Собрание сочинений. Том 5

Павленко Петр Андреевич

I. 1930–1948

 

 

ПУТЕШЕСТВИЕ В ТУРКМЕНИСТАН

 

Путешествие в Туркменистан

Вот уже шесть недель, как я думаю, пишу, говорю, расспрашиваю о Туркмении. Я ничего не читаю, кроме местных газет, и никого не встречаю, кроме местных людей, озабоченный лишь одним — ровнее распределить в себе собранный материал, экономнее и вернее его использовать.

Так записал я, сидя в Туркмении, когда думал, что слова и дела идут одной скоростью. С тех пор прошло восемь месяцев. Я не могу сказать, что я записал все, что видел, как не могу утверждать, что увидел все.

Мы, шестеро писателей бригады, ехали установить лицо сегодняшнего Туркменистана под всеми мыслимыми углами зрения и, приехав, увидели, что надо писать не углы своих зрений, но кривую позиций труда и быта Туркмении, потому что лет через пять записанное окажется легендой несуществующей старины и на факты сегодняшних записей будут опираться, как на предисторический фундамент, когда станут вычислять кривую туркменского роста.

Метод своеобразной статистики, приемы регистрации ландшафтов, костюмов и характерностей сегодняшней жизни, вещность и фактурность становились совершенно необходимыми, потому что через несколько лет ни одна эмоция, функционирующая в кара-кумских песках, не будет понятной без обрамления ее материалом о почвах и климате, о состоянии коллективизации или положении низшей школы. Туркмения прошлого ликвидируется, последние потомки Тимура и Чингиз-хана съезжают из туркменской истории.

Еще три, четыре, пять лет — и начнет жить другая страна; и мы спешили литературно зарегистрировать сегодняшнюю, которая так и не была известна в искусстве. Издали, надо признаться, казалось, что поездка не займет много времени и что еще можно будет побывать на открытии Турксиба. Но вот уже отпраздновано Первое мая, а мы все сидим в приамударьинском пыльном городке, и уже давно послана телеграмма в Москву, что мы отказываемся от поездки на открытие дороги, заблудившись в туркменских оазисах.

Был дождь при свежем ветре и плескалась грязь на лагерно-четких улицах, когда мы приехали в Ашхабад. Каменные тучи копет-дагских отрогов кружились за городом.

Есть города, уютные даже в дождь. Ашхабад не похож на них — тучи, падая с гор и вися над ними синими валунами, подчеркивают низкорослость города и превращают всего его в одноэтажный пригород какого-то другого центра, грязь и переполненные водой канавы коверкают улицы, и белые стены домов покрываются мокрыми пятнами, похожими на застарелые пролежни.

Потом, когда мы увидели Ашхабад в солнце и зелени, стало понятно, что он построен в расчете на постоянное солнце, горячую пыль и пышное торжество аллей, какими являются здесь многие улицы. Он задуман на одну погоду. Но мы приехали в дождь, когда все изменило свои цвета и линии. Среди низких одноэтажных домов бродили высокие люди, великаны, ростом примерно с этаж, — туркмены. Их высоченные папахи, тельпеки, которые можно носить, как тяжелую ношу, лишь умело балансируя головой, темные строгие халаты, сапоги на высоких каблуках — все поражало нас. Туркмен предстал перед нами запорожцем Азии, тысячелетним воителем, сухим, строгим, трудно смеющимся человеком, хозяином простой и суровой жизни. Лицо туркмена серьезно, худощаво, цвета пергамента, глаза кажутся белыми рядом с темной кожей, и я почти не видел среди них полных, одутловатых, веселых узбекских лиц с голубыми глазами.

Что касается глаз туркмена, то они не сродни ни лукавым прищуренным глазам узбеков, ни сморщенным — каракалпаков и киргизов. Глаза туркмена смотрят просто, ровно и крепко из-под глубоко сидящего на ушах и оттопыривающего их в стороны тельпека.

Ашхабад, разлинеенный жолнерами туркестанских генералов, не похож на свои провинции и менее всего представляет их, но такова судьба большинства столиц.

Ашхабад по-чиновьичьи очень подтянут, местами щеголеват и населен безумными велосипедистами. Увлечение велоспортом здесь приняло характер народного бедствия и в конце концов перешло в привычку. Я видел похороны. Провожающие покойника смело ехали на велосипедах за гробом, другие вели велосипеды «в поводу», время от времени позванивая. Я видел здесь кавалькады на дороге к Фирюзе — один приятель на ишаке, другой на велосипеде, едут обнявшись и поют песни. Ишак обнюхивает своего стального соседа и подозрительно, недобро косит на него глаза. Отчаянный народ, ашхабадцы въезжают на велосипедах в кооперативы, и у прилавка образуется очередь велосипедистов.

Мы нашли себе место в бело-розовом, как сырой кулич, домике, носящем звание общежития ЦИКа. Он построен в манере небольшого алжирского форта, замкнутым четырехугольником, с целой серией внутренних дворов. По ночам с плоских крыш его свисали собаки и лаяли вниз.

Город нам показался скучным, оторванным от страны, и мы решили скорее из него уехать в подлинную Туркмению. В вечер приезда ашхабадские товарищи собрались поговорить о нами в «Туркменской искре». Влекомые порочными привычками НОТа и лиги времени, мы все старались расписать маршрут по точным графикам и так все построить, чтобы время само подносило нам, как старый верблюд у чигиря, грузы необходимейших впечатлений. Время же артачилось, расстояния пункта от пункта росли на наших глазах, как молодые змеи, и стало ясно, что из Туркмении не выбраться так просто, как думалось раньше.

Туркменистан — Германия по масштабу, и эта Германия песка оказалась страной необычайных противоречий, необыкновенной жизненной пестроты, удивительной экономической сложности. Мы думали — песок и люди, песок и люди. Но оказалось, что здесь и люди разнохарактерны и песок не один и тот же, и надо видеть и ощутить все пески, чтобы потом сказать, что хоть сколько-нибудь представляешь себе страну.

Пошли дни настоящей работы. Нас было шестеро. И шестеро, бригадой, мы ходили в ЦК ТКП (б), в Совнарком, в управления наркоматов, чтобы ознакомиться с арифметикой страны. Встречаясь с людьми, мы сразу запросто ловили их в блокноты со всеми их рассказами, еще не зная, что нам пригодится из слышанного, но ничего не желая упускать. Нас закружил шторм разнообразнейших впечатлений. Ночью, сходясь в своих комнатах, мы обменивались пережитым.

Н. Тихонов рассказывал о Гаудане, куда он ездил с госторговцами заключать какие-то договора, В. Луговской — о быте женщин по материалам женотдела, мы с В. Ивановым упражнялись в знании водных дел, а Л. Леонов снимал живую историю, караванами проходящую через город, и начинал интересоваться саранчовой кампанией. Мы держали шторм впечатлений восемь дней, и груз материалов и записей обременил нас настолько, как если бы мы заканчивали свой поход. Мы собирали даже записки, подаваемые на наших вечерах, и классифицировали их по темам и клубам, пытаясь охарактеризовать ими свои аудитории.

В горах, которые заглядывают во все концы ашхабадских улиц, начинается Персия. Среди них, за кривым и печальным ущельем не здешнего, кавказского типа, лежит курорт Фирюза, родина тихоновской повести «Бирюзовый полковник», радость ашхабадцев, их Альпы, их собственные, почти коммунальные горы, похожие на древние — Тимуридов — глинобитные стройки, потрескавшиеся от времени. Из горных трещин их сочится черная маслянистая жидкость. По дну ущелья нехотя подпрыгивает сумасшедшая речонка. Из ее случайного, еще не обжитого дна торчат зеленеющие деревья, обтянутые тиной и водорослями, как персидские старухи в темных паранджах.

 

Мерв — Кушка

Мы провели в Ашхабаде дней восемь, побывав в Фирюзе, в Гаудане, в Аннау, прожив день в безмеинском, терпящем аварию колхозе и отработав шесть или семь номеров в ашхабадских рабочих клубах.

В конце девятого дня мы с бригадиром из «Туркменской искры» погрузились в поезд.

Сколько раз потом, сидя уже в Москве, вспоминали мы все этого замечательного товарища, которому мы обязаны деловой организацией наших поездок и, главное, тем, что в течение шести недель он, образец достойнейшего большевика-каторжанина, спокойно отдавал себя нам на изучение.

Утром нам предстояло увидеть Мерв — осколки величайшей городской развалины старой Азии.

Сегодняшний Мерв живет на куске древности, сегодняшний Мери сам не больше как след другого с землей слившегося города, о котором теперь можно только слышать предания и которого не представить себе воображением, потому что его уцелевшие развалины — только пыль и сор от того, что было. Но люди уже двигаются здесь быстрее, чем в Ашхабаде. Мерв становится центром колхозного района, центром хлопка, городом будущих хлопкоочистительных заводов, тракторов и научно-технических учреждений. В Мерве создается у нас первое впечатление о туркменских колхозах.

В ауле Безмеин, под Ашхабадом, был создан колхоз в тысячу с лишним хозяйств. Инструктор, создавший его в десять дней, даже не сохранил истории своего имени и неизвестно куда провалился, а недели через две рассыпался и колхоз.

В Безмеине основная культура виноград, а хлопок — подсобная.

Что же придумал инструктор? Он обобществил хлопковые посевы, оставив виноград в отдельных руках, разработал чудесные хлопковые программы, мобилизовал на выполнение их все силы колхоза и удрал как раз тогда, когда дехкане собрались учить его уму-разуму за их гибнущие без присмотра сады. Когда прочли письмо Сталина, они проголосовали за выход из коллектива, оставляя в пользу кого угодно уже политые под хлопок участки. Им совершенно непонятна была установка на хлопок, когда их кормил виноград.

Второй колхоз, в ауле Кунгур, мы смотрели под Мервом. Колхоз стоял бивуаком в церковной школе. Тысячелетние омачи, деревянные шила для вспарывания земли, лежали во дворе, как трофеи победоносной кампании. Колхозники примеривались к новеньким плугам, стоящим роскошной шеренгой боевых пулеметов. Старики с обротьями в руках шумно беседовали средь двора, не глядя на дождь, и все были одеты по-дорожному, будто на дежурстве, шумели и радостно всем гордились перед гостями. Председатель колхоза, энергичный (судя по голосу) парень, метался из угла в угол, то отвешивая зерно, то образуя рабочие отряды на завтрашний день. Колхоз бивуачил в мечети, и коллективизация казалась здешним людям военным набегом, который надо проделать в мудром единении, пока те удастся разойтись по своим домам и блаженно выспаться от беготни и разговоров по колхозному двору. Здесь не было ни одной женщины. Женщины остались дома, только мужья и братья их, как бы мобилизованные для территориального обучения, шлялись, играя в организацию. Дехкане дежурили в колхозе, как дежурят в аулсоветах в часы неожиданной тревоги, и этот колхоз на ногах больше напоминал двор военной комендатуры, чем штаб мирного сельского совета.

Председатель хвалился школой и показательными посевами хлопка. Девушка-агроинструктор, с гипертрофированными глазами нарочитой восточной красавицы, армянка, бойко, хотя и не особенно твердо, наставляла бравых колхозников-юношей в правилах научной обработки земли. В другом углу тверячка из двадцати пяти тысяч, функционируя одними жестами, пыталась объяснить цели и выгоды контрактации грены. Толпа валила от оратора к оратору или бросалась закручивать хвосты лошадям в неистовом порыве колхозной самовлюбленности. Казалось, вот наступит ночь, и в ее глухой темноте колхоз выступит в секретный поход, чтобы больше не возвращаться в свое медресе, а завоевать новые места — до следующего нового похода.

Воодушевление людей не знало выхода. Жить и трудиться вместе они привыкли на хошарных работах. Какой хошар думали они выполнить? Может быть, собраться, чтобы продемонстрировать бодрость, уважение к власти, порядок? Может быть, пережить какие-то реминисценции общности, братства? А может быть, действительно подавляя собственнические судороги, твердо и просто рассчитывали начать новую жизнь? Кто знает? Сам неутомимым председатель Кунгура едва ли улавливал философию построений своего коллектива, когда бегал по мечети и диким, отчаянным голосом отдавал полевые приказания.

Мы уехали из Кунгура, обещая вернуться через неделю; вернулись дней через десять — колхоза уже не существовало.

Опыт двух коллективов — Кунгура и Безмеина — позволил сделать первичные выводы. Вопрос о колхозах был поставлен здесь в плане социальной проверки населения.

Кто не идет в колхозы, тот выступает против советской власти — таков был лозунг низовых воротил. Пойти в колхоз означало доказать свою преданность революции, и, хоть это было страшно и непонятно, — дехкане шли. В Ашхабаде мне говорил один партиец:

— Я, знаешь, четырнадцать колхозов выстроил к съезду! За месяц, честное слово! Сволочь буду, если вру.

Беда была именно в том, что колхозы не строили, а выстраивали, как для парада.

Лозунг: «Стройся в колхозы» был одно время ходким в этих местах. И дехкане строились в колхозы, как на маневры, воодушевленно и искренне, без задних мыслей, одного лишь побаиваясь: как бы демонстрация не затянулась слишком долго и не задержала личных хозяйственных дел. В пору этих сборов на колхозные маневры байство даже не разворачивало своей вредительской деятельности. Зачем? Оно развернуло ее, когда явилось опасение, что колхозы могут остаться всерьез и надолго.

В Безмеине при голосовании о выходе из колхоза — (Вечер. Поляна за аулом, отороченная глиняной стеной. Низкое солнце стелется по траве, освещая землю и ноги людей, а воздух отдав голубому легчайшему сумраку. Дехкане расположились амфитеатром, одни — лежа на животах, вторые — сидя на корточках, третьи — стоя, четвертые — вися на гребнях стены) — в Безмеине при голосовании вышла на середину круга, к столу, старая бедно одетая женщина.

Мне перевели ее слова:

— Пусть уходит, кто хочет. Я не уйду. Куда я пойду? Мой сын умер в колхозе, я одна, у меня нет другой семьи, кроме колхоза. Убейте меня, а я останусь в колхозе. Богатые заботятся о себе, а о нас кто позаботится? Бедные должны жить сообща. Я так сказала и так поступлю.

Она была единственной женщиной, выступившей на собрании, и она гордо поднимала потом свою дрожащую руку, когда голосовали за сохранение колхоза. Она держала ее отчаянно высоко, как сигнал постоянства, пока председатель не сосчитал всех двухсот рук, поддерживающих старуху. Девятьсот рук оказалось против, и гигант Безмеин из колхоза, запутавшегося в хозяйственных противоречиях, превратился в скромную организацию бедноты, стоящей вне всякой экономической путаницы, потому что у нее — у бедноты — ничего не было. Союз с середняком был нарушен.

И тут надо еще сказать о третьем колхозе, хотя он в других местах, у Боссаги, на афганской границе; мы видели его гораздо позднее.

Он лежит, глядя своими домами на поля и аулы Афганистана. Привет или ругань из страны в страну можно передать своим собственным криком. Под дутар на афганской границе можно петь песни в колхозе. Соседство нервное, сказать по правде, и трудное соседство, когда окрик бая из-за рубежа может еще потревожить самочувствие молодого колхозника в Боссаге. Но трудности — это всегда почти недостатки организации, и не беспринципность ли то, что называем мы нервностью.

Давно бы в этих условиях рассыпался Безмеин и погиб в атаке воинственный Кунгур во главе со своим председателем, но Боссага существует и, мне хочется думать, будет долго и славно существовать, потому что печальный опыт Кунгура и Безмеина не характерен для Туркмении в целом.

Что же в Боссаге? Да все то же, что и везде, — малоземелье, земленеразбериха, недостаток агропомощи, отсутствие плугов, плохое снабжение семенным материалом (впрочем, об этом особо, в главе о хлопке), — тут одно было лишь пройдено — хаос в организации труда. Труд организован просто и четко, учет всем доступен и ведется методически, каждый знает, что и когда ему делать, и все работают в общем одинаково, без больших перегрузок.

В Безмеине обобществляли хлопок, когда следовало обобществлять виноградники, в Кунгуре обобществляли пафос, в Боссаге обобществляли труд. И этого оказалось на первую пору вполне достаточно, чтобы начать огромное коллективное дело.

В объединенном труде боссагинских колхозников изживание личных хозяйств происходило почти механически. Боссагинский колхоз привился.

Поздним вечером мы сидели во дворе ханского дома, где теперь правление колхоза, и вели с дехканами через переводчика-агронома долгую беседу. Они просили нас записать их жалобы.

Надо, чтобы все знали: семена хлопка посылаются неочищенными Безобразие! Колхозники, замученные приготовлениями к поливу, пахоте, контрактации грены и хлопка, не в силах заниматься очисткой, да и заранее было условлено, что Хлопком снабдит семенами очищенными и высокосортными. А приходят чувалы без надписей, без документов, неизвестно какой сорт прислан. При большой требовательности разных сортов к наиблагоприятнейшим условиям культуры посылать безыменные семена никуда не годится. Чтобы хорошо вырастить хлопок, надо знать, что это за тип. Также нет упряжи для верблюдов, а присланы русские хомуты для коней. Надо найти, кто виноват в этом. Потом они просили записать их пожелания.

— Нужна школа в нашем колхозе, — сказал председатель, — две школы: для ребят и для нас. Много людей приезжают к нам, говорят, учат, а уедут — все забывается. Иметь своих грамотных школьников важнее, чем приезжих политработников. Школьник читает газеты и книги и всегда под рукой.

— Нам нужны книги с картинами, — сказал другой, — чтобы там все было видно, как в других местах было и как теперь есть.

Они говорят с нами, ни на минуту не забывая, что мы сидим на границе, что через километр — Афганистан, другая жизнь, другие порядки.

В их словах чувствуется сознание того, что они показатели советского рубежа, пограничные столбы, сама граница. То, что их жизнь еще во многом схожа с зарубежниками, раздражает их. Они рады любому мелочному обновлению своей жизни. Чем больше они становятся непохожими на тех, за рубежом, тем азартнее их жизнь. В Боссаге нас удивила простота, в которую облечен был сложный порядок учета труда в здешних колхозах. Жетоны двух значений — тяжелой и легкой работы — легко позволяли подсчитать нагрузку работника и его заработок.

К сожалению, в Боссаге, как и в других местах, посевная горячка выбила из головы мысли о днях хлопкоуборочных, и организация труда шла на узком опыте весеннего сева. Уборка же — процесс других темпов, другой организационной и технической закваски. Увлечение жетонами, марками, номерками, ставка на использование полного труда человеческой единицы — задержали развитие сложных рабочих единиц — бригад и десятков. Трое рабочих, сопряженных общей задачей и общей ответственностью, работают лучше, чем трое, но порознь. Эту азбуку знали все, но никто не пробовал сложить из нее необходимейший лозунг.

Осенью — сужу по «Туркменской искре» — даже в Дейнау, центре лучшего из туркменских сплошных районов коллективизации, бригады и десятки фактически не существовали. Уборка хлопка началась неорганизованно. Это привело к тому, что правления колхозов не могли своевременно учесть ни количества собранного хлопка, ни производительности труда, не могли, наконец, предотвратить оседания хлопка.

Организация бригад началась только в процессе уборки хлопка. Разбивки бригад на десятки не производили. Это улучшило несколько только одно: учет собираемого за день хлопка Все же остальное, как было, так и осталось. Учета выходов на работу не только всех трудоспособных колхозников, но даже и самих членов колхоза бригадиры, руководящие семьюдесятью — восемьюдесятью хозяйствами, поставить не смогли. Отсюда и второй недочет — невыясненность того, кто сколько за день собирает.

По почину прежнего районного руководства колхозники стали на точку зрения — «убирать сообща, у кого сколько выйдет». Это в колхозах и в районе называли «коллективным трудом». На деле же получилось издевательство над коллективным трудом. Производительность сборщика, ведущего работу бесконтрольно, снизилась до нескольких килограммов — примерно в два-три раза меньше того, что следовало бы собирать.

Неизбежным результатом такой никудышной организации труда, результатом плохого руководства бригадами было систематическое отставание колхозов и высокий процент оседания хлопка.

Безобразно была поставлена и приемка собранного хлопка, контроль за тем, где поля очищены от созревших коробочек хлопка, а где нет. Обязательства сдавать хлопок в тот же день, когда он собран, не существовало. Были и такие случаи, что мешки с собранным хлопком оставались на поле или в каком-нибудь помещении без всякого присмотра, хлопок мог брать всякий колхозник.

Самими бригадами правление колхоза не руководило. Производительность труда, последовательность сбора хлопка — все это было на совести не всегда грамотного бригадира.

Примерно в первых числах декабря перед колхозниками был поставлен вопрос о переходе на сдельщину. Система бесконтрольности, разгильдяйства и лодырничества, развившаяся к этому времени, сразу же сказалась: колхозники стали высказываться против сдельщины в уборке хлопка. Раздавались и такие мотивы, что сдельщина-де не свойственна колхозу, так как тут может быть только коллективный труд.

Только после довольно длительной разъяснительной работы, после того как колхозникам доказали, что сдельщина вскроет, кто лодырь, выведет их на чистую воду, не позволит им скрываться за спиной добросовестно работающих дехкан, — только после этого сдельщина была введена…

Как теперь относятся сами колхозники к новшествам в организации труда на хлопкоуборочной?

Лучшая часть колхозников так оценила сдельщину:

— Если бы это мероприятие ввели с начала уборки хлопка, еще в ноябре, — мы бы не имели хлопка на полях.

Опыт Дейнау по организации труда колхозников на хлопкоуборочной надо немедленно учесть. Сдельщина, противопудная выдача хлеба колхозникам, подготовка кадров руководителей для бригад и десятков, сохранение бригадной и десятковой разбивки на все время хозяйственных работ, ежедневный контроль за уборкой и производительностью труда — вот сумма вопросов, которую должно решать правление каждого колхоза, вот то, что форсирует сбор хлопка.

В других местах пришлось прибегнуть к поистине героическим мерам, вызывающим в памяти позапрошлогоднюю борьбу с саранчой, к мерам героическим, но стихийным по сокрушительности, быстроте и неизбежности.

Хлопок перезревал на полях. Убирать его было некому. Не хватало рабочих рук, говорят. Скажем проще — не хватало уменья. К спасению хлопка были привлечены города. В Ашхабаде из учащихся, преподавательского и административно-хозяйственного состава профтехнических школ была создана ударная трудовая дивизия по сбору хлопка. Силами этой дивизии в дни декадника по сбору хлопка было собрано 899 184 килограмма, нагружено 23 вагона хлопка, разгружено 9 вагонов, погружено 124 964 килограмма семян, распорото 1486 и набито 3000 мешков.

Впервые было понято, что уборка сырца — это не просто физический процесс на полях, а движение от полей к заводу, конвейер разнообразнейших начинаний от сбора чашек до организации транспорта, приемки на заводе и сдачи сырца в машины. Опыт дивизии сыграл колоссальную, еще мало учтенную роль в организации колхозного дехканства, в осуществлении производственной смычки города и деревни, но он также и показал, что внутренние силы колхозов еще не перестроены сообразно с задачами дня, что колхозник еще держится за жетон, за номер, что он примитивно ограничивает круг своих трудовых обязанностей полем колхоза, не понимая, что работа колхоза кончается на заводе.

Из Кунгура мы возвращаемся в Мерв — читать рассказы в рабочем клубе и рукописи молодых мервских прозаиков и поэтов на перекрестках улиц. Но нас приглашают в штаб Н-ской кавбригады, чтобы погрузить в героику борьбы с басмачеством. Тема о Красной Армии, расталкивая десятки других, начинает занимать центральное место. Тут последует отступление к некоторым событиям в Ашхабаде.

Мы выступали: в Доме Красной Армии. Хозяин вечера, начдив, пригласил нас на утро в свой штаб и у географической карты одним своим указательным пальцем, почти что молча, во всяком случае малоразговорчиво, вдвинул тему о красноармейце советской Азии в наши переставшие изумляться мозги.

Красноречие его пальца было неотразимо, и только ему одному следует приписать, что мы тогда же наскоро изменили свой маршрут, введя в него Кушку. Начальник наших сообщений, Н. С. Тихонов, великий охотник за расстояниями, прямо садически радовался, что у нас прибавилось несколько сот лишних километров.

В общем наш путь наметился так: Ашхабад — Мерв (колхозы вокруг него), Кушка (быт пограничной охраны, кочевники у границы), на обратном пути Иолотань (плотины Султанбента, кочевки белуджей, первые их колхозы, хлопок), снова Мерв, Байрам-Али (хлопковые учреждения, техникум), Бухара, правобережье Аму-Дарьи, Керки (ирригация, хлопок, скотоводы, колхозы у Боссаги), из Керков триста километров вниз по Аму до Чарджуя на каике, районы сплошной коллективизации вокруг Дейнау, из Чарджуя разлет по выбору. Так в общем путь и был проделан, и из Чарджуя мы разделились — одни в Москву, другие в районы горной Туркмении и в Ашхабад.

В нашем маршруте ознакомление с армией, с нацчастями, с историей гражданской войны было отнесено к Кушке и Керкам, но вот в Мерве нас везут в штаб бригады, и все расчеты нашего дорожного плана начинают терпеть аварию.

Что такое Туркменистан? Это республика самых южных пустынь Союза, таких южных, что южней пока еще некуда. Мало сказать, что это страна пастухов и хлопководства. Мало сказать, что это страна, еще вчера только бывшая историческим паноптикумом, где можно было видеть в действенной практике феодальное время, родовой и племенной быт, торговлю женщинами и полулегальное рабство. Сегодняшний Туркменистан вырвался из всей своей прежней истории, и между тем, что было и что есть, — глубочайшая пропасть, великий исторический разрыв. История разорвана героизмом гражданской войны, здесь превратившейся в борьбу межплеменную, межродовую и даже внутрисемейную. Вот о нем и хотел рассказать нам товарищ в штабе бригады. И он рассказал. Но как запомнить факты тысяч дней или дни, набитые фактами, как временем?..

Опуская конкретные данности его чудесных рассказов для другого отдельного раза, мы все вместе восприняли услышанное не как материал, а как установку наших точек зрения на многие вещи вблизи и вдали. Товарищ своими рассказами пристрелял нас, как хороший инструктор винтовку.

Из Мерва в Кушку дорога идет по стране, которой пока еще нет. По сторонам железнодорожного полотна кочуют барханы, стелются карликовые леса саксаула, развертываются сады и начинаются поселки. Иногда, спросонок, за правду легко посчитать, что поезд сошел с ума, забрал казенных людей и теперь бежит куда глаза глядят, только бы подальше от властей предержащих. Станции по пути донельзя растеряны. Русские бабы кормят проходящие поезда блинами и слюнявым супом. Суетливый джемшид протягивает ладонь с грудой серебряной мелочи, и баба, порывшись в ней негнущимся и похожим на большой куриный клюв пальцем, справедливо вытаскивает столько, сколько ей причитается. Но горе ему, нигилисту, если он съест скользкий холодный блинок и, призываемый звонком цивилизации в поезд, не уплатит ей пятиалтынного! Взяв свежий блин с блюда, баба оттреплет им обманщика по щекам — на поучение всем окружающим — и с визгом погонит его по платформе, дальше от соблазнительного лотка. Тут еще в моде третий звонок, и он деликатно задерживается, чтобы дать восторжествовать справедливости.

Поджав ружьишко к боку, как одеревенелый и от испуга на сторону сбившийся хвост, виноватый всегда покорно обращается вспять.

Дорога идет по стране, которой еще нет. Здесь можно было бы в дни больших кинопраздников снимать столпотворение в Вавилоне, ту его часть, когда участники творения столпа, ошалев от своей суеты сует, разъезжались в разные стороны — безразлично куда, безразлично с кем.

Джемшиды едут в нашем поезде, как в трамвае. На станциях к ним подсаживаются приятели, чтобы между одним или двумя перегонами поменяться ружьем или патронною сумкой.

Поезд везет песни и храп. Те, кто не спит, все поют, а спящие раздираются в храпе. Мы сгружаем свой звучный груз постепенно, и сгруженные на станциях песни дрожат и плачут нам вслед. Голубой свет ночи искрит сединою тумана. Все тише и медленнее становятся песни, тени предметов вытягиваются, крепчают, и вот уже сами предметы и люди превращаются в силуэты теней. Бегут джемшиды, проносятся полуголые ребятишки белуджей, тарахтят сапогами русские рабочие, и медленно, медленнее чем всегда, шагают по голубой земле темные полосатые туркмены, торжественные, как поводыри караванов. И кажется, что они ведут на поводу ночь.

Пейзаж и жилища все больше напоминают Персию. Кибитки кочевников кое-где вросли в дворы глиняных усадеб, и свежие дувалы (глиняные заборы) окружают их своим тяжелым ярмом.

Шерстяная кибитка в оправе дувала издали напоминает полушар на кубе и похожа на мазар — могилу святого. Не отсюда ли, не из архитектуры ли первых оседлых азиатцев композиция куполов на мечетях Азии? Не кибитка ли в оправе дувала — прообраз кирпичной могилы Тимура или чудовищного кургана стамбульской Софии? Их легчайшие купола так свободно брошены на тяжелые грубые стены, как пуховые кошмы.

А кстати: для свода Софии, пугающего маловерных своей жуткой вознесенностью и умиляющего тем, что он — гранитный — простерт, будто опершись на воздух и тем потеряв свой собственный вес, — для свода Софии строитель и материал выбрал особенный, легкостью схожий с кошмою, — пемзу, а не гранит и кирпич.

Люди с винтовками и в чалмах — куда они едут? Где их дома, их работа? Они висят на подножках вагонов, на остановках вытаскивают из-за пазухи кооперативные книжки и организованно укладываются на молитвенных ковриках в очередь перед ларьками.

Ночью юг ощутительнее, чем днем. Головой взволнованной кобры глядит луна на опрокинувшиеся перед нею степи и гипнотизирует их, чтобы ужалить. Длиннорогие звезды скорпионами сцепляются в грозди и висят пучками по всему небу, отягчая его прозрачную легкость.

Ночь крепнет и холоднеет, голубой ее свет становится матовым, как летящая изморозь, и вот, не ожидая никаких изменений, привыкнув к гипнозу луны, что здесь только степи и небо, этой же ночью, как бы свершая торопливое путешествие вокруг света, мы неожиданно, неподготовленно, врасплох слезаем в новой стране. Это — Кушка.

Пока мы проходим вокзал, в котором, как в стоячей яме, перемешались светы луны, электричества и керосиновых ламп, все меняется.

Другая луна — нелепой величины, как сползающий со столба газокалильный фонарь, — влачит по крышам и по деревьям свое студеное сияние. Воздух так тонок и прост, что его не чувствуешь. Город пахнет влажной домовитой зеленью и конским навозом. Кони гуляют на улицах. Ночью же — это все одна ночь — мы идем в Дом Красной Армии. Луна то идет с нами рядом, то удаляется в переулки, и мы обгоняем ее.

В клубах буфеты для того, чтобы людям было легче знакомиться. Мы подчинены этим правилам, и, пока выбираем свой ужин, знакомые уже есть и вежливо спрашивают, что нам хочется слышать и что повидать. За ужином из селедки и торта мы узнаем о саранче (Кушка боевой в этом плане район), о белуджах (белуджи — соседи) и подвигах пограничников.

Невероятные человеческие судьбы запросто передаются нам неискушенными в выдумках рассказчиками. В суровых субтропиках Кушки некого пустогорья, таких безлюдных, таких запустелых, что они напоминают временами горы дальней Сирии или выжженные солнцем и объеденные саранчой плоскогорья внутренней Палестины, во всю мощь развивается и благородство, и воля, и смелость. Дряблый, покладистый характер не уживается в этой суровой глуши. Одно волевое упрямство, упорство, настойчивость способны здесь жить, развиваться и безнаказанно мечтать о завтрашнем дне, который всем рисуется таким, какого еще никто не знал.

Мы выходим. То ли луна загорелась и не зайдет, пока не сгорит без остатка, то ли рассвет уж: трубят трубачи, и кони без недоуздок хулиганят на улицах, задевая прохожих. Разъезд с кучей зеленых вех клубит на рысях. Всюду военные, штатских и женщин не видно. Так выглядели, думаю я, старые городки на Кавказской линии при покойнике М. Ю. Лермонтове.

 

Что такое Туркмения

Из Кушки Туркмения видна как на ладони. Это, понятно, образ, а не географическое открытие. Кушка — особенный город, характер его строг и открыт. Здесь жизнь организована до самых простейших мелочей, и голове ничего не остается, как обобщать. По жизни здесь ежедневно отдается приказ начальника гарнизона, и все с вечера уже знают, что им придется делать назавтра, а так как Кушка город единого дела и общего для всех быта, все проходит в мудрейшем порядке и даже в некоторой праздничности. Утро начинается музыкой. Сначала кажется это странным — что за бездельщина? Но утро рабочее, раннее, очень обычное, трубит в горны. Оркестры, напоминая армии перелетных птиц на отдыхе, шляются партиями по площадям и играют мелодии, которые едва ли отличаются одна от другой чем-нибудь, кроме аллюра, — мелодии шагом, мелодии рысью или наметом; и скоро я привыкаю к различию темпов и могу уже сказать: вот, слава аллаху, заиграли, наконец, они шагом.

Кушка лежит на скате широкой речной долины, переходящей у границы в ущельице. С гор, с Казачьего перевала, она похожа на горку белых с розовато-рыжими пятнами яблок, переложенных зеленою стружкой.

Из библиотеки Дома Красной Армии нам приносят ворох старых военных книг о туркестанской кампании и о взятии Кушки. В книгах — рассказы о генерале Комарове, седеньком старичке в очках, о том, как «жалостливо и миролюбиво» покорял он туркменские племена. Там же живописался штурм Скобелевым крепости Геок-Тепе и давалась расценка этого дела — как начинания отменно дерзкого и примечательного во многих военных смыслах.

А утром мы ходили купаться с Всеволодом Ивановым на реку Кушку, за крепостную стену. Сизые железные ворота крепостной стены стояли на карачках, подпертые несколькими поленьями, и за стеной сейчас же начинался берег реки, изжеванный наводнением. Толстые пласты ила, коряги, полуразмытые основания крепостной стены, растрепанные линии проволочных заграждений, просолонь береговых впадин, вонь мусорных свалок. Кусок колючего сооружения выглядывал из воды, было опасно купаться, потому что река могла итти еще по одной-двум колючим изгородям; но все же мы купались и потом, лежа на солнце, долго смотрели на крепость со стороны реки.

Ее стена, пробуравленная бойницами, давно уже превратилась в старенький, никому не нужный забор, на нем кое-где сушились ковры. Куры долбили основания стен, вырывая в них пещерки от солнца; козы шатались по гребню. Этой стеной никто не интересовался — зачем она? Ее не починяли, наверное, с того самого дня, когда генерал Комаров, прогнав мятежных афганцев, взял сию крепостцу под покровительство русского царя. Это широкий глиняный забор, сохранившийся для нужд крепостного хозяйства, или, быть может, история, которой некуда больше деться.

— Так выглядело Геок-Тепе при Скобелеве, — сказал я. — Так же вот рылись куры в бойницах, и река так же размывала стену в глиняный кисель.

Пришел Скобелев и придумал страшное себе и своим егерям учение — брать эти козьи стены законами европейских войн. Подкладывали фугасы, и они взрывали стены, обращая их в пыль. В образовавшиеся бреши полковник Куропаткин бросал обезумевших от жары и безводья егерей, штыки которых были раскалены, как вертела.

Так все это мне представлялось отчетливо, и сражение генералов, и очумевшие от голода люди за стенами крепости, и деревянные ее ворота, простеганные железом, в которые сквозь железо и дерево, умершие от старости, со скрипом и визгом проникали топоры егерей, что я вправду, в лицах пережил осаду, как если бы она происходила сейчас.

В то время, как генерал Скобелев пробовал на туркменах достижения своей техники, пытаясь ужасами фугасов сломить упорство противника, последний — теперь это известно — не знал, кому надо сдаваться и можно ли это сделать, входил ли в план белого генерала прием пленных, или по плану его надлежало всем умирать под глиняными развалинами?

…Туркмения лежит в складках пустыни островками оазисов. Здесь люди живут, чтобы бороться за право жизни, потому что девяносто пять процентов их родины — это безжизненные пески, и только пять процентов могут поить и кормить человека. На пяти процентах земли, отвоеванной от пустыни водой и садами, идет героическая борьба со стихиями. Борьба эта классовая. В простой и жестокой туркменской стране, одной рукой отодвигающей от себя пустыни, а другой строящей новую жизнь, народ так беден, как никогда не был беден русский крестьянин.

Туркмения — страна средневековых нравов, средневековье двадцатого, революционного века. Семь-восемь лет тому назад здесь торговали женщинами и еще на нашей советской памяти, то есть позднее 1925 года, в аулах снимали с цепей жен-изменниц и родовых врагов. Мне рассказывала партийка в ауле историю прошлого года, когда дехканку, члена уика, муж изуродовал до полусмерти на глазах сельсовета, и никому нельзя было вступиться за нее, так как считалось, что экзекуция носит легальный и показательный характер.

Туркменистан — страна, в которую еще надо путешествовать, ее еще следует открывать, как это ежегодно делает академик Ферсман, когда неожиданно находит сто тысяч человек жителей в кара-кумских песках, считавшихся необитаемыми; и вместе с тем Туркмения страна, где люди привыкли ценить организованность, где коллективизм, общность, массовость издревле лежали в основе их водного хозяйства и потому обладали отделкой, четкостью, мелочностью, прошедшими через века и века.

Туркмен поэтому очень чувствителен к мелочам организации. То, что тульскому или рязанскому крестьянину даже и не бросилось бы в глаза, мервского или чарджуйского хлопковода может задеть или оттолкнуть.

Законы их водной коллективности, классово, конечно, рассчитанные, были всегда законами тончайшей трудовой механики. В ней не бывало никаких срывов, недоговоренностей, непредусмотренных случайностей.

В советской Азии, воспитанной на примитивно-общественных навыках водопользования, умение организовать труд есть единственное право на командование и управление. Судьба поливов, урожаев, каналов, колхозов есть отражение судьбы организованного труда.

В один из вечеров, после поездки вдоль афганской границы по пограничным постам, Н. Тихонов и В. Луговской вернулись из джемшидского колхоза в Чемен-и-Бите. Они рассказывали, что молодые колхозники вырыли для быков хлева — глубокие, как могила, ямы — и опускали в них животных на канатах. Утром вытаскивали на канатах обратно. К ним поехали шефы-красноармейцы и лопатами сделали пологий спуск в яму, превратив ее в землянку.

Это было событие, равное изобретению первого дома.

В Кушке, показавшей нам пограничников и кочевников, уже определились рабочие темы. Галлерея возможных героев расширялась ежеминутно. Люди шествовали к нам в память, как в гостеприимные чайханы, волоча за собой насиженный опыт будней, и сказывались настойчивы и неутомимы в рассказах. Нам почти не приходилось их расспрашивать, мы едва успевали слушать и запоминать.

Какой-то общий для всех приказ повис в воздухе — сдать нам излишек частных воспоминаний. Жанр героического рассказа утвердился могущественно и вытеснил все остальное.

Пойдешь когда-нибудь по Москве темной морозной ночью и сквозь тридцатиградусный мороз вдруг почувствуешь ожоги июльского солнца в Мерве и спокойный, как зыбь, и, как она, медленный настойчивый кушкинский ветер. Замелькают в глазах имена и лица. Все, что забылось, припомнится с небывалой яркостью.

«Спасибо, — зашепчешь, — спасибо вам, дорогие товарищи, за ваши рассказы, за то, что вы встретились на пути, за то, что болтали были и небылицы, и хвастались, и гордились, и злобствовали, требуя от нас хвастовства, и гордости, и злобы. Встречайтесь чаще на нашей дороге, товарищи».

Так с собой рассуждая, доберешься до дому, скинешь шубу и напишешь о замечательной стране, подымающейся из песков фабриками, заводами и насквозь новыми людьми.

Мы прожили в Кушке дольше, чем следовало по нашему расписанию, но заскучать не успели. В часы безделья мы валялись на студеном солнце и очередной местный человек хвалил нам здешний край.

Климат Кушки на глаз, на слух, на дыхание — зверски удачен. Конечно, еще и по сегодня он не исследован. Местные патриоты, захлебываясь похвалами ему, только разводят руками.

— Видали наши фисташковые рощи? — спрашивают они. — Сами судите.

Да, эти рощи вырастил воздух удачливого кушкинского угла, но он может сделать еще гораздо большие вещи. Впрочем, об этом уже никто не думает. Воздух вырастил рощи, пусть он с ними и возится. Хорошо еще, что воздух не взрастил в горной кушкинской глуши тонкорунных овец и этим делом сейчас резонно занимается Туркменгосторг. Между Кушкой и Тахта-Базаром он создает громадный «каракулевый» совхоз.

Через год станут говорить: «У нас климат — о-о-о! Видели наш совхоз? Какие овцы, а?»

 

Кстати о жанре

Поездки писателей коллективами — дело молодое и еще не определившееся, но с будущностью. До сих пор принято было думать, что писателю удобнее брать материал безответственно и тайком. Он приезжал, присматривался, записывал и уезжал, никому не сказавшись. Источник материала обезличивался, правда факта и вымысел художника оставались неотличимыми, сам художник избегал встреч со своими героями и ответственности перед событиями, от которых он отталкивался. В таком порядке, конечно, были свои резоны, пожалуй еще даже действенные и посейчас, но мне ясно, что начинается параллельно, и пока еще исподволь, эпоха другого порядка — гласного олицетворения событий и типов, когда художник на глазах у героев превращает материал своих наблюдений в элементы искусства, и еще более сложный порядок — когда писатель берет материал не один, а артелью, в увязке с общественностью, чем ставит и себя и собственную работу в графу не только своих, но и более общих дел. Рассказ становится делом не одного только автора, но и делом «героев» рассказа, таким же простым и обычным, как и другие дела их.

Ездить коллективом все-таки трудно, хотя и полезно. Трудно тем, что толкаешься между разных приемов работы и разных установок на вещи, теснишься или теснишь соседа, но очень полезно, как тренинг, когда одно и то же явление жизни проворачивается перед сознанием несколько раз, смотря по тому, сколько в группе людей. В одиночку писатель чувствует себя деятелем, в коллективе — работником. В коллективе заостряются точки зрения на вещи и происходит обмен писательским опытом, которого иначе нигде и никак не поставишь — ни в клубах, ни в кабинетах по изучению творчества, ни тем паче дома за чашкою чая. Нужно неделями есть из одной миски, спать, укрывшись одним одеялом, неделями видеть всем одно и то же, но воспринимать каждому по-разному. Вообще-то говоря, ведь видимого очень мало в событиях. Факт — это комплекс явлений, с одной стороны — видимых, с другой — предполагаемых. В коллективе, артелью, предполагается острее, чем в одиночку.

Пока артельные поездки писателей отразились — насколько мне помнится — только в очерке. Очерк — наилучшая форма для опытов, самая благодарная и до последних дней самая легкая, податливая, удобная. Но сейчас он уже вырастает в одну из наиболее сложных, наиболее монументальных форм. Отчего это так, мне трудно себе объяснить. Быть может, здесь сказываются протест против старых литературных канонов, искание свежих композиционных схем, попытки художника выйти из недр своей творческой лаборатории и превратиться из делателя героев в делателя живых событий, чтобы самому участвовать в сотворенных им процессах жизни. Очерк о путешествиях сейчас излюбленный жанр и на Западе и в Америке. На очерках работают лучшие мастера прозы. Может быть, на это оказывает свое влияние тот распад мировой географии, о котором говорит Н. Тихонов в рассказе «Анофелес»:

Никто не знал Австро-Венгрии, а германские карты были переполнены траурными полосами, указывавшими ее потерянные города, провинции, колонии. Пестрые зоны влияний забрали к себе на службу все цвета радуги. Вместо залива Цесаревича лежал залив Комсомольца, земля Николая Второго стала Северной землей Советов, горы Дзержинского, Красина, Цюрупы, Свердлова стояли на карте… Какой географ знал эти названия двадцать лет назад? Имена городов исчезли. Через Атлантический и Тихий океаны с оглушительным ревом летели аэропланы. Три флага качались на Северном полюсе, донские казаки пасли быков в Аргентине, негры толпились на берегах Рейна. Открывались неизвестные хребты, называвшиеся прямо по фамилии: хребет Черского, горы Корженевского, превосходившие мировые хребты. Днепровские пороги и камни Кивача стирались с карты человеческими руками. И становилось совершенно ясно, что не Волга, а Кама впадала в Каспийское море, а Волга была ее притоком, кончавшимся где-то ниже Казани… Революция взяла на себя обязанности профессора географии.

Книги путешествий западных мастеров — это, как ни странно, меньше всего литература факта и гораздо больше искусство престидижитаторства и трансформации на ответственно взятом материале. Таковы, например, все вещи Джона Рида, названные рассказами, но являющиеся по сути дела новой системой усовершенствованного очерка, закаленного до философской новеллы. Еще более художественно остры взвинченные до изобразительной предельности очерки Казимира Эдшмидта об Испании («Баски, быки, арабы») или очерковые новеллы Поля Морана («Черная магия»), спрессованные в крохотные рассказы. Наряду с этим крупный мастер Келлерман выступает с книгой о Персии («По персидским караванным путям»), возвращающей нас к приемам дневниковых произведений из «Русского богатства» или «Вестника Европы». У Эдшмидта очерк лепится из испанского материала и об Испании, у Морана — из негритянского и о европейской цивилизации, у Келлермана же старый немец от нечего делать путешествует по чужой стране и вслух размышляет о гастрономии, о костюмах или рассказывает о себе на фоне персидских географических названий. Эдшмидт не пишет отдельных лиц, не называет имен, не рассказывает о себе, он обобщает людей по признакам профессий, увлечений или происхождения и пишет безыменные портреты нищих, танцовщиц, игроков в пелотэ, даже не портреты, а колоссальные фрески. Но очерки его вздернуты на дыбы экспрессионистской манерой письма так, что замерли изваяниями. Они не живут, как очерки Рида. Я уже не говорю о том, что они политически слепы. Эдшмидт намеренно обходит некоторые вещи, не утруждая себя социальной зоркостью.

Да и он сам не скрывает этого. «Факты имеют значение лишь постольку, поскольку рука художника улавливает через них то, что за ними кроется», — говорит он. Итак, проблема нового жанра сваливается на наши плечи. Факты, которые у нас имеют свое полновесное значение, потому что мы различаем их место в определенном событии, не явятся мертвым грузом произведения. Набор фактов и ассортимент чувств, которыми оперировали искусства различных эпох, всегда оставались однотипными по номенклатуре и разными по содержанию. Пейзаж и любовные отношения пишутся с тех пор, как человек знает искусство, и сегодня все же нельзя сказать, что эти темы себя исчерпали полностью. Безоговорочно отжили лишь точки зрения на них. Иссякли старые методы. С другой стороны, в искусство вошли темы, о которых никто не имел представления, и методы их разработки еще не найдены. В искусстве мы еще сажаем, как мужики XVIII века, первый картофель, не зная, на что он годен. Когда у нас в СССР началась борьба за каучуконосы, общее внимание привлекла хондрилла, дикорастущее. Некий жук обгрызает корешки хондриллы и из вытекающего сока строит свои «коконы». Эти коконные наросты — каучук. Был произведен массовый сбор наплывов хондриллы, и казалось — выход из каучуковой зависимости найден. Впрочем, произвели какие-то наблюдения, и что же — жук из личинки получается лишь на четвертый год, не всегда склонен подгрызать корешок, чем-то болеет, и что делать, чтобы он работал без перерыва, пока никому не известно. Хондриллу вместе с жуком взяли под наблюдение ученых, высадят ее на опытных грядках и станут годами вести строжайшее следствие о ее манере жить и давать каучуковые наросты. Грядки опытных станций — наш очерк. Он — опытная культура. Тема из очерка переносится в роман, будучи проверена и узнана до крайности. На опытной грядке высеяны человек, предметы, ландшафты. Изображение их должно быть проникнуто чувством, которое рождается из нашего быта, из нашей борьбы за будущее и не дается природой. Мы сами сели в грядки вместе с некоторыми вещами, некоторыми воззрениями и наблюдаем себя в новых условиях. Впрочем, если бы сейчас был изобретен для целей этих наших опытов тонкий аппарат, пульсометр или сейсмограф для внутренней жизни, то его начертания мы ни в коем случае еще не назвали бы произведением искусства. Психологическая диаграмма — это еще не все, это еще только немногое. Мы уже достаточно выросли в новом, чтобы останавливаться на простом показе человека с его переживаниями в данный момент. В искусстве наших дней необходимы единоборства и преодоления, изобретательства и открытия, рационализация старых и строительство новых чувств. «Литература будет все более и более приобретать манеры науки, она станет по преимуществу показательной». И, наконец, всегда было еще одно искушение у писателя — охота рискнуть и написать о человеке в лицо, в глаза, назвав имя, отчество, адрес. Манера изменять имя героя — она уже отживает. Искусство хочет вернуть себе то, что у него в свое время оттягивала публицистика. Все новое и еще местами не ясное, не нашедшее своих крайних форм, находит первое робкое выражение в очерке. Поездки бригадами и почти коллективная работа над общим материалом — начало больших методов, построенных на артельной ответственности, на единоборстве, на изобретательстве. То, что свалил со своих плеч Запад, решим мы.

К этим мыслям уместно будет добавить другие, возникшие в тесной связи с литературной обстановкой в Туркмении.

Мы приехали в дни, когда поэты и прозаики Ашхабада задумывали всетуркменскую литературную организацию. Кажется, мысль эта не совсем привлекала руководителей Наркомпроса по причине неверия в творческие возможности молодых литераторов, и дело тормозилось, перестраиваясь на склоку.

Но организация, конечно же, создалась. Она должна была существовать, и она существует.

Но тут несколько еретических мыслей о силах и возможностях литературы в Туркмении.

Средняя Азия — а были дни ее героики, распада, деспотий, русского наступления — оказалась записанной лишь одним Н. Н. Каразиным, хорошим офицером и наблюдательным туристом. Его книги, как ни забиты они империалистической дребеденью, — прекрасный документ об Азии семидесятых годов. Он — толковый этнограф. Он — краевед по натуре. Он по возможности объективен и — забытый русский Киплинг — рисует людей Азии яркими красками. Его повесть «Тигрица» о туркменской женщине и сейчас еще читается с живостью. Но это все. Самой же Азии мы не знаем. Вот Бальмонт перевел «Барсову шкуру» Руставели, Брюсов показал России армянских поэтов, но мир азиатских народов и посейчас пребывает в неизученности, в полнейшей безличности для нас.

А между тем о туркменском поэте Махтуме Кули говорят далеко за пределами Азии и всего Востока. И думается (мне — вместо того чтобы, сидя в Ашхабаде или Мерве, писать под Безыменского (что просто не нужно, так как он сам успевает писать за себя), ищите, товарищи, золото туркменского эпоса.

Работая на нефтяных промыслах, бессмысленно изучать торф, надо изучать нефть.

Задача туркменских литорганизаций — сосредоточить внимание на работе своей страны. Что мы знаем? Только рассказы о солнце и басмачах да стихи о тяжелой женской судьбе. Но есть ведь нефть на склонах Нефтедага, сера в пустыне, залежи каменных углей. Существует изумительный Кара-Бугаз, полужидкая пустыня соли, и, наконец, нам не известная, доживает последние дни старая феодальная Хива — край лучшего среднеазиатского хлопка, край шелка. Уже бродят в песках первые кочевые колхозы. Кочевники садятся на землю. В песках появляются автомобили. Женщины управляют аулсоветами.

Жизнь несется с неощутимой, но очень реальной быстротой.

Нищий уже не увидит возле себя дважды одного и того же жертвователя, и чайханщик отвык называть своих гостей по именам, так часто меняются его посетители. Все снялось с мест. Все двинулось. И мы вместе с этим потоком брошены к хлопку, на освояемые пустыни, к шелку, к заводам, на съезды и в школы. Все происходит очень стремительно. Человеческие переживания, любовь, привязанность, ненависть — только попутчики главного. Как в поезде. Мы слезаем в колхозе, и наша любовь проезжает далее. Ненависть отстает от поезда, как заглазевшийся на пейзаж пассажир…

…А возвращаясь к себе и к поездке, одно остается сказать — мы видели мало. Есть смысл еще раз вернуться через год, через два — записать диалектику темпов и времени.

Я про себя знаю, что надолго приписываюсь к Туркмении.

 

Утильсырье

Через Байрам-Али и Каган — в старую Бухару. Два дня на осмотр города и на третий — выезд в Керки, на границу, в полосу аму-дарьинских пойм. Два дня на отдых и приведение в порядок дорожных мыслей. Я раскрываю серию своих записных книжек, в них страницы идут процессией каббалистических заголовков: Дувалы, Наскаяды, Змеи, Стаканчики.

Географические названия отсутствуют, они потеряли в пути всякую осмысленность, география, следуя формуле Н. Тихонова, подло расползается на отдельные ядра частностей, которые, будучи снова обобществлены, переходят в другой, негеографический ряд.

Бухара начинается очень смятенно. Ветер долбит зыбкие гребни дувалов, они взлетают космами и, беснуясь на ветру, рассыпаются в глиняный дождь и град. Пейзажи благородной Бухары, о которых я слышал легенды легенд от скутарийских и брусских рассказчиков, оказываются очень хилыми, грязными и смешными.

Город открывается перед нами прахом беззубых стен, изъеденных многими обстоятельствами, и свалкой бескостных, в лепешки размозженных улиц, переплетенных между собой, как гнездо тухлых змей. Глиняные дома, рассыпаясь, миролюбиво превращаются в улицы, слегка замешанные на воде, чьими-то руками вытягиваются в домишки. Люди дымятся на улицах от расходившейся пыли.

Стара экзотика Бухары, стара — слаба. Прежнее ее великолепие, изумлявшее арабов и персов, давно исчезло, и даже трудно сейчас определить, в чем именно оно выражалось. Не верится, что еще в XVIII веке Бухара была духовным центром ислама и родиной его славнейших философов, перед силой которой склонялся Стамбул и раболепствовал Тегеран, изнутри разъедаемый сектами. Я видел древности почтенного Хоросана, пыльные кладбища Эрзерума, голубое солнце Скутари, я хорошо чувствую эту старую терпкую пыль тысячелетних городов, но пыль Бухары горька, как табачная, и ничего, кроме злого раздражения, не вызывает она у меня. Никогда медресе Бухары не являлись светочем ислама! Нет, никогда! Бухара-и-шериф сочинена быть Китежем-градом, городом недоступным, почти нереальным для верующих исламитов.

Но вот Бухара достигнута — и Бухары нет.

Всю Бухару надо срыть и отправить в утильсырье для рассыпки, как удобрение.

Так думается мне в озлоблении, когда я прохожу по горбатым улочкам города, заглядываю в темные перекрытия базаров, окупаюсь в полуподземные мастерские кустарей, толкаюсь среди прокаженных и сифилитиков — продавцов съестного. Нет, откуда же такая дикая, неправдоподобная беднота?

На площади Регистана товарищ, знающий местные события, рассказывает мне, что вскоре после бегства эмира на пожарищах его дворца старатели находили железные рундуки, полные золота, парчу и дорогой китайский фарфор.

— Да они и теперь еще копаются, сходите посмотрите! — говорит он.

Я поднимаюсь через узкий туннель в проходы эмирской цитадели. Когда-то над этими воротами висела эмблема власти и силы эмировой — гигантская плеть. Красноречивая откровенность! Сейчас же за стеной начинаются узкие проулочки, целая сеть их, узких, древних, кое-где мощенных гранитными плитами. Одноэтажные белые домики украшены инкрустированным деревом, окна в затейливой резьбе; в домиках исполком и его отделы. Сейчас же за домами начинается полоса разрушений, дома граничат с холмами битого кирпича, мусора и расщепленного дерева. За случайным поворотом открываются развалины тронного зала с гранитным полом, с ветхими мощами деревянного золоченого трона, украшенного человечьими кучами и нравоучительными надписями из неопубликованного Даля.

Отсюда уже видны старатели. Я прохожу к ним и заговариваю расспросами.

— Ну как?

— Если вы насчет кладов, — говорит испуганно один из них, — что вы! Сроду этого не было. Да вообще «утильсырьем» только и существуем. Как его не было — не копали. Роюсь и все боюсь, как бы мне истории какой не пришили. Может, тут все историческое, а? Как вы думаете?

— Какая тут история, — отвечаю я.

— Однако, — качает он головой.

— Что однако?

— Не так просто, — говорит он. — Я было трон хотел спереть, так мне сказали, что все бока отобьют, если рискну. Сухое очень дерево, удобное, все на него завидуют, — и он огорченно подбирает с земли кусок фаянсовой чашки.

Я всхожу на стену. Плоскоголовый, как бы павший ниц, спиною вверх лежит город в зеленом зареве чудовищных садов. Желтые костистые громады философских школ торчат отовсюду, блестя на солнце морщинами облупленной мозаики. Аисты ворчат на их куполах.

До чего же не нужен, до чего вреден этот город! Стального цвета водонапорная башня, гордо поставленная на Регистане рядом с цитаделью, старым дворцом эмира, достижение последних лет, стоит конвоиром всей этой страшной завали и страшного юродства.

Я видел, как вокруг нее собираются гости Бухары, люди из далеких аулов. Долго и изумленно глядят они на нее, стоящую на тонких железных ногах, такую странную, ни на что здешнее не похожую. Она собирает вокруг себя любителей новизны и диких жителей пустыни, которые не знают, чему отдать предпочтение — ей или минарету смерти, о котором говорит старина преданий. Среди плотных глиняных строений Бухары сквозной железный костяк башни кажется легкомысленным. Бухара пила смрадную воду восьмидесяти пяти хаузов — прудов. Эта башня — емкостью в один пруд — будет самостоятельно поить весь город. Она сильнее всех восьмидесяти пяти водохранилищ, но никто не умеет объяснить ее величия. Непонятно ее могущество людям, приехавшим глядеть трупы заброшенных мечетей и вспоминать кровавые рассказы о цитадели. Еще ни одно здание в Азии, — а башню понимают как здание, — не создавалось для того, чтобы работать. В мастерских сидят рабочие, в лавках — приказчики, а где служители башни, которая дает воду?

Из всех исторических минаретов Бухары-и-шериф водонапорная башня — наиболее важный исторический минарет. Разве что из-за него одного не разрушать Бухары? А вернее всего — вывести отсюда людей в чистое поле и поселить их в палатках, а Бухару-и-шериф, раздробив в песок, запахать хлопком.

Мысли начинают работать вокруг центра об утильсырье — вот, кажется, метод использования многих частностей нашей истории и природы. Организация утильсырья — это целая философия, но мы никогда не занимались ею как следует. Мы собираем утильсырье, потому что идет такая кампания, но долго мы не сделаем из этого твердой привычки. Вещи, разрушаясь, возвращаются туда, откуда они пришли, — вот закон! У нас есть вещи, относительно которых никто ничего не знает. Они появляются по традиции или инерции, их применение в жизни не обязательно, точно так же как и малозаметно было бы исчезновение. Кто у нас занимался специальной службой вещей?

Сегодня, например, я обратил внимание, что, пожалуй, единственный товар, которым повсеместно торгуют в Бухаре, это крепкие, будто деревянные тыквы-горлянки (Lagenaria vulgaris) — наскаяды. Ими завалены все лавчонки. Желто-оранжевые вороха их — единственное красочное пятно сырых базарных улиц. То похожие на небольшие деревянные яблоки или огурцы, то уподобленные кувшину или полуплоской фляге, отполированные или покрытые темным йодным румянцем, то украшенные штриховым орнаментом или матово-чистые, как несорванная слива на дереве.

Если бы я жил в Туркмении, обязательно организовал бы «общество друзей наскаяды». В наших условиях нет смешных начинаний, в этом году многие хозяйственники могут гордо сказать: «Путь великого — через смешное!» Вспомним опыт с тресковой кожей, ныне дающей экспортный товар, опыты с получением «птичьего меха» из гагачьих шкурок, чтобы полюбить и оценить всерьез самые смешные на вид начинания. Папье-машевый конек из Загорска, бывш (его) Сергиева, вместе с «кузнецами» и игрушкой «куры клюют» — помните? — дают стране много тысяч рублей валюты.

Валютное будущее есть и у наскаяды.

В Неаполе кустари из непонятной мастики, отдаленно напоминающей перламутр, в миллионах штук штампуют грошовые камеи. Торговля морскими раковинами представляет в Неаполе же громадное трестированное дело, а изготовление коробок, убранных ракушками, с узором, гласящим «Ricordo di Napoli», достигает уровня фирм мирового значения. Где только нет этих коробок?

Венеция, родина так называемой мозаичной кустарной промышленности, выбрасывает на внешние рынки громадные партии поделок из цветного стекла — рамок для фотографий, оправ для ручных зеркал, ларчиков, пудрениц, портсигаров. В Венеции семь тысяч таких мозаичистов.

Тот, кто следит за сообщениями о наших выставках в Европе, должен помнить, какой успех имели там мелкие безделушки из лыка и бересты. На портсигары из карельской березы получаются специальные заказы. В этот ряд я не поставлю работы палехских художников, их чудесные черные коробки с блестящим сказочным рисунком на крышках, переходящие временами из ремесла в большое искусство, но можно было бы аргументировать и палехским экспортпланом в пользу того мнения, что и наскаяде необходимо небольшое организованное внимание.

Материал твердых тыкв для кустарно-художественных поделок идеален. Он податлив, прочен, красив, окрашиваем и легок. Туркмены, пробивая дыру в одном из полюсов тыквы и очистив ее нутро, пользуются маленькими как табакерками для «наса», из средних по размеру делаются чилимы — кальяны, большие, в форме гигантской груши, служат дорожными флягами. Я видел тыквенные бутылки-колоссы, вместительностью до двенадцати литров, в них бродячие торговцы держат постное масло.

Этой замечательной тыкве, пока она растет, можно придать любую форму: выгнуть из нее вазу для цветов или сплющить наложением повязки из щепок и проволоки в карманный флакончик с рельефным орнаментом. Если его обложить гривенниками, они врастут в стенки флакона, как миндалины в тесто. Вырастив тыкву в виде шара и потом разрезав его пополам, можно получить пудреницы, пепельницы, чашки, сплющивая и выгибая — футлярчики для пенсне, портмоне, табакерки. В лавчонках Бухары, тыкв, сформированных в виде фаллоса, продавалось в старое время на несколько тысяч рублей в год. Почему бы, не найти тыкве приличное применение, тем более что ее; все равно выращивать будут, и, таким образом, все начинания могут быть произведены без особых трудностей и, главное, без особых затрат. Что нужно? Пригласить нескольких игрушечников — папье-машевщиков или резчиков — заказать художникам набор бандажей, выдавливающих орнамент, и захотеть на ровном месте заработать стране несколько тысяч золотых рублей.

Или вот, скажем, — черепахи. Что это, как не утильсырье? Из окна вагона между Каганом и Керками видно, как ползет и шевелится степь. Это идут черепахи. Они устилают землю густо, одна к одной. Поезд идет день, и целый день ползут черепахи за окном. И так везде — в Бухаре и вдоль всей нашей афгано-персидской границы, по линии Среднеазиатской дороги, в песках по краям Аму.

За границей — ползай там черепахи среди бела дня — из них давно бы уже делали всякие мудреные вещи — гребни, клей, удобрение или, может быть, даже лекарство от ревматизма или лучшее средство против загара. В Малой Азии черепаший вопрос был разрешен так: возле Пандермы, где черепах особенно много, некий бывший грек, вовремя купивший себе более удобный в турецких условиях паспорт румына, изъявил желание взять концессию на истребление черепах по всей Анатолии. Концессию ему дали, я думаю, просто из чувства юмора, и грек привез несколько машин, переживших, судя по виду, многое множество неблагополучных концессий, и заключил договор дружбы с мальчишками соседних округов, расценив черепах — больших по пиастру за штуку, маленьких — по специальному на каждый раз соглашению. Потом, заставляя всех удивляться, он стал вырабатывать из черепашьих щитов пуговицы и утверждал, что через год, усовершенстовав дело, начнет делать гребни. Ведь занимаются же этим итальянцы — и как! Итальянские черепаховые изделия — предмет необычайной роскоши, и я не думаю, что тут дело в качестве самого щита, дело в организации. Наконец, чорт с ними, с гребнями, давайте делать пуговицы!

Я рассказал об этом товарищу, работающему в одном из главнейших наркоматов Туркмении, и он записал себе черепаховую идею в блокнот. Другой же, госторговец, услыша мои проблемации, иронически ответил: «Ничего не получится, пробовали, щит очень тонок». Тонок? Спрессуйте. Да поглядите, как в Коломенском округе, под Москвой, делают кустари пуговицы из рогов и копыт…

…Ночью Бухара неузнаваема. Мягкая крыша ночи покрывает сверху улицы, как кошма, и город превращается в архитектурно единый караван-сарай, где все внутри него. Чтобы выйти в ночь, надо выйти из города. Все открыто — жилища, сон, досуг людей, веселье, печаль, как на постоялом дворе, где нет замкнутой и долгой жизни.

Вот пришел караван людей, отдохнет в веселых чайханах Бухары, повеселится с бачами под торопливую музыку и уйдет в свой далекий путь. Даже великие медресе кажутся здесь ярмарочными павильонами, выстроенными для обозрения проходящих толп, а гостиницы напоминают бани, работающие круглые сутки — люди входят и выходят с утра и до полночи, поют песни, спят; уборщица моет полы при свече, но в номерах темно, потому что не хватает ламп.

Вокруг Ляби-хауза, королевского пруда, по гранитной дорожке снуют толпы гуляющих. В чайханах, выходящих к пруду, полно. Водоносы спускаются по каменным ступенькам в бассейн, к воде, и, громко перекликаясь, наполняют зеленой водой свои бурдюки. Оравой золотых червей кривляются в воде огни уличных фонарей и чайных домов.

Но уже тихи улицы. В их смрадных коридорах уже погашены плошки на сале и фотогенные лампочки, здесь ночь лежит сугробами, через которые не пройти. И редки, очень редки голоса. Да, нет больше караванов человеческих, нет караванов через Бухару-и-шериф. Может, они еще будут? И люди спят чутко, чтобы встать, если грянет шум человеческого прибоя. Они спят, как ночные сторожа чайханы на большой проезжей дороге.

Но ночь тиха, и даже собаки лают только друг на друга невыразительным, домашним лаем.

Мы ощупью касаемся улиц. Храп спящих раздается рядом с нами, будто мы забрались в чью-то неосвещенную спальню. Сонный голос сквозь кашель спрашивает, что надо нам. Мы смущены, как пойманные в чужой квартире, и оправдаться, что мы просто идем по общественной улице, — оправдаться нельзя. Так проходит ночь в трюмах парохода с переселенцами. И мне в этом смраде жилых улиц вспоминается другой, такой же странный и сонный город: Венеция.

Перед пьяцеттой, на лагуне, бродят сотни гондол. Серенады начинаются в разных концах и, перебивая одна другую, расходятся по дальним каналам-улицам.

На канальных перекрестках скрытые темнотой баритоны поют трагические романсы, гондолы туристов несмело задерживаются возле них, как прохожие перед нищими. Дома стоят на тихой воде кораблями в покойной гавани. Железные булавы возле подъездов, вбитые в воду для причала гондол, кажутся домовыми причалами. Гондола скользит вдоль каменных домовых бортов, тускло освещенных фонарями, заворачивает в переулки, вертится на маленьких водных площадях, забирается в худенькие протоки между домами, которые касаются один другого, как в порту касаются кормы кораблей. Голоса невидимых гондольеров звучат, как отклики вахтенных. Венеция стоит на своих каменных якорях. Освещенные дворцы кажутся кораблями, приготовленными к выходу в море. Помнится, я велел гондольеру остановиться у театра, окруженного лодками беснующихся людей. Было несомненно, что театральный фрегат уходил сейчас в плавание, звонки в фойе подтверждали это предположение.

Когда внутри театра грянула музыка, гондольеры молча оттолкнули свои экипажи и тихо понеслись прочь, будто опасаясь, чтобы корабль театра не задавил их при развороте.

Так, юля между каменными кораблями, гондола достигает площади Марка. Она распростерлась крепкой эстакадой среди лагуны и своего кораблиного города. На колокольне, этом старом маяке, древнем страже Венеции, бронзовые великаны выбивают молотком огонь певучего гула. Распев серебро-медного колокола медленно возносится вверх и плывет дрожа, как бы мигая, певучим светом по заливу и. всему городу, до предместий.

В Старой Бухаре, в сырой и темной комнатушке отеля, меня томила и жгла малярийная горячечная бессонница. Ночь давно была на исходе, но замешкалась, заплуталась в узких улицах-коридорах, где, как ночной сторож чайханы у караванной дороги, спал город. Он несколько раз просыпался, ворчал, суетился со сна тревожно — часом не идут ли, не подходят ли караваны? — и недовольно вновь засыпал коротким, собачьим сном. Ночь замешкалась, и город давно уже требовал утра.

Не подошли ли, не ровен час, караваны?.. На вышках минаретов заплакали азанчи. Далеко над городом пронесся этот ранний раздраженный вопль.

И я думал о городе, который все снимается и все не может сняться с якоря, и о городе, который ждет людских караванов и никогда не дождется их.

 

Хлопок человеческий

Земли культурной полосы Туркменистана — Мерва, Чарджуя, Хивы и Ашхабада — живут хлопком.

Хлопок — овца поливных земель. И недаром древние живописцы и граверы изображали хлопчатник в виде ягненка на стебле. Древние сказки даже более того — утверждали, что ягненок-хлопчатник питается травой возле своего стебля, никак иначе не умея объяснить отсутствие или незначительность сорняков под посевами хлопка. Овца — подвижное, кочующее волокно, хлопчатник — оседлое. Даже овцы становятся лучше в хлопковых районах, в полосе развитого земледелия, потому что там, где хлопчатник, — вода.

Пятилетний план туркменской жизни почти целиком построен на увеличении добычи хлопкового волокна. Сооружение крупных оросительных систем, рационализация крестьянской сети каналов, упрощение водопользования, ускорение поливных сроков, укрупнение хозяйств для целей машинной обработки, постройка дорог, освоение новых земель, вытеснение с полей зерновых культур, сооружение новых заводов — все имеет в виду одно: больше хлопка, больше волокна, ближе к промышленности.

Среди начинаний по хлопку два оспаривают между собой первое место — освоение новых земель и возня с самим растением. Когда говорят о новых землях, имеют в виду девяносто пять процентов туркменской площади, занятой песками пустынь, которые нужно оросить и подготовить для земледелия. Поиски новых площадей становятся основной работой районов, орошение — манией. Проекты каналов рождаются ежечасно, и задержки с ассигнованием на постройку их скоро становятся удобными ширмами, за которыми низовые администраторы прячут свое оппортунистическое худоумие и безынициативность.

Конечно, орошение новых земель необходимо. Конечно, вслед за орошением очередь агрономии приготовить и «сдать в эксплоатацию» добытые от пустынь земли, но… что такое орошение? Какая система ирригации может интересовать сегодняшнюю, на четверть коллективизированную Туркмению? Только ирригация крупных линий, только инженерия первостатейных масштабов, такая, которая может включить в число рабочих площадей не десятки и сотни, гектаров, но сотни тысяч их. Расходовать деньга и время на предприятия мелкие — в наши годы уже нет смысла.

На очередь в быт районной работы выдвигается труд над самим растением и рационализация внутри давно окультуренных площадей — удобрение полей, введение наиболее выигрышного севооборота, ускорение поливных сроков, «чистка» культур и труд над самим хлопчатником, отбор полезнейших сортов, полка их. Темпы в развитии хлопководства гораздо более зависят от человека, чем от земли. Мы, мы сами, одною своею охотой, можем увеличить добычу новых дополнительных центнеров хлопка, без всякой оглядки на недостачу орошения, на ограниченность земельных фондов.

На мервском базаре, в насквозь прокуренных чайханах я слышал рассказчика историй. Он говорил, что колхоз Султан-Дешт в Каакха получил сто пять пудов хлопка с гектара. Произнося цифру, он обвел всех глазами, — он был рассказчик и ждал восхищенных опровержений.

Его перебил местный человек, хлопнув по спине ладонью.

— Ата-Ниязов дал двести девяносто три пуда, — сказал он небрежно. — Я сам оттуда.

Повествование было сорвано, потому что теперь никто не знал, как далеко может зайти правда.

Каждый мобилизованный на посевную — будь он повар из столовой Нарпита или бухгалтер из Туркмен-сауды — знает:

Урожай повышается:

От плужной обработки на 3%

От тракторной на 5%

От улучшенных сортов семян на 15%

От внесения удобрений на 26%

От междурядной обработки культиватором или прополки на 10%

Колхозник несет на своих плечах и в мускулах рук по крайней мере двадцать пять процентов новых возможностей урожая.

Байрам-Али лежит на испепеленных остатках древнего Маргиана — Мерва. Развалины стариннейших сооружений окружают его своими скалами.

Они стоят на ровной песчаной долине беспорядочной ордой, как валуны на севере у океана. Байрам-Али отгородился от них густою изгородью рощ и садов и живет, не выходя из своих аллей, над которыми клубится неопадающая пыль, как пар над горячими водами. Окаменелая вражда двух миров — Маргиана и Байрам-Али — делает здесь жизнь напряженной не в меру.

Отсюда хозяйством государева имения казна командовала Мургабом. Отсюда строились по Мургабу диковинные для своих лет плотины и важнейшие оросительные каналы.

Государева казна училась из Байрама-Али выращивать хлопок. Теперь на царевых землях лежит колхоз.

Вечер. Розовый воздух уходит за горизонт. Дорога, как продолжительный взрыв, окутала окружающие ее поля рыжим заревом тяжелой и удушливой пыли.

Вечер. Дорога. Сквозь пылевые взрывы — поля по бокам и толпы народа на залитых водою делянках. Тарахтя керосиновыми бидонами, пробегает трусцой ишачий транспорт, навстречу ему двуколки, вслед ему — грузовые форды, наперерез — верховые и пешие. В поле, впереди нас, что-то случилось — в лицо нам несется дыхание страшного беспокойства и суеты, автомобили издалека орут фальцетами своих рожков, как раздраженные звери. Минуя весь этот шум и грохот, к дороге сбегаются песни с полей. Ветер. Все краски сползают книзу, небо обтекает, ровнеет, горизонт жирен и пестр, как палитра, поля красного цвета, поля синие, голубые поля ложатся одно возле другого. Потом мы видим — прошли хутора, тракторные стоянки, пасеки, запах меда и бензина капнул на нас и где-то остался на платье, чтобы быть стертым духом свежераспиленных досок, клея и мокрой прелой бумаги. Люди с лейками в руках — берберы и джемшиды — спешат по полям, поливая невидимые нам точки. Процессии водолеев громадны и странны — поля поливают из леек и делают это серьезно, без смеха и в трезвом сосредоточенном виде. Направо лесопилы звенят отпевшей пилой, налево плотники, толкаясь между водолеями, возчиками и шоферами, примериваются что-то сооружать на пахотной деловой земле. Бабы сажают в землю какие-то белые баночки, снимая их с автомобилей, двуколок, фургонов и тачек, которые образуют здесь, на полях, настоящую биржу.

Все это, что мы видим, похоже на строительство города в степи, на войсковой лагерь, на табор кочевников или на зеленной рынок большого города, где овощи продают с земли, чтобы сейчас же, не медля, засеять землю другим, уже заготовленным жильцом.

Опустошив лейки, люди бегут наполнить их — и две толпы — водолеев и баб — встречаются и образуют пробку. Фургоны едва пробиваются сквозь людскую стену, орут машины. Мы идем, опасливо озираясь, к хозяину этой ярмарки. Она называется посевом хлопка по способу агронома Крутцова.

Там, где недавно правители царева имения мирно и добродушно сеяли хлопок так, как завещано традициями, где собирали киплингиану молодые студенты сельскохозяйственных институтов, где инженеры охотились на фазанов и курочек, практикуясь на досуге строительством плотин и каналов, где опальные генералы отчаянно заведовали наукой в одиночестве своих винных погребов, — там сейчас — и именно в вечер автомобилей и толп — сеют хлопок смешным до странности образом. Это для посева пилят бревна, бренчат бидонами, режут стекло на квадратики и топят в полях печи водяного отопления — хотя май, солнце тропиков и люди работают полуголыми.

Судьба советского хлопка зависит от климата. Климат самого крайнего союзного юга не очень удобен для египтянина. Египтянину холодно, распределение солнца по месяцам его не устраивает, он капризничает.

Нам нужно уломать климат.

В 1875 году житель Ташкента Мулла-Юльчи Тойчибаев посеял семена американского средневолокнистого хлопка и этим положил начало средне-азиатскому хлопководству. За пятьдесят пять лет непрерывной работы над хлопком немногое, однако, изменилось в понимании социальной природы хлопчатника, и наши селекционеры, а среди них есть имена мировой значимости, часто повторяют еще традиции Муллы-Юльчи Тойчибаева. Крестьянин искал сорта скороспелые и урожайные. Торговая фирма была заинтересована прежде всего в выходе волокна из сырца, опуская внимание к качеству в смысле цвета, засоренности, прочности и длины. А фабриканта интересовал не выход, а качество волокна, и урожайность и скороспелость были ему безразличны. Взаимоотношения этого треугольника изменились тринадцать лет назад, а изменились ли позиции наших агрономов, работающих на хлопке и ставящих себе сейчас, как и раньше, задачу получения наиболее эффектных для дехканства, но менее всего интересных для государственной промышленности урожайных сортов?

Социальная природа хлопчатника ими — агрономами — не всегда бывает понята как следует. Нам выгоден длинноволокнистый египтянин. Нам — стране в целом — выгодно то, что меньше всего привлекало внимание хлопкороба-единоличника и что совершенно не должно увлекать колхозника. Даже глава российских селекционеров хлопка — покойный Г. О. Зайцев — не избег вреднейшей провинциальной ограниченности взглядов на задачи селекции, на возможность у нас культуры египтян. Агрономы до сих пор выделывают в Азии эффектные «кулацкие» сорта американцев и персов, раболепствуя перед копеечными интересами дехканства и не ставя большой социальной программы — доказать выгодность внешне мало выгодных египтян и перехитрить климат.

Египтяне нам выгодны, но египтяне не всегда справляются с нашим климатом. Следовательно, надо выправить его в нужной кривой. И вот агроном Крутцов, старик, даже не агроном-цензовик, а практик, человек типа Мичурина, фанатик, чудак или новатор, кто его знает, — берется за египетские сорта с ухваткой простого садовника и упрямством изобретателя. О его опытах писалось много отличных и еще больше глупых статей. А Крутцов пытается разрешить проблему общественной важности — увеличить урожайность египтян и твердо подчинить их режиму туркменского климата.

И вот мы у него на полях, где работают плотники и грохочут автомобили.

Старик Крутцов ведет нас показывать свое дело. Лицо в репьях запущенной бороды, взлохмаченные брюки, из-под которых свисают подштанники, грубые башмаки, руки, опухшие от мозолей. Он начал как огородник, попробовав высеять хлопчатник в парники и перенести рассаду в грунт после весенних заморозков, чтобы ускорить вегетационный период в поле. Его хлопок начинает цвести на месяц раньше и созревает до наступления холодов.

Кругом блестят оранжевыми глазами стекол низкие парники. Плотники ставят ряды новых. Сезонники вынимают из парников земляные кирпичики с рассадой (семя посажено в удобрительный кирпичик или в бумажный, землею набитый стаканчик), грузят их на машины, фургоны и тачки, развозят на поля, там бабы высаживают кирпичи и стаканчики в грунт, а джемшиды поливают гнезда посадки из леек.

В 1927 году он получил урожай пересадочных египтян в 3,6 тонны и обычных грунтовых в 2,1 тонны с десятины. Повторив опыт на следующий год, он имел 3,56 и 2,13 тонны, закончив сбор пересадочных в половине октября.

Крутцов ведет нас от парников к парникам. Лицо его очень испуганно. Он говорит, волнуясь, руками. Такое впечатление, что мы производим у него обыск, а он боится, что мы испортим впопыхах ломкие вещи и все перепутаем до неузнаваемости.

В это жаркое, всячески жаркое время высадки хлопковых сеянцев в грунт поле было лабораторией Крутцова, где от парников к лункам на поле шла единая сложная линия глубочайшего опыта. Крутцов, говорят, любил уходить в поле и подолгу бродил в одиночестве. Шел рискованный опыт: проверялась система, быть или не быть ей, — система, едва пробившая путь к относительному признанию, — и сосредоточенность Крутцова была необходимой в работе, а тут приезжают гости, которым, хоть зарежься, надо заработать один-два «подвала», они таскают Крутцова по полям и. перевирая все на свете, волнуясь, заносят в блокнот несколько цифр для фельетона.

Еще бы не испугаться таких гостей!

Опыт Крутцова дал почти удвоение урожаев. Опыт дал сокращение сроков уборки. Опыт убеждает в возможности получать у нас волокно самых капризных из египтян; и рядом же с достижениями опыт показывает, что стоимость обработки одной десятины по Крутцову стоит что-то около трехсот рублей.

Хлопок — труднейшая культура вообще, и при крутцовском опыте надобность в человеческой силе возрастает до цифр, практически просто неосуществимых.

Вручную набиваются землею стаканчики, высеваются семена в парники, поливается рассада, вынимается для пересадки и высаживается в грунт.

Машина лишь вспахивает и боронует поле.

В системе Крутцова ножницы между эффектом и стоимостью эффекта раскрыты предельно, и слабый конец ее только в этом. Если бы удалось сжать эти ножницы — проблема среднеазиатских египтян могла бы считаться решенной и Азия обеспеченной хлопком длинного волокна сверх нашей потребности.

И в этом же совхозе сотоварищ Крутцова по работе, монтер, уже думает над машинами для крутцовской манеры хлопкокультуры. Ведь нужно немногое — машина, которая бы делала лунки и опускала в них стаканчики с ростками. Этот опыт, могущий раз навсегда решить задачи нашей хлопковой независимости, решают агроном и монтер из совхоза Байрам-Али под свист и улюлюкание старых спецов и ошибочное презрение недальновидных приезжих гостей. С каких пор производственная смелость, риск первого опыта, неудачи новых проектов являются темой для безработных фельетонистов? С легкой руки таких юрких мальчиков у многих новаторов завелись черви в сердцах и пропала охота к труду. Тот же Крутцов, до того как он рассказал о своем проекте высоким комиссиям, годами копался на двухметровом участке, наблюдая пересадку рассады над десятью — двадцатью растениями. Он высаживал потом свой хлопок для ряда комиссии, троек, пятерок, целых институтов, пока не получил сотнегектарный план — свою последнюю полевую пробу. Дело его так важно, что оно стоит расходов, даже если окажется неудачным.

Республику Туркмении каменщиками и плотниками строят ученые исследователи. Ее молодое хозяйство сразу поступает под опеку людей с микроскопом, картами, химическими приборами.

Здесь нет ни одной области, которая бы не изучалась, потому что вне этого есть одни области неизученного. Население так редко, а человеческие поселения так мелки, что не мешают науке. Коренная Туркмения не замечает внимания к себе последней. Об экспедициях вскользь говорится только по-русски, результаты же экспедиций вообще, по-моему, никогда никому не известны, если не считать информационных недоговорок хроникальной страницы журнала «Туркменоведение». Если бы каждая из экспедиций включила в свой состав по одному грамотному туркмену и занималась бы со своим выдвиженцем по получасу в день, осталось бы тридцать человек, могущих связно рассказать о полезных целях науки, осталось бы тридцать человек практикантов, тридцать человек, которые бы точно знали науки и то, как помогать осуществлению их в практической жизни.

Но этого нет, и наука сама по себе путешествует по Туркмении, как будто то, что она исследует, ни в какой мере не коснется интересов живущего здесь народа.

«Туркменская искра», вы посылаете ваших рабкоров во все продовольственные очереди, на все прорывы, на все критические участки. Вы — богатая газета. Пошлите ваших лучших рабкоров, в виде премии за работу, путешествовать геоботанически или геометеорологически. Даже без ставки на деловую резонность это будет просто хорошим заслуженным отдыхом для вашего рабочего корреспондента. Эта мера не помешает также и науке.

В 1793 году конвент предложил ученым описать и упростить методы их работы, для того чтобы ими воспользовались студенты или любители из простых граждан. В результате этого упрощения французы нашли способ приготовления стали, ранее ввозимой из-за границы, и разыскали вещество для производства селитры, импортируемой до того из Индии. Селитру искали даже в развалинах Лиона, а натрий нашли в золе лесов, сожженных в Вандее.

Революционеру тех лет принадлежат такие слова: «Пусть сегодня нам покажут селитру, а через пять дней мы уже будем заряжать ею (то есть порохом из нее) орудия».

 

Аму-дарьинские берега

Пятый день на рыжей, громоздко бегущей, растерявшей свои безлюдные берега Аму-Дарье. Но кажется, что уже с того часа, как наш каик отошел от высоких холмов Керкинского берега, прошли недели, и никак не вспоминается бедный распорядок времени, беспокойно проведенного на каике.

Триста пятьдесят или четыреста километров, которые пробегает Аму от границы до Чарджуя, — это один и тот же километр, одурело вращающийся перед глазами, как электрическая мельница городской рекламы. Все те же зелено-рыжие камышовые берега с выглядывающими макушками песчаных барханов слева, с контурами далеких кишлаков справа. Только однажды на крутом обрыве открылась старая крепость — развалины крепости Кушки, как значилось на карте. За крепостью метался крохотный пастуший костер без людей, и даже эта убогая разнообразность нам показалась целым событием. И все-таки в сонном однообразии этой неповторимой реки, почти не знающей пароходов, меняющей русла на десятки метров в сторону за неделю, вырывающейся в пустыню, когда ей заблагорассудится, впечатления нас одолевали, как комары и, отмахиваясь от них, мы напрасно старались раздвинуть время — мы плыли всего-навсего пятый день.

«Тот, кто не думает в Туркмении о воде, не думает о социализме», — говорят здесь. И вот вся неделя до посадки на каик была головокружительной тренировкой по всяческим проблемам, которые здесь выдвигает организованная вода.

Городок Керки для экспедиций за новой водой — то же, что норвежский Тромсэ на берегу Баренцева моря для арктических экспедиций. Он самый известный в научной литературе туркменский город. Все существующие проекты ирригационных путей именно отсюда предполагают начать транскаспийский канал, искусственную реку через Кара-Кумы к Каспийскому морю. Такому каналу должно быть больше тысячи километров, и он должен будет водами Аму-Дарьи оросить юго-восточный кусок пустыни, пополнить недостаток воды в оазисе Мургаба, Теджена и Ашхабада, оросить кусок прикаспийских песков, дать потребительскую воду не могущему развиваться из-за безводья красноводскому порту и водную энергию в своем устье для гигантской электростанции. Едва ли такой канал нам удастся построить в ближайшее время, — техника Запада и Америки не знает примеров подобного масштаба, наука не уверена относительно выполнимости такого гигантского плана, похожего скорее на геологическую фантазию, чем на деловую проблему. Но, так или иначе, вопрос о канале всегда занимал и занимает исследователей, потому что поиски воды — задача здесь боевая и, конечно, сложнейшая. Уже сами дехкане говорят: «Вода у нас разная — есть кулацкая, есть советская, пора заводить воду социалистическую». Социалистическая вода мыслится местными мечтателями как большая, неисчерпаемая, вся рассчитанная на секунды и литры, максимально орабоченная, защищенная от соблазна прогулов и от хищных рук. Все старые водные системы здесь понемногу становятся примитивными, в них многое рассчитано на единоличника, на независимца. То же, что будет построено, окажется не просто большим послушным каналом, а фабрикою воды, удобрением, энергией, водным путем, где бы вода не только орошала, но и работала как сила, поила людей, пожирала солончаки, мыла шерсть и двигала парусники.

Старая система каналов и, главное, методы водопользования претерпевают кризисы. Кто бы мог знать, что появление колхозов скажется на необходимости пересмотреть ирригационные распорядки!

Городок Керки, как бы ни были отвлечены проекты великого канала от Аму-Дарьи к Каспию, остается все же самым важным и ответственным пунктом водных реформ Туркмении. Он лежит вблизи единственного места на левом аму-дарьинском берегу у кишлака Кзыл-Аяг, где возможно благодаря строению почв отворить Аму, пробив в ее боку ворота в пустыню, и где в этом году вместо стройки великого, но еще фантастического канала пробуют в скважину левого берега сбросить паводковые воды Аму-Дарьи прямо в пустыню — течь дорогою древних русел куда им вздумается на сотни километров. Вода свернет пески и вызовет к жизни травы, обогатит иссякающие колодцы — и этим создаст благоприятные условия для развития пастбищ. Эта периодическая искусственная река носит имя — Келифский Узбой, одно из легендарнейших имен в истории туркменской ирригации. Одни называют Келифский Узбой старым руслом Аму, другие видят в нем следы исчезнувшей реки Балх, третьи находят особые объяснения. Следы водного русла, пересекающего пустыню, должны быть объяснены как явления важнейшего исторического порядка, так же как городища первобытных народов, развалины безыменных городов или присутствие в земле неизвестных, но кажущихся важными, ископаемых. По древнему пути безвестных рек инженеры бросают теперь лишние воды Аму, поя пустыню. На пятидесятом километре этой заново пробежавшей реки советского выпуска создан опытный колхоз. Еще в прошлом году там засеяли хлопок на землях пустыни. Хлопок взошел и вырос отлично.

Ниже Чарджуя есть второй сухой след реки, шедшей на чистый запад от Аму до серных берегов Чеммерли, Унгуз. Еще ниже, в дельте, легенды и исследования склоняют на все лады следы бывшей реки Кунья-Дарьи и остатки великого озера Сары-Камыш. Аму идет сквозь пески четырех народов бушующей золоносной жилой. Аму страшна, как ползучий вулкан, ее разливы подобны катастрофам, ее благодеяния чередуются с бедами, и всегдашней заботой здешнего человека было крепко стеречь аму-дарьинские берега.

В Керках, как и всюду, говорят о посевной. Общее мнение, что план будет перевыполнен. В Водхозе — толчея, матерщина, истерика телефонов, на которую никто не отзывается. Земотдел проводил освоение новых, недавно приготовленных под орошение площадей, и колхозы записали за собой десятки километров земли, обязавшись засеять ее хлопком. Водхоз учел водопотребность этих земель при первом весеннем распределении, но вот оказалось, что новые площади засеяны нынче не будут, колхозы не управятся с ними, вода была истрачена, таким образом, зря, без нее оставлены многие старые районы, которые, боясь остаться без полива, прорывают по ночам берега канала и орошают свои поля хищнически, воровски, вредительски.

В Водхозе перебирают виновных — водных надзирателей, земотдельских агентов, уполномоченных по посевной председателей колхозов. Один за другим сбегаются с участков техники. Телефоны орут: «Прорыв! Вода заливает бахчи… Прорыв! Размыта дорога!»

Высокий худой инженер, туркестанец по выдержке, сжав зубы, тихо и спокойно восстанавливает спокойствие. Ему приносят сложнейшие карты и схемы, он погружается в расчеты и нежно размечает карандашом покойную синюю карту. Десятник стоит за его спиной у телефона.

— Что?.. Размыло? — кричит он в трубку.

Он наклоняется к инженеру, будто вернувшись из другого мира, и шепчет:

— Размыло.

— Ага, так, так, так, так, — отвечает худой инженер, не прекращая цифровых выкладок.

Факты и цифры постепенно уточняют ему положение на местах. Он отдает сразу десяток распоряжений, почти бессловных. Так дирижер взмахивает рукой, и толпа музыкантов начинает по этому единому для всех знаку исполнение своих разных — у каждого на особый лад — партий.

Инженер отдает десяток приказаний. Замешкавшийся техник получает одиннадцатое: добежать до исполкома и обязательно поставить доклад Водхоза на вечернее заседание.

Три часа дня. Инженер говорит: «Ну, мне пора. Поздно», — и поднимается из-за стола. Он идет спать. В шесть часов вечера он снова будет в своем кабинете, вечером в исполкоме, ночью объедет работы по заделке прорывов и поприсутствует на первом ночном поливе, а на рассвете будет говорить по прямому проводу с Ашхабадом.

— Зайдите завтра ко мне в два, — говорит он мне.

Два часа дня — его время перед сном. Он уделяет мне двадцать минут, которые у всякого замотанного человека забронированы за газетой и книгой.

Он уступает мне время газеты, других минут у него нет. Мне получить его двадцать минут невыгодно: это минуты его интереса к жизни поверх своего дела. Он расспрашивает меня о новостях Москвы, вместо того чтобы рассказать о воде. Я замыкаюсь в молчании, и он, распространяясь жестами и чмоканьем губ, глядя холодными глазами фокусника, лениво оглушает меня потоком технических откровений.

— Когда вы по-настоящему отдыхаете? — спрашиваю я.

Он говорит расстроенно.

— Вода когда-нибудь отдыхает? Вода всегда течет, будь она проклята.

В его словах зависть к земле, хлопку, железу, всему тому, что может находиться в периодах покоя, пока рука человека не вызовет первого движения материала.

Вода всегда течет, будь она проклята.

В Керках я начинаю чувствовать, что вода в этих краях важнее воздуха и что о ней можно говорить всюду. Судьба ее касается всех, как климат.

Побывав в голове реки Келифа и проехав вдоль недавно открытого Боссага-Керкинского оросительного канала, проведя несколько дней в райисполкомской и водхозной суматохе, беготне и одури заседаний, которыми начиналась здесь посевная, мы сели в каик с чувством страшной усталости и пресыщения виденным. Несколько пустых дней на каике среди безлюдной и однообразной реки были нам необходимы в качестве сна, правда с открытыми, но ничем не смущаемыми глазами.

Из Керков, в полдень, нас провожали ветер на реке и полные дождем, распадающиеся от собственной грузности черно-синие тучи над правым, высоким, берегом. Солнце из-за туч светило прищуренно и вразброд, отдельными лучами. Река бежала со скоростью десяти километров в час, всхлипывая от ветра на гребешках волн и шумя своим подвижным песчаным дном на перекатах.

Еще город не скрылся с глаз, а наши гребцы, задрав халаты, уже много раз вылезали в воду и на плечах снимали каик с шипящих, как растревоженные змеи, отмелей.

Низкий левый берег был в камышах и болотцах, правый — высокий — нес на себе хилые сады, черные бугорки кочевок и дым на горизонте, пока барханы не перебегали этой живой полосы и не спускались к самой воде, мертвя вокруг себя все живое.

Трава становилась седой, берег превращался в песчаный водопад, жизнь исчезала и потом возникала в прежних картинах, будто заранее переставленная вперед.

Ночи были разнообразнее дней, В одну из пяти дул «афган» — ветер, ни на что не похожий. Воздух выл и весь целиком метался из стороны в сторону, без перерывов, без отдыха, и ни за что нельзя было скрыться от него. Воздух в ту ночь куда-то прорвался и шел стремительным валом, играя горящими головешками нашего костра. Берег дрожал и прыгал в воду. Река, напыжась, стремилась перегнать воздух и рокотала неприятной, трудно сдерживаемой силой. Мы были в вихре этой дикой ночи, как мореходы погибшего в океане корабля. Молния низких стелющихся разрывов часто освещала оба берега. Пустота, безлюдье забитость берегов возникали в ее огнях.

Какой страшной должна казаться жизнь в этих местах, еще не посещенных человечеством, а только слегка разведанных отдельными людьми! Молнии валились готовыми пожарами на берег Аму, но огонь не прививался на голом песке и не загоралась мокрая от дождя трава. Молнии тут даже нечего было сжечь, только Аму могла залить эти становища бездельных ландшафтов, эти дюны грациозно-музейной стройности, эти километры камышей и болот, в которые прятались звери странных и невыясненных назначений.

Но это было однажды, другие же наши ночи изнемогали от тишины и покоя.

Воздух переносил с места на место легчайшие колебания. Крик сонной птицы, бормотание барса, храп раздраженного кабана были слышны издалека, но так, будто изданы рядом. Воздух собирал звуки порознь и соединял их вместе. Река, ворочая свое дно, шаталась от берега к берегу, то втискивая каик в камыши, то бросая его на крутые отвесы.

Я лежал в одну из таких неправдоподобно долгих и тихих ночей на дне каика и следил за тем, как сияла вода впереди нашей лодки. Воздух светился голубым и зеленым пламенем. Тишина подымалась от реки дурманящим испарением, и голова кружилась от ее обморочной одури.

Встречаясь с природой, человек начинает вести себя, как на давно им покинутой и полузабытой родине. Его слух вспоминает тысячи раздражений, уже отложенных в инстинкте, и открывает в себе способности быть мерой самых незакономернейших движений.

Тишина и та разделяется им на типы. Удивленно и радостно человек начинает чувствовать свое органическое сродство с землею. Он вслушивается в тишину, как в свое собственное дыхание, и — сам не веря себе — открывает умение различать тишину покоя от тишины, которая является сумасшедшим бегом воздуха. Он проникает обонянием во все запахи. Он вспоминает, как можно видеть воздух.

Да, это родина его костей, мяса, крови.

Да, это все его собственные запахи. Это все его движения. Где-то внутри себя человек ощущает существование законов, управляющих реками, облаками, ветром, цветами. Как кусок рафинада на дне стакана с водой, тают рефлексы этих законов отдельными капельками, и тем быстрее, чем горячее вода. Любовь к природе — это тяготение к древней родине своего тела, проще всего — любовь к своему телу. И оно это знает. Оно тянется к земле, руки перебирают траву, голова ловит ветер, как флюгер, и глаза отдаются одним лишь явлениям, забыв, что еще вчера, в городе, за рабочим столом, они умели ловить только события.

Я лежал и думал — и вдруг увидел, что высокий, вверх задранный нос нашей лодки неестественно высоко приподнялся. Так могло быть, если б корма низко осела в воду. Я оглянулся, но все было в полном порядке.

Всмотревшись в положение носа, я увидел, что на него тихо сел для сна громадный степной орел и замер неживым телом.

Один среди природы, человек всегда придумывает