Глава первая
МАРТ
I
Год начинался бурно. В январе германская стачка против фашизма, в феврале разгром пятого похода Чан Кай-ши против красных китайских армий, бухарестские баррикады, горняцкие забастовки в Польше, стачка в Париже и, наконец, восстание в Индонезии, в порту Сурабайя, на военных кораблях голландского флота. Еще говорили о восстании в рыбацких поселках Явы и Суматры, а первые беженцы корабельного бунта уж сходили в портах Сиама и на побережье южных китайских провинций.
В начале марта, промаявшись месяц в угольных ямах грузового парохода, матрос-малаец, участник восстания, рассказывал в шанхайской харчевне печальную историю своего поражения.
Группа немцев попросила особого перевода, и Меллер, эмигрант из Пешта, тотчас подошел к ним, перевел рассказ малайца и подсел почти уже как старый знакомый.
— Новички? — спросил он. — Предъявите-ка самые свежие новости нашей проклятой Европы. Что будем пить? Пиво? Это не Мюнхен, господа мои, нет. Das ist грязнейшая навозная куча — этот Шанхай…
Немцы были расстроены повествованием о Сурабайе.
— Поистине удивительные болваны эти коммунисты голландские, — сказал один из них, Шмютцке. — Вот и иди после этого в революционную армию… Не знаешь, что покупаешь, не представляешь, что продаешь.
Довольно толково раскритиковав боевые действия малайских повстанцев, он наметил, что следовало предпринять в первые дни и что сделать в последующие.
— В общем, вы хотите сказать, земляк, что Энгельс был прав, говоря: «Никогда нельзя играть с восстанием, если нет решимости оказать отпор всем последствиям».
— Безусловно, дорогой друг. Командуй красными этот Энгельс, я бы сегодня же записался к красным. Но когда мне говорят: Ли Ху-лихачин-сун-ян, я отвечаю: бросьте ругаться, назовите мне имя вашего генерала. Это и есть, говорят, его почтенное имя.
— Все на свете навоз, — сказал второй немец. — Из навоза лучше всех Сект. Генерал фон-Сект. Известная марка.
— Нас зовут к Секту, — пояснил Шмютцке. — Мы приехали третьего дня и нашли знакомых в его штабе. Зовут нас в армию Чан Кай-ши инструкторами.
— Контракт на два года? — спросил Меллер. — Перед контрактом надо подумать, ребята. Так нас учили. А что, рейхсвер сократил штаты, что ли?
— Да. Тому, кто был в Германии социал-демократом, рейхсвер нынче не служба.
— Вот оно что! Понятно, — задумчиво сказал Меллер. — Я сам приехал сюда вроде вас, хотя коммунист. Расскажу свою историю, она поучительна.
В 1906 году венгерская социалистическая партия послала трех молодых ребят в Льеж. Меллер был среди них. Двое поступили на оружейный завод в Герстале, под Льежем, а Меллер устроился учеником в кустарную оружейную мастерскую социалиста Оливье.
— Эх, молодость! Уж не вернуть ее тяжелых радостей, — говорит Меллер. — Это был. ребята, запомните, тысяча девятьсот шестой год.
В Льеже толкались тогда представители всех партий мира: французские анархисты, русские большевики и эсеры, турки, индусы, персы, китайцы, армяне, арабы. Собирались в маленьких трактирах, спорили, шумели. Молодой японский студент-филолог, чёрт его имя запомнит, не то Мурусима, не то Кавасима, обучал джиу-джитсу. Хозяин мастерской, Оливье, читал историю рабочего движения в Бельгии…
Русских в те годы было особенно много. Большевики сильно вооружали партию, и Красин приезжал в Герсталь скупать оружие.
От Оливье Меллер поступил в транспортную контору Шейкера, поставлявшую оружие во все страны света; от Шейкера перешел к Адольфу Франку, в Гамбург. У Франка Меллер перезнакомился со всем светом, каких друзей приобрел, — эх, дьявол возьми эту жизнь! Кавасима этот или как его — теперь профессор шпионства у своего микадо, Оливье — предатель, итальянец Бомбачио — кем он стал, как вы думаете? — попом… А сколько погибло, а сколько пропало без вести! Будто жизнь человеческая — соринка, взлетела, и нет ее… Валлеш пропал…
Ну, вот, отправлял Меллер оружие и в Египет, и в Персию, и в Китай, объездил десятки стран, тысячи рук пожал в клятвах дружбы до гроба, но грянула война — все к чёрту перемешалось. На галицийском фронте Меллер, с ним Валлеш и еще два венгерца сдались в плен русским, связались в Сибири с большевиками, кое-что делали…
В венгерской красной армии он командовал полком. После разгрома венгерской коммуны бежал в Геную и стал портовым агитатором. Вскоре он участвует в анконском восстании солдат и едва спасается от тюрьмы. Затем собирается на Восток, куда-нибудь в Персию, но тут его постигает несчастье — он делает ряд опасных партийных ошибок. Человек малообразованный, но уверенный в природном своем уме и наплевавший на книги, он впадает в анархо-юродство, превращается в террориста и в августе 1919 года остается вне партии. Но в августе восстает Милан, и Меллер в Милане, ранен в голову и просыпается в тюремном госпитале. В мае 1922 года он в Риме и участвует в схватке с фашистами. Стоит пролиться рабочей крови, как от его бредней нет и следа. Конечно, он в первых рядах лейпцигской демонстрации красных фронтовиков.
— О-о! — тихо шепчет Шмютцке. — Как в Лейпциге полиция пороха людей, я это знаю отлично.
В Лейпциге Меллер возвращается в партию и уезжает в Шанхай машинистом на грузовом судне.
В пути он узнает о марокканском восстании и готов бросить корабль, чтобы ринуться в армию Абд-эль-Керима.
— Вы не знаете, ребята, — говорит Меллер, — что такое партия для человека, потерявшего родину и дом. Я жил среди итальянцев, читал туркам Ленина, работал у греков и никогда не мог бы стать прежним венгерцем с маленьким будапештским патриотизмом. Что-то большое открылось во мне.
Весною 1925 года восстает Сирия, левый гоминдан образует в Кантоне правительство, в Чикаго — первый конгресс негритянских рабочих. Зашевелился рабочий мир.
— Я не думал о путешествии, — говорил Меллер, — но я видел своих людей тут и там, везде. У меня были товарищи в Сирии, с кантонцами я встречался в Берлине, дружил с неграми. Душа моя молодела, когда я получал письмо из Африки: «Приезжай, старый филин, к нам — работы по горло», или депешу из Канады: «Дуй экспрессом».
Прошло яванское восстание 1926 года.
Начались мартовские события в Шанхае, и Меллер с англо-китайским словарем в руках днюет и ночует на баррикадах.
— Человек подбирается к человеку, так создаются люди, — говорит он и замолкает в раздумье. — А фон-Сект — это, в конце концов, полиция, — добавляет он без всякой видимой связи со сказанным.
— Ну, а что вы могли бы нам посоветовать? — спрашивает Шмютцке.
— Есть три возможности, — говорит Меллер, склоняясь над столом.
Он долго шепчется с немцами, чертя что-то пальцем по скатерти, и по лицу его видно, что сначала рассказывает он о вещах неприятных, противных, а потом его лицо становится серьезным, взволнованным, брови часто поднимаются вверх, и левый глаз подолгу остается лукаво прищуренным.
— Я, пожалуй, согласен, — шепчет Шмютцке, когда Меллер поднимает голову от стола.
— Ну, что ж, и я, — повторяет за ним бледный, малярийного облика Рейс, но трое остальных ставят на Секта.
— Ладно, — говорит Меллер. — Жизнь еще пропустит вас через мясорубку.
С двумя парнями он выходит на Бенд. Перевозчицы мяукающими голосами наперебой предлагают сампаны.
— Не хочу! — кричит Меллер, отстраняясь от их зловонного натиска.
В конце эстакады он находит крытый, похожий на гондолу сампан.
— Не будем терять времени, — говорит он немцам. — Где ваши багажные квитанции?
Он вручает их мальчишке, которому что-то говорит на языке, состоящем из одних восклицаний, без слов. Втроем они усаживаются в сампан, тотчас влезающий в неразбериху речной жизни.
Воздух над Хуанпу состоит из криков. Кажется, вещи, и те издают звуки, один другого оглушительнее. Немцы глядят во все глаза. Страшен, необыкновенен город на реке, в нем что-то привлекательное, хотя он нищ и грязен, как шелудивый пес. Со своим жилищем, семьей и профессией, не отрываясь от быта, странствует человек по широкой Хуанпу.
Со своей семьей странствует человек по широкой Хуанпу.
Улицы и площади образуются и исчезают по мере надобности.
Сампаны — чайные домики, с набеленными девушками у бортов, стоят на якорях, окруженные биржей сампанов-извозчиков. Плавучий харчевник, крича о достоинствах своей кухни, быстро подгребает к шумной толчее. Бродячий фокусник подбрасывает вверх цветные шары и ловит их грязными босыми ступнями, ловкими, как руки. Не сходя с места, странствует прорицатель. Его сампан опережает продавца цветов и почтительно пропускает вперед полицейского, прокладывающего улицу между лодок.
Торговец талисманами разложил товар по бортам своей лавки — вот талисманы для проституток, вот для солдат, вот для грузчиков, вот для нищих. Он поет тонким, неестественным голосом, выкатив глаза и шевеля черными сухими усами.
Сжатый шалашами грузчиков, вкладами мелких фирм и лавочками подержанного тряпья, покачивается игорный дом. Над ним — треск игральных костей и верещанье ожесточенных голосов. Мусорщик сушит кровавые шкурки дохлых кошек и крыс.
Но вот отстал, наконец, отдалился город, и погасли один за другим его крики. Тише делаются и лодки. Все реже торгаши и чанные домики, все чаще ремесленники и кустари. Стук маленьких молотков по крохотным наковальням и звучание пил. Но мало и кустарей. Плывут или стоят, приткнувшись к мертвым шаландам, сампаны со спящими людьми и теми, которые, безмолвно бодрствуя, ищут вшей. Они стоят длинной вереницей, в три-четыре ряда. Их тысячи.
Лодочница уверенно пристает к большой шаланде, укрытой парусом, как попоной.
— Тут и пообедаем, — говорит Меллер.
Они спускаются вниз, в темную каюту с нарами по бокам. В углу спит китаец. Вещи немцев (два чемодана из дешевого фибра) уже стоят подле нар.
Повар, набив свой рот пищей и шумно разжевывая ее, накрывает на стол. Мальчик с набережной открывает одну, две, три, четыре, пять бутылок пива, потом, подумав, открывает еще одну и два флакона английской горькой. Необычайно ловким жестом повар бросает на стол тарелочки с соевыми бобами и крабами. Вертясь волчком, тарелки ловка скользят по клеенке стола и останавливаются в нужных местах. Мальчик торжественно вносит кусок холодной свинины. Повар бросает блюда с пампушками — хлебцами, сваренными на пару. Мальчик возвращается с пятком длинных черных сигар, на которые пошло не меньше двух кочанов капусты.
Немцы едят и пьют, сунув сигары в карманы пиджаков.
Снова подходит сампан. Не касаясь ногами трапа, с палубы прыгает малайский матрос, рассказчик о Сурабайе. Следом за ним осторожна спускаются две студентки в очках.
— Good evening! (Добрый вечер!) — вежливо говорят они.
— Туда? — спрашивает их Меллер, таинственно скосив глаза.
— Да, сэр, — отвечают они.
— Вы явитесь к товарищу Питеру Горшефту. Вы скажете, что послал вас Рыжий.
— В пути не предвидится сюрпризов?
— О, nein, nein, das ist налажено, вполне налажено, — говорит Меллер и встает, поглаживая живот. — Also!.. Здешнее пиво очень сонно.
Он берет в руки головы немцев и целует их коротеньким отеческим поцелуем.
— Вира якорь. На доброе дело, на доброе дело, — говорит он, вылезая на палубу.
Но он не возвращается в город. Сампан везет его в глубь брошенных плавучих жилищ, пробирается между их темными рядами до тех пор, пока можно. Потом Меллер долго прыгает и ползает с лодки на лодку. Но вот его тихо окликают по имени.
В темной каютке пятеро ждут его. Это Тан — член манчжурского комитета, Осуда — уполномоченный из Японии, два неизвестных товарища и красный командир из советского района.
— Садитесь, Меллер, — говорит Тан по-английски. — Какие новости?
Меллер рассказывает о немцах, о сожженной позавчера японской барже с керосином, о пятнадцати ящиках оружия. Он говорит полунамеками, хотя все свои.
— Вот этот молодой парень может тебя поучить, как делаются поджоги, — показывает Тан на командира из советского района. — Нам прислал его ЦК, на командную работу в Манчжурию. Ты потом с ним поговори. А теперь у товарища Осуды есть особое сообщение.
Уполномоченный из Японии, человек маленького роста, с коротким, красноватым лицом и быстрыми движениями рук, говорит:
— Поступили сведения, что японская военщина предпринимает в Сиаме весьма важные строительные работы. Что это такое, толком никто не знает. Но это не каучуковая концессия, не рыбные промыслы, не базы горючего. Работы засекречены совершенно. Однако, нет на свете ничего такого, что бы не сделалось известно революционным партиям, и вот сиамские товарищи сообщили, что в Сиаме, на перешейке Кра, к северу от Сингапура, японские генералы затеяли веселое дело. Они решили перерыть перешеек и соорудить морской канал. Когда он будет готов, английская крепость Сингапур превратится в старый курятник, потому что пути кораблей минуют Сингапур, жизнь моря передвинется к северу и пойдет из Китая и Японии в Индию и Европу каналом Кра.
Осуда кажется юношей, так чисто и свежо его лицо, так хороши сглаза; вокруг них ни морщинки, ни просини. Зато редкие, широкие и желтоватые зубы его придают лицу жестокость, оттого улыбка его кажется нарочитой, механической, и, улыбаясь, он сразу стареет. Волосы на его голове сине-черны и торчат мрачным ежиком. Он подвижен, разговорчив, кажется весельчаком с мрачной внешностью. Осуда на самом деле мрачный и одинокий человек. У него нет ни семьи, ни родственников; он все время в работе, на людях, в сутолоке.
Год тому назад он лишился семьи. Жена его, забрав детей, ушла к отцу. Родственники исчезли: одни в тюрьмах, другие, как он, в подполье, третьи делали вид, что никогда его не знали. Женщина, помогавшая партии в постановке связи, ненадолго стала его второй женой. Жизнь этой женщины была опасной, нервной и далеко не сытой, как и жизнь самого Осуды, поэтому они не могли повредить друг другу ни образом своей жизни, ни партийной работой. Новая семья Осуды распалась, однако, быстро. Его перебросили в Манчжурию, жену послали на север, в Хоккайдо.
В новых условиях Осуда не смел и думать о личной жизни. Он спал в чужих домах, назывался чужим именем, одевался во все чужое. Но дети чинились ему каждую ночь, и не те, настоящие его дети, жившие с матерью, а новые, будущие. Они дремали у него на руках, смешно дышали на груди, щекотали шею.
Он просыпался, не смея шевельнуться, чтобы не придавить их нечаянно, и потом долго скрипел зубами от одиночества.
