за каплей в каменные чаши различной величины, исполняла заранее заданную мелодию. Через определенное время все чаши переполнялись, и песня воды начиналась снова.

Слободан Ракитич вынул из выдвижного ящика написанное от руки стихотворение, а Стеван Раичкович положил на стол лист бумаги с такими словами:

Яблоко вниз летит. Зря ищешь его в траве. Оно в твоей голове: С другими вещами лежит…

Миша Павич бросил на стол один из своих рассказов, а Бора Радович сказал, что в случае проигрыша может открыть рыбацкую тайну, потому что никакого стихотворения у него с собой нет. Вокруг этого начался спор, но Раичкович заявил:

– Не следует недооценивать тайну, лучше недооценивать ухо, которое ее принимает. Ухо, по определению, глупо и пусто. Например, посвященные знают, что краски на фресках соответствуют музыкальным интервалам. И даже те, кто не знают нотной грамоты, могут, глядя на фрески, петь. Читают по краскам, как по нотам, и поют. А одна рыбацкая тайна двух стихотворений стоит…

Таким образом, ставка Радовича была принята. Алексий Чурла выложил новую главу из своей книги, и игра началась. Стол окружал полумрак, все казались лет на десять старше, чем были на самом деле, ведь будущее приходит из ночи, а не из дня, а предсказывают сны, а не явь. Ракитич сдавал карты с таким видом, будто ему больно смотреть на то, что он делает. Боре Радовичу, сидевшему слева, выпали бубновая и червовая девятки, и он проиграл, потому что Стеван Раичкович получил бубнового туза с десяткой треф. Стеван сложил карты и потребовал от Боры Радовича рыбацкую тайну.

– На рыбалке, – заговорил Радович, – наживка не имеет никакого значения. Надо укусить себя за палец и намазать наживку собственной кровью. Или еще проще – покусать крючок. Рыба бросится на кровь и, одурев от ее запаха, не заметит ни обмана, ни крючка…

Стеван пробурчал: «Принимается» – и снова сдал карты. Вскоре он проиграл свое стихотворение, и бумага со стихами перешла к Ракитичу. Ракитич собирался было вернуть стихотворение Стевану, но тот, усмехнувшись, сказал:

– В чем дело? Недостаточно хорошо, чтобы ты поставил под ним свою подпись? Можешь его опубликовать под псевдонимом Стеван Раичкович!

Тогда Ракитич молча взял стихотворение и положил его поверх собственного, удвоив таким образом ставку, что было делом неслыханным. Теперь и я подошел к карточному столу и бросил на него текст, который только что написал, сидя за кухонным столом. Присутствующие его прочитали. Текст был следующий:

 

ЯЙЦА НА САЛЕ

На Балканской улице можно встретить двух прохожих, которые всегда в одно и то же время, незадолго до полуночи, когда глаза застилает мрак, спускаются вниз под горку до первого угла. Один из них заметно старше другого, движения у него быстрые, будто он присматривает за роем пчел. Седина в его волосах имеет очертание сердца и полумесяца. Он никогда не появляется первым. Когда он подходит, его уже ждет другой – молодой человек, необыкновенно бледный в ночной темноте. Одна рука его лежит на жилетном кармане, словно он хочет проверить, тикают ли там часы, ведь действительно на ощупь можно определить, идут ли часы в кармане жилетки. Этот второй, молодой человек, на вид несколько полный и вялый, идет так, будто взвалил на себя Дунай. Старший чуть поддерживает его и уважительно пропускает вперед, когда они проходят через толпу. На углу улицы они останавливаются перед одним подъездом. Так как улица резко спускается вниз, ступени перед входом с одной стороны совсем низкие, а с другой значительно возвышаются над идущим под горку тротуаром. То же самое и с цоколем на фасаде здания, который рядом с входом по высоте едва достигает колена, а за углом, из-за того, что дом расположен на склоне, поднимается до второго этажа. Эти два человека в здание не заходят, они влезают на выступ и друг за другом идут по нему вдоль дома. За углом выступ упирается в балкон. Старший поднимает засов, открывает незаметную дверку в кованой ограде, они забираются на балкон и оттуда попадают в находящуюся за ним комнату. Комната представляет собой просторное помещение, не имеющее дверей. В центре этой полупустой комнаты стоит холодильник. Холодильник тоже пуст, если не принимать во внимание огромное количество яиц, лежащих в ячейках на внутренней стороне его дверцы. Всюду валяется скорлупа других яиц, разбитых раньше. Нигде никаких признаков сала или другого жира. Однако старший, который, очевидно, является хозяином этого помещения, намеревается что-то подать гостю. Он предлагает ему стул и, пока тот сидит на нем, свесив руки до самого пола, начинает готовить ужин: раскладывает на столе приборы и хлеб, вынимает из кармана и нарезает помидор, ставит сковородку на плиту и включает под ней электричество. Берет из холодильника два яйца и обращается к гостю. Вопрос его звучит так:

– Вы готовы? – или что-то в этом роде. Глаза гостя в этот момент напоминают птичьи яйца всмятку, а бледность его лица растекается все дальше за уши. Старший приближается к нему, расстегивает на нем пиджак и жилетку, и на том месте, где его гость все время держал руку, вместо часов обнаруживается прореха на рубашке, а под ней, на животе, небольшой надрез, который пульсирует, как тикающие часы. Надрез неглубокий, розоватый, похожий на не зарастающую рану, которую молодой человек носит на себе, как мост через реку Саву. Хозяин быстро ловким движением засовывает острие ножа в отверстие раны, а молодой человек не только не оказывает сопротивления, но, даже наоборот, старается и сам способствовать тому, чтобы операция прошла как можно скорее и с наименьшими нежелательными последствиями. Старший со всеми возможными предосторожностями аккуратно извлекает из живота своего посетителя небольшой кусочек сала, и, пока тот обрабатывает рану, сало уже шипит на сковороде, наполняя все помещение и запахом, и звуком. Хозяин проворно разбивает два яйца и жарит их на сале. Он следит за тем, чтобы блюдо не пригорело, вовремя снимает сковородку с огня, добавляет немного соли и ставит яичницу на сале перед гостем. Изможденность и бледность молодого человека в этот момент достигают своего предела; собрав последние силы, он опирается о стол, стараясь не упасть, а старший стоит в центре комнаты и не спуская глаз смотрит на младшего. Видя, что гость не решается приступить к еде, он предлагает добавить немного сала, если яйца недостаточно вкусны… Тогда младший хватает вилку, жадно откусывает кусок хлеба и начинает есть яичницу на сале. Его глаза смотрят куда-то сквозь деревянную столешницу, его волосы напоминают терновник. Его ресницы седеют одна за другой, а глаза становятся бесцветными.

– Молодой господин желает чего-нибудь еще? – спрашивает хозяин ужина, наливая пиво в стакан своего молчаливого гостя. И тут что-то просыпается в молодом человеке. Будто какой-то зверек пробегает по его спине, и пиджак от этого вздымается слева направо. Спина начинает болеть от того, что на одно мгновение перестает болеть. Молодой человек действительно начинает чего-то хотеть. Прямо перед ним лежит неосторожно оставленный нож. На мгновение у него возникает желание увидеть перед собой такую же пустую комнату, но только чтобы в ней было сало, много сала и не было бы яиц. Ни единого яйца. Он хочет взять этот нож и угостить старого господина, который годится ему в отцы, таким же образом, как и тот его, – яйцами на сале.

Но молодой человек не хватается за нож, молодой человек бездействует. Потому что знает: завтра, в это же время, он снова будет голоден. И должен же кто-то накормить его, такого убогого…

*

Такой текст оказался на столе среди карт под лампой из перевернутых бокалов. Но не все сразу согласились с тем, что его можно будет обратить в деньги.

– Ерунда! – сказал Миша Павич. – Ничего подобного на Балканской улице нет.

– История как будто специально придумана для того, чтобы ее проиграть или выиграть в карты, – заметил Алексий Чурла, а Ракитич бросил мой текст на стол.

– Не будем гадать по ступне, – заявил он, я сел за стол, и карты снова сдали. Мне выпала бубновая семерка, и я получил рассказ Миши Павича. Я забрал его и продолжил игру. Чурла пошел пиковым тузом и взял даму. Он выиграл мой текст, сложил его и положил к себе в карман, а это означало, что «Яйца на сале» выходят из игры.

– Не забирай! – стали кричать остальные. – Верни текст на стол, чем он тебе мешает?

Я усмехнулся, вспомнив наши студенческие байки, и сделал присутствующим предупреждение:

– Имейте в виду, участь того, кто ест собственное сало, достанется тому, кто выиграл! А кто проиграл, тот режет сало и кормит. Выигравший всегда в убытке.

Чурла странно посмотрел на меня и сказал, что уж его-то точно никому кормить не придется.

В это время Ракитич принес бутылку вина, открыл окно, запахи охладились и изменились. Мы все услышали, что сейчас зевнем, ведь зевота начинается за ухом. Счастье переменчиво, и Стеван Раичкович отыграл обратно свое стихотворение, а Чурла проиграл. Он не захотел отдавать главу своей новой книги и вместо этого вынул из кармана мой текст и бросил его на стол. Таким образом опус под названием «Яйца на сале» снова был пущен в оборот. Сдавали в последний раз. Выиграл Миша Павич.

– Теперь роль того, кто ест яйца с собственным салом, досталась вам, Павич, – сказал я ему со смехом и посмотрел на Чурлу, который, проиграв, получил роль того, кто режет животы и кормит. И тут я заметил, что седина у него на висках странным образом напоминает сердце и полумесяц.

Время створаживалось, мрак излечивался от света, выздоравливал, приобретал глубину, а мы, сонные, спускались вниз по лестнице. Мы шли есть пироги со шпинатом, которые пекут на Чубуре около полуночи.

– Не люблю шпинат, – заметил Чурла, – да будет он благословен, да уродится он и на дереве, и на камне, но только бы мне его этой ночью не пробовать, – сказал он и зашагал к центру города. И Миша Павич пошел вместе с ним, и, когда он прощался, я заметил, что он не может вспомнить моего имени. Он шел сутулый и бледный, будто взвалил на себя Дунай. Одна рука его лежала на кармане жилета, словно он хотел проверить, тикают ли там часы. Чурла взял его под руку и предупредительно пропустил вперед, чуть поддерживая на ходу…

«Неужели они и вправду идут на Балканскую улицу? – подумал я, и тут пробило без четверти двенадцать. – Впрочем, почему бы и нет, – решил я, – до Балканской улицы отсюда не так уж и далеко – три сорочьих перелета».

Тут я сунул руку в карман и нащупал там сложенные листы бумаги, которые выиграл в карты, – рассказ Миши Павича с правом публикации. Я вынул его и развернул. Первое предложение было:

«Берегись того, чье имя не можешь запомнить…»

 

ПРИНЦ ФЕРДИНАНД ЧИТАЕТ ПУШКИНА

1.

Когда после учения в Геттингене я вернулся в деревенское имение, мне сразу сказали, что наш ближайший сосед умер, что его похоронили на месте, которое крестят ветры, и что его наследник уже приехал сюда, чтобы осмотреть дом и доставшиеся ему владения. Не зная, как его зовут, все обращались к нему по имени покойного дяди, и я тоже с первого же дня взял такую манеру. Он привез с собой пиджак, изобиловавший модными в столице пуговицами, ресницы, цеплявшиеся за брови, и прекрасные кудри, которые уже снились всем окрестным барышням. Я слышал, что он занимается экономическими науками, избегает общества и садится на мотоцикл у заднего крыльца, как только кто-нибудь из соседей появляется перед главным входом в его дом. После Германии, где я изучал Канта, он не особенно интересовал меня. Однажды в жаркий день мы встретились с ним в поле, каждый мчался на своем мотоцикле, и, чтобы никому не пришлось глотать пыль, мы поехали рядом. Вышло так, что я, скорее приличия ради, чем из дружеских побуждений, пригласил его к себе на стаканчик чего-нибудь с долькой лимона. Я наблюдал, как он сидит напротив меня, как смеется над тем, что я говорю, и как от этого смеха прорастают во мне, словно трава, те мысли, которые я похоронил, когда они еще теплыми летали по воздуху.

Kutz und gut – мне казалось, что где-то я его уже встречал – может, в Геттингене в трактире «Junkerschanke», может, еще где-нибудь. Во всяком случае после моих ежедневных встреч, прогулок и шахматных партий с Ольгой, которые обычно занимали мое время, было приятно отдохнуть, болтая со знакомым, ведь он – also – был внимательным слушателем. Время от времени я ездил к нему поужинать и выпить белого вина. Обычно мы сидели, курили трубки, угощали друг друга табаком (я курил свой, голландский, он – какой-то английский, высушенный с изюмом и малагой), разговаривали и смотрели, как дым наших трубок уплывает в камин, пылавший в унаследованном им доме, а он время от времени подкладывал в огонь поленья. Иногда мне казалось, что мы с ним просто убиваем время и просиживаем штаны. Покуривая трубку, я рассматривал книги на его полках и обнаружил экономические сочинения Адама Смита, старые календари, а на столике маленькую металлическую статуэтку Наполеона Бонапарта.

Однако, eines schonen Tages , я познакомил его с семьей Ольги, и он получил приглашение на день рождения ее сестры. В тот вечер мы пришли с опозданием, тут же очутились за столом, и на миг мое внимание от Ольги отвлекла ее сестра. Она сидела напротив нас удивительно бледная, охватив руками грудь так, словно обнимала двух ручных одноглазых зверьков, а вилку и нож кусала так, как будто кусает любовника, которого – я знал – у нее не было. В это время заиграли «An der schonen blauen Donau» или что-то в этом роде, и я заметил, что Ольга и мой знакомый, прихлопывая в такт музыке, соприкасаются коленями под столом. Обнаружив, что я это увидел, сосед, вместо того чтобы отодвинуться, протянул Ольге под столом руку, потянул ее, и она, не моргнув глазом, пролезла под нашим ужином и пошла с ним танцевать. Потом они вместе ушли на веранду, и я видел, что Ольгина сестра, так же как и я, ничего не ест, но не из-за меня и не из-за сестры, а из-за него. И тогда я не выдержал. Как только они вернулись, я вскочил с места, покинул общество и вернулся домой. Спать я не мог. Я достал и осмотрел свой пистолет, прочистил ствол, зарядил его. Потом написал Ольге письмо, немного почитал Шиллера, и, когда перед рассветом меня охватил сон, я лег на спину в постель. Я уснул, но в армии я приучил себя спать на спине не более двадцати минут. Через двадцать минут я действительно проснулся, увидел, что светает, потому что ночь позеленела, оделся, взял пистолет и пошел к соседу. Я разбудил его стуком в дверь. Он вышел ко мне зевая. Я спросил, какое оружие у него есть. Он молча посмотрел на меня и вернулся в дом. Через некоторое время вышел с охотничьим ружьем своего дяди. Сказал, что сожалеет, но ничего другого нет. Он предоставил мне выбрать оружие, но я отказался. Тогда он предложил спуститься вниз к водяной мельнице, чтобы не напачкать в доме.

Мы спустились. Снег падал, как пепел. Я остался на берегу, а он перешел по мосту на другую сторону реки. Когда он остановился и повернулся ко мне, я зажмурил левый глаз и начал целиться. И тут он выстрелил. В тот момент, когда в меня попала пуля, я выронил пистолет и вспомнил, как его имя. Его звали Евгений Онегин.

2.

Река, в которую я упал, была холодной, она потащила меня, но я не утонул. Мне казалось, что, наоборот, вода лечит меня, мне казалось, что, плывя день и ночь вниз по течению с заложенными за голову руками, я попадаю во все новые и новые реки, но там, где меня наконец-то выбросило на берег, было дикое пустынное место, насколько хватало глаз простирались придунайские болота, и их бороздили отражения пролетающих облаков. Стаи цапель были похожи на движущийся по небу пятнистый ковер. Голод не позволял мне уснуть, но, когда мне удавалось найти что-нибудь съедобное, непреодолимый сон не давал мне доесть мою пищу. Из глины и тростника я построил себе шалаш и каждое утро ходил по колено в воде по Дунаю, пытаясь поймать рыбу. От голода я разговаривал сам с собой, а оказавшись там, где река текла быстро, переставал думать и мучился от головокружения, потому что у меня не было сил думать быстро, и в то же время я не мог оторвать взгляд от течения, которое тянуло за собой все, а значит, и мою мысль.

Однажды я поймал крошечную рыбку.

«So etwas!» – подумал я и бросил ее назад в Дунай. Но она не хотела уплывать, а остановилась передо мной и стала слушать меня своими рыбьими ушами, в которых рыбы хранят души своих благодетелей.

– Wie heisst du? – спросил я ее с берега.

– Гаврило, – ответила она из воды.

– Verstehst du Deutsch? – удивился я, засмеялся, и собственный смех показался мне странным, потому что я очень давно его не слышал.

– Also, Gavrilo, wie Archangelus?

– Да, – сказала рыба и предложила исполнить три моих желания.

– Kurz und gut, – сказал я ей тут же, – прежде всего вместо этой хибары я хочу em Haus. Дом, построенный на чистой воде и на вине, такой просторный, что в нем может заблудиться птица, и такой высокий, что в дверь может въехать конь с седоком на спине. Дом и сад со множеством фонтанов и деревьев. И наконец, так как я молод, мне нужна еще и жена, aber nicht zu jung ! He слишком молодая: такая, чтобы изнутри была старше, чем снаружи, чтобы у нее волосы были уложены на ушах, как два клубка змей, а груди были такой величины, чтобы можно было на каждую шапку надеть… И под конец, но на самом деле прежде всего – тебя на ужин. Но не смей являться такой маленькой и неказистой, сначала нагуляй жиру, чтобы было во что вонзить зубы! – So bitte? – закончил я, рыбка ударила хвостиком по Дунаю, и от этого на воде получилось что-то вроде дырки. Я плюнул в эту дырку и лег спать. От усталости я сразу уснул и во сне, как все спящие, потерял слух, волосы, разум и память.

Меня разбудила постель, которая вздрагивала от ударов моего сердца. Через высокое окно было видно голубое небо, посыпанное птицами, как пряностями. Я лежал на мягкой кушетке гнедого цвета. Снаружи доносился резкий голос больших ножниц для стрижки растений, который повторял одно и то же слово, откусывая очередной кусок. Передо мной был стол на колесиках, а на нем благоухала рыба, фаршированная птичьей печенкой, над рыбой поднимался пар, и я наконец утолил голод. Я смаковал вино, так же как бесчисленные зеркала в залах смаковали мое движущееся отражение. На мне был синий сюртук с аксельбантами, которые приплясывали под звон моих шпор. Я взял треуголку с перьями и через открытые двери галереи вышел на дневной свет, который как раз сейчас двигался к лесу на другом берегу реки. С ночной стороны простирался парк, где множество зеленых аллей вело к холму, на котором возвышалась ротонда. Я обвел все глазами и понял, что меня окружают прекрасные владения с охотничьими угодьями и что этот дворец и все вокруг принадлежит теперь мне.

Е. М. Kronfeld, К. Kobald и другие историки архитектуры, занимавшиеся этим вопросом и описавшие его в научной литературе, а также К. Hilscher и A. Eigner единодушно считают, что дворец построен на том месте, где рядом с водопоем на Дунае когда-то стоял охотничий домик. Строительство началось по проекту J. В. Fischer'a von Erlach'a, но, когда он умер, его чертежи были похоронены вместе с ним, причем отнюдь не случайно. Не зная, как выйти из затруднительного положения, строительство доверили N. Таcassi, который и достроил здание между 1744 и 1750 годами. К высокой центральной части здания он с двух сторон пристроил два низких крыла, расположив там в западной части дворцовый театр и 1441 комнату. И вот целая армия мебельщиков и обивщиков, часовщиков и музыкантов хлынула в 44 комнаты на втором этаже, чтобы украсить их шелковыми обоями, блестевшими так, будто их лизали улитки, фарфоровыми стенными панно, разрисованными голубыми цветами и птицами на китайский манер, чтобы застелить их коврами и снабдить каминами, на которые поставили целый полк уланов из майолики и соответствующее им количество дам в юбках с кринолинами. С высоких потолков свисали люстры, их свет падал на украшенные интарсией и тисненой кожей стены, а играющие и говорящие часы были расставлены таким образом, что перекликались друг с другом из разных комнат. Зал миллионов был увешан миниатюрами из персидских рукописей XIV и XV веков, а в малом и большом зеркальных залах стояли такие подсвечники, что казалось, свечи сами собой уплывают ввысь, напоминая поросший елями остроконечный остров. Их свет отражался в бесчисленных зеркалах и растворял мрак. Перед дворцом на два километра тянулся парк, окружавший так называемый Прекрасный источник с фонтаном Нептуна и скрытыми в листве статуями. На холме над парком возвышался бельведер, построенный в 1775 году по проекту F. von Hochenberg'a, а в куще деревьев недалеко от дворца располагалась просторная конюшня, где не только размещались кони, но и хранились господские кареты и сани с бубенцами, которые могли вызванивать государственный гимн. Сейчас все это окутывал поднимавшийся с Дуная легкий туман, а я, в длинном сюртуке с разрезом и драгоценными пуговицами на рукавах, медленно спускался с галереи в парк. Я гулял, пока не увидел, что заблудился. День утекал вместе с облаками и водой, а я все не мог понять, где сейчас нахожусь, пока не заметил на небольшом каменном столбике знак Весов. Этот знак подсказал мне, что парк представляет собой огромную карту времен года, лабиринт двенадцати месяцев, следующих друг за другом, и что просто надо найти, в каком дне и месяце ты сейчас находишься, и оттуда двинуться к окончанию года. Год начинался от крыла лестницы, ведущей из дворца в парк, а заканчивался другим крылом той же лестницы. Я, по правде говоря, знал, какой сейчас год (когда я заснул на болоте, тек 1914-й), но не представлял себе, какой день и месяц. И как раз когда я сел отдохнуть на скамейку, вдали послышался женский голос, зовущий кого-то по имени. Имя было Фердинанд, и я понял, что оно принадлежит мне. Тут на тропинке появилась женщина в длинном кружевном платье и с зонтом от солнца, имевшим острый, как каблуки ее туфель, конец. Она шла ко мне быстрым шагом, и я заметил, что у нее высокая грудь, а волосы свиты на ушах, как два клубка змей. Я поднялся ей навстречу и воспользовался стеклышком на золотой ручке, которое поднес к глазам.

– София! – воскликнул я радостно, удивляясь про себя тому, что откуда-то знаю ее имя. Желая обнять ее, я выпустил из рук стеклышко, но оно не упало, а повисло на шелковом шнурке. Однако София хотела сказать что-то важное.

– Мой дорогой принц, – обратилась ко мне молодая женщина, – я едва нашла вас! Мы можем опоздать. До Сараева 28 часов езды…

*

P. S.

Что случилось с принцессой Софией и принцем Фердинандом через 28 часов в Сараеве, общеизвестно. Так что конец рассказа принадлежит истории и может быть найден в любой энциклопедии в статье «Сараевское покушение». Участник освободительного движения одной оккупированной Австро-Венгрией балканской страны – Гаврило Принцип – 28 июня 1914 года, в день святого Вида, убил австро-венгерского престолонаследника эрцгерцога Фердинанда и его супругу принцессу Софию во время торжеств, посвященных окончанию маневров австрийских войск, на которых принц присутствовал в качестве верховного инспектора вооруженных сил Австро-Венгерской империи в Боснии. Известно, что после этого убийства Австро-Венгрия объявила войну Королевству Сербии, что, в свою очередь, привело к Первой мировой войне (1914 – 1918).

 

ВОПРОСЫ ОСОБОГО ВИДА

Шел 1987 год, в то лето жара проникала даже в рот, полуденный зной, не теряя силы, становился вечерним, мы были на приеме в саду французского посольства в Белграде, находившегося в двух шагах от улицы Косанчичев Венац, где раньше была Национальная библиотека Сербии, впоследствии сгоревшая. Разморенные шампанским и жарким днем, мы потихоньку расходились по домам, и, пока небольшими группами спускались по лестнице, Эуген пригласил некоторых из нас на кофе с пирожными к себе в новую квартиру, куда он только что переехал. Итак, впереди шел Эуген с группой гостей, с ними наша будущая хозяйка и остальные женщины, а Тишма и я оказались чуть позади. Мы давно с ним не виделись, он приехал на прием на машине из Нови Сада вместе с супругой, и теперь мы безостановочно болтали, защищаясь таким образом от жары снаружи и от алкоголя внутри нас. За разговором мы не заметили, как отстали, и, следуя за всеми остальными, свернув за угол, вдруг увидели, что на горизонте никого больше нет. Мы не знали, то ли они повернули в какую-то боковую улицу, то ли уже вошли в подъезд новой квартиры Эугена. Мы постыдились закричать и, таким образом, потеряли последнюю возможность присоединиться к остальным. Ни я, ни Тишма не знали, где теперь живет Эуген, и, следовательно, не могли знать, куда он увел и всю компанию, и наших жен. Мы бросились в какой-то подъезд и начали звать их, крича на всю лестницу. Тишина. Мы выскочили на улицу, забежали за угол – нигде никого. Еще несколько подобных попыток оказались напрасными. Тут мы поняли, что остались одни и что уже потратили большую часть отведенных нам жизнью улыбок, вздохов и чиханий. Ситуация была вовсе не такой безобидной, как казалось на первый взгляд. Посреди города, в котором я родился и потому знал его, как собственный карман, в нескольких шагах от Тишминой машины, ключи от которой остались у его жены, посреди Белграда, который и Тишма знал так же хорошо, как и я, мы потерялись. Положение оказалось настолько безвыходным, что мы просто не представляли себе, что нам делать. Эуген сказал нам, что на новой квартире у него тоже есть телефон, но этот номер еще не внесен в телефонные справочники, а у нас был записан лишь его старый, недействительный теперь номер. Тишма не мог ни сесть в свою машину, ни найти свою жену, а я не мог бросить Тишму в таком дурацком положении одного и не мог оставить свою жену, которая ушла вперед со всеми остальными, уверенная в том, что мы идем следом. И вот мы решили сделать следущее. Тишма сел на какой-то парапет или лестницу и остался ждать на улице на тот случай, если кто-то вернется за нами, а я побежал к ближайшему телефону, чтобы позвонить кому-нибудь, кто знает Эугена и может нам сообщить его новый адрес или телефон. Но и это оказалось не так просто. Ни из ресторана «Весна», ни из ресторана «У петуха» мне не удалось, не имея при себе записной книжки с номерами, дозвониться до какого-нибудь общего знакомого. После двух-трех попыток я вспомнил, что за Музеем прикладного искусства в многоэтажном доме живут наши приятели по фамилии Вараджанин; правда, в этой их новой квартире мы еще ни разу не были, но номер дома я знал. Я зашел в подъезд с намерением звонить с их телефона, пока не разрублю этот гордиев узел. Я поднимался пешком с этажа на этаж, но фамилии Вараджанин нигде не было видно. Одна дверь была совсем без таблички, внизу, у подъезда, я заметил имя покойного Алексы Челебоновича, но Вараджанина не было нигде. Я стал спускаться, думая о Тишме, который сидел в такую жару на ступеньках. И тут я решил позвонить в ту единственную дверь, на которой не было фамилии жильцов. Я позвонил, и ко мне вышла госпожа Челебонович, вдова Алексы, все еще носившая траур. Оказалось, это были двери их квартиры. Я растерялся, мне было ужасно неловко, а она чуть не заплакала, увидев меня, сразу, как старого знакомого, пригласила пройти в дом, предложила кофе, а я попытался объяснить ей, в каком безвыходном и смешном положении оказались мы с Тишмой, пробормотав что-то невразумительное и о Вараджанине. Поскольку я ничего не сказал о Эугене, она сначала принесла мне телефон и телефонный справочник, которые не могли мне помочь. Но когда я возобновил свои попытки дозвониться с нашим общим с Эугеном знакомым, она, поняв в чем дело, сказала, что у Алексы был записан новый номер Эугена, и дала мне его.

И тут словно пелена упала с моих глаз, все выяснилось легко и быстро, у меня в руках оказался и адрес, и телефон Эугенов, которые не знали, что и думать о нашем исчезновении; я пригласил госпожу Челебанович присоединиться к нашему обществу, что было еще одной бестактностью с моей стороны, и наконец побежал к Тишме. Я бежал по улице Косанчичев Венац и спрашивал себя: как же такое могло произойти с нами и что в самом деле с нами произошло? И тогда я вспомнил один разговор между мальчишками, происходивший сорок шесть лет тому назад.

*

Шестого апреля 1941 года от взрыва немецкой бомбы сгорела Национальная библиотека Сербии в Белграде. Вдыхая особенный неповторимый запах сгоревшего слова, несколько мальчишек сидели ранним вечером на каких-то ступеньках на улице Косончичев Венац. Было начало немецкой оккупации Белграда.

– Как воняют эти горелые книги, – сказал кто-то из нас.

– Как трупы, – добавил я, тогда еще не зная, что мой сербский народ окажется среди тех трех народов, которым Вторая мировая война принесет больше всего страданий. Так же как и их книгам.

– Они и есть трупы, – сказал Давид, который сидел рядом со мной и еще не знал, что его еврейский народ относится к трем народам, которым Вторая мировая война принесет больше всего страданий. Так же как и их книгам.

– Почему ты думаешь, что они трупы?

– Сгоревшая книга никогда снова не будет книгой. Никогда больше не оживет. Как и все, что сгорело.

– Значит, сгоревшая книга навсегда умерла?

– Это как посмотреть, – сказал Давид. – Знаешь, сколько будет дважды два?

– Четыре. А по-твоему что, не четыре? – спросил я.

– Это зависит от того, продаешь ты или покупаешь. Конечно, Книга Божья написана Божественными письменами, и эти письмена нельзя сжечь никаким огнем. Они сами писаны огнем по огню. Им, следовательно, нельзя причинить вред, но, если их сжечь, можно причинить вред читателю Книги.

– Значит, нам.

– Да. После каждого сожжения одна из находящихся где-то в книге эманации значения, одна из возможностей восприятия книги нашим сознанием стирается, и нам остается одной возможностью меньше. И это уже навсегда. Один из отрывков книги становится с этих пор навечно недоступным человеку. Тот отрывок, который сгорел последним. На этом месте человек, сам того не зная, летя взглядом по строчкам, на мгновение слепнет, пепел попадает ему в глаза и застилает слова. На таких фразах человеческая мысль попадает в заколдованный круг, начинает топтаться на месте, не знает, куда идти и что дальше делать. Оставаясь, как раньше, написанными и перепечатанными, эти строки, тысячи отрывков, становятся потерянными для нас, для человечества. Они там, но их больше никто никогда не увидит.

– Если это так, – вклинился я, – то возникает вопрос: это место потеряно для нас только в книге или также и в жизни? Если человек в жизни встретится как раз с той эманацией значения, с той частью нашего пути, с тем вопросом, который решался в книге и сгорел, будет ли он в таком случае крутиться в заколдованном круге и топтаться на месте? Бываем ли мы иногда и в действительности (если взять самые обычные и даже смешные и глупые ситуации) лишены части значения своего бытия и части своего пути? Застилает ли нам пепел глаза, когда жизнь загадывает нам загадки, и мы не видим выхода из положения, потому что кто-то сжег фразу с ответом на наш вопрос, находящуюся в книге, которую мы никогда не читали и которую, судя по всему, уже не сможем никогда прочитать? Так же как человек, лишившись руки или ноги, становится калекой, может ли он стать калекой, потому что кто-то сжег книгу и таким образом лишил его определенного стечения обстоятельств? Короче говоря, может ли какая-нибудь ночь любви быть заранее стерта из нашего сознания, потому что в какой-то книге сгорело описание такого момента жизни?

– Не знаю, – сказал Давид. – Но как ты сможешь познать в жизни вещь, которую не можешь больше найти в книге? Не знаю. А ты знаешь?

– Может быть, мертвые, которые прочитали это место, до того как книга сгорела, могут помочь живым выйти из заколдованного круга, в который те попали. Может быть, только мертвые знают ответы на эти наши вопросы особого вида.

 

ЛАБИРИНТ

– У нее всегда завтра; она вообще не женщина, она растение! – говорили мы часто о Ядне. – Трахни ее, и родит абрикос или две дыни-близняшки!

Ядна не сердилась и, даже наоборот, говорила нам:

– Лучше всего пить воду из той части реки, у которой нет названия.

Глаза у нее были широко расставленные и такие крупные, будто предназначались для другого лица. Она боялась умереть, если на нее упадет свет планет из созвездия Рака, и употребляла одеколон с запахом земляники. Она носила одну перчатку белую, а другую – черную, чулки без стопы и сандалии на босу ногу. Однажды она показала мне свое платье из сетки, брошенное на подушку, и сказала:

– Посмотри, кажется, что платье беременное. Платье предсказывает будущее.

Пальцы ее ног шелушились, как молодой картофель, она была рассеянна и часто возвращалась в комнату, где находилась раньше, чтобы вспомнить, что собиралась сделать, потому что человек каждый раз, переходя через порог, что-нибудь забывает. Она считала, что в согласных – истина, а в вокалах – тайна: согласные содержат значение, они числа языка, а гласные его красота.

– Ты должен взять меня в жены, я ни к кому не прихожу в сны, только к тебе, – сказала она мне в тот день, когда мы собирались уезжать. Она всегда знала, чего не хочет, и на этом основании выяснялось, чего она хочет, или, лучше сказать, просеяв через решето все, чего не хочет, она получала то, что она хочет сделать. В то лето она не хотела ехать к матери, поэтому решила навестить сводного брата. Так как она терпеть не могла железную дорогу, то решила поехать с нами на машине.

На ней была тонкая темно-красная юбка цвета ее губ, из которой там и тут выступали полукружия ее колен, как будто кипело варенье. На грудь она надела две фарфоровые чашки, соединенные кожаными шнурками, потому что не хотела надеть белую рубашку.

– Чем занимается твой сводный брат? – спросил я.

– Ест.

– Прекрасно. Что же он ест?

– Та половина, которой он мне не брат, ест другую половину, которой он мне брат…

– Значит, он тебе брат все меньше?

– Точно.

Я стоял рядом с машиной весь совершенно соленый, а братья по фамилии Дромляк, Анастасий и Таслич, заводили мотор. Под мышками у них висела сухая трава. Дело шло к вечеру, и слышно было, что птицы, как маленькие дети, плачут высоко в небе. За руль сел младший, Анастасий.

– Темнота здесь пока еще очень плохого качества, – заметил старший Дромляк, тот, которого звали Таслич, – ночь гроша ломаного не стоит. Поэтому поедем по холодку, вечером. Утром будет труднее.

Раздался один или два раската грома, когда мы подъехали к огромной автомобильной развязке, затем по небу прошла одна или две судороги, далекие и слабые, как если бы земля успокаивалась после землетрясения. Наша полоса вскоре отделилась от автострады, но сначала она отклонилась совсем незаметно; какое-то время мы летели рядом с шоссе, и, только глядя вдаль, можно было понять, что дорога окончательно и бесповоротно свернула с основного направления движения вместе со всеми идущими по ней машинами, включая нашу. Я не понял этого и чувствовал себя так, словно ничего не произошло, словно люди в соседних машинах, тех, что неслись рядом, будут все время ехать вместе с нами, ведь их машины шли так близко; можно было переброситься парой слов с пассажирами; я махал им, показывал рукой на окрестности и реку. А братья Дромляки и Ядна – нет. Они мрачно сидели на своих местах и не отрывая глаз смотрели туда, куда отклонялась наша дорога. Они были более дальнозоркими, чем я. Для них ревевшие рядом, но не свернувшие на нашу полосу соседние машины уже не существовали.

– За рулем человек вынужден сосредоточенно смотреть вперед, – заговорил Таслич, словно желая меня утешить, – ни налево, ни направо, только вперед. Но его природа сопротивляется этому; он постоянно испытывает потребность озираться по сторонам, отводить взгляд от пути, который ведет его в будущее, а тут-то как раз и подстерегает его опасность. Человек так устроен, что не может постоянно смотреть вперед. Поэтому он погибает: как только устанет смотреть вперед, а это не свойственно его природе, как только расслабится, так прямиком и попадает в лапы к смерти…

– Давайте сыграем в «больные перчатки»! – предложил я, чтобы сменить тему.

Атанасий, тот, о котором говорили, что ему «хоть плюй в глаза, все божья роса», и который сам говорил, что есть такие мужчины, что просто невозможно переносить, что Ядна с ними спит, предложил другое.

– Нет, – сказал он, – давайте лучше поспорим, кто расскажет самый длинный рассказ! Будет легче ехать. Чей окажется самым длинным, тот и выиграл пари.

Его брат принял предложение. У него были брови как будто посыпанные солью; он вытянул вперед ноги в сандалиях, увидел свои большие пальцы, похожие на два красных носа, озадачился этим и начал рассказывать.

«Воюющие в армии Мао, – говорилось в рассказе, – взяв в плен солдат Чан-Кай-Ши, предлагали им на выбор три возможности. Первая – остаться в Красной Армии. Вторая – вернуться домой. Третья – уйти назад к Чан-Кай-Ши в свою воинскую часть. Тем, кто выбирал первое, меняли эмблему на пилотке. У тех, кто выбирал второе, забирали ружье и давали им хлеба. А тем, кто решал выбрать третье, давали ружье без боеприпасов и провожали до линии огня. Здесь им давали патроны, столько, сколько лет было бойцу, и отпускали к своим. Некоторые попадали в плен по второму разу. Если они и второй раз хотели вернуться к Чан-Кай-Ши, их отпускали и во второй раз. Но именно те, кто выбирал третью возможность, становились в армии Чан-Кай-Ши троянскими конями. Они теряли выдержку, и не было ни одного, кто после третьего пленения не перешел бы на сторону Мао…»

Пока Таслич говорил, украшая рассказ примерами и отступлениями, Ядна упорно молчала, сидя рядом со мной в своем углу, а Атанасий, который был за рулем, с такой скоростью обгонял машины на дороге, что Таслич не выдержал, прервал рассказ и заметил брату, что скорость обгона должна соответствовать скорости машины, которую обгоняешь, и что не подобает, да и небезопасно, обгонять телегу со скоростью 130 км в час, как это делает Атанасий. Я же в это время думал о том, что Тасличев рассказ получился не такой уж и длинный и что, по крайней мере по сравнению с ним, у меня точно будет преимущество. Во время моего рассказа обглоданные тополя кончились, и мы утонули в густом лесу. Тишина в лесу была страшной и заглушала гул мотора. Сквозь мои слова было слышно, как каждое дерево молчит на свой особенный лад, так же как каждое дерево по-своему шумит листвой. Хоровое молчание ощущалось и в машине. И у людей тоже так. Так же как каждый человек смеется, плачет или кричит по-своему, так он по-своему и молчит, и через мои слова и через слова Атанасия, который начал рассказывать после меня, я слышал молчание Ядны, которое было яснее и выразительнее, чем наша болтовня. Я рассказал историю о суде Париса, обратив внимание на то, что не только соперницы-богини, но и Парис в самом деле был женщиной. Вообще-то говоря, кроме женщин и самок, на земле никого больше и нет. Муж и жена – это две женщины, а отец и сын – это мать и дочь. Я сам научился распознавать в себе те короткие удивительные отрезки времени, когда женская природа берет верх над мужской, мгновения, когда я сам ненавижу себя и когда меня особенно сильно ненавидят женщины. Мгновения краткие и редкие, но, если сложить их вместе, выйдет не так уж и мало…

Пока я рассказывал, мне стало ясно, почему я иногда не хочу, чтобы Ядна осталась со мной. Я не сказал это вслух, я слушал, как в ее молчании гудел мотор, а мрак «плохого качества» проникал в машину, и я предложил, чтобы теперь Ядна что-нибудь рассказала. А она просто сняла с груди свои чашки, потому что была жара. Мы выбрали, где остановиться, чтобы поесть. Перед нами лежал бывший остров, знаменитый тем, что из острова стал полуостровом. У его жителей моча превращалась в камень, и из этого камня они делали насыпь, пока не образовался перешеек, соединяющий остров с сушей. В ресторанчике посетителей обслуживали беременные женщины; они возникали в своих белых фартучках как из-под земли то здесь, то там, а мужчин вообще не было видно. Женщины услужливо подходили к посетителям, приносили вкусную еду и каждому говорили:

– Не будь грустным! – а потом брали у него что-нибудь из тарелки: виноградинку, картошку, лист салата или огурец. Я спросил Ядну, не хочет ли она вина, но она промолчала со своего стула, а я вспомнил, что она очень поздно стала левшой, причем сначала во сне, и что, помыв руки, она всегда после этого моет и кусочек мыла. Мы продолжили путь, наше пари снова оказалось на повестке дня, и Атанасий начал свой рассказ, который можно было бы назвать

 

АВИТАМИНОЗ

Я хожу, зажав в кулаке большие пальцы, чтобы повезло, читаю лекции, веду телефонные разговоры, через которые, как через вены, утекает моя лексическая кровь, потому что количество слов, которое человеку дано произнести за всю его жизнь, заранее определено и ограничено, так что и сейчас я употреблю какое-нибудь слово последний раз в жизни, только вот не знаю какое. И в течение этих дней и ночей, пока я делаю свои ежедневные дела, читаю газеты, книги по литературоведению или что-нибудь еще, пока я, как всегда, ем, пью, сплю и подставляю волосы ветру, чтобы они стали похожими на траву, я чувствую, как во мне потихоньку просыпается авитаминоз. Сначала я ощущаю его как-то смутно, но вскоре мы с ним знакомимся ближе. Я быстро устаю от разговоров и от чтения. Все больше книг разом валяется под моей кроватью. Он делает меня меланхоликом, он завладевает моими ногтями, образуя в них белые воздушные пузырьки, и у меня возникает желание съесть собственные усы.

И вот однажды вечером я открываю газету «Книжевна реч», лениво листаю ее не читая, смотрю картинки и нюхаю бумагу. И налетаю на рассказ «Undr». Рассказ Борхеса. Читаю его. Он мне не особенно нравится, я даже вспоминаю, что читал недавно в той же самой газете другой, лучший рассказ этого автора. Но это – один из тех немногих, которые я не читал раньше. И я продолжаю читать, не догадываясь по ходу дела, каким будет конец, который, надо сказать, не приводит меня в восхищение, когда я до него добираюсь, и после последнего предложения, которое звучит так:

«Хорошо… ты меня понял», – после этих, говорю я вам, слов, я не останавливаюсь. На одном дыхании я читаю внизу под текстом имя автора, потом подпись: «Перевела с испанского Марина Милович», затем залпом читаю слова «Книжевна реч», № 9, читаю день, читаю «год 1980», продолжаю читать отрывок из стихотворения, напечатанный под текстом Борхеса: «Я перейду, наверное, в их траур», после этого жадно продолжаю читать, и, хотя на этой странице ничего уже больше нет, на коленях у меня под газетой «Книжевна реч» лежит «Политика», и я, не отрывая глаз и не поворачивая головы, читаю окончание какой-то статьи о курдах и затем, так как читать опять нечего, читаю надпись «Wind-time» на пряжке своего ремня, название «Ritmester» на обертке сигары, которую курю, пожираю глазами слова «Lee Cooper» на флажке, встроченном в шов моей штанины, проглатываю эмблему производителя «Naturform Fussbett» на металлической пряжечке моих сабо и собираюсь продолжать в том же духе, но тут понимаю, что больше читать нечего, что, собственно говоря, чтение уже давно закончилось и что у меня наконец больше нет авитаминоза.

Я снова могу брать с собой в дорогу зажатые в кулаках большие пальцы…

*

Рассказ Атанасия не успел еще толком закончиться, как он на полной скорости пошел на обгон и нажал на газ в тот самый момент, когда прямо на нас из-за поворота выскочила другая машина. У Таслича хватило времени только на то, чтобы со всей силы дать Атанасию в ухо, а у меня – чтобы подумать, что я все-таки выиграл пари, и та машина разнесла нас вдребезги. Ядна в этот момент ощутила, что чувства ей изменили, она потеряла зрение и нюх, зато ее слух стал невероятно глубоким, она разом услышала все и вокруг, и внутри себя, и этот слух, погружаясь все глубже, вонзился в нее, как нож, и убил ее. Через несколько минут я стоял один на траве, почти голый. Передо мной на той же траве лежали мертвыми братья Дромляк и Ядна. Таслич и Атанасий были смяты в лепешку, а Ядна лежала в своей смерти нетронутой, она совсем не изменилась, ее косичка, скрученная на затылке, и цветом, и формой напоминала плетеную медовую булочку. Ее лицо было чистым, как мыло, вымытое после употребления, рот продолжал молчать, как будто ничего не произошло, и только между губами виднелась красная нитка. Я хотел нагнуться и взять эту нитку рукой, но тут же понял, что это кровь, что молчание Ядны, которое длилось долго, будет длиться еще дольше и что она-то и выиграла пари. Ее рассказ – это самый длинный рассказ на свете. Ее странное имя теперь получает свое оправдание, а я кладу в ее руку монетку, которую проиграл.

Проходят годы, я становлюсь рассеянным и забываю, что мне надо делать, переступив через порог дома. Все это время я продолжаю говорить, как и все остальные люди, но чувствую, что это только бесплодная попытка задним числом выиграть проигранное Ядне пари.

Хотя существует одна возможность: взяться за красную нить и пойти туда, куда она поведет.

 

ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ

Однажды вечером в Стамбуле перед вечерней молитвой – акшамом – глаза султана, как два черных голубя, опустились на землю неподалеку от Атмейдана. Взгляд султана, проникающий сквозь густую мысль, вдруг словно окаменел, и он задумал поставить на этом самом месте Мечеть всех мечетей. Он решил, что мечеть будет иметь шесть минаретов, и разослал в обе стороны своего царства гонцов, чтобы они привели к нему самого лучшего зодчего.

Но гонец, посланный на Запад, столкнулся с непредвиденными трудностями. Самый знаменитый зодчий царства так испугался задания, которое ему предстояло выполнить, что бесследно исчез, а вместо себя выставил какого-то неграмотного серба из Боснии, семья которого, правда, уже в пятом поколении исповедовала ислам.

Он прославился, делая надгробные памятники и фонтаны, но посланнику султана даже не посмели сказать, что это был другой, а не тот, настоящий. Мастер был человек молчаливый, нос у него начинался прямо ото лба и, спускаясь на лицо, мучительным образом раздвигал глаза. За ним следом всегда шли семь лет несчастий, и нельзя было сказать, много ли соли предстоит ему еще съесть.

А хуже всего было то, что даже такой человек согласился безо всякой охоты. Когда он узнал, что надо делать, смех его постарел на один день, и он попросил разрешения до отъезда посоветоваться с муфтием. Они встретились во владениях муфтия, который зажимал в кулаке свою бороду, а на том человеке была рубашка с веревкой вместо ворота. Хоть сейчас на виселицу.

– Ты едешь так далеко, что человек может такую даль только помнить, а оббежать ее вокруг не может, – сказал ему муфтий, – но запомни одно: кто от себя излечится, тот пропадет.

«Чем мудрей разговор, тем меньше толку», – подумал зодчий и вышел вон.

После встречи муфтий успокоил посланника султана, сказав, что мастер умеет симметрично думать и что может в одно и то же время левой рукой поднимать, а правой опускать на землю стакан вина, не пролив при этом ни капли. Не смея возвращаться с пустыми руками, гонец повез в Стамбул того, кто слюнями врачует раны, надеясь, что другому гонцу, тому, что поехал на Восток, повезет больше.

Но случилось так, что мастер из Дамаска утонул вместе с кораблем, на котором плыл, и таким образом перед Великим визирем предстал тот единственный, кто нашелся. Его спросили, привез ли он с собой какие-нибудь наброски чертежей для предстоящего дела, мастер сунул руку за пазуху и вытащил три веревки, на которых на разном расстоянии друг от друга были завязаны узлы.

– И больше ничего? – изумился визирь.

– Этого хватит, – ответил мастер.

– А как наш господин узнает, какое здание ты собираешься ему строить? – спросил визирь.

Строитель ткнул указательным пальцем в направлении вельможи и сказал:

– Пусть господин покажет пальцем, что он хочет, и я ему это построю.

Говорят, что тут Великий визирь подумал, что зодчий едва ли понимает, о чем с ним говорят, и что знание турецкого языка не относится к его достоинствам.

– Как господин объяснит тебе, что он хочет, когда ты и понять-то его как следует не сумеешь?

– У мечтателей нет отечества, и сны не знают языков. А Мечеть всех мечетей нашего господина разве не сон?

Понравился план Великому визирю или нет, об этом ничего не известно, только зодчий был приведен к султану Ахмеду, и, к изумлению визиря, султан подвел того к окну и ткнул туда пальцем. Там в босфорском тумане, в зеленой воде утреннего воздуха, стояла, как в небе, огромная Церковь Церквей, константинопольская Святая София, гордость разрушенного Византийского царства, самый большой храм христианского мира, уже давно превращенный в мечеть.

– Она не должна быть больше, потому что и я не больший правитель, чем Юстиниан, который ее построил, но не должна быть и меньше, – сказал султан Ахмед и отпустил мастера, приказав, чтобы работы начались в тот же час.

«И у Аллаха этот мир всего лишь первая попытка, – подумал строитель, выходя от султана, – любую вещь на этом свете, для того чтобы она получилась как следует, нужно сделать дважды. – Он разулся и вошел под огромный купол храма Мудрости. – Вопрос в том, – сказал себе он, – как я хочу, чтобы меня похоронили, – пьяным или трезвым…»

Сначала он по мощенным камнем проходам поднялся наверх и с хоров и галерей храма оглядел пространство внизу, похожее на площадь, которая закрывалась девятью дверями. Он обошел верхние галереи, где его встретили мерцающие в темноте глаза тех мозаик, которые еще не облупились. На него смотрели лики Христа и Богородицы, а рядом с ними и поверх них были закреплены кожаные щиты с сурами Корана, которые он не мог прочитать, потому что был неграмотным. Тысяча лампад мерцала в глубине над полом церкви, и человеку показалось, что он видит ночное звездное небо не снизу, как это обычно бывает, а сверху, как Бог. Он медленно спустился вниз, велел привести себе высокого, самого высокого в Стамбуле, верблюда и приказал, чтобы десять тысяч строителей собрались в назначенный день возле того места, где проводились бега, и которое здесь называли Ат-мейданом.

С тех пор в течение следующих десяти лет он каждое утро шел в Святую Софию и измерял своей веревкой полы и стены, алтарь и клиросы, окна, ризницы, дарохранительницы, галереи с хорами и неф церкви, приделы и притворы, купола и двери. Три узла влево от входа, четыре узла вверх. И все это передавалось строителям, которые работали на песке рядом с ипподромом по его указаниям и по таким же веревкам с узлами. Если бы он упал с верблюда и умер, если бы его укусил ветер или ужалила змея, никто назавтра не смог бы продолжить строительство. Только он знал, что уже построено, и только в нем были сокрыты все планы на будущее. Но, каждый раз приближаясь к стройке на своем высоком двугорбом верблюде, он сидел спиной к голове животного и не спуская глаз смотрел на Святую Софию, используя даже это время своего удаления от Мудрости для того, чтобы крепко-накрепко запомнить каждую особенность этих огромных стен и фронтонов, которые трудно было окинуть одним взглядом. При этом он думал, что живописцы иногда смотрят не на цветок, который рисуют, а на пустоту, окружающую его, считая, что надо изобразить границы пустоты, а не очертания цветка. Вот и он, удаляясь от Святой Софии и заучивая наизусть каждый ее уголок, каждое ее окно, невольно запечатлел в своей памяти и кусочек неба, повторяющий очертания купола, кусочек, на который один раз взглянешь – и уже никогда не забудешь. Ведь далеко не безразлично, позади какого предмета или существа находится пустота. Пустота – это, по сути дела, болванка, принимающая форму того предмета, который в ней только что находился, пустота беременна тем предметом, который ее заполнял. Мир вокруг нас и внутри нас полон таких беременных пустот.

Зодчий так старательно упражнял свою зрительную память, что его взгляд створожился и превратился в сгусток, а глаза стали похожими на два камня, выпущенных из пращи. В конце концов он стал не только видеть небо снаружи храма, но и во всех тонкостях запоминать очертания той благоуханной пустоты, которая находилась внутри; в свете лампад она заполняла пространство и держала на себе оболочку стен. И чем глубже он вникал во все детали Святой Софии здесь, рядом с Топкапи-сараем и дворцом султана, тем быстрее там, на берегу, рядом с ипподромом возводилась величественная и прекрасная мечеть, Мечеть всех мечетей.

Но все-таки что-то не ладилось. Святая София несла в своем камне мудрость христианского храма, и мечеть, которая вырастала на песке ипподрома, как бы самой своей природой, предназначением, да и обликом, сопротивлялась этому зданию-образцу. Как будто бы шла война между той, что уже существовала, и той, что делалась по ее образу и подобию. А зодчий должен был мирить их, прокладывать мостки над разделяющей их бездной и носить в себе этот ужасный раскол и противоречие, напоминавшие пропасть. Он должен был обуздать и укротить ту первую огромную церковь, где мудрость была превращена в камень. Вкус этого камня он помнил даже во сне. Но камень строящегося здания не имел этого вкуса. Другими словами, строитель султана не знал, как закончить свою мечеть.

Зодчий годами никогда не сворачивал в сторону со своей дороги от Святой Софии до стройки, и только теперь, когда он стал иногда уклоняться от поездки на ипподром, не зная, что приказать строителям, он обнаружил один большой рынок и, пройдя через него по извилистым крытым проулкам, спустился до Золотого Рога и здесь, на берегу, увидел другой, меньший рынок, Мисир-базар, где прямо под рыночные своды выгружали душистые масла и пряности, привезенные кораблями из Египта. Он вошел туда как зачарованный, чтобы купить что попадется.

– Сандал? – спросил торговец душистыми маслами, сунул маленький пузырек из мутного стекла под другой, большой, и стал ждать. Ожидание в полутьме длилось, и ничего не происходило. А потом, когда покупатель хотел уже махнуть рукой и уйти, торговец сказал:

– Надо ждать столько, сколько времени читается сура Корана.

Покупатель был неграмотным и не знал, как долго читается сура Корана, но в этот момент на перевернутом горлышке большого пузырька появилась одна, блестящая, как комета, капля; вися на своем хвосте, она медленно спустилась ниже и канула в маленький пузырек.

– Хочешь попробовать? – спросил торговец, ловко обтер край горлышка пальцем и протянул его покупателю. Тот взял масло с пальца на палец и хотел намазать сандал на одежду.

– На одежду не надо! – предостерег торговец. – Прожжет. На ладонь. Прямо на ладонь.

Покупатель так и сделал и хотел было понюхать, но торговец удержал его:

– Не сегодня, господин, не сегодня! Через три дня! Тогда появится настоящий запах. И он будет стойким, как запах пота. Но будет сильнее, чем пот, потому что имеет силу слезы…

Вот так зодчий понял, почему не дается ему мечеть. Ее надо было оценивать через три дня, а не сразу. Он слишком рано поднес руку к ноздрям. Для настоящей работы небезразлично, в какой день ее заканчивают. Для завершения нужно дождаться определенного дня. Определенного дня. Так он и сделал.

Когда здание наконец было построено и строители заделали то отверстие в куполе, через которое зодчему полагалось взглянуть на звезду и полумесяц, он еще раз вернулся в Святую Софию и залюбовался ее неизмеримой высотой.

Наверху в темноте под куполом виднелось что-то округлое и белое, прикрепленное к цепи, с помощью которой подвешивались лампады. Он долго смотрел туда и недоумевал, пока наконец не понял, что это такое. Это было страусиное яйцо. Не зная чему, но зная, кому оно служит, он приказал подвесить два таких же страусиных яйца в новой мечети.

Потом он вошел в только что построенное здание, хлестнул длинным бичом, посчитал, сколько раз откликнулось эхо, и опять вернулся в Святую Софию. Сосчитал отзвуки от удара бича и там, и их оказалось на десять больше, чем было в мечети.

Тогда он приказал заделать в своды нового здания четыре больших горшка из обожженной глины, и горшки эти дали мечети нужное число отзвуков, а кроме того, в них сразу же начала скапливаться гарь от лампад, которую потом счищали и делали из нее лучшую в государстве тушь. А страусиные яйца отпугивали пауков, и в мечети и по сей день нет паутины. И вот зодчий повесил в дверях двойной кожаный занавес, приказал постелить на камни бухарские ковры и упал ничком перед султаном, предавая ему Голубую мечеть.

По пути домой зодчий продолжал видеть во сне, как он заходит в приделы и осматривает фундамент Святой Софии, как измеряет своей веревкой с узлами пропорции и размеры Мудрости и как куда-то везет их за пазухой верхом на верблюде. Он снова видел во сне каждый кусочек каменной Мудрости. А просыпался со странным чувством недомогания, будто в нем что-то изменилось, будто он оказался где-то среди дырявых снов. Он не мог найти себе место в собственной прежней жизни. Он был теперь не таким, как раньше. А когда его сны стали понемногу слабеть, он все равно продолжал ощущать в себе какую-то странную болезнь. И он отправился искать снадобье от своего недуга, блуждая от лекаря к лекарю и жалуясь на то, что стареет слишком медленно и с большими усилиями.

В конце концов один укротитель растений сказал ему:

– У каждой смерти есть отец и мать. Виновник твоего недуга не мать твоей смерти, а отец твоей смерти.

– Что это значит? – спросил зодчий.

– Это значит, что тебе не надо искать снадобье у лекаря, потому что болезнь твоя не телесная.

И тогда зодчий вернулся туда, откуда он начал свое путешествие по свету, к тому муфтию, который провожал его в Стамбул. И рассказал ему все о своей беде.

Какое-то время муфтий смотрел на него, точнее, как два близоруких черных глаза, смотрели ноздри муфтии. Потом муфтий без колебаний сказал:

– Я знаю, что с тобой.

– Что? – вскричал зодчий.

– Ты стал христианином.

– Христианином? Но я неграмотный, и ноги моей никогда не было в христианском гяурском храме, кроме как когда…

И тут зодчий поперхнулся так сильно, что муфтию пришлось ударить его книгой по спине.

– А есть какое-нибудь лекарство? – взмолился перепуганный зодчий.

– Есть, но добраться до него так же трудно, как до души человеческой. Ты должен найти другого султана и такую же большую мечеть, как Голубая мечеть в Константинополе. И там, где ты ее найдешь, в Дамаске или в Иерусалиме, это все равно, ты должен будешь, находясь в этой мечети десять лет и постоянно глядя на нее, построить точно такую же, как она, церковь с крестом наверху, или синагогу, или что-нибудь другое, хоть баню, если тебе так больше нравится…

Но тот, кто от себя излечится, пропадет.

 

ПЛАКИДА

Тот самый Плакида, который добыл на охоте оленя с крестом на голове вместо рогов, однажды охотился рядом с морем. Он шел по следу, казавшемуся необычным и его разуму, и его опыту. Передние ноги зверя, которого он преследовал, оставляли следы как у птицы, а задние – отпечатки лап. Рыбий хвост заметал следы.

От песка пахло водорослями и ракушками, от воспоминаний воняло, как обычно, и он не знал, хочется ему поймать этого зверя или нет. Он боялся и себя, и его. И тогда он перекрестил след и прочитал одну из тех молитв, которые заставляют животное показаться охотнику. Молитву, которая похожа на сеть. Но добыча не появлялась, и таким образом Плакида узнал, что перед ним нечисть, на которую прочитанная молитва не действует. Он оставил охоту и вернулся домой, потому что было уже поздно. Утром он снова пошел выслеживать зверя, встретил одного торговца и рассказал ему что и как. Торговец почесал бороду и сказал:

– Когда подражаешь золоту, в золото не превращаешься, когда подражаешь нечисти, превращаешься в нечисть.

У Плакиды на лбу была морщина, завязанная буквой «гамма», красивые теплые глаза, а на ресницах всегда немного снега. Он улыбнулся, показав три ямочки на лице цвета кукурузной лепешки, и пошел за добычей. У него появился план, основанный на том, что, судя по передним ногам, зверь имел особенности и повадки птицы. Плакида давно охотился на птиц и хорошо знал их природу. Он начал посвистывать и представлять себе, что бы он чувствовал на месте какого-нибудь пернатого, как бы вел себя в тех или иных обстоятельствах, когда бы пустил в ход свой клюв, а когда бы вспорхнул и улетел. Но этим, конечно, дело не кончилось. Звезды дымились, следы иногда терялись, а на песке вскоре остались только отпечатки лап. Словно какое-то существо, передвигавшееся на задних лапах, вроде медведя, тащило птицу в зубах. Плакида заворчал, как будто он сам нес в зубах ту часть себя, которая была птицей. Он стал вести себя как высокий и тяжелый хищник, оставляющий за собой глубокие следы. Потом следы исчезли, и Плакида взобрался на дерево и увидел, что высоко над землей ветки были ободраны. Царапины, казалось, были нанесены чем-то металлическим, как будто вместо когтей на лапах у зверя были твердые лезвия. А потом животное снова опустилось на все четыре лапы и стало заметать следы птицы и зверя, волоча за собой рыбий хвост. След исчезал в реке. Плакида молчал как рыба, старался сделать свои глаза неподвижными, а на руках ощутить чешую. Теперь он боялся, как никогда раньше. Он чувствовал, что животное взглядом может передать ему свою болезнь. А то, что он преследует больное животное, не вызывало сомнений. У Плакиды было достаточно охотничьего опыта, чтобы сделать такой вывод. И вот однажды утром он увидел место, где животное переночевало. Оно положило на песок свою щеку и оставило отпечаток. Было ясно видно острое, как серп, дьявольское ухо, на котором нечисть спала ночью. Плакида уже хорошо овладел мастерством подражания рыбе, медведю и птице, и вот теперь он должен был воплотиться в того, кто соединил их всех под двумя дьявольскими ушами. И он принялся почесывать лапы когтями, рулить рыбьим хвостом, носясь, как по небу, по светящемуся песку; лежа на лугу, острыми ушами сгонять с цветов пчел. Но все было напрасно. Он не мог ни настичь животное, ни превратиться в нечистую силу, которой подражал и которую преследовал. Однако это подражание заставило его настолько глубоко войти в роль, что один раз он почувствовал, как зверь нашел внутри себя что-то вроде лестницы и начал спускаться по ней ступенька за ступенькой.

И тогда как-то вечером он услышал рыдание и, пойдя на этот звук, пришел в такое место, которое можно было бы назвать логовом или берлогой. У воды сидела на корточках и рыдала большая железная печь. Ее передние ноги были как птичьи лапы с когтями, а задние – как медвежьи лапы. Между дьявольскими ушами зияли два отверстия, и оттого, что внутри печи пылал огонь, эти обезьяньи или дьявольские глазки казались налитыми кровью. Они смотрели прямо на Плакиду. Печь была тяжело больна, хотя по виду нельзя было сказать, чем она болеет. Когда Плакида хотел подойти к ней, он случайно наступил на ветку и, оттого что был в сильном напряжении, вскрикнул от страха, оступился и упал. И печь тоже вскрикнула, забила рыбьим хвостом по своим зольникам и перевернулась на спину. Потом вдруг начала успокаиваться и охлаждаться. Плакида смотрел на нее сквозь тьму, и она смотрела на него, он хотел было встать, и она тоже попыталась это сделать. Тогда он решил не искушать судьбу. Он сел и стал ждать. Когда из огня показалось что-то светлое, Плакида задремал и проснулся только утром. Перед ним на песке сидел юноша и улыбался, показывая три ямочки на лице цвета кукурузной лепешки. У него были красивые теплые глаза, а на ресницах немного снега. Вместо руки у него все еще была металлическая птичья лапа. На глазах у Плакиды на лбу незнакомца морщина медленно завязывалась в букву «гамма». Нечисть превращалась в Плакиду. А потом тихо произнесла молитву, которая заставляет зверей покоряться охотнику.

 

ДВА СТУДЕНТА ИЗ ИРАКА

1.

Слухи никогда не поползут без причины, а быстрее любой славы разносится молва о зодчестве, о мастерстве рук строителя. Примерно с 1970 года к преподавателю белградского факультета архитектуры Богдану Богдановичу потянулись студенты из разных стран мира, но не те, более многочисленные, которые любят извлекать из книг и лекций именно то, чего они от них и ждут, а те, и прежде всего те, которые хотят на лекциях услышать то, чего услышать никак не ожидаешь. Ходили слухи о необыкновенном спецкурсе последнего учебного семестра, который имел удивительный, почти мистический характер и рассматривал архитектуру как язык, а города – как словари этого языка. О Богдановиче говорили, что он из тех, кто пальцем показывает своей дороге, куда ей идти, а о его учениках – что они свою дорогу сматывают в клубок и кладут себе в карман. В то время среди слушателей курса главного зодчего Богдановича (он любил, чтобы его так называли) оказались и два студента из Багдада, сводные братья, Абу Хамид и Ибн Язид Термези. Богатые и красивые настолько, что им приходилось брить себе головы, чтобы женщины не докучали им и не мешали заниматься учебой, братья привезли с собой в Белград двух пустынных собак пятнистого окраса, одну красивую рыжеволосую негритянку и один общий страшный сон, который был проклятьем их семьи, снился из поколения в поколение и назывался «Зевгар» (воловье ярмо), потому что и впрямь был ярмом на шее всех мужчин их рода. Сон о смерти был известен братьям, как их собственные пять пальцев, но они не могли от него освободиться, сравнивали его с пашней, которую два вола могут вспахать за один день, и знали, что страшнее всего видеть его в дождливую погоду, когда так хорошо пьется ракия. Каждый вечер они готовились ко сну, как к тяжелой работе, доставали инструменты, черпаки для воды и сапоги, засовывали себе в нос шерсть, надеясь таким образом заглушить запах лошадиной крови, который постоянно преследовал их. Во время сна они иногда начинали задыхаться, тогда их собаки просыпались и потом, в течение нескольких дней, не прикасались к воде. Собаки эти были из тех, на которых надо пересчитывать пятна, потому что если у такого пса их меньше трехсот, то он не опасен, но, если больше, он может насмерть загрызть человека. У одной из собак было 234 пятна, и она не представляла собой угрозы, другая же, с 299 пятнами, вплотную приближалась к роковой черте, и черная Тия Мбо постоянно предостерегала:

– Кого-нибудь загрызет!

Про нее же говорили, что она красива только по четвергам и воскресеньям, что груди у нее величиной с человеческую голову (это было видно) и что на каждой груди у нее есть еще по одному человеческому лицу – на левой женское, а на правой – мужское и усатое, чего, правда, никто не видел. Как бы то ни было, сводные братья утверждали, что Тия Мбо – это больше чем одно существо, пускали ей под юбку дым из своих трубок и поочередно спали с ней, говоря, что один спит с Тией, а другой с Мбо.

Все вместе они сняли квартиру недалеко от памятника Вуку и от своего факультета, куда зачислили и Тию Мбо. Дни шли парами, как близнецы или античные боги. Поначалу братья и их подруга отнеслись к еде с большой осторожностью и пили только молоко, но вскоре освоились, говоря, что Всевышний всюду о них позаботится.

Однажды зимним вечером они подстригли ногти, чтобы не брать с собой ничего черного, и спустились в подвал архитектурного факультета на первую лекцию Богдана Богдановича. Они оказались не в аудитории, а в помещении, напоминающем кинозал.

– Кругом уменьшается круг (Orbem minuit orbe), – сказал им Богдан Богданович и для того, чтобы незаинтересованные могли сразу же удалиться, всем сделал в зачетных книжках запись, свидетельствующую о том, что курс его прослушан. Но те, кто тогда не ушли, остались до конца, остались, можно сказать, навсегда.

– Красота настолько трудна и на ее создание тратится столько усилий, что, соприкасаясь с красивым, мы испытываем облегчение, сознавая, что при общем распределении энергии в мире мы оказались освобождены от известного количества труда. Чужие усилия, вложенные в красоту, сократили нашу долю усталости, избавили нас от определенной траты сил, поэтому мы и можем наслаждаться красотой. В красоте мы просто отдыхаем… По той же причине тот, кто красоту создал, не может наслаждаться ею и отдыхать в ней…

Такие слова звучали в темноте, или, может быть, таким образом слышали их студенты из Ирака, а потом началась лекция. На них обрушился поток зрительных образов, которые демонстрировали через проектор так быстро, что не было времени составить о них какое-то мнение. Вероятно, сначала студенты должны были просто глотать кадры, о природе которых ничего не знали, и этот поток обрушивался на них день за днем, неделя за неделей. Закутанные в темноту, как в пальто, они начали постепенно понимать, что перед их глазами мелькает бесконечный ряд странных зданий, точнее, планы целых городов. На первый взгляд и при столь быстром выхватывании из мрака нельзя было определить, то ли это архитектурные планы еще несуществующих зданий, то ли фотографии давно разрушенных поселений, от которых остались лишь основания. Но на самом деле это было неважно. Долгое время показ не сопровождался никакими комментариями, кроме рутинных замечаний Богдановича о том, что демонстрируется очень древний материал, которому от тысячи до нескольких тысяч лет…

Отдыхая от лекций по архитектуре, студенты из Ирака и их любовница не скучали. Их пятнистые собаки били хвостами по стульям, волосы Тии Мбо меняли запах, как только она начинала говорить на родном амхарском языке, и она выглядела более мудрой, когда говорила не на амхарском, а на только что выученном сербском языке. Левой рукой она делала на столе чертежи, а правой ногой в то же самое время под столом без единой ошибки записывала что-то в тетради. Она готовила еду ради своего удовольствия, солила пищу так, как будто солит всю комнату, утверждала, что в одно время с ней то же самое блюдо готовит где-то в Адис-Абебе и ее мать, и будила своих любовников, когда чувствовала, что на них нападает сон под названием «Зевгар». Кроме этого сна и богатства, вытекавшего из нефтяных скважин, Термези и Абу Хамид унаследовали от своих отцов и одну шахматную партию, которую в их семье играло уже третье поколение, каждый год летом, по одному ходу с каждой стороны в каждый Рамадан. Сейчас как раз приближалось это время, ноги болели, оттого что росла вторая в этом году трава; братья оставили все дела, сели за стол и принялись день и ночь обдумывать два своих хода.

– Вот докуда я допрыгался, прыгая со святого места на святое место! – причитал во время игры Абу Хамид.

– Иногда мне кажется, – говорил в ответ Ибн Язид Термези, – что дни и ночи располагаются в моем прошлом не в том порядке, в каком они приходят ко мне. Все мои прошлые ночи сливаются в памяти со всеми другими прошлыми ночами, а все дни соединяются с днями, как если посмотреть на шахматную доску наискось и соединить все черные поля с черными, а белые с белыми. Наверное, можно увидеть прошлое только с точки зрения королевы или слона: соединив наискось дни или ночи в тот или другой ряд. Настоящее же с его последовательностью дней и ночей видится из перспективы короля, ладьи и пешек. Причем король, ладья и пешка не видят ничего, кроме настоящего. Королева же видит и настоящее, она единственная фигура с двойным зрением. А будущее видит только конь, он способен видеть настоящее на две трети, а будущее на одну треть своего кругозора… К сожалению, мы не кони…

– К счастью, вы не кони, а то бы вы знали, что с вами случится, – отзывалась Тия Мбо, которая сидела и, не отрывая глаз, смотрела на свой бокал. У нее были прекрасные зеленые глаза и ресницы, которыми она задевала брови; говорили, что именно глаза, а не язык выдают ее мысли. У нее был бокал из зеленого хрусталя цвета ее глаз, и она любила сидеть, пить из этого бокала и разглядывать его, держа в руке или поставив на стол. Бокал ей подарили еще в детстве, и это зеленое стекло, которое освещало ей мрак, так же как светлячки освещают ночь путнику, было единственной вещью, которую Мбо привезла с собой из Восточной Африки. Мулатка Мбо смотрела в бокал, ее кровь кипела, оскал дымился, прекрасные глаза, всегда готовые любоваться красотой, никогда не моргали. Однажды вечером она подала своим любовникам огромный поднос куриных задков, зажаренных на углях каштанового дерева.

– Иногда, – сказала она, – мне кажется, что мои глаза просто сроднились с этим бокалом, мой взгляд быстрее всего и легче всего отдыхает, когда останавливается на нем, его зеленый цвет сливается с зеленым цветом моих глаз, он словно стал моим другом… Бывают моменты, когда стекло как будто бы хочет о чем-то мне рассказать; знают ли ваши кони, что это значит?

Иногда сводные братья звали Тию играть с ними в шахматы, но она отказывалась. Она всегда говорила, что на этой доске с людьми играют злые духи, но их увидеть нельзя.

– Как это нельзя увидеть? – спрашивал ее Термези.

– А так, – отвечала она ему, – возьми черную фигуру – и увидишь, что под черной краской у нее белая душа дерева, из которого она сделана. Я хочу сказать, что совершенно неважно, как делятся фигуры снаружи: все они, и черные и белые, на самом деле внутри наполовину белые, наполовину черные и борьба между черными и белыми идет внутри каждой из них, а не снаружи. И на эту внутреннюю борьбу не могут повлиять ходы, которые вы обдумываете. В игре участвуют не только два враждующих войска. Участвует и поле, по которому они ходят. Как только они оказываются на черном поле, черное в белых и черное в черных фигурах, то есть злые духи в людях и злые духи в злых духах черпают силу с этой темной поверхности, из этого мрачного основания. И наоборот, как только они оказываются на белом поле, к ним снизу приходит помощь и поддержка тому светлому, что есть в людях и в злых духах, участвующих в партии. Так что сражаются не только светлые и темные тайны их сущности, но и земля под их ногами. Как же можете вы вашими жалкими ходами повлиять на исход событий? К чему играть в игру, в которой вы никто и ничто?

2.

Листья в городе меняли цвет, осень уселась в тарелки и ложки, Тия Мбо привыкала к холоду, готовилась к снегу, заливала на зиму вином виноградные гроздья, чтобы, начиная с весны, подавать к столу свежий виноград. Занятия Богдана Богдановича изменили ритм. Кадры на экране сменялись медленнее, зрителям удавалось разглядеть детали; сходства и различия указывали на то, что все планы фундаментов зданий делятся на несколько семейств. И тогда преподаватель дал первое задание. Надо было выбрать одно из этих семейств и в дальнейшем сосредоточить на нем внимание. И вот вокруг определенных знаков стали формироваться определенные группы студентов. Все то, что демонстрировалось в течение многих недель, теперь предстало перед ними как множество древнейших урбанистических схем, на основании которых требовалось реконструировать древний город и жизнь древнего поселения. Каждая группа, изучив выбранные планы, должна была воссоздать город, его обычаи, здания, транспортные пути, религию, общественное устройство и политические условия жизни – все, вплоть до языка, музыки и других особенностей. И группы взялись за дело. Они работали не над проектами зданий, а над проектом целого утопического города, исходя из тех предположений, которые сделали сами на основании полученных планов.

«Это дьявольски трудно», – думали сначала студенты Богдана Богдановича, мучительно пытаясь распознать на полученных древних планах храм, городскую площадь, пристань или другие постройки поселения. Иногда они просили преподавателя помочь им и дать какие-то объяснения, но он отказывался и всегда отвечал одно и то же:

– Лучше все узнать сразу, чем постепенно. Лучше, например, выучить две вещи вместе, а не по очереди. Два таких знания нельзя даже сравнить друг с другом. Впрочем, еще лучше – выучить не две, а три вещи сразу, именно сразу, а не поочередно. Но человеку трудно выучить одновременно более двух вещей, хотя человек – это единственное существо, которое умеет обратить в мысль съеденный хлеб с сыром.

Тут студенты заметили, что не понимают слов преподавателя, а Тия Мбо засмеялась и сказала, что все это очень просто, а потом привела такой пример:

– У тебя есть муж, и ты узнаешь, что он тебе изменяет, – это значит изучить одну вещь. У тебя есть муж, и ты узнаешь, что он тебе изменяет с твоей сестрой, – это значит выучить две вещи сразу. У тебя есть муж, и ты узнаешь, что он тебе изменяет с твоим братом, – это значит выучить три или даже четыре вещи одновременно.

Студенты смеялись таким примерам, чувствовали себя странно, ходили среди смеха своих товарищей, как ходят по лесу или на ветру, и продолжали блуждать по своим чертежам. Именно тогда, когда все выбирали себе группы, произошла неожиданная вещь. Два студента из Ирака оказались в одной группе, а Тия Мбо – в другой. Им едва удалось уговорить ее перейти к ним в группу, где, по правде говоря, кроме них самих, никого и не было. Она пришла со своим зеленым бокалом, зелеными глазами и с карандашами в бокале, и работа началась. Они выбрали себе архитектурный лексикон, который состоял из знаков странной остроугольной формы, в их комплекте планов бросались в глаза колоннады с треугольными капителями, серповидные пустые пространства и параллельные друг другу продолговатые дворы. И не успели они начать работать, как столкнулись с тем, что означает выучить две вещи сразу, а не две вещи по очереди. Один студент случайно сделал открытие и объявил о нем всем. Знаки, которые они рассматривали в течение месяца, вовсе не были планами строительных сооружений, это были сильно увеличенные буквы древнейших азбук, начиная с иероглифов и кончая греческой скорописью и глаголицей. Взятые отдельно и увеличенные, эти буквенные знаки действительно выглядели как планы зданий, и процесс преподавания Богдана Богдановича должен был показать, как в азбуке определенной культуры обнаруживает себя ее архитектурный язык и то, что этим языком написано. Преподаватель умышленно не сказал об этом заранее, но теперь его студентам уже некуда было деваться: они по привычке воспринимали буквенные знаки как планы построек…

Так студенты из Ирака и их любовница разом выучили две вещи: то, что улицы выбранного ими города – это на самом деле сильно увеличенные стихи, написанные на некоем мертвом языке, и то, что буквы этого языка, который Ибн Язид Термези и Абу Хамид выбрали, не зная, что это за язык, являются клинописью их древней прародины, письменностью шумерской цивилизации, связанной с вавилонскими городами Ур и Урук, которые находятся на территории современного Ирака. Это знание наполнило их удивительной силой, а Тия Мбо сказала:

– Значит, наш город можно прочитать!

Они назвали его «Зевгар», надеясь таким образом победить свой страшный сон.

– Мы и так уже столетиями живем в «Зевгаре», – говорили они, – почему бы не построить дом для этого сна?

Тия Мбо была против такого названия, она чистила рыбу конской скребницей, так что чешуя, как искры, разлеталась во все стороны, носила свой бокал на лекции и любовалась им со всеми его карандашами и ручками. Но над реконструкцией города она работала как одержимая, делая чертежи левой рукой на столе и записывая иногда что-то ногой под столом.

– Вы знаете легенду о дворце в Эфесе? – спросила она как-то раз. – План основания чертят на земле, а дворец возводится в раю. Так человек может купить себе дворец на небесах… Но существуют и другие дворцы, которые, наоборот, проектируются на небе, а возводятся здесь, на земле. Как наш город… Я иногда боюсь этого города. И почему вы меня заставили строить его с вами? Иногда я спрашиваю себя, все ли мои дела и все ли мои поступки в равной степени удалены от меня, подобно тому как точки окружности равноудалены от своего центра. Может быть, некоторые вырываются за границу круга? И чьи же они тогда? Может быть, Бога?

Студенты из Ирака смеялись над страхами Тии Мбо, и, работая над своим проектом, они все вместе создавали улицы, храмы, площади и дворцы, башни и пристани необыкновенного города. Буквы азбуки превращались в здания. Из языка вырастал город. Устав от работы, они после занятий гуляли по улицам Белграда, и он открывал им свое тайное лицо в том же темпе, в каком продвигался на бумаге «Зевгар». Следуя за белградскими ветрами и узнавая их ближе, они поняли, почему так, на первый взгляд бессмысленно и криво, были проложены в свое время улицы. Они услышали, как ночью под мостовой на большой глубине с ревом падают вниз канализационные воды, и почувствовали ту подземную крутизну большого города, от которой на ровном месте начинается головокружение. Они увидели, как освещаемые светофором листья становятся то зелеными, то желтыми, то красными, словно стремительно меняются времена года. Увидели, что люди заставляют каштан и липу стоять в аллеях вместе, хотя эти деревья испокон века не переносят друг друга, настолько, что тот или другой вид в конце концов не выдерживает и засыхает, ведь к старости ненависть становится важнее любви. Ночами они гуляли по городу. Где-то было слышно, как тихо поют женщины, где-то чувствовался запах шкварок на молоке, а издалека доносился гул городского транспорта, огибающего углы улиц. Иногда они оборачивали голову мешочками с теплой золой, чтобы сохранить хорошее зрение в холодную ночь, иногда попадали в летние вечера, когда, ступая по упавшим на землю черешням, слышали, что их косточки скрипят, будто зубы. Они научились узнавать руку зодчего, создавшего здание, руку, которой столетиями покорялись два вечных материала их ремесла: ненавидящие друг друга дерево и камень. Они увидели, как в полночь строители тайно льют вино под фундамент, как, делая кладку, стараются поймать под кирпич тень птицы, они узнали, что деревья для строительства можно рубить только три месяца в году и нельзя в новолуние, иначе заведутся черви, что, прежде чем ударить по камню, надо ему что-то шепнуть, что каждое утро перед работой следует перекрестить себе рот, и они, такие богатые и красивые, чувствовали стыд, потому что все эти люди из века в век были готовы строить, питаясь водой и паприкой, сыром и хлебом… Было очевидно, что свой хлеб с сыром они умели обратить в мысль, и мысль эта была из камня. А Тия Мбо удивила их еще раз.

Она была православной, как и многие ее соплеменники из Эфиопии, и однажды купила у цыган из Панчева маленькую деревянную иконку и повесила ее в автомобиле, на котором ездили Хамид и Термези. А как-то вечером прямо со Скадарлии отвела своих любовников в церковь Александра Невского на вечернюю службу. Они вошли вслед за ней в дымку от пламени свечей, и она сказала им, что хочет помолиться.

– О чем помолиться? – спросили ее Термези и Хамид.

– Я молюсь за «Зевгар».

– За «Зевгар»? – Они засмеялись.

– Зря смеетесь, – ответила им Тия Мбо. – Разве вы не понимаете, что с этим проектом мы оказались в безвыходном положении?

Это была правда. Какое-то время город из клинописи возводился, но потом все зашло в тупик. Буквы стали сопротивляться прочтению.

Появились планы, то есть буквы, расшифровать которые было нелегко, а предназначение зданий, которые можно было бы построить на таких фундаментах, казалось полной загадкой. Две вещи представлялись особенно трудными.

1. Среди планов зданий (букв) один имел очень странную ломаную форму, с двумя входами с одной стороны. Они думали, что, может быть, это фундамент какого-то разрушенного храма, но это было лишь предположение. Они нарисовали этот фундамент, то есть написали букву на кусочках бумаги, и все трое носили ее с собой как амулет, безуспешно пытаясь отгадать смысл, скрытый в странном лингвистическом знаке, который не желал становиться зданием. И чему только может служить такое здание? – безуспешно задавались они вопросом.

– Один конец истины всегда находится в земле, как корень, который ее питает, – сказал Ибн Язид и начал с лупой в руках изучать каждую букву их стиха, каждую деталь их будущего города. Таким образом в проекте «Зевгар» он обнаружил еще одну загадку:

2. По краям букв имелись неровности, выступы неправильной формы, и студенты не знали, следует ли принимать их во внимание при создании проекта города.

Тогда Тия Мбо предложила проверить, что за текст написан клинописью, с которой они имели дело, и что он значит. Оказалось, что речь идет о древнем эпосе о Гильгамеше, а стих, который был их заданием и из которого они должны были построить свой город, был взят с таблички, описывающей потоп. Стихи, которые стали основой их города и чьи буквы были использованы как планы зданий, описывали ужасные ливни, уничтожающие все живое. Бессмертие находится и исчезает в воде – такую мысль несла табличка, буквы которой они превращали в дома.

Но такая подсказка никак не помогала им решить вопрос относительно неровностей по краям букв или узнать назначение странного здания с двумя входами с одной стороны. Тогда они решили спросить об этих двух вещах своего преподавателя.

– На второй вопрос, – сказал им Богдан Богданович, – ответить нетрудно. Вы можете поступать как хотите. Я же скажу вам только, откуда взялись эти неровности по краям букв. Они никак не связаны с намерением писца и возникли совершенно случайно. Они не влияют ни на форму буквы, ни на содержание и смысл текста. Короче говоря, дело вот в чем: неизвестный нам писец, переписывая эпос о Гильгамеше с каменной таблицы на пергамент лошадиной кровью, работал при свете свечи. Мошек, летавших вокруг свечи, привлекал запах крови, они садились на перо, тут же, утонув, погибали, а потом вместе с лошадиной кровью налипали на буквы, которые выводило перо. Вот откуда неровности по краям букв. Это крошечные трупики мошек. По этому вопросу мне больше добавить нечего.

Что же касается первого вопроса, то он трудный. Другими словами, он такой, что человек, получив ответ на него, должен узнать больше, чем три или четыре вещи сразу, а это превосходит человеческие возможности. И это же защищает нас от вопросов, которые слишком опасны. Но, может быть, однажды этот ответ появится сам собой, так что, вероятно, дело не в ответе, а в его цене. Если она больше, чем вы можете заплатить, а товар вы уже забрали, положение ваше будет не из приятных. Подумайте об этом, и всего вам хорошего…

Теперь студенты продолжали работать над «Зевгаром» с большей осторожностью, дело шло своим чередом, вскоре они закончили свои чертежи, защитили дипломы, забрали собак, сделали еще по одному ходу в унаследованной ими шахматной партии и вернулись домой в Багдад. Тия Мбо, однако, не захотела последовать за Термези и Абу Хамидом.

– Почему бы тебе не поехать с нами в Ирак и не строить там вместе с нами? – спросили они ее при расставании.

– Я останусь в Африке, там буду строить, – ответила им Тия и уехала в Эфиопию, взяв с собой одну из двух собак, ту, у которой было 299 пятен и которая могла кого-нибудь загрызть. Тия строила больницу и иногда брала почтовый конверт, плакала в него и отправляла, такой мокрый, соленый и пустой, в Багдад. Термези и Абу Хамид стали известными в своей стране архитекторами. Их дальнейшая судьба была сказкой из «Тысячи и одной ночи». И сведения о них, приходившие в Белград, напоминали рассказы этого знаменитого сборника: отрывочные и переделанные рассказчиками по их собственному усмотрению. Во всяком случае, было ясно, что судьба двух бывших студентов из Ирака не была похожей на судьбу их любовницы.

А с Тией Мбо произошло страшное. Во время войны между Эфиопией и Сомали вражеская армия заняла город, в котором Тия Мбо строила больницу. Когда солдаты ворвались в здание, Тия Мбо сидела за своим чертежным столом. Левой рукой она работала карандашом и линейкой, а правой ногой под столом записывала в тетрадь имена всех тех, с кем когда-либо вместе ела. Каждый день она вспоминала очередное имя и под столом вносила его в тетрадку, лежавшую в темноте возле собаки с 299 пятнами, а наверху, на столе, продолжала набрасывать чертежи «Зевгара», потому что он был единственным воспоминанием, которое успокаивало ее в минуты страха.

Солдат, выломав дверь и ворвавшись в комнату, налетел сначала на собаку. Но Тия Мбо на него даже не взглянула. Она сразу посмотрела на его ноги в солдатских ботинках. Пол в помещении был выложен белыми и черными плитами, как того требовал ее проект. Солдат, войдя в комнату, встал на белую плиту и тут столкнулся с собакой. Она зарычала и вскочила, чтобы броситься на человека, но на какое-то мгновение замерла в нерешительности и не пустила в ход свои зубы. Тии Мбо показалось, что она колебалась ровно столько, сколько пятен не хватало ей до трех сотен. Этого оказалось достаточно, чтобы солдат сделал шаг назад (было видно, что он переступил с белой плиты на черную), пришел в себя и убил собаку. Но Тия Мбо, не обращая внимания на происходящее, продолжала смотреть на его ноги. Солдатские ботинки на черной плите были последним, что она видела в жизни. Потому что солдат повернулся, схватил со стола зеленый бокал, разбил его и осколком выколол девушке глаза…

Когда Термези и Абу Хамид узнали о несчастии, они стали вспоминать, как жили с Тией Мбо в Белграде, какие у них были общие планы и намерения, и теперь, более десяти лет спустя, снова достав и развернув чертежи «Зевгара», который они спроектировали в Белграде, но так никогда и не построили, они увидели кляксы по краям букв и снова удивились тому необычному зданию с двумя входами с одной стороны, чье предназначение осталось для них загадкой.

– Смотри тремя, а не двумя глазами, – сказал Термези сводному брату, – ведь Тия Мбо теперь ничего не видит, мы будем смотреть и за нее!

Абу Хамид сидел и чувствовал, как собака у его ног стареет быстрее, чем он сам.

– Почему бы вместо дома на берегу реки нам не построить «Зевгар», которому мы вместе с Тией Мбо отдали свою молодость? – сказал он.

– Зачем нужен такой город? – спросил Термези.

– Мы могли бы привести туда Тию Мбо, чтобы она могла потрогать «Зевгар» руками и поселиться в нем, ведь на бумаге она его уже не увидит. Почему бы и нам не поселиться в стихах? Самые лучшие стихи – это те, в которых можно жить.

Они были настолько богаты, что без труда нашли деньги для такого проекта. Потом определили место на берегу Евфрата, там, где идут красные дожди, и начали строительство точно по чертежам, сделанным в студенческие годы.

Они, конечно, не стали реконструировать весь город полностью, а просто решили построить одну площадь и все, что ее окружает, включая и то необычное здание с двумя входами с одной стороны, чье предназначение не сумели понять. Это была удивительная работа, здания поднимались одно за другим, а когда по небу по второму разу пошли облака уже проплывавшие здесь когда-то раньше, словно новых больше не осталось и словно все теперь будет повторяться сначала, два сводных брата закончили работу, поселились каждый в своей части «Зевгара», оставив одно здание для Тии Мбо.

Жить в «Зевгаре» было приятно, одно за другим обнаруживались разные практические преимущества зданий, назначение многих из них стало понятно только теперь, однако странная постройка с двумя входами продолжала оставаться загадкой, она берегла свою тайну. Именно там особенно любили сидеть Абу Хамид и Ибн Язид Термези по вечерам, здание было прохладным и с лучшей акустикой, чем остальные дома на их площади. Как-то вечером они сидели и ели хлеб, кусая его с двух сторон, и козий сыр с перцем, думали о Тии Мбо и считали пятна у своей новой собаки. На небе собирались облака, звезды сияли таким колючим блеском, что при взгляде на них щипало в глазах, потом архитекторы услышали, как забарабанил по крыше дождь, Термези встал, посмотрел на улицу из одного входа и, вернувшись назад, сказал:

– Красные дожди – пока свое дело не сделают, не кончатся. Как в нашем сне…

Действительно, ливень обрушился на землю с такой силой, что брызги долетали до лампочек, которые горели только в странном здании, где сейчас сидели два архитектора. И вдруг хлынул сплошной поток, его рев поглотил шум дождя, улицы наполнились бурлящей водой. Страшная красная река ворвалась в здание и, точно повторяя движение пера, которое более тысячи лет назад изобразило тот клинописный знак, что стал основанием здания, хлынула внутрь, дошла до стены, развернулась и потекла назад, до потолка наполняя комнаты водоворотами и грязью. Красный дождь прошел все изгибы и повороты, сделанные когда-то чернилами из лошадиной крови, и еще раз выписал букву, означающую потоп. Когда вода схлынула, а наносы глины высохли, Абу Хамид и Ибн Язид Термези остались раздавленными и прилепленными к стене потоком воды и грязи, и в течение столетий никто не замечал их тел под коркой засохшей глины.

Нашли их случайно. Какие-то студенты, изучающие архитектуру, получили задание реставрировать странные развалины на берегу Евфрата, они-то и обратили внимание на неровность стен и указали на это преподавателю…

 

СМЕРТЬ МИЛОША ЦРНЯНСКИ

Каждое воспоминание ведет к пробуждению и каждое пробуждение наводит на воспоминание. Если вы достаточно проворны, то, может, вам удастся его поймать.

С такими мыслями проснулся в тот день Милош Црнянски. Госпожа Вида приготовила ему валашский хлеб, испеченный в горшке, но Црнянски был стар и на завтрак съел только один кусочек; почти все, что он любил, давно было ему запрещено. Теперь гораздо больше обедов было описано в его книгах, чем оставалось ему съесть в жизни. Ему казалось, что кости его износились и что раньше они принадлежали кому-то другому; однако, так же как волна преодолевает тысячу миль, чтобы шепнуть свое имя берегу, поднимались из его молодости, потерянной в пучинах тишины, волны голода и шептали ему свои имена, потому что он был их берегом.

В полдень он спустился на улицу; падал усталый снег, гость из далекого неба. Црнянски держал в руке две бумажные купюры и чувствовал себя неуверенно, будто все вокруг знали, как собирается он потратить зажатые в кулаке деньги.

В ресторанчике «Пахарь» он сел у окна и заказал фасоль с колбасками, порцию чевапчичей с луком и стакан вина. Он сидел над своим обедом и смотрел. Он смотрел через время, из-за сегодняшнего дня он видел следующий за ним, через пятницу он заглядывал в субботу и, может быть, видел даже кусочек воскресенья. Он думал о том, что, если в жертву состоявшейся любви были принесены две несостоявшиеся, она стоит столько, сколько три обычные любви.

Тут его взгляд упал на блюдо с фасолью. Она стояла перед ним и испускала пар. Он сидел и сначала смотрел на фасоль. И думал, что теперь может рассматривать свою работу писателя с двух сторон зеркала. Поэзия – это венец молчания, знал в этот момент Црнянски, но проза – это плод земли. Если человек долго рассказывает истории, как делал он всю свою жизнь, то рано или поздно он понимает, что его истории, каждую из которых он много раз повторял себе или кому-то другому, бывают, как и все остальные плоды земли, сначала, находясь внутри рассказчика, зелеными, потом, когда их рассказывают, становятся зрелыми, а потом начинают гнить и больше не годятся для употребления. От того, какими сорвет их рассказчик, зелеными, зрелыми или гнилыми, зависят их вкус и ценность. И в этом тоже их сходство с другими плодами земли…

А потом? Потом Црнянски попрощался с тарелкой фасоли, испускавшей пар, и поднял голову. Какое-то время он наблюдал за официанткой, которая считала деньги за столиком в углу. Она считала их в себя и из себя, не прерывая своего шепота, сначала всасывая в себя числа, а потом выдыхая их.

«Надо учитывать и другое, – думал Црнянски, переводя глаза на тарелку чевапчичей с репчатым луком. – Зреет и дерево, а не только растущий на нем плод. А молодость дерева не обязательно совпадает с молодостью плода. Кроме возраста истории существует и возраст того, кто рассказывает. А вкус плода зависит и от того, и от другого.

Молодой рассказчик в силу своей природы желает рассказать свою историю как можно скорее, когда она еще зеленая. Он совершает ошибку и портит вкус истории. Поэтому молодой рассказчик должен сделать то, что ему как раз меньше всего хочется, он должен обуздать свою молодость и не срывать плода до того, как он созреет, и даже дать ему немного перезреть, прежде чем сорвать его и предложить к столу. Таким образом, молодость, с одной стороны, и перезрелый плод – с другой, кислое и слишком сладкое, уравновесят друг друга и дадут совершенный вкус.

И наоборот, – думал в тот день Црнянски, сидя в „Пахаре" у занесенного снегом окна. – И наоборот, старый рассказчик должен обязательно сорвать историю немного раньше времени, пока она еще кисловата и не вполне созрела. То есть он тоже должен пойти против своей природы, которая боится терпкого вкуса и стремится обеспечить плоду полное созревание, потому что в течение долгих лет научилась тому, что ожидание приносит пользу. Но именно преждевременно срывая зеленый плод со старой ветки, не дожидаясь привычного созревания, он приведет вещи в равновесие и правильно решит какое-то вселенское уравнение. Так соблюдают меру, – думал в тот день Црнянски, – и так чередуют еду и питье…»

И он повернулся к стакану, который стоял на столе между двумя нетронутыми тарелками. Расположение и соотношение предметов на столе он воспринял как соотношение небесных тел. «Только подтолкни их, – думал он, глядя на стакан, – и можно потом наблюдать за их орбитами.

Однако, – рассуждал дальше Црнянски, – до сих пор разговор шел о литературе. Я наблюдал за миром и свой опыт старался использовать как писатель. И то, что я говорил над тарелками с едой, – все это мысли о литературе. Но теперь наступил момент истины. Пришла пора поменять все местами, и пусть литература, для которой я работал всю мою жизнь, хоть немножко поработает для меня…» Тут он вспомнил, как однажды увидел в Альпах длинную белую веревку, она висела над обрывом, прикрепленная верхним концом к склону, и ветер раскачивал ее. Он тогда сразу понял, что никакая это не веревка, а тоненький водопад. Но сегодня, спустя столько лет, он знал и кое-что еще. Теперь он знал, что и ветер, качавший «веревку», не был ветром. Это было чем-то другим. И чем-то другим он хотел видеть сейчас и литературу.

«Итак, заменим, – подводил итог своим рассуждениям Црнянски, – заменим историю жизнью. И дадим аналогичные оценки. Я стар, – продолжал он, глядя в свой стакан вина, – я стар, и поэтому плод, который я имею, то есть жизнь, мне следует сорвать чуть раньше, чем он вполне созреет. Таким образом, моя старость и преждевременность снятия плода, который теперь уже не история, а жизнь, к тому же моя жизнь, уравновесят друг друга и приведут к равенству двух частей уравнения. Конечно, этот рано сорванный плод будет немного терпким, но разве я сам не учил тому, что надо бороться со своей природой, если хочешь получить совершенство и гармонию вкуса».

И тогда он подозвал официанта, заплатил за нетронутый обед и пошел домой. Црнянски умер намеренно. Он перестал есть и пить, и его жизнь оторвалась от своего стебля несколько раньше, чем это было необходимо. Говорят, умер он злым, как рысь, считая, что все-таки опоздал.