В работе это был человек жестокий, страшный, но его любили за жестокость, за мрачность, за спокойствие, за то, что он одинок, за все.
Осуда.
— Официально Япония еще не добилась концессии на эти работы, да, по-видимому, и не будет добиваться легально. Но все сиамские мужики, живущие на трассе будущего канала, уже роют землю. Работают аннамиты, китайцы, индусы. Как только они становятся негодными, их увозят. Сейчас вербовщики из Сиама орудуют тут, в Шанхае, и необходимо устроить на канал Кра нескольких наших товарищей.
— Иначе говоря, мы должны продать в рабство десяток крепких, ребят, на которых можно надеяться, — сказал Тан. — Но я все же не уверен, что это канал.
— Вот свидетель из Кра. — Осуда кивнул на не известного никому человека. — Расспросите его. Он аннамит.
Командир из советского района, говоривший по-аннамитски, стал расспрашивать беглеца и кратко передавать остальным его сообщения.
— Очень мало японцев, ни одного европейца, много китайцев с юга, потому что они здоровые. Всего десять тысяч, может быть, больше, но люди живут порознь, кучками, выходить никуда нельзя, встречаться тоже. Все хотят есть и часто убегают домой, но убежать трудно. Землю роют машинами, а мертвых выбрасывают в море. Рабочих меняют каждые три месяца.
Когда аннамит кончил рассказывать, командир с юга сказал:
— Я бы мог быть там очень полезным. Я знаю аннамитский и японский языки, немножко английский.
Стали думать.
— Нет, вы молоды и горячи, — сказал Осуда. — Там нужен человек с большим опытом.
Командир упрямо повторил, что он согласен.
— В сущности, у нас нет выбора, — заметил Тан. — Не мы посылаем, а вербовщики, и если товарищ сумеет подписать договор, что ж… не будем его отговаривать. Ты, дорогой брат, тоже постарайся вернуться в Кра, — сказал он аннамиту, который схватил и прижал к лицу руку Тана. — Тебя будут бить, и ты будешь голоден, и, может быть, силы оставят тебя, и ты погибнешь, но другого выбора у нас нет. Когда начнут сменять вас, постарайся остаться в Сиаме и держать связь с Кантоном или Шанхаем.
— Я принадлежу твердый, одна штука смерть, — ответил аннамит на своем малословном пиджине. — Я пони, — добавил он, потому что на этом языке колоний все маленькое — ребенок и стакан — называется пони. — Одна штука смерть, наплевать.
Меллер раскурил трубку.
— Для нас не новость, что японцы строят повсюду. Они направляют людей на острова Архипелага, и в Сиам, и в Африку… Что касается этого канала, — о, my goodness (о, мои дорогие!), пусть строят! Людей надо держать ближе к делу, ближе к полям сражений. Канал Кра… — Он делает несколько колец дыма и качает головой. — Канал Кра…
Осуда стал спорить с ним, доказывая, что главное, поле сражения там, где труднее работается, и что партии надо точно знать обо всем происходящем.
Порешили, что молодой командир и аннамит завтра же явятся к вербовщикам и Меллер проследит, когда они будут отправлены.
— На всем этом деле потерял только манчжурский комитет, — сказал Тан. — Придется просить у ЦК нового товарища, и я предвижу упреки в расточительности людьми.
Было уже поздно, и Меллер пробил рассказать ему о главнейших событиях в партии.
— Ha днях мы выпустим доклад Сталина «Об итогах первой пятилетки» и речь «О работе в деревне», — сказал Осуда. — Обрати внимание, Меллер, на речь о деревне. Это касается нас. Выучи ее наизусть и носи в сердце.
— Я не успею взять речь с собой? — спросил второй неизвестный товарищ.
— Только в уме, дорогой Сяо, — сказал Осуда. — Великие мысли запоминаются легко и остаются в памяти надолго.
Бродячий агитатор Сяо только что вернулся из странствия. Он шел из Сватоу берегом моря и пробыл в пути три месяца. В анкете, которую ему сегодня пришлось заполнить, он написал:
«Был я безмерно в ранах, еще больше в тюрьмах и многократно при смерти. От синерубашечников пять раз дано мне по сто ударов, однажды бит камнями, три раза приговорен к отсечению головы, но голова моя ясна, и тело твердо».
Сяо был отправлен бродячим агитатором и, одевшись нищим, жил на деревенских дорогах, спал в чайных, работал среди кули, всюду неся с собой дух борьбы за свободную родину, против японского рабства.
Пособием ему были мысли Сталина, доклады Ван Мина, песни 4-й Красной армии, приказы главкома Джу Дэ да десять или двенадцать лозунгов борьбы за единый Китай, которые он писал на стенах придорожных кумирен. Все это он носил в себе, как талант.
Сяо был агитатором, то есть человеком правильных действий. С рыбаками он говорил о положении рабочих, а на фабрике рассказывал о мужиках, о налогах. Он владел шестью наречиями китайского языка, умел петь песни и хорошо рассказывать о сычуанских героях. Обо всем говорил он, как очевидец или участник, а слова Ленина и Сталина звучали такой народной мудростью, что он также передавал их, как общие мысли. Он никогда ни на кого не ссылался, а запросто говорил мысли верные и пророческие, будто дошел до них сам в труде и лишениях.
Лет ему было около пятидесяти или немногим больше. Худое лицо, худая, костлявая фигура, всегда наклоненная вперед от привычки к ходьбе, небольшие серые, осторожно прищуренные глаза, цепкие руки. Он сидел, слушая Тана, и тихонько покачивался из стороны в сторону, словно мысленно шел по тяжелой дороге.
Ходить было его специальностью. Он не имел ни семьи, ни угла, ни имущества. Если бы он женился, партии пришлось бы содержать и его подругу, потому что дело Сяо не давало доходов. Он бастовал с носильщиками, сидел в тюрьмах с полевыми рабочими, голодал вместе с безработными. Он был профессиональным революционером, то есть должен был думать в беде за других, вправлять мозги недоумкам, развивать ненависть в отчаявшихся, ярость в храбрецах, читать газеты неграмотным, петь революционные гимны над умирающими и говорить речи на любых митингах по любому деловому вопросу. Это был человек, в котором отражалась с удивительной яркостью воля масс к могучей, счастливой жизни.
Сяо часто вел беседы с рабочими.
«Его, должно быть, часто видят во сне те, с кем он встречался», подумал Чэн. Впервые, глядя на Сяо, почувствовал Чэн гордость китайца да великий и славный народ свой, ограбленный, униженный и растленный цивилизованными варварами. «Если хоть одна такая душа еще бродит по Китаю, мы победим, и победим быстро». И Чэн ясно представил себе, что не одна, не десять, а тысячи маленьких, но великих душ бороздят сейчас дороги Китая. Их убивают в одном месте, они поднимаются в другом. Здесь они бастуют, там издают газеты, в третьем месте читают вслух Ленина, в четвертом сколачивают профессиональный союз.
Одни из них — коммунисты, другие — члены антияпонских лиг, рабочих клубов и маленьких деревенских обществ. Их нельзя уничтожить, бороться с ними невозможно. Плоть от плоти народной, они голодны, как весь Китай, и, как весь Китай, оскорблены. Если они замолкают, то для того только, чтобы взяться за нож или дубину. Они агитаторы во всем в речах, поступках и даже в смерти, потому что и умирают они, как любой из миллионов, за свое кровное, личное дело. Их профессия — быть самими собой. Они терпеливы и упорны, дерутся смелее других и ярче других умирают — вот их профессия.
И, уже совсем отвлекаясь от речи Тана, Чэн думал, что, когда они победят, народ поставит памятник простому человеку с худым, голодным лицом, оборванному, израненному, едва стоящему на ногах. И на камне памятника, на всех четырех сторонах его, скульптор высечет барельефы — великие битвы, в которых сражался и побеждал этот великий полководец, Агитатор Партии.
— Из печальных новостей страшней всех та, что арестован Тельман, — сказал Тан. Меллер схватился за голову.
— Но нам сообщают и добрые вести: в Польше встают крестьяне, готовится подняться Испания. Но самая близкая твоему сердцу новость, Меллер, — это что Чан Кай-ши начинает готовить шестой поход против наших советских районов, и, следовательно, твои проклятые немцы пае интересуют больше, чем когда-либо. Не позже чем через неделю ты обязан иметь хороших друзей где-нибудь возле штаба. Быть может, ты напрасно отправил сегодня своих земляков в Красную армию… Нет, нет, я ничего не говорю, я высказываю одно лишь предположение…
— Немцев хватит, — сказал Меллер. — В конце концов я сям поступлю к Секту, если понадобится.
II
Объезжая границу близ озера Ханка, капитан Якуяма заметил русский поселок — три старых фанзы на излучине маленькой речки.
На крепком бурьяне сушилось рваное белье. Из грязи выглядывали вмерзшие еще осенью куски бутылок и консервные банки.
Якуяма вошел в фанзу поселкового старосты Губина, о котором слышал, как о человеке смекалистом и идейном. Фанза была темна и грязна.
— Русские могут жить иначе, — сказал Якуяма подошедшему Губину.
— Душа не тем занята.
— А чем занята ваша душа?
— Все как бы считаем себя на временном жительстве, все глядим реку: не время ль переезжать в родные дома?
— И когда же рассчитываете переезжать? — с вежливой ненавистью спросил японец.
Губин развел руками.
— Боремся изо всех сил, отвлекаем на свою сторону кое-кого…
— Как отвлекаете? Расскажите.
Губин отошел к окну, пригласив с собой Якуяму.
— Вот наши листовки, прокламации. Завязываем сношения с колхозниками, вербуем себе помощников…
— Уже много навербовали? — спросил Якуяма, не прикасаясь к листовкам.
— Намечается кое-что, — ответил Губин, весело поглядывая на капитана.
— Уже много намечается? — спросил японец.
— Да как вам сказать, начальник…
— Я не знаю, как сказать. Это вы должны знать, как сказать. Я только спрашиваю: много ли намечается?
Губин умно взглянул на него и ответил, не смутясь:
— Вы, начальник, обо всем спросите вот господина Ватанабэ. Я, собственно, техническая рука.
— Я спрошу и его. Но сейчас — вы. Точно, прошу вас.
— Перешли двое, — ответил Губин. — Воронков да Козуля, колхозники.
— А сколько красноармейцев, командиров? Сколько колхозов сожжено? Сколько мостов испорчено? Что?.. Покажите листовки. Кто это сочинял? Вы, Ватанабэ?.. Я сообщу, что вы ненужный дурак.
Он прочел листовку и рассмеялся.
— Это нарочно? — спросил он Губина.
— Текст простой, ясный, — глядя в окно, ответил Губин.
— Читайте вслух.
Оглянувшись на Ватанабэ, Губин стал читать прочувствованно, с выражением:
КРАСНОАРМЕЙЦЫ!
Господа красноармейцы! Вы до каких пор хотите потерпеть вашей ядовитой жизни в СССР (Союз скверных сумасшедших рабочих), а именно в темной точке? Пора покидать ее.
Не подумаете ли вашу работу каторгой, да это настоящая каторга. Несмотря на вашу работу, но мало хлеба дает. Жизнь не только в СССР, но она везде. Особенно в нашей территории.
Вступить в нашу территорию легко без паспорта. Убегите и придите!!
Наша страна — страна Манчжу-Го — хлебосольная и гостеприимная. У нас столько много кушаний, сколько вы хотите, которые вступают.
Теперь эта доля ждет вас уже долго.
Белый хлеб! Масло! Молоко!
Как живет русская национальность в Манчжурии? Она под крепким поддержанием Власти!
Вы господа! Покидайте свою теперешнюю жизнь и к нам придите!
Ей-богу! Мы с большой радостью встретимся Вас красноармейцем!
Наша страна урожайная и спокойная, и здесь Воля и Справедливость!
Все эти принадлежит не чужим, но Нам.
Господа! Красноармейцы убегите и вступите!
Русское Национальное Общество в Санчаго.
1933 год.
— Человек, прочитав такую бумагу, придет к нам? — спросил капитан.
Губин задумчиво и вместе с тем испытующе поглядел на мягонькую, шелковистую листовку.
— Что ж, — сказал он, — вполне возможное дело, что и придет. Раз ему там жить плохо — возможно, что и придет.
— Вы сколько получаете у нас, Губин? — И, получив ответ, покачал головой. — О, много! А сколько раз ходили на советскую сторону? Ни разу? О-та-та! Позовите ваших людей.
Минут через десять в избу ввалилось шесть человек посельчан, бежавших от большевизма и причисленных к «Бюро пограничных справок».
— Вы получаете жалованье и имеете долг работать, — сказал им капитан на ломаном русском языке. — Граница — это война. Вы на военном учете. Но вы не работаете хорошо, нам как было бы полезно. Перевожу вас на жалованье по операциям. Кому не нравится — скажите и уезжайте с Иисусом Христом, богом вашим, в двадцать четыре часа с границы. Надо действо. Я намечу проверить вас несколькими диверсиями, то есть вы кое-что научитесь подорвать и подосжигать.
Воронков поднял руку.
— Пишите — я не согласен. С этим Лузой, дьяволом, путались, теперь еще — скажи, пожалуйста, — мосты какие-то взрывать!
Ватанабэ, подскочив, пояснил, что он разработал диверсию: выкрасть из колхоза «25 Октября» Лузу, активиста и бывшего партизана, который организует пограничных охотников, дружит с китайской сволочью ж теперь разводит на границе сторожевых псов. Этот Луза недавно чуть не убил Воронкова, реквизировал их избы и разогнал родственников.
— Акт личной мести? — спросил капитан. — Не возражаю. Но это личное их дело. Не возражаю сверх плана.
Он уехал, не попрощавшись, а через день прислал условия: за выполнение задачи триста иен. В бумаге перечислены были задания первой очереди: ликвидировать председателя колхоза Богданова, начальника укрепрайона Губера, комиссара Шершавина, инженера Зверичева, секретаря районного комитета партии Валлеша.
Поселенцы от новых условий отказались и послали жалобу в «Братство русской правды», подробно объяснив, чего от них требуют и на что они были бы согласны (поджечь сено колхоза «25 Октября», убить или выкрасть Лузу, по отравить псов на ферме).
Через неделю приехали в поселок барон Торнау, братчик, с бывшим офицером Вересовым, тоже братчиком, и разъяснили, что условия капитана Якуямы приняло на себя братство, а посельчане пусть живут, как жили.
Через границу, к красным, должен был пойти Вересов — молодой, но, говорят, опытный проходчик границ. Он уже трижды ходил на советскую сторону, ранил Шлегеля и добирался до Михаила Семеновича, во неудачно. Две недели таился потом в сопках, пока его не нашел Шарапов.
Нечаянно узнали посельчане от Вересова, что за успех он берет тысячу иен, за простой переход и возвращение без диверсии — четыреста иен и что ему нужен проводник до колхоза «25 Октября», которому он предлагал сто иен.
— Крепко зарабатываешь, господин офицер, — сказал Губин. — Что ж это такое: Яку яма сам давал нам по триста, безо всякого вашего содействия. А выходит, вы договор перебили и на нашем горбу деньги ковать будете. Давай с половины.
— Не кооперация, — отмахнулся Вересов. — Хочешь — идя, хочешь — спать ложись. Китайца возьму за пятьдесят иен.
— Ловко сработано, — сказал Губин и быстро согласился.
Они вышли затемно и благополучно добрались до полевого шалаша Лузы, где Губин остался ждать, а Вересов по компасу пошел к Георгиевке, пообещав вернуться к ночи.
Глава вторая
АПРЕЛЬ
I
А в это время на севере, далеко от границы, ветры гнули тайгу. Воздух был наполнен грохотом. Синий лед на Амуре трещал и ломался. Черная медленная вода бежала поверху, по льду, брызгами поджималась в воздух, на лету замерзала и острой дробью возвращалась вниз, дырявя снег.
В райкоме заседали вторые сутки без выхода. Из окон видна была строительная площадка. Редкие деревья кое-где виднелись на оголенном пустыре. Сугробами стояли низкие бараки. Через каждые сто шагов горели костры. Сторож, цепляясь кочергой за обледенелый снег, вокзал меж ними, подкладывая дрова. Лопались, как стекло, стальные инструменты. На пятидесятиградусных морозах. Деревенели руки. Волосы в носу слипались и затрудняли дыхание. Исчезал слух. Портилось зрение. Но всегда — мороз, метель ли — у костров стояли и грелись люди. В этих встречах у огня было что-то радостное. Работы идут, и все живы, хотя на дворе и в бараках мороз, хотя плохо снабжение, людям негде болеть, и нечем лечиться, и семьи их далеко, а работы чересчур много, и она трудна.
Но работа шла, и люди были живы, и сознание того, что ничто, не остановит роста города, — ни малодушно трусов, ни гибель самых отчаянных, ни лишения и неудачи, — рождало в людях огромную радость. Все трудности начинали казаться проявлением личного малодушия, и о них не хотелось говорить вслух, как о своих пороках.
Прорываясь сквозь ветер, изредка доносился откуда-то мягкий реп. взрыва, и облако пара от теплой развороченной земли на мгновение приподнималось в воздух. На теплую землю тотчас садилась серебристая паутина инея. Земля сжималась в мерзлые комья, превращалась в бурый, шершавый лед.
В райкоме вторую ночь слушали доклад о положении с дорогой. Единственный путь от нового города к Хабаровску, в край, в мир — ледяное шоссе по Амуру — был взломан ураганом. Другого пути не было. Воздух в раннюю весну непроходим для самолетов, непроходима и тайга. Путь по Амуру был взломан, но это был единственный все же путь, и по нему, по взломанному и ставшему на дыбы льду, предстояло направить машины за медикаментами, и медлить было нельзя.
Нанайцы отказывались идти проводниками в этот сумасшедший рейс, да и впрямь было жутко окунуться в свистящую снеговую мглу, прятавшую в себе огни костров и автомобилей. Но выбора не было. В райкоме могли утешать себя афоризмом, что безвыходное положение хорошо тем, что из него обычно выходят с честью.
Начальником колонны выбран был Марченко, молчаливый, недоверчивый и вечно хворый человек, с характером остервенелого волка. Через час после решения он вышел в путь с тремя грузовиками.
Буран несся космами снега, острого, как металлическая пыль, комьями снежков и ледышками рассеянной в воздухе речной воды. От кружения этих белых линий, точек и пятен начинали болеть глаза и в висках, накоплялась одеревенелость, как от удара.
В тот день о посылке медикаментов в новый город думали многие. Инженер Лубенцов, сначала рубивший лес, а потом, после перелома ноги, бривший бороды первых строителей, сел за руль машины и мечтал до весны поработать простым шофером. Сейчас он пробивался на полутонке из Волочаевки на север, имея на борту ящик с лекарствами и четырех пассажиров, в том числе ребенка и женщину.
Женщина сидела рядом с Лубенцовым, ребенок — не ее, а чужой — дремал у нее на коленях, а двое мужчин тряслись в кузове под брезентом. Отец ребенка был в их числе. Изредка мальчик стучал в задним глазок шоферской кабинки и тоненьким голоском кричал:
— Папка, ты жив?
Иногда он объяснял Лубенцову свое беспокойство:
— Будет ужасно, если он замерзнет. У нас никого нет, а я маленький…
Через каждый час Лубенцов останавливал машину и ворошил пассажиров.
Началась ночь — белая, мутная, сыпучая.
Геолог и гидротехник лежали молча — берегли легкие. На ухабах борода геолога, похожая на висюльки люстры, позвякивала. Ему становилось страшно, он качал головой и старался ни о чем не думать.
— Через час должно быть Троицкое, — сказал Лубенцов. — С мужем на работу едете?
— Да. На работу.
— Не бойтесь. Доедем. Постучите им, чтоб не спали в кузове. Как вас зовут?
— Олимпиада. Не помните, что ли? Я ж тогда у Зуева жила, когда эта история развернулась.
— Не помню. Какая история?
— Да с вашим отпуском-то. А я за Шотмана, за старика, вышла.
— За Шотмана? Где он?
— В кузове. Не узнали? Бороду отпустил, потому и не приметили.
Машина ползла по ледяным ухабам, скользила задними колесами, вертелась, сползала куда-то. Стекло впереди замерзло, хотя его идеально промыли спиртом. Желтый свет фонарей, ударяясь в туман, только путал глаза, ничего не показывая им.
— Стучите им, чтоб не спали. Эх, Соломон Оскарович, не вовремя едешь!
Впереди мелькнули кусты. Что за чёрт! Кусты посреди реки? Почудилось дерево. Машина нырнула правым бортом, ударилась кузовом обо что-то звенящее и — лево, лево руля — тормоз… Чёрт возьми! В полосе света забурела вода, похожая на взболтанное пиво. Машина медленно погружалась задом вместе с осколком льдины под кузовом.
В кузове закричали что-то непонятное.
— Готовьтесь прыгать, Валентина.
— Тетю зовут Лампиада, — заметил мальчик, цепляясь за что попало.
— Ага, вот и… прыгайте вдвоем. Я скажу.
Он дал первую скорость во всю мощь газа, вертанул руль и, быстро переходя на вторую, на третью, выравнивая кузов — на четвертую, — нет, не берет! — опять на третью, — понесся по бурой пузырчатой воде.
— Полметра воды на колесах, — пробормотал он, откидывая со лба, мокрую ушанку. — Тьфу!.. Выбора нет, ни черта нет, поедем.
Мальчик тихонечко посмеялся.
— Выбора нет, ни черта нет, — повторил он с большим удовольствием.
Светлее и утомительнее становилась пурга. В глазах кружилось; их покалывала дьявольская усталость. Белели, раскалялись космы снега — это рассвет. Под колесами шатается и гнется лед. Черные крылья обледенели. Ход медленный, черед силу.
Вдруг скользкий выверт колес. Машина прыгает в воздух.
— Держись!
Но дверца кабины открывается настежь. Синяя льдина тотчас просасывается в кабину, под ноги, — Олимпиада падает.
— Папа, не спи!..
Но что-то выбрасывает, вытаскивает крик мальчика наружу. Лубенцов выключает мотор и выглядывает. Кузов пуст. Лубенцов прыгает на лед и, прокатившись по покатости льдины, встает шагах в двадцати от машины. Она лежит почти на боку, поднятая ледяным бивнем.
Ледяное серое существо подходит к нему, позвякивая сосульками.
— Лубенцов, — говорит существо, — речь может идти об одном ребенке. Это наше общее мнение.
— Я двадцать два часа за рулем. Я ничего не понимаю, — выдавливает из себя Лубенцов.
Но маленький гидротехник, отец ребенка, бежит уже к нему.
— Двигаться, двигаться! — кричит он. — Раз, два, три! Быстрей!
Он запевает фальшивым голосом:
— Ну, чёрт вас… Встать!..
Он вынимает револьвер, и все начинают топтаться и прыгать.
— Выше ножки! — кричит гидротехник. — Не надо стесняться. Раз, два, три…
— Идиотство, — говорит или думает Лубенцов, не замечая, что падает.
В это время подходит машина Марченко. Шотман говорит ему:
— Речь может идти об одном ребенке. Забирайте медикаменты и ребенка и возвращайтесь на стройку.
Марченко соображает.
— Я возьму медикаменты, женщину, ребенка и одного мужчину. А двое останутся с вашей машиной. Я скажу по дороге нанайцам, чтобы прибежали на лыжах и выручили.
Гидротехник предложил бросить жребий, но Шотман возразил решительно и резко:
— Я старше всех вас по возрасту и по работе. Едет мальчик с отцом и едет женщина, моя жена. Я и Лубенцов остаемся.
Лубенцов и Шотман садятся в кабинку раненого грузовика и с головой укрываются одним тулупом. Их лица касаются. Они дышат друг другу в глаза и легко погружаются в зыбкий сон, сон наяву. Над ними проходит самолет летчика Севастьянова, потом самолет летчика Френкеля, но они ничего не слышат. Им снится буря, холод, они валяются во сне на лежанках и пляшут, что ли, или борются, так что ноют, замирают плечи.
Первым просыпается Лубенцов. Он слышит, как прерывисто дышит ему в лицо Шотман, и будит его, дрожа от страха.
— Соломон Оскарович, — говорит он, — Соломон Оскарович, проснись! Слушай меня. Я подлец, Соломон Оскарович. Теперь я знаю, что я подлец. Когда человек помирает, вся жизнь видна.
— Тогда тебе и жить было незачем, — с трудом шепчет Шотман. — Сразу бы помер для интереса. Да молчи лучше, не дуй мне в глаза.
— Соломон Оскарович, родной, — шепчет Лубенцов, не зная, что сделать, что предпринять.
— Тсс, тихо, — говорит Шотман, — не мешайте мне. От слов дует, дышите молча. Тсс…
Лубенцов с трудом протягивает к нему руки и обнимает его, прижимая к груди, как ребенка.
— Шотман, — шепчет он, — Шотман, родной, если ты у меня погибнешь…
Так спят они долго, долго, не шевелясь и дыша тихо. Вздохи их медленны. Медленны мысли. Все теплее, все жарче становится вокруг…
*
В нанайском стойбище было шумно. С утра били богов. Клали деревянного божка спиной кверху и драли ремнями, приговаривая, что надо работать, работать, как все работают.
Демидов полз по снегу на это интересное зрелище. В руках его был длинный нож. Он всаживал его в затвердевший снег, подтягивался на мускулах и потом опять делал «шаг рукой». Идти иначе из-за сильного ветра было невозможно.
— За что богов лупите? — спросил он, влезая в чум.
— Совсем от рук отбились, — сказал ему седой нанаец с длинной, до полу, трубкой. — Раньше, о чем ни попросишь, все исполняли, а теперь ничего не допросишься.
— В чем нужда-то?
— Народ очень болеет, — объяснил старик. — Год плохой, зверя не было, зверь далеко ушел — русские распугали. Зима пришла, думали: рыбу станем ловить, — так ваши дорогу на реке сделали, лед прорубать нельзя. Плохо живем.
— Запрягай собак, — сказал Демидов, — едем в город. За каждого бога даю по чувалу муки. В музей отдам богов. За рейс — два мешка мороженой рыбы. А если спасем одного человека, — замерзает он с разбитой машиной на реке, — так еще по чувалу муки на каждого и ящик табаку всем.
— Накинь еще ящик конфет, — сказал старик. — Я когда ходил к русским — просил их, чтобы ушли отсюда, — ел конфеты. Дали они мне конфет и прогнали назад. Потом два раза опять ходил к ним, опять давали. Только там страх берет. Земля рычит, как собака, вверх летит, огонь кругом.
— Пять ящиков конфет даю, едем.
Выехали с шестью запряжками.
Когда выезжали, старик опять остановил:
— Конфеты «Медведь» называются, — сказал он. — Другой сорт не возьмем.
— Ладно, хочешь — «Страуса» тебе привезу.
*
Лубенцов был еще жив, но Шотмана подняли мертвым.
У госпиталя нарты остановились. Нанайцы взяли на руки Шотмана, Лубенцова и четырех самых почетных богов и понесли в дом.
— Людей в дом, а богов тащите за мной, — приказал Демидов.
Он остановился у Ольги, в бывшем доме Янкова, и целый день сидел, не выходя. На другой день постучались нанайцы с ближайшего стойбища.
— Слыхали, богов покупаешь. У троицких взял, возьми и у нас. Дорого не просим.
— Кладите вон туда, в угол, — сказал Демидов. — Работать хотите?
— Хотим, очень хотим.
— Сколько упряжек можете дать?
— Можем десять.
— К утру будьте здесь. Увидите соседей — зовите и их.
И пошел говорить с Марченко.
*
Был уже вечер. Демидов долго бродил по площадке города, ища Марченко. Он нашел его на партзаседании. Отправляли в Москву на экскурсию нанайца-ударника Бен Ды-бу. Родственники уговаривали его взять с собой две упряжки собак, Марченко отговаривал.
— Проспал я своих нанайцев, — сказал Демидов секретарю парткома Марченко. — Я думал, что они охотники и рыболовы, а зверь их давно не кормит, рыбу ловить не умеют.
Марченко сидел бледный, через два слова на третье повторял: «Шотман-то, Шотман, голову нам за него оторвут». Но Демидова слушал внимательно.
— Завтра о собаках вопрос ставлю в партийном порядке, — сказал он. — Проработаешь в своей группе. Основная скотина в нашем краю — собака, а мы стесняемся с ней работать. Породу знаешь?
— Чёрт их знает. Беспородные они, по-моему.
— «По-моему»!.. А по-моему, надо собачий завод ставить, новые породы добывать. Учесть надо, сколько здесь ездовых, сколько охотничьих, выписать профессора по собакам.
— Ерунда, одни собаки не выручат.
— Систему рыбной ловли изменить в корне — раз, собак освежить — два, сельское хозяйство создать — три, учить — четыре. Народ очень сообразительный.
Он сощурил на Демидова уставшие глаза, улыбнулся:
— Вернется из Москвы Бен Ды-бу, помощником к нему станешь. Нечего вождя из себя строить. Чтобы ты мне из него мастера на все руки сделал!
Демидов мотнул головой, спорить нечего было. У Марченко школа Михаила Семеновича: сказал — сделал.
— Do you learn English? (Ты изучаешь английский?)
— Что?
— Понятно. На занятия не ходишь. Языкам не обучаешься. Смотри, вколочу когда-нибудь за все выговор.
Ложась спать, Демидов сказал Ольге:
— Поезжай к Варваре, одна она. Завод — дело немалое.
Утром она проснулась, увидела на столе записку:
«Богов — семь штук больших, три малых, семь половинок — сдай в музей под расписку. Матери передай привет».
*
Люди шли на Восток. Они несли с собой волну потребностей. Она требовали табаку и театров, жилья и валенок. Спички продавались в комиссионных магазинах. Актеры играли старые пьесы в латаных костюмах, без декораций, как бы из соображений новаторства, в действительности же просто по бедности, из которой не было выхода. К людям в тайгу, и горы, на берег моря посылали врачей и театры. Шли обозы лекарств, коек, инструментов. Театры кричали о красках и полотне. Но удовлетворить это море потребностей не было сил.
Нанайцы-охотники рассказывали о санях, без собак летящих по снежным равнинам, и о самолетах, которые живут в глухой тайге.
Да, самолеты жили в тайге!
Шли эшелоны орудий, шли самолеты, танки, и впереди них шел человек.
Он уходил в тайгу, залегал на границах, плыл в море, строил города.
В середине зимы Ольга вернулась с севера на Посьет, в дом Варвары Ильинишны.
Отпустив мужа на север, Варвара увлеклась стройкой альгинового завода, и Ольга помогала ей писать докладные записки, а вечерами читала вслух восторженные письма товарищей из тайги. Ольге казалось, что она прозябает в глухой провинции, и ее брала зависть к товарищам.
В апреле она покатила в Хабаровск защищать смету фабрики водорослей, так как прошел слух, что стройку законсервируют. В Хабаровске сделала два доклада в краеведческом обществе и написала в газету подвал о новых стройматериалах из водорослей. Одних она убеждала йодом, других альгином из морской капусты, третьим давала рецепт: одно ведро альгина, три ведра глины, одно ведро песку — и вот вам глина непробойной крепости. Четвертых уверяла, что матрацы, набитые филлоспадиксом, не тонут в воде и вообще превосходны. Затем она записалась на прием к Михаилу Семеновичу.
В приемной никого не было, но ждать пришлось долго. Порученец Черняев испуганно прислушивался к звукам, идущим из кабинета, часто заглядывал в него, выходя каждый раз все более угнетенным.
Михаил Семенович был, действительно, один в этот вечер и рассчитывал уделить его Ольге. Но за полчаса до ее прихода Черняев принес стопку телеграмм, Михаил Семенович пробежал их все сразу, и его охватило чувство страшного одиночества и усталости. Только сейчас он понял и ощутил всем существом свое горе. Умер, перестал существовать Шотман! Смерть его постепенно приобретала в душе Михаила Семеновича размеры катастрофы, которая как бы еще продолжалась. Шотман все еще умирал в тысячах начатых им дел, и вот сейчас особенно грустно и страшно стало Михаилу Семеновичу.
Соломон Шотман свалился, как экспресс на полном ходу, сразу раздавив несколько чужих существований и перепутав сотня дел и отношений между людьми. Кто будет теперь хозяином золота? Кто расскажет о таежных нравах и привезет из далеких приисков каких-то ребят на учебу, каких-то стариков на показ? Кто поведет экспедиции? Кто станет драться за полтонны цемента для какого-нибудь клуба, до которого три года скачи — не доскачешь?
Вот они лежат, телеграммы, отовсюду. Все ищут Шотмана. Он писал книгу о золоте, обещал два доклада во Владивостоке, хлопотал в крайзу о деле далекого чукотского колхоза, имел четырех стипендиатов в столице… И все они кричат сейчас: Шотман! Дайте нам Шотмана!
Михаил Семенович положил голову на бумаги.
«Вот загнулся не вовремя!» думает он, почти веря, что и вправду мог выдаться день, когда он сказал бы Шотману: «Ну, иди, помри теперь, если хочешь».
Мысль, что он сам может умереть, приходит ему последней, и это настолько невозможно, что он отгоняет такую мысль.
Михаил Семенович не боялся умереть. Он так крепко врос в жизнь, так могуче разветвился в ней, что иной раз почти всерьез ему казалось, что не мог бы даже заболеть один.
Он чувствовал себя усиленным, укрепленным человеком. Жена Василиса была секцией его нежности. Вся нежность Михаила Семеновича была отдана ей в управление. Когда нужно было кого-нибудь пригреть, ободрить, приласкать, он звонил ей домой: «Позови в гости Артема, приласкай». И знал, что она сделает именно так, как следует. Любопытством и озорством была дочь Зинаида. Она заведывала той частью души, которая в пятьдесят пять лет все еще тянулась к занимательной физике, моделям самолетов и сказкам, ко всему недожитому в детстве.
Но это был всего лишь малый круг его жизни. За ним шел большой. Тут на Лузу было возложено уменье петь песни, гадать о войне, охотиться и обижаться на медлительность времени. Шотман распределил себя в еще более вечных величинах, чем Михаил Семенович: в дереве, в земле, рудах. И Михаил Семенович берет в руки уголь, медь, олово, взбалтывает склянку с нефтью. Тонко понимал Шотман все эти вещи! Мейерхольда не понимал и не любил, а уголь знал; сказок не читал, а рассказывал их сотнями, добывая неизвестно откуда.
Михаил Семенович трясет головой и говорит самому себе:
— Сотней человек у нас меньше без Шотмана.
Умерла душа большая и плодовитая. Умерли глаза, умевшие видеть, уши, умевшие слышать, мозг, умевший проникать в мелочи жизни, руки, любившие труд, ноги, не боявшиеся расстояний, сердце, способное глубоко любить, голос, не знавший ничего, кроме бодрости. Умер талантливый большевик — и доброй сотней людей стало меньше на этой земле.
Михаил Семенович принял Ольгу только часу во втором ночи. Поговорив о Варваре Ильинишне, об угрозе войны, он зевнул.
— Годика бы еще два продержалась эта угроза, так вылезем на первое место в Союзе. Очень помогает угроза. Все — нам.
Потом он небрежно и будто нечаянно спросил:
— Что это у вас там за фабрику построили, на Посьете? Клей какой-то?
— Не знаете? Но вы же сами сначала дали на нее денег, а потом сами же и прикрыли ее.
Она рассказала о фабрике, скрыв свои хождения по инстанциям.
— Та-та, — задумчиво промямлил Михаил Семенович, — я так и знал, что это твоя работа. Шесть суток мне звонят отовсюду. Одному обещала фабрику, другому клею, третьему запродала какую-то паклю. Все кричат о твоей пакле. Клей какой-то там рекламируешь… Та-та…
Он вздохнул, ни о чем не думая.
— Меня больше всего интересует эта глина, которую ты хочешь проклеивать, — сказал он. — И где это ты возьмешь столько глины? Я страдаю без глины. Изобрети мне простую, дешевую русскую глину — и можешь клеить ее, чем хочешь. Ты лезешь с клеем для глины, а самой-то глины ни у кого нет.
Он взял ее за руку.
Он взял её за руку.
— Дурочка, построй лучше кирпичный завод, а?
Он потряс ее руку.
— А на проклейку там, на баловство это я подкину тебе тысяч двадцать. Что?.. Ну, и сорок там, может быть. Идет?
— Хорошо. Я подумаю.
Он сразу повеселел.
— А водорослевой фабрики теперь я боюсь, — сказал он ей доверчиво. — Добро перепортим и без кирпича останемся. Договорились? Угли у меня встают, нефть вышла на первое место.
Он потряс ее руку и сказал совсем благодушно, как самую хорошую новость:
— А Степана-то Зарецкого мы, знаешь, все-таки посадили!
— Как так?
— Да так. Я всегда говорил, что тайге нужны веселые люди. Скучный человек там непременно завалится, это уж факт, установленный опытом. Одним словом, у Зарецкого диверсанты базу свою устроили. Поняла? Мурусима у него на стройке целый месяц жил — японский шпион. Можешь себе представить? Проработали мы Зарецкого здорово. Он в бутылку полез, обиделся. Чем, говорит, я могу ответить на позор такой проработки? На проработку, говорю, отвечай работкой. Попробуй. А он опять за свое, ну и… Хочу теперь Варвару в тайгу сунуть.
— В тайгу?
— Да нельзя же героем гражданской войны всю жизнь оставаться. Вон, Василий Луза — и тот собак разводит, старается. А что Варваре сидеть дома? Нет их теперь, ваших водорослей. Закрыл я их. Дело ее иссякло, а она герой настоящий. Что мне с ней делать? В тайгу, в тайгу. Веселые люди должны идти в тайгу.
— Мы бы с ней вместе наладили вам кирпичный завод.
— Вот уж и вместе! Не примазывайся к чужой славе, Ольга. Вылезай сама в люди. Поставь мне кирпичный завод и поезжай хоть на северный полюс.
Прощаясь, он снова стал грустным.
— Ну, а люди у вас как? — спрашивает он. — Люди-то растут, лезут вверх? Гони людей, как рассаду. Сколько ни воспитаешь — все будет мало. Вот Шотман умер, Оля, — говорит он растерянно, — и заменить некем, все чувствуется дыра. Вместительный был человек.
— Да, — говорит Ольга, бледнея, — я его очень любила.
И, вспомнив Шотмана, северного прокурора, тяжелую зимнюю тайгу и все неисчислимые тяготы здешней жизни, она говорит:
— Михаил Семенович, что делать? Мать требует у меня мужа. Дай ей мужа, и все. Боится за меня. Шатаешься, говорит, по тайге, мало что может случиться. Я обещала, что весною выйду замуж. Что теперь делать?
— Завралась, девка, — говорит Михаил Семенович. — Теперь двадцать лет подряд будешь врать, и все окажется мало. Хлопотливая штука это — вранье. А, может, муж-то и есть, а? Ты скажи, не стесняйся.
Он думает, шевеля губами, и, прищурив глаза, говорит:
— А вот дам-ка я тебе командировку в Москву, товарищ Хлебникова. Альгин-то ведь надо все-таки двигать. Это я по бедности прекратил, а ежели денег нам на него подкинут, мы его с тобой выведем в люди. Верно? Поезжай в Москву, в Госплан, походи там, поагитируй. Выдумала завод — так теперь и доказывай, что он нужен. Решено, а? Нет, какого чёрта, в самом деле, — выдумывать вы все мастера, а ты вот возьми да организуй. Решено, едешь!
Проводив Ольгу, он усаживается в кресло и сейчас же, торопясь, засыпает до телефонного звонка.
II
Мурусима перебрался через границу под видом нищего. Вел его старый приятель, человек с вырванным языком и отрезанными ушами, Ма Чжун-сянь, пограничный вор. Он был изувечен хайларским судьей за клятвопреступление, но уверял, что пострадал от японцев или от русских, смотря по обстоятельствам. Обойдя Георгиевку, они подошли к переднему плану у пограничной заставы, но отступили: на тропах лежали собаки. Решили перейти через поля колхоза «25 Октября», но не повезло и там: какой-то человек всю ночь сидел возле брода. И тогда они разошлись в разные стороны. К утру Мурусима добрался до белогвардейской слободы, а Ма Чжун-сянь попал под пулю Лузы.
Капитан Якуяма встретил Мурусиму почтительно и не подал виду, что знает о его письмах. После завтрака они начали деловой разговор.
— Вы, мой друг, неправильно толкуете свой путь, — сказал Мурусима, начиная беседу.
Он увидел на столе Якуямы марксистские книги и указал на них.
— Мы, разведчики, должны быть теми людьми, какими мы можем, какими мы были бы, не будучи разведчиками. Вы можете быть купцом, Якуяма, потому что коммерция свойственна здоровому, энергичному мужчине, но вы не можете быть тем, кем не должны быть, например, коммунистом. Японцу это не свойственно. Верьте мне. Я четыре года провел в духовной семинарии, но нет, я не поп, хотя и не представляю себе разведчика, безразличного к религии. Насаждайте, Якуяма, переселенцев; в Корее у меня семь тысяч своих людей. Открывайте конторы.
— Господин Мурусима, я говорю вам искренне, как старшему начальнику: ищите провокаторов и воспитывайте диверсантов. Плюньте на ваши семь тысяч переселенцев или десять тысяч парикмахеров.
— Нет, нет, Якуяма, неосмотрительно так действовать. Немцы, вы знаете, еще до войны имели десять тысяч своих матросов в Англии…
— … И, однако, английский флот остается хозяином на морях. Господин Мурусима, провокатор — это активный разведчик. Вы работали на наблюдении и узнавании, но время требует большего. Узнаю, соображаю и разрушаю!
— Огонь орудий часто освещает уже выигранные поля сражений, и наше дело — играть до прихода орудий и даже без них обойтись.
— С тех пор, как существует Коминтерн, — продолжает Якуяма, — нам не удаются положительные программы среди народных масс. Мы уже не можем рассчитывать на ваших десять тысяч парикмахеров, переселенцев и проституток. Мы уже не в силах подбирать людей, говоря им: «Будьте за нас». Надо им говорить: «Будьте против таких-то в своей среде». Быть «против» легче, чем «за».
— Это фашизм, — сказал Мурусима, веря, что он выше и умнее Якуямы со всеми его методами, и даже не только выше, но правильнее, и даже не то что правильнее, а что он целиком враждебен Якуяме, хотя оба они японцы и оба разведчики до конца жизни.
— Все быстро, все наскоро, все наудачу, без веры в историю, без расчета на годы, — говорит Мурусима. — Вы не верите, что будете существовать через двадцать лет, и хотите все переделать в год, в два. Вредно таким образом размышлять. Я же, слушайте меня, Якуяма, я работаю, как в сберегательной кассе: я беру, беру, беру людей, даю, даю им слухи, то да се, помогаю, слежу… О, пусть живут, пусть будут! Они пригодятся когда-нибудь. Все думают, что их нет, этих людей, а они есть. Они только тихие, глупые, они ничего не знают, они молчат. Пусть молчат! Их время придет. А вы… По вашей системе, нам следует воевать каждые два-три года, потому что провокаторы не могут долго бездельничать, а диверсантам скучно сдерживать себя и убыточно.
Но зачем, господин Мурусима, нам эти консервы из бездеятельных шпионов, которые вы заготовляете вот уже тридцать лет? Зачем мне ваши десять тысяч парикмахеров, ставших контрабандистами и жуликами, если понадобится всего десять человек политических деятелей? И не на десять лет, а на десять месяцев? Вы делаете шпионов, которых некуда будет девать. Нехорошо, если в Корее будет десять или двадцать тысяч шпионов. Это опасно и непроизводительно — так делать шпионов. Дайте мне десять вождей и прогоните десять тысяч рабов.
— Якуяма, мысль ваша полна неправильностей. Рабы нужны, вождей не должно быть. Моя линия — делание рабов. Я уже обращал ваш взгляд на ламаизм. Милейшее вероучение. Оно гласит: нельзя убивать никого, даже насекомых. Распространяйте это учение, Якуяма! Пусть вся Монголия исповедует ламаизм. Да здравствует ламаизм! Распространяйте его пятьдесят лет подряд. Из двух членов семьи один обязательно должен быть ламой, говорит это вероучение. Да! да! Один из двух сыновей обязательно должен быть ламой, дорогой Якуяма. Кричите: лама не должен иметь семьи, должен отдаваться молитвам и чтению святых книг, лама не должен иметь хозяйства и освобождается от военной службы. Распространяйте, прошу вас, это учение, потому что уже и сейчас почти половина мужского населения Монголии — ламы; они не занимаются ни войной, ни хозяйством, ни политикой, ни торговлей. Они сидят на шее народа и молятся. Да здравствует ламаизм! Я хочу, чтобы все монголы превратились в лам, а я привезу наших ребят из Хоккайдо, двоих на каждого ламу, и они покажут, что такое Япония.
Так они спорили, с каждым словом все больше ненавидя и презирая друг друга. Мурусима видел в Якуяме молодого тщеславного карьериста, бездельника с опасным образом мыслей, а Якуяма считал старика Мурусиму мелким торгашом, отставшим от жизни и глупо уверенным, что его парикмахеры, прачки и газетчики, от которых он имеет доход, действительно пригодятся со временем.
«Тридцать лет удит рыбу в свое ведро и уверен, что это патриотизм, — думал Якуяма, улыбаясь и кланяясь Мурусиме. — Это героизм наших старых шпионов, по двадцать лет торгующих на базаре старьем и имеющих дипломы генерального штаба, это героизм мелких рантье. Они просят милостыню, а чины им идут, жалованье идет, ордена идут. Торговля опием или старьем имеет, к тому же, свои доводы».
Разругавшись, Мурусима и Якуяма, однако, не оставляли друг друга ни на минуту. Казалось, они боялись выпустить друг друга, чтобы не обвинить в предательстве. Якуяма раскрыл книгу, а Мурусима сел составлять карту агентурной сети и вслух шептал свои отзывы о советских людях:
— Зверичев любит старожилов-китайцев, человек с большим кругозором.
— Убить, — говорит Якуяма.
— Луза — очень активный старик, дружит с китайскими партизанами.
— Убить, — говорит Якуяма. — Оставьте в живых только дрянь и мусор, всех остальных под маузер. Плевал я на Россию навеки веков.
Мурусима говорит:
— Конъюнктурный вы человек, легкий мотылек, Якуяма.
— Напротив, ненависть моя навеки. Красные — мои враги, как змеи, кусают они меня или нет.
— Убивая, вы только делаете их более осторожными.
— Но зато и сам я делаюсь и более смелым, и более опытным.
— Не исключена возможность, что мы, японцы и русские, когда-нибудь еще будем друзьями…
— Не мы с вами, Мурусима. И не эти русские. Их надо уничтожить. Поняли?
— Якуяма, вы…
— Вы, Мурусима, так долго торговали шелком в России, что уж стали думать о ее благосостоянии. Я плевал на ваш шелк и на благополучие русских. Я их убиваю, поняли? И для того, чтобы знать, кого убить, мне не нужно вашей дурацкой сети, — я читаю их газеты.
— Вы разрушаете плоды многих десятилетий, вы интриган, Якуяма, вы жуткий садист, вы позер. Тоже нашелся революционер, читает Троцкого!
— Вы же окончили в свое время духовную семинарию, Мурусима, и были даже православным попом. Теперь эта ваша профессия никому не нужна, а Троцкий — это Ницше разведки, апостол паники и провокации.
— Ницше? — переспросил рассерженный Мурусима, старый поклонник германской идеалистической философии.
— Выше, выше! Мы получили человека! Шульмейстер, Гейнце, Троцкий— три мужа, три шпиона. Читайте Троцкого. Забудьте свои акафисты.
— Это все теория! — закричал Мурусима. — Господи Иисусе, это одна теория, а я практик, я имею дело во времени.
— Не надо сидеть двадцать лет в тайге, чтобы сказать, что этот ваш Зарецкий — дурак. Когда я читаю о пяти выговорах ему за срыв лесорубки, я говорю: живи пока. Вот и все.
Так они прожили около семи дней, пока их обоих не вызвали в Мукден.
Якуяме сказано было совместить осторожность с активностью, а Мурусиме велено было готовиться к поездке в Баргу, обучать монголов патриотизму.
На радостях Якуяма подарил старику много книг, полезных для его повой деятельности: «Жизнеописание Чингиз-хана», «Очерки Монголии», «Три героя Азии» (Чингиз-хан, Тамерлан и Хито-Иоси) и только что вышедшую брошюру «Монголы — это японцы».
— Я разделяю ваше мнение, — сказал Якуяма, — что книги суть лучший капитал человечества.
Мурусима сказал на прощанье:
— Тот, кто хочет держать в тайне существование машины, разлагает ее на не зависящие друг от друга составные части, с которыми непосвященный ничего не может сделать.
— Господин Мурусима, если вы настаиваете на десяти тысячах парикмахеров, я скажу вам: они могут существовать только как партия или союз. Организуйте партию, которая будет служить вашим целям. Все остальное — бред. Я прошу не проливать на меня гнева. Жизнь сильно изменилась с тех пор, как вы окончили Военную академию.
Мурусима. Великий смысл вовремя рассказанной сплетни, пущенного слуха, прочтенной газетки… Вы, Якуяма, не следите за тем, как работают красные у нас в Ниппоне и здесь, в Китае.
Якуяма. Почтенный друг мой, они не нанимают для этой работы шпионов. Они — партия. Они рассказывают и читают то, что им нравится, что им нужно для жизни. Вы не заставите их распространять наши проповеди. Наконец, они ничуть не скрываются, и я уважаю их. А ваши парикмахеры стригут сорок лет свои доходы, играют в карты и от нечего делать выдумывают для вас очередные сводки, чтобы не потерять права на пенсию.
Мурусима. Не так просто, не так просто. Прослушайте маленькую историю. На Цейлоне, дорогой капитан, есть насекомые, так называемые филиссы, совсем похожие на листья того дерева, на котором они живут. На лист похожи не только сами филиссы, но их яйца совсем схожи с семенами растения. На филиссе такие же жилки, как на листе, совсем такого же цвета, как лист, и когда листья куста желтеют, желтеют и эти удивительные существа. Всякий хороший шпион — филисса.
Якуяма. Я представляю, чем это однажды окончится. Вы посеете шпионов, а вырастут повстанцы. Я не ботаник, простите меня. Я солдат. Эти семена, которые похожи и на то и на се, мне кажутся подозрительными. Мы уже вырастили столько своих парикмахеров и поваров, что при желании могли бы обстричь весь Китай или отравить его по любому способу. И, однако, этого нет.
— Он махнул рукой. — Яйца ваших филисс обладают еще одним отвратительным качеством: из них часто вылупляется не то, чего ждешь.
Мурусима. Значит, разведки больше не существует?
Яку ям а. Господин Мурусима, существуют политические деятели и партии. Разведка, позвольте мне думать, — метод, не цель. Я прошу вас быть счастливым на новой работе.
Тогда Мурусима сказал ему:
— Слушайте, вы — дохлая моль! Вы развязали себе язык, потому что работаете на самой глупой нашей границе. Здесь не много надо ума! Но что бы вы стали делать, будь вы посланы разводить хлопок в Персии, вблизи от Советской Туркмении и Афганистана? Там у нас авиабаза. В одном переходе от туркмен, в одном — от афганцев. Что бы вы стали делать на нашей абиссинской концессии, самолеты которой одинаково угрожают итальянцам в Киренаике и англичанам в Аравии? Что бы вы стали делать на нашей каучуковой концессии на Борнео, самолеты которой угрожают и Англии и Голландии? Разве мы знаем, с кем будем воевать раньше? Разведчик ненавидит и любит в деле, но дело его, как микроб, невидимо до времени. Вы чаще думайте, о чем я сказал. Ступайте.
III
Луза верхом возвращался из тайги — ездил к нанайцам скупать собак. Лошадь и он были мокры. Темнело. Начинался густой дубняк, скрывавший спуск в речную долину.
Издалека услышал он звук топора и быстро скинул с плеча винтовку. Дубняк считался издавна заповедным, рубить его было некому. Подъехав ближе, он крикнул.
— Мужчина на лошади! — послышался женский голос, и навстречу Лузе выбежала из дубняка высокая молодая женщина в городской платье, босиком, с туфлями и чулками в руках. За нею показался невысокого роста мужчина в полувоенном костюме — секретарь парткома Марченко.
— Здорово, хозяин, — сказал Луза. — Ты что же это заповедный лес рубишь? — и с любопытством оглядел женщину. — Да вас тут много, — заметил он, увидя выходящих на дорогу женщин и шоферов. — Митинг ты, что ли, им устроил, или как?
Марченко подошел к Лузе и взял коня под уздцы.
— Придется, дружище, тебя ссадить. Авиажены с ребятами только что прибыли на полустанок. Посадил я их на машину, да вот с утра как сели, так и сидим, мост чиним. Завалился мост, дьявол! Позвонить надо в бригаду.
— А я думаю, что ехать мне надо, — сказала женщина с туфлями в руках. — Вам положение не позволит, а мне ничего — я сзади за седоком устроюсь, и товарища не станем тревожить.
Не ожидая ответа, она ловко вскочила на круп лошади и обняла сзади Лузу.
— Не беспокою? — спросила она.
— Чего там! Спасибо, что не пешком иду, а то Марченко свободно ссадил бы, — ответил Луза и, когда отъехали километра два, спросил из простой вежливости: — Из совхозу едете?
— Какое тут, брат! Седьмые сутки от полустанка жмем.
— Ну да, — недоверчиво сказал Луза, — седьмые сутки! На автомобиле за семь суток чёрт его где будешь. Дорога ничего. Мосты свежие положены.
— Ты, дядька, что, раз в год на люди вылезаешь? Где у тебя мосты?
— Да за полустанком, сам я сегодня ехал, мост свежий, дале у этого…
— Оба мы срубили.
— У нанайских хуторов опять свежий мост.
— Опять мы ставили третьего дня. Ну, еще?
— Вот в дубняке тут действительно нет моста, это верно. — Он обернулся, поглядел на женщину. — Верно говоришь, что сами клала мосты-то?
— Завтра и здесь положим.
— И опять не проедете. До второго хутора домотаетесь, а за ним — беда: вода в реке прибыла, кинулась в старицы, все дороги загородила. Сезон такой. Я сам третьи сутки мотаюсь. Купил штук тридцать собак, всех пришлось оставить.
Женщина вздрогнула, прижалась к спине Лузы.
— Надо, дядька, пробиться, — сказала она тихо. — Ты помоги нам: как-нибудь.
— Не думай, не пробьешься. Плывет дорога, вот и все.
— Все равно пробьюсь, — сказала она. — Ты сам подумай: дети у нас мокрые, сами мы мокрые, климат новый, того и гляди схватишь что-нибудь, а у мужей тактическое ученье, полеты. Сидят там, нас ждут, волнуются, перебьются в воздухе еще с горя.
— Не до ученья, — сказал Луза. — Самолету и сесть некуда: ни земля, ни вода — тесто. Дней десять поживете у нанайцев, там видно будет.
— Да что я с ума сошла — десять дней ждать?
Потом они ехали молча. И как только ткнулась лошадь в ворота правления, Голубева, разминая застывшие ноги, сказала, откашливаясь:
— Ну-ка, где у вас тут телефон? Давайте скорее!
Только на девятый день пробились до нанайских хуторов; от них. до бригады оставалось километров двадцать.
Розоватый дождь напоминал мутное зарево, сквозь дождь просвечивали сопки, низкие карликовые лески, небо, река.
Несмотря на усталость, все были веселы. Всю ночь на хуторе сушили платья, кипятили воду, мылись, переодевали детей и по очереди завивали волосы, нагревая щипцы над углями. Вымывшись, развесили у огня платья, расставили туфли.
Марченко постучался рано.
— Клавдия Львовна, — сказал он, — через четверть часа подаю машины.
Не успел он отойти, как заохали, закричали женщины.
— Что случилось?
Туфли, подсохнув у огня, не влезали на ноги, платья застревали и не одергивались, хоть рви, плащи и подвязки клеились.
— Садитесь, как есть, — сказал Марченко, — через час будем дома.
Навстречу показался самолет. Летчик взмахнул рукой, огибая колонну, и качнул крыльями.
— Сейчас, сейчас! — кричали ему вверх, посылая воздушные поцелуи.
Оставалось семь километров. Аэродром уже вылезал из-за сопок своим зеленым овалом, похожий на озеро, и на дальнем краю его мелькнули очертания низких строений.
Осталось два километра.
Дорога свернула в узкий проход между горушками — блеснул оркестр, крылья самолетов, белые домики.
У самого въезда в городок дорога терялась под мутной лужей. Десяток лопат искрился на легком солнце. Десяток мужчин быстро заваливали землей это последнее препятствие.
Дождь подбирался, спеша по краю неба.
Голубева с тревогой глядела на тучи. Не хотелось быть смешной, но выбора не было, и, стиснув зло зубы, она сбросила с плеч клейкий резиновый плащ, сняла лопнувшую в трех местах юбку и смущенно провела руками по голубым трусам.
— Ну, девушки, в атаку! — сказала она.
В трусах, сорочках и сарафанах, едва держащихся на плечах, вылезли за ней из машин остальные.
Ливень приближался.
— Машины остаются! — крикнула Голубева. — Вещи — на руки. Пошли!
И она вошла в лужу, неся в поднятых руках громоздкий узел, из которого высовывался блестящий нос чайника. За ней, махая высоко приподнятой шинелью, пошел Марченко. На плечах у него сидел белобрысый мальчишка.
— Разделись бы! — крикнула секретарю Голубева.
— Ерунда, — улыбнулся он.
Навстречу бежали, все в грязи, летчики. Они вытаскивали из машин чемоданы, фикусы и ребят. Кричали что-то веселое и смешное, искали жен и, не узнавая, не находя их, по-мальчишечьи прыгали в грязь, нагруженные сундуками.
Женщины кричали, чтоб к ним не подходили близко, отворачивались от встречающих и визжали во весь голос, что им надо одеться.
— Голубева! — кричали они. — Гони ты их к чёрту, что они вертятся тут? Нельзя же так. Надо ж хоть грязь смыть.
— Гоните их, секретарь! — кричала Голубева, прижав к груди узел из которого норовил прыгнуть в воду пузатый, как утка, чайник.
Марченко замахал рукой и крикнул:
— Отставить встречу!
Но музыканты только и ждали знака, чтобы начать марш. К оркестру со всех сторон побежали люди в синих комбинезонах.
— Не тот вид! — крикнула Голубева. — Не тот у нас вид! Не для торжественной встречи. Отставить!
— Ура, ура! — ревели комбинезоны, окружая оркестр.
Не перекричать Голубевой общей любви.
— Слушайте, Марченко, скажите им…
Срываясь и кашляя, комбриг пропел перед оркестром:
— Смирно! Туш! Добро пожаловать, хозяйки…
Синие комбинезоны выстроились шеренгой.
— Ну, что ж, — сказала Голубева. — Давно они не смеялись — пусть!
И, прижав к плечу размотавшийся узел, она пошла первой сквозь строй криков и музыки. За ней, ни на кого не глядя, в трусах и грязных юбках, неся ребят и фикусы, пошли остальные.
— Ура! Да здравствуют жены! Ура! Ура!..
Вот они и дома. Здравствуйте! Здравствуйте, дорогие!
Их окружает шеренга комбинезонов, оркестр впереди — и они идут веселой толпой к белым низеньким домикам, а дождь, налюбовавшись встречей, бьет тяжелой водяной дробью.
Потом они моются, надевают мятые чистые платья. В столовой уже накрыт стол. Корзины с цветами стоят на подоконниках.
*
Голубева сидит на койке мужа в маленькой комнатке, пахнущей йодом. На столе горкой лежат перочинный нож, портсигар, значок ворошиловского стрелка. Комбриг стоит у двери, Марченко — у окна.
— Когда это случилось? — спрашивает Голубева, закрыв лицо грязными коричневыми руками.
— Вчера ночью, — отвечает комбриг. — Никто не ждал.
— И как же, говорите скорее, как?
— Сразу.
— Ну, что ж, — шепчет Голубева, — что ж…
— Оставайтесь в бригаде, Клавдия Львовна, — говорит комбриг.
— Сегодня — да, но потом я уеду. Мы ехали сюда, как невесты. Сразу остаться вдовой тяжело. Торжественной встречи отменять не надо, — шепчет она. — Но вечером… мне будет страшно войти в эту комнату и остаться одной…
Она говорит Марченко:
— Вы вылетаете ночью? У вас есть жена? Возьмите меня к ней. Ах, холосты!
Луза входит в комнату и, сняв мохнатое кепи, говорит:
— Едем со мной. На передний план, на границу. Я тебя комиссару Шершавину представлю — он у нас все излечивает, всякую тоску.
И потом они идут в столовую, откуда слышен смех, слезы, шутки и ребячий визг.
IV
Тарасюку стало известно, что ночью на нашу сторону пойдет проходчик, и он распорядился замкнуть этого человека собаками. Было за полночь, когда овчарки принесли донесение: человек спокойно идет по дороге в Георгиевку, скрытно окруженный сторожевыми псами.
Человек этот, судя, по многим данным, казался Тарасюку важной фигурой, которую хорошо взять живой, и он отдал приказ сначала проверить характер путешественника, чтобы установить, каким образом его взять.
Человек в это время миновал поля «25 Октября», отдохнул в шалаше Лузы и по компасу взял курс на Георгиевку. Еще не начинало светать. Навстречу ему выслали Лузу, с револьвером в кармане. Если проходчик заляжет и изменит свой курс, — значит, бояться нечего, значит, он слабый человек; тогда пустить собак, и они возьмут его живьем, он не застрелится. А если курса не изменит, да, чего доброго, еще захочет убрать встречного, то человек этот крепкий и просто не дастся в руки, и тогда придется особо думать, как с ним уладиться.
Луза вышел навстречу, и человек лег. Потом встал и взял влево. Луза опять вышел ему навстречу. Тот опять лег и долго лежал, не двигаясь.
— Берите собаками, — распорядился Тарасюк. — Банзаю поручите, он чисто сработает.
Пустили собак. Они быстро сужали кольцо охвата. Банзай полз навстречу. Он прыгнул на человека, ударил лапой в грудь, свалил его наземь и впился зубами в горло, но не грыз, а только надавливал. Тут подбежал обход.
Подали тачанку, закутали человека в плащ и повезли в комендатуру.
Шлегель играл в шахматы с Тарасюком в ленинском уголке заставы, и партия была не в пользу Шлегеля. Он почти проигрывал, когда ввели взятого человека. Проходчик был очень молод на вид, возбужден, часто гладил волосы то одной, то другой рукой. Лицо его было желтым от того особого волнения, которое сопровождает опасные неудачи, несчастья и проигрыши.
— Садитесь, — сказал Шлегель. — Заждались мы вас. Думали, что часа в три ночи возьмем.
Начальник обхода доложил, что отобрали маузер, две бомбы, фотокамеру, карту, бинокль и нашейный крест со знаком «БРП» — «Братство русской правды».
— Разговоры, думаю, будут не долги? — спросил белый.
— Да, в общем не долги.
— Я шел на диверсию, имя мое Лев, лет мне двадцать восемь. Думаю, что хватит.
— Откуда прибыли?
— Я?.. Из Кореи.
— Непосредственно?
— Не имеет значения.
Шлегель опустил глаза на шахматную доску и стал думать о человеке, который сидел перед ним, всей силой ума, всей остротой логики, всем жаром вдохновения, потому что он должен был узнать, разгадать этого человека.
— План вашей диверсии? — спросил Шлегель, твердо глядя в лицо проходчика.
Тот отрицательно покачал головой.
— Это будет иметь значение при выборе наказания. Что вы намерены были предпринять? Взрыв мостов, поджог складов, убийство?
Проходчик отрицательно покачал головой. Шлегель сказал ему:
— Если вы хотите казаться политическим, а не уголовным преступником, не теряйте зря времени. Даже если! вы мелкий пограничный браконьер, вам нет никакого смысла молчать.
— Если вам доставит удовольствие, я шел на совершение актов социального возмездия.
— В отношении кого именно?
— В отношении многих.
— Личная месть?
— Акт социальной защиты. Впрочем, отчасти и месть.
— За кого?
— За тех, кого вы убрали из жизни.
— Кого именно?
— Назвать их всех — дело долгое.
— Не стесняйтесь, у вас есть время. Точнее, пожалуйста: месть за кого?
— Я хотел бы, чтобы мой ответ считался последним и исчерпывающим: за Россию.
— Вы действовали по доверенности ее представителей?
— Да, конечно.
— Кого именно?
— БРП, вы знаете.
— Эта ассоциация представляет государство? Точнее, пожалуйста.
— Она представляет лучших людей государства.
— Какого? Сколько их, этих представителей?
— Не имеет значения.
— Напротив… Когда вы приходите убивать людей, работающих по мандату сотен тысяч трудящихся, следует знать, от скольких миллионов вы являетесь делегатом.
— Я пришел не на урок политграмоты.
— Заметьте: вы не пришли, вас поймали.
— Не имеет значения.
— Разве?
Пауза. Шлегель берет со стола карту, найденную у проходчика, и внимательно изучает ее.
— Итак, БРП, — говорит он, — руководимое прибалтийским бароном Торнау, японским разведчиком Якуямой и литовским шулером Шпульманом вы называете ассоциацией лучших людей вашего государства?
— Однако, вы их хорошо знаете.
— Да. Не вы первый за этим столом. Итак, это лучшие люди вашего государства?
— Это люди моих убеждений. Довольно!
Пауза. Шлегель возвращается к изучению карты.
— Это у вас здесь что? Мост? — спрашивает он, стуча пальцем по карте.
— Да, — отвечает, прищурясь, проходчик. — Довольно точно, как по-вашему?
— Да, довольно точно. Итак, лучшие люди ваших убеждений выбрали для ответственного поручения вас, гражданина Льва, двадцати восьми лет. Чем вы объясняете такое доверие к себе со стороны руководства?
— Я патриот и не спрашиваю, почему посылают на смерть меня, а не другого.
— Ваш патриотизм основан на нежелании знать свою роль, так?
— Я этого не говорил. Я хочу только сказать, что я солдат и мне безразлично, почему мне доверяют больше, а другому меньше.
— Разве в такой организации, как ваша, не доверяют всем одинаково?
— Не знаю.
— Вы не интересовались этим?
— Нет.
— Но вы потребовали хотя бы объяснения вашей диверсии?
— Да.
— Вы получили указание, кого именно следует убрать и за что?
— Да.
— Например?
Проходчик отрицательно покачал головой. Шлегель снова углубился в рассмотрение карты, как человек, который ведет беседу без особого интереса и не торопится сделать из нее выводы.
Опыт подсказывал ему, что человек этот будет раскрыт, но как — этого Шлегель не знал еще сам. Иногда он не запоминал даже ответов проходчика, все свое внимание обращая пока на тон ответа, приучая себя к естественному ритму и складу речи подследственного. Ему нужно было приучить свой слух к манере его говора, чтобы уловить колебания, отклонения, задержки, какие произойдут впоследствии, когда дело дойдет до вопросов, имеющих большее значение.
— Можете ли вы мне сказать, какой точки зрения придерживается БРП на аграрный вопрос в Советском Союзе?
— Я этим не занимался.
— А какова ваша специальность?
— Я боевик.
— Точнее.
— Я боевик, это должно быть понятно. Баша партия имела боевиков, и вы отлично знаете, что это такое.
— Наша партия имела боевую организацию, но никогда не содержала наемных убийц. Каждый поступок наших боевиков — политический акт, всесторонне объяснимый. Боевики партии всегда знали, куда, зачем и для чего они идут на смерть.
— Знаю и я.
— У меня на этот счет сомнения.
— Мы казнили вашего Шлегеля. Помните?
— Как же!
— Мы казнили его как душителя народной свободы, как палача наших товарищей. Тот, кто пришел на его место, учтет это.
— Безусловно.
— Дамоклов меч, ежечасно, ежеминутно занесенный над ним, послужит ему в пользу. Нет-нет да и вздрогнет, нет-нет да и задумается над своей кровавой работой: а не довольно ли, а не время ли перестать?
— Вы создали тип чекиста по своему образу и подобию. Он неверен.
— Дело не в типе чекиста, дело в положении человека, который приговорен к казни без указания срока. Представьте его состояние.
— Я пробую. Это трудно представить.
— Вы не отвечаете на мой вопрос.
— Да, потому что в нашем с вами положении задаю вопросы я, а отвечать на них должны вы. Кроме того, я и есть Шлегель. Это моя фамилия.
— Вы живы?
— Как видите.
Пауза. Шлегель изучает карту.
— Какова точка зрения БРП на рабочий вопрос в Советском Союзе?
— Не знаю.
— На профессиональное движение?
— Понятия не имею.
— Вы шли убивать?
— Казнить!
— Нисколько не задумываясь, зачем вы это делаете?
— Да. То есть, нет, я знал.
— И были согласны?
— Да.
— Вы получаете сдельно?
— Да. Но это не имеет значения.
— Конечно. Все, что хорошо оплачено, не имеет большого значения.
— Это можно отнести в равной мере и к вам.
— Едва ли. Я не получаю с головы. Вы сказали, что вы патриот. Патриот чего?
— Я патриот своей родины, великой и свободной России.
— В момент революции вам было тринадцать лет. Что вы успели сделать для родины и что она — для вас?
— Я дворянин.
— Точнее.
— Я сын коронного чиновника.
— Точнее, пожалуйста.
— Я сын большого государственного человека.
— Точнее.
— Я не намерен рассказывать свою биографию.
— Ваш отец казнен революцией?
— Нет.
— Из ваших родных кто-нибудь казнен революцией?
— Никто.
— К какой партии принадлежал ваш отец?
— Не помню. А мать?
— Не помню. Она жива?
— Не имеет значения.
Пауза.
— Когда молодого парня, как вы, который ничего толком не знает, посылают на ответственное дело, очевидно, у него есть какие-то особые достоинства, помимо наивности и невежества. Как вы думаете?
— Да, наверное так.
— А какие, по вашему мнению?
— Не мне говорить о себе.
— Это и я могу сделать, правда?
Шлегель в последний раз бросает взгляд на разостланную перед ним карту.
— Очень грубая работа, — говорит он. — Человек, никогда не бывавший в этих местах, сроду не рискнул бы идти по такой шпаргалке. И моста этого нет, и шоссе не туда. На память составляли?
Проходчик молчит.
— Почему вы не пишете больше стихов? — спрашивает Шлегель.
Пауза. Пауза. Очень хорошая пауза.
— Я никогда не писал стихов.
— Разве? Точнее, пожалуйста.
Память, работавшая с невероятной стремительностью, тотчас развернула маленькое воспоминание. Месяца два назад Шлегель обратил внимание на заметку из Кореи в харбинском белогвардейском журнале. Сразу бросилось в глаза, что писал ее неудачный поэт, владевший языком ходульно приподнятой прозы. Неудачные поэты всегда стараются и прозу писать, как стихи. Шлегель сам когда-то сочинял стихи, и ему было видно, что этот поэт внимательно читал Маяковского и отразил его влияние в своем языке. Шлегель сразу тогда подумал, что этот литератор из Кореи — в недавнем прошлом советский подданный.
Такие странные выводы являются почти сами собой в сознания, натренированном на сближении самых противоположных ассоциаций. Что-то было в языке этого литератора из Кореи такое, чего не было в языке старых белогвардейцев.
Так возникло несколько отправных точек. Бывший поэт, статьи в журнале, советское гражданство.
Вопрос о стихах родил паузу, ставшую ответом.
— Почему вы бросили писать статьи из Кореи? — спросил затем Шлегель.
Опять пауза.
— Я никогда не писал статей.
— Обычно мы не втягиваем в дела подследственных их родных, но в вашем случае…
Шлегель поглядел на проходчика. Тот был бледен, как в первый час поимки. Два или три раза он пробарабанил рукой по столу и, спохватившись, поднял руку и погладил волосы.
«В нем борются два желания — сознаться и продолжать борьбу. Но как ее продолжать, он не знает».
— Вы, кажется, хотите меня о чем-то спросить? — говорит Шлегель.
— Что? Нет, нет.
— В таком случае ответьте на мой вопрос: как вы смотрите на привлечение к вашему делу родных? Или обойдемся без них?
Проходчик поднял лицо.
— Никодим вами взят?
— Да.
— Значит, вы все знали с самого начала?
— Да.
— Так зачем же было валять со мной дурака?
— Без этого валянья вам трудно было осознать свое поистине дурацкое положение. Когда преступник пойман, его обыскивают и одевают в особый костюм. Вы обысканы. Снимите маску героя. Вы только преступник — фашист.
И Шлегель говорит быстро, как вещь, давно ему известную, которую он только скрывал из необходимости, — говорит то, что сейчас сложилось у него в сознании:
— Патриот бежал из Владивостока в Корею. Жрать нечего. Патриот писал бездарные стихи — не кормят, писал статьи — не кормят, патриот пошел в диверсанты. Места знакомые с детства. Как не пройти?
— Я шел убить того, кто заменил Шлегеля, — говорит проходчик.
— Недоубитого Шлегеля заменяю я сам. Я еще жив. Рассказывайте о Никодиме. Можете положить руки на стол, все равно я вижу, как они дрожат.
*
В полдень Шлегель уехал, посылая вперед телеграмму за телеграммой, а когда стемнело, посадили в тачанку и Льва Вересова.
Никодима взяли в ту ночь, когда Вересов ехал в жарко натопленном вагоне, в двухместном купе.
Вересов часто выходил в уборную, исподлобья оглядывая коридор и стоящих в нем, шумно беседующих людей. Они пропускали его настороженно-внимательно, передавая друг другу: «Эй, пропусти-ка этого, быстро!» Тарасюк не отставал от него ни на шаг, а приведя в купе, молча садился напротив, держа руку в кармане.
— Поговори со мной, — говорил ему Вересов. — Мне всего двадцать восемь лет, брат. Глупо все вышло. Ты колхозник, что ли? Кто ты такой?
Тарасюк молчал.
— Ну, кто ты? Коммунист, чекист? Ну, ладно, потом ты меня расстреляешь, а сейчас можешь поговорить. Поагитируй чего-нибудь, — приставал Вересов к Тарасюку, и Тарасюк сказал ему тихо:
— Я не имею к тебе уважения. О чем я с тобой буду говорить?
И до самого конца дороги они ехали молча.
Как нашли Никодима, не стоит сейчас рассказывать. Важно лишь то, что люди Никодима гнездились вокруг Зарецкого.
Шлегель рванулся опять на север.
Глава третья
ИЮНЬ
I
В этом году все на переднем плане, у границы, начиналось с ругани. Луза не помнил ни одного дня без скандалов и неудач, но, когда развернулись пожары, стало казаться, что не было дней без поджогов. Горело село, горели мосты по дорогам, горели сараи с машинами.
Безлюдней, тише и от этой тишины как-то беднее стали села. За Георгиевкой поймали старика, назвавшего себя «шкрабом». Такого слона давно никто не слыхал, и его потащили в совет. Старик оказался белым, бывшим офицером гвардии. Его расстреляли без разговоров. На переднем плане Луза ранил кулака Воронкова, перешедшего зимой к белым, пугнул какого-то японского старика, чуть-чуть не схватив. За брошенными хуторами нашли бидон с керосином и одну японскую гетру.
А в Никольске-Уссурийском день и ночь строили два завода: масложирсиндикат и сахарный.
В Ивановске заканчивали цементный гигант.
Район нажимал на колхозы со свеклой и соей. Не уменьшая площадей зерновых, он требовал еще от колхозов свеклы и сои, хотя и под Зерновыми занято было больше, чем до войны.
На пограничном плане, теснясь, осели новые колхозы: веселые хозяйства людей, пришедших заселить край.
Председатель колхоза «Авангард» товарищ Богданов только потирал руки от удовольствия и азарта.
— Ну, сосед, — говорил он Лузе, — вдарим, значит, по свекле. Помоги только советом, будь уж ты ласков, — хозяева мы молодые.
А сосед с левого бока, высокий, сутулый человек, кавалерист по фигуре, сам приехал к Лузе как бы с визитом и предложил двести рублей в месяц, за постоянную консультацию.
— Я вас, Василий Пименович, — сказал он меланхолически, — никак не могу отрывать от родного колхоза. Поэтому будем консультироваться в эти, так сказать, пустые часы, от двадцати четырех и позже.
Сидел он у Лузы до пяти утра и замучил расспросами, поразительными по мелочности. Он, например, спрашивал:
— Во сколько секунд вяжет пшеничный сноп ваша ударница? — и качал головой. — А надо знать, надо знать, Василий Пименович. Вы завтра исследуйте этот вопрос.
Два-три раза ездил Василий Пименович и к нему.
Дежурный по колхозу подскакивал к нему с рапортом.
В красном уголке кто-то вскрикивал: «Смирно!» Василий Пименович махал рукой и на носках выскакивал в коридор.
— Однако, колхозец у вас! — говорил он дежурному, отирая пот с лица.
— Подходящий колхозец, — отвечал тот и, не отвлекаясь лирическим разговором, деловито спрашивал: — Прикажете, товарищ консультант, собрать ребят? По всему видать, доклад желаете нам зачесть?..
— Нет, нет, я к председателю на два слова. — И Луза мчался от него в сторону.
У председателя он заставал семинар с бригадирами полевых звеньев.
— Разложите мне на составные операции процесс уборки сена…
Луза влезал на коня и ехал к себе.
Через Декаду он получил извещение, что назначен уполномоченным района по борьбе с пожарами на переднем плане, и приглашался на заседание по выработке конкретных мер борьбы в колхоз «Авангард». Извещение это привезла ему Голубева, работавшая теперь в райисполкоме инструктором.
Решили выехать в полночь, чтобы к утру быть в «Авангарде», и еще с вечера Луза заказал тачанку и назначил ехать с собой конюха Пантелеева.
Ночь стояла, как праздник, голубая до слез. В ее тишине не спали, не могли спать, ни птицы, ни насекомые. Поля приглушенно гудели их говором. Трава блестела под луной. Хотелось петь.
Но они ехали молча и осторожно.
На рассвете конюх «25 Октября» Пантелеев прибежал в колхоз «Авангард».
— Наших угнали за рубеж! — крикнул он.
II
Начальник политотдела укрепленного района Шершавин поднимается рано. Лошади уже фыркают за окном. Обычно он завтракает не дома, а в командирской столовой при батарее 7-144, куда ежедневно прибывает к восьми часам утра. Обедает он в авиабригаде, ужинает у себя. По вечерам к нему собираются военкомы и политруки частей. Рано утром он выезжает на передний пограничный план. Георгиевка долго не выпускает Шершавина из своих зигзагообразных улиц, заваленных кирпичом и лесом на выходах в ноле. Старые дома рождают новые. Так из трех старых изб собран радиоузел, за ним баня, кино, на пустыре растет электростанция, по другую сторону политотдела — лаборатория, библиотека-читальня, ясли. Пустыри начинают раздражать, как незаполненная графа анкеты, и их все равно обносят заборами, даже если и не застраивают.
Шершавин.
Комендант района Губер, видно, уже на стройке, в сопках: Мария Андреевна, жена его, изо всех сил барабанит на пианино, чего никогда не разрешается делать в его присутствии.
— Как начнет она бить по клавишам, все цифры у меня в голове вверх тормашками, — говорит Губер.
Но его никогда не бывает дома. Он целыми днями в сопках, вымазан в цементе, руки разбиты в кровь молотком, карандаш за ухом, как у старого плотника. Иногда он звонит откуда-нибудь с поста Шершавину:
— Бетоним, комиссар. Мороз двадцать пять, а мы бетоним. Весной воды дадим, схватит, как сталь.
В укрепленном районе можно говорить только о железобетоне, цементе, фотоэлементах, дорогах. Губер интересуется только тем, что у него есть, а на то, чего нет, махнул рукой совершенно спокойно. Например, корабли или овцы его никак не интересуют, но о свекле он уже говорил с Лузой. Искусство вообще его тоже не занимает, но за искусством и наукой в укрепрайоне он следит ревниво и подозрительно.
— Василий Луза был в тайге у летчиков, — говорил он комиссару. — Прислали летчикам со стройки двести четырнадцать учительницу немецкого языка. Как это тебе нравится?
Думая о Губере, комиссар улыбается. Этот царский капитан артиллерии нравится ему. Вчера позвонил глубокой ночью, говорит:
— Был у начальника участка с докладом. Перед домом цветник, клумбы. «Вы, — спрашивает, — что нынче будете высевать на погранпостах? Рекомендую, — говорит, — георгины». Я ему: «Так точно, георгины будем разводить». Ты, комиссар, обязательно этим займись. Георгины, не георгины, а подсолнух под окнами разведи.
Комиссар отпустил поводья. Конь хорошо знает утренний маршрут и идет мимо учебного плаца и амбулатории к хате райкома.
Звонкий голос взводного командира несется от реки, где идет учение вновь прибывших. Комиссар поднимается в гору. На гребне он всегда останавливается окинуть хозяйским взглядом долину за селом. Часть 19–19 развернулась по берегу реки. Едучи на обед, надо будет завернуть туда. В лагере строительных батальонов тишина. Саперы возятся у переправы, практикуясь в образовании искусственного ледостава и искусственного ледохода. Тракторы покрывают своим сизым дымом веселую возню изобретателей.
Конь, не спросив всадника, заворачивает к райкому. Помещение хранит затхлый запах табака и чесночного духа. Секретарь райкома сидит у телефона.
— Похабно! — говорит он вместо приветствия. — Из края, брат, такое перо вставили! Очень похабное настроение.
Секретарь райкома — венгерец из пленных, хромой, однорукий Валлеш. Его только что прислали из области. Шершавин когда-то встречался с ним, но знал его мало.
Они усаживаются на диван, среди раскрытых папок, колхозных донесений, фонарей «летучая мышь», следов спешного ночного заседания, которое, судя по облакам табачного дыма, еще стоящим в комнате, кончилось часа два назад. Валлеш ищет стакан чаю и кусок колбасы. Оказывается, он со вчерашнего вечера забыл их в другой комнате, у телефонного аппарата. Когда у человека дела плохи, больше всего раздражают самые мелкие неприятности.
— Вбила себе в голову открыть собачью ферму при школе, — говорит он Шершавину, и тот понимает, что имеется в виду Голубева, потому что это единственный человек в районе, с которым Валлеш дерется без надежды когда-нибудь победить. — Поговори ты с ней.
— А что плохого?
— Да ведь детская же, пойми. Дети, понимаешь, будут разводить там собак и так далее… Ерунда, по-моему. Да и помочь я ей ничем не могу: дети ваши, армейские, собаки ваши, Голубева ваша, а я давай денег. Ерунда какая-то.
Видно, что он денег даст, но хочет, чтобы это выглядело подарком.
— Ладно, — говорит Шершавин и встает.
Почти восемь часов. Беседа с Валлешом сейчас не удастся. Человеку надо раньше выспаться и прийти в себя.
— Ее нужно выдать замуж, — говорит Валлеш Шершавину. — Собаками пусть занимается Луза. Вчера возвращаюсь из Ольгинского, читаю плакат на дороге: «Каждый колхозник должен иметь сторожевую собаку». Смех! Заехал к Богданову. Что ты думаешь? На каждый агрегат по собаке! Я руками развел. Ее надо выдать замуж, и ты должен на ней жениться, — повторяет он. — Если хочешь, я с ней поговорю.
— С ума сошел, с ума сошел! — кричит комиссар и делает вид, что ему очень весело. — Ее нельзя отрывать от дела. Ни в коем случае. Цветы, вот что мы ей поручим. Цветы на постах, перед казармами, перед точками обороны, в караульных помещениях. Вообще, она будет заниматься у нас культурой жилищ. Она будет приходить к тебе по утрам, после заседания, и проветривать твою комнату, поливать цветы на окнах…
Телефонный звонок прерывает речь комиссара. Валлеш испуганно приникает ухом к трубке.
— Где? — кричит он. — У «Катькина двора»?.. У «Катькина двора» что-то случилось. Налет? Я говорю, налет банды? Что ты говоришь!.. Не может быть! Поехал Богданов? Очень хорошо.
— Лузу с Голубевой подстрелили на переднем плане, — говорит он комиссару, отходя от телефона. — К вечеру доставят.
Они долго смотрят друг другу в глаза и долго молчат.
— Я встречу их, — говорит комиссар и выходит.
III
Позавтракав в батарее и потолковав о постройке жилых домов дли семей комсостава, о будущих огородах и цветниках, Шершавин входит в квартиру командира батареи.
Дома одна жена, что весьма кстати. У Шершавина к ней много дел, но они редко могут поговорить по душам. Она шьет. Шершавин говорит:
— Давайте уговоримся, что вы будете тут моим женотделом. Что слышно?
Она отвечает, внимательно разглядывая швы:
— Надо бы подкинуть чего-нибудь веселого в кооператив, Никита Семенович.
— Например?
— Ну, пудры, что ли, одеколону, шелков каких-нибудь.
— Хорошо.
— Ловко было бы портниху какую-нибудь найти… весна скоро.
— Обдумаю. А холостяки как?
Она улыбается.
— Одолевают, прямо никуда не денешься. Поженить бы их, в самом деле, от греха подальше.
— Обмозгуйте, как это сделать.
— Нашим не везет, — смеется жена комбата. — Там у вас в медчасти появилась зубниха, молоденькая, ничего такая собой. Так с ней уже, говорят, Щупак из авиабригады познакомился и, кажется, не напрасно. Наши ругаются, ужас! Всегда, говорят, опаздываем.
— Да ведь вы всего на два каких-нибудь километра и дальше-то.
— Два не два, а вот опаздываем. В любви на версты не меряют.
С батареи Шершавин катит на передний план. В готовых точках, как запросто называют укрепления долговременной обороны, уже размещены люди. Сегодня на точке имени Сталина — киносеанс, на точке имени Ворошилова — лекция по истории партии. Но, прежде чем слезть с коня и пройти по тропе в гаоляне, он заезжает в собачью базу. Бородатые кавказские псы, ростом с осла, мрачно лежат у своих будок, раздраженно принюхиваясь к запаху посторонних гостей. Челюсти собак напряжены, и лапы поставлены для прыжка. Кони чуют их за сто метров и храпят, и бьются. Хуже всего то, что эти собаки никогда не лают, и вы можете быть опрокинуты наземь и разорваны без всякого предупреждения.
На точке имени Сталина все в порядке. В красном уголке блестят по стенам домры, на висячих полках стоят новые книги. Горшки с цветами прикорнули на подоконниках перед бойницами. Все вещи кажутся только что привезенными из магазина, потому что на всех пестрят ярлыки. На ярлыках написано:
«Цветок. Прикреплен для поливки боец Подкуйко».
«Книжная полка. Прикреплен для протирки боец Янсон».
«Печь. Прикреплен для надзора боец Чаенко».
Дежурный Чаенко читает толстую книгу.
Шершавин был на этой точке впервые и знакомился с людьми подробно, мелочно.
— Что читаете? — спросил он.
— Белинского. Статейку о Шекспире.
— Нравится?
— Нравится-то нравится, да мало понятно, товарищ комиссар.
Прихрамывая и широко расставляя локти, будто собираясь схватить кого-нибудь за горло, Шершавин ходит по оборонительной камере. Лицо его очень умно и напоминает всем, кто первый раз его видит, какого-то очень близкого товарища. Потом это впечатление проходит, но он становится еще ближе, чем тот, кого напоминал он в первые часы встречи.
— Дочитайте Белинского, а потом я пришлю вам «Гамлета» Шекспира. Что вы еще читали?
— Историю украшения тканей.
— Еще?
— Да я только научился грамоте. Я из пастухов, товарищ комиссар.
— Я тоже, — кивает головой Шершавин. — В девятьсот двадцатом году окончил ликбез в саратовском госпитале.
Он садится за столик и пишет длинный, длинный рекомендательный список книг. Он отмечает первую, вторую, третью очереди и в скобках: «трудновато», «легко», «читается просто».
— Я знаю, что человек может и чего не может, — говорит он на прощанье. — Попробуйте-ка спустить с себя десять шкур — выйдете человеком. Вы откуда?
— Я строил город в Сибири.
— Ну, тогда разговор будет простой. Я человек въедливый. Вам надо прожить пятнадцать лет за два года. Покоя не дам.
Шершавин научился грамоте в 1920 году и послан был политруком в полк. В первой его библиотеке было две книги: «Азбука коммунизма» и «Робинзон Крузо». Красноармейцы называли политрука Шершавина «политурой». Он оперировал двумя книгами. Полк знал «Робинзона» наизусть, и общим любимцем был нацмен Пятница, ударник в работе. Про хороших бойцов так и говорили: «Он у нас Пятница». А Робинзона считали мелким хозяйчиком, кулаком, и никто не мог понять, почему Пятница двадцать раз не набил ему морды за эксплуатацию и хамеж.
С тех пор, с дней первой грамотности, Шершавин вел дневник; дневников у него было килограммов пятьдесят. Если бы однажды кто-нибудь заглянул в его откровенные записи, то удивился бы и не поверил тому, как много вмещает в себя человеческая душа и что это всего-навсего одна душа, а не десять, как кажется по дневнику человека, бывшего пастухом, политруком, командиром полка и слушателем академии. Все эхо был один человек — и тот, кто писал каракулями, и тот, кто заполнял страницы своего дневника по-польски (для упражнения в языке), и тот, кто бисерным почерком изливал впечатления о королевских музеях Лондона. Он любит говорить подробно. С удовольствием накопив свои знания, он и тратит их с удовольствием. Он любит афоризмы, коллекционирует их и сочиняет новые…
Он идет сейчас по тихой, безлюдной тропе из точки имени Сталина в точку имени Молотова. Его никто не сопровождает. Он один. Почти бессознательно готовится он к вечерней работе над дневником.
Он думает о женщинах. Ему хочется написать статью в «Правду», что-нибудь смелое, острое о любви. Что-нибудь такое: «Нигде так не любят, как на Дальнем Востоке, где женщин немного…» Или так: «Хотите, чтобы вас любили и берегли, чтобы каждое ваше желание предупреждали, — идите на Восток. Рыцарские нравы родились среди грубых солдат, холостых от непрерывных войн. Идите на Дальний Восток!..» Или что-нибудь в этом роде, еще яснее.
Как бы написать об этом? Он садится на камень у самой границы. От полярных тундр до Кореи тут все мечтают о женщине. Нигде так быстро не женятся и так хорошо не живут, как здесь. На Дальнем Востоке нет одиноких женщин. Только самые ветхие старухи остаются одни. Все, способное любить, любит и плодоносит.
Смерть Голубевой, которую он любил и о которой думал, как о будущей жене своей, тяжела ему, но, кажется, голова занята чем-то другим. Он сидит и, сморщив лицо, все щелкает пальцами, все ловит какую-то убежавшую мысль.
— Да, о чем же это я хотел поразмыслить? — досадливо шепчет он, и ему становится ясно, что он ни о чем не может сейчас думать.
IV
Богданов, председатель колхоза «Авангард», подъехал с рапортом.
— Товарищ комиссар укрепленного района…
— Не надо, Аркадий Павлович.
Шершавин сошел с коня и, сняв фуражку, приблизился к двуколке, на которой лежало что-то короткое, прикрытое брезентом…
Конюх Пантелеев осторожно приоткрыл угол брезента.
Голубева лежала скрючившись, поджав под себя ноги. Лицо сведено судорогой страдания, губы приоткрыты, пальцы рук широко расставлены.
— Два ранения в область кишечника, — тихо сказал Богданов. — Помучилась.
— А где же Василий Пименович?
— Не нашли, — сказал конюх, закрывая Голубеву. — Пока я добег до колхоза да вернулся назад, пропал Василий.
— Как это случилось?
Случилось это просто. Когда ехали они втроем, вот на этой самой двуколке, мимо «Катькина двора», что расположен на манчжурской стороне, за речушкой, из камышей раздался выстрел. Конюх Пантелеев сразу же спрыгнул наземь, а Луза, остановив коня, стал вынимать из-под сиденья винтовку и свистнул Банзая. Голубева осталась в двуколке. Из камыша выстрелили еще раз, и Голубева закричала и забилась в судорогах. Лошадь дернула и понесла. Потом ударили сразу из трех винтовок. Тогда Василий, как рассказывает теперь конюх, крикнул ему бежать в колхоз к Богданову, а сам лег за камень и открыл огонь. Был уже Василий ранен, потому что сильно кашлял и захлебывался дыханием. Пантелеев побежал в колхоз, а когда вернулся назад с Богдановым, уже рассветало, и «Катькин двор» был тих и безлюден.
От камышей шел кровавый след к речушке, валялись стреляные гильзы и рыжая кубанка Василия. Ни самого его, ни Банзая не было. Только к полудню дозорный у 116-го поста задержал лошадь с двуколкой, за которой ковылял окровавленный пес.
— Везите тело к секретарю райкома.
Некоторое время комиссар с Богдановым едут молча.
— Из этого следует сделать оргвыводы, — говорит, наконец, Шершавин. — Скоро народ день и ночь на полях будет. Сев начнется. Потом уборка.
— Без винтовки и в нужник никого теперь не отпущу, — говорит Богданов.
Шершавин кивает головой.
— Каждый колхозник должен иметь свою сторожевую собаку. Вы, голубчик, поезжайте в Георгиевку, расскажите все происшедшее Валлешу. Мне еще надо тут кое-куда заглянуть.
Но еще долго он едет позади двуколки, печально думая о смерти женщины. Нет песен, чтобы пропеть их над телом убитой, а нужны были бы.
V
В точке имени Молотова он беседует о Японии, о замечательном этом, трудолюбивом и голодном народе, развращенном религией и режимом.
Потом идет обедать в авиасоединение.
В голове у него столько дел, что он никогда не бывает спокоен. Сейчас он думает о Книгоцентре, о почте, об игрушках, об учителях танцев, то есть, вернее, о выговоре, полученном за пристрастие к «чересчур красивой жизни». Он думает о сборе политруков, о стройке жилищ, зубных щетках, прочтенных книгах, но не порознь, а как-то вместе, одним порывом, подобно гимнасту или пловцу, который только из книг узнает о позиции своих ног и режиме дыхания, а прыгает и ныряет сразу, весь целиком, сразу всего себя ощущая, как одну точку, без частностей, без мелочей.
Из авиабригады он возвращается в штаб мимо стройбатальона. На широком плацу марширует шеренга жен. Дети гурьбой сидят в стороне, обсуждая выправку своих матерей.
Шершавин прыгает с коня к ребятам.
— Вместо того чтобы матерей обсуждать, сами бы чего-нибудь делали. Поступайте ко мне в садовники. Пора к весне готовиться.
В село он приходит пешком, а на коне, и у стремян, и за хвостом коня визжат будущие садовники. Все едут по очереди.
В штабе Шершавин остается до поздних звезд.
Потом он выходит пройтись, как говорится, без мыслей, то есть позволяет себе думать о чем-то, не связанном с работой, но это не всегда получается. Весь, мир его интересов связан с работой. Он идет не спеша к реке и поет. Петь он совсем не умеет, но любит представлять себя поющим и что-то мурлыкает, о чем-то бурчит, вспоминая слова из опер. Ему хорошо, что он сейчас один, потому что он никогда не скучает. Он идет по улице, сворачивает к реке, стоит на берегу. Он тихонько поет, улыбается, широко дышит, как сказано где-то в книге о здоровом режиме, и ему кажется, что он решительно ни о чем не думает и будто спит наяву. Но тут на него спускается как бы сон, не мысль, а газовая большая картина.
В прошлом году приехали певцы из Москвы. Он позвонил в батальон, в расположении которого предполагался концерт, чтобы устроить теплую встречу приезжим. Комбат, спеша выехать за певцами и певицами в штаб, отдал распоряжение ротному, а ротный позвонил командиру взвода на точку: «Сейчас к вам приедет бригада артистов, среди них беспартийная дама. Встретьте с цветами в надлежащем количестве». Взводный послал двух бойцов за цветами на сопку. А кто может сказать, сколько надо цветов беспартийной даме, если она к тому же певица из Москвы? Букет, два? Собрали по букету — как будто не то. Собрали по два — бедно. «Давай косу, — сказал один из бойцов, — накосим двуколку, и выйдет как раз». Накосили двуколку черных лилий и устлали ими дорогу от шоссе до караульного помещения.
— Так только греки встречали своих героев! — воскликнула, плача, певица.
Боец, косивший цветы, однако, обиделся за своих.
— Так греки не могли делать, — сказал он твердо, — у них таких цветов нет, одна рыба. Да и та — чирос.
Шершавин, увидев эту картину, встал и пошел к штабу. «Вот мы сейчас и заберем их в садовники», думал он теперь без всякого пения.
Глава четвертая
ДЕКАБРЬ
I
В декабре Шершавин уехал во Владивосток.
Стояли морозы с пылью.
В городе, на концерте китайской труппы, он повстречал Ольгу. Расставив локти, он подбежал к ней, прихрамывая.
— Ольга Варваровна, что вы тут делаете? — закричал он. Так в шутку часто называли ее старые приятели Варвары Хлебниковой, уверявшие, что в свидетельстве о рождении дочери было указано: «Отец и мать ребенка — В. И. Хлебникова».
Только что был объявлен антракт. Они прошли в фойе. Начался разговор мало знакомых людей.
— Как здоровье?
— Была в экспедиции, теперь строю завод на Посьете.
— Отчего вы не балерина, Ольга Варваровна? Эх, были бы балериной… озолотил бы.
— Такой профессии и бы стыдилась, пожалуй, — сказал Ольга и покраснела.
— За балет? Интеллигентские штучки. Это все оттого, что вы думаете, будто всегда были грамотны. Мамаша-то вас воспитала, как принцессу, даром, что сама прачка… Еще скажут: мы, мол, хлеб сеем, тракторы делаем, а она ногами дрыгает. Так?
— Почти так.
— Попробовали бы вы заработать эту культуру, как мы, горбом… А вы — да вы и не помните, были ли вы неграмотной, некультурной, смешной. Все это вам мама заработала. А вот я, как подумаю о себе… Эх, мать честная!..
Он вынул из полевой сумки тетрадку в облупившемся клеенчатом переплете с надписью: «Музыка».
— Я веду ее с двадцать второго года. Специально по музыке. Видите?
Он перелистал перед нею несколько старых, почти стертых страниц.
— Понимаете, я писал, писал, слушал и записывал, сравнивал, сличал. Бородатым мужиком я пошел учиться музыке, как вы в десять лет. И теперь я музыку вижу, не то что слышу. Единственный способ стать талантливым человеком — это работать за десятерых. «В искусстве надо спускать с себя шкуру», сказал художник Ван-Гог, которого я теперь тоже хорошо знаю. Поедемте ко мне на границу, я покажу вам, как работает над собой армия. Там люди гордятся тем, что они стрелки, танцоры, певцы…
— Не могу. — Ей был тяжел и вместе с тем привлекателен этот неожиданный разговор в суете толпы. — Не могу, — повторила она. — Я тут запуталась с делами.
— Вы замужем?
— Нет. Мама все стремится меня выдать, а я бегу от нее в Москву.
Беседа на секунду замялась. Шершавин взял Ольгу под руку.
— Давайте съездим на четверть часа к Иверцевой. Интересный человек! Потом у нас будет еще о чем поговорить.
— К кому?
— Увидите. — И он повел ее в раздевальню, рассказывая, что Иверцева — старая балерина, которую он хочет взять в укрепрайон.
В машине снова наступило молчание, и еще раз Шершавин коснулся руки Ольги, чтобы вернуть себе утерянный дар речи.
— Значит, в Москву? — сказал он рассеянно и, глубоко вздохнув, быстро и ошалело заговорил о том, что ей надлежит там сделать для нее самой, для него, для края, для матери, для товарищей.
— Этого и в десять лет не переделаешь, — перебила она его, смеясь.
— Выходите за меня замуж, — мы быстро обстряпаем все это вдвоем.
— Что?..
— Слышали же, чего повторять. Выйдем от Иверцевой — вы мне и дайте ответ.
Она отвернулась в сторону и часто закивала головой, пряча лицо в меховой воротник шубки.
— Идет? — переспросил он, и Ольга, не оборачиваясь, погладила рукав его шинели, где-то у самой руки.
Он не знал, как это понять. Ему стало стыдно и страшно.
— Как выйдем От Иверцевой, вы скажете мне что-нибудь или смолчите. Идет?
II
Плясунья жила около Первой речки, в конце города или даже за ним, в домике, сложенном из волнистого цинка и похожем на консервную банку. Было темно и ветрено. Им открыла старуха лет пятидесяти, тоненькая, с птичьим лицом, одетая в кожух и валенки. Это и была сама Иверцева. На столе пыхтел самовар. Стояли пузатые чашки хороших французских марок. Старуха только что вернулась с уроков и грелась.
— Ну, едемте, — коротко сказал ей Шершавин, присаживаясь к столу и будто продолжая давно начатый разговор.
— Да не могу я, батенька! Вот пристал тоже, коммунист какой, непоседа…
Старуха обернулась к Ольге.
— Бровь в нем, моя милочка, ветреная, необыкновенного легкомыслия…
— Вы давно с ним знакомы? — спросила Ольга.
— Ах, да он успел прямо замучить меня, а не прошло и трех дней, как знакомы. До чего же баловной человек, прямо не могу объяснить вам.
— Едемте! — повторил Шершавин. — Принимаю ваши условия.
— Ну, вот видите, мой друг, вы мне всю пятидневку испортили. Нет, я отказываю, решительно отказываю…
Она достала с окна очки, бювар и стала внимательно читать какие-то письма.
— Прямо не знаю, что вам ответить, — сказала она, прочитав несколько бумаг. — Вот зовут и в Николаевск, и на прииски, и еще куда-то. Да какие, друг мой, условия — и поверить не захотите. Я ведь прямехонько из тайги, — сказала она Ольге. — Пришло на ум одному человеку танцам научить свою братию. А было их там, в тайге, в трех домах шестьдесят человек, старатели с женами и детьми. А человека этого я давно знаю: инженер он наш, здешний, Шотман Соломон Оскарович. Уди-ви-тель-ный человек! Может, слышали — умер недавно. Я его с детства знала. Поедемте, говорит, песком заплачу. Ну, и поехала. Вез меня он на тройке да на автомобиле — в общем, за-ме-ча-тельно вез, другой миллионер так не сообразил бы поступить с дамой. Ну, и заплясали все они у меня через полторы недели. А потом, дружок, такую венгерку закатывали — так ныне и в столице не пляшут. Не та школа, да и кровь не та…
Она подумала, провела по губам сизым сморщенным языком и опять разложила бумаги.
— Вот уж не вовремя умер Соломон, так не вовремя. Мне бы вот кто помог танцевальную школу открыть, — сказала она, помолчав. — Был бы жив Шотман, он бы мне все обмозговал.
Ольга, волнуясь, слушала их беседу. Мельком она почувствовала, что Шершавин ей нравится. Энергия, бушевавшая в нем, ее трогала, захватывала и не давала времени спокойно обсудить случившееся. А он несся в беседе каким-то дьявольским карьером, говорил о быте, о женах, о цветах. Все в нем дрожало и напрягалось.
— Едемте! — вдруг вскрикнула Ольга старухе и задохнулась. — Едемте, — повторила она тверже и добавила, боясь шевельнуться или взглянуть на Шершавина: — к нам.
— Вот это здорово! — сказал он, пристально глядя на Иверцеву. — Едемте к нам! Это прекрасно, честное мое слово. Мы создадим такую жизнь…
Ольга знала, что все это относится к ней.
— Я думаю, жалеть не придется, — сказала она чуть слышно.
— Смешно об этом говорить…
— Друг мой, вы типичный сумасшедший, — пропела Иверцева.
— Едем! — Шершавин ударил рукой по столу. — Отдельная комната, питание в столовой комсостава, обмундирование.
— Друг мой, да вы не врите впопыхах-то — обмундирование. Уж знаю я, знаю: запрещено его давать нашему брату, актеру.
— Командирское выдам, честное мое слово.
— Иначе говоря, драп на пальто, а не эту валеную какую-то.
— Драп, чистый драп. Пианино поставлю вам в комнату.
— Ах, уважил! Это вот что клавиши из пластмассы-то? Сами, друг мой, играйте, спасибо… Да не врите мне дальше, не надо. Ах, не люблю врунов, друг мой… это на всю жизнь, как говорят, и чем дале, тем все неприятнее… Ну, еду, еду, что с вами делать…
III
Он увез ее, кутая в байковое одеяло, и на встрече нового года в Георгиевке танцевали под ее руководством.
В ватнике до колен, выставив вперед сухую, сучковатую ногу свою, она отсчитывала хриплым аристократическим голосом синкопы и паузы.
Потом смотрели фильм из гражданской войны, и комиссар, смеясь, крикнул старушке, счастливыми глазами глядя на Ольгу:
— Вивиана Валентиновна, финал второго акта из «Гугенотов»!
— Чудный! У вас такой музыкальный вкус! — кокетливо пролепетала Иверцева, садясь за пианино с клавишами из пластмассы.
А на другой день Ольгу проводили в Москву.
— Может быть, не ехать? — спросила она Шершавина перед тем, как садиться в вагон.
— Ехать, — сказал он твердо. — Я пять дет не был в отпуску, ты за меня там все поглядишь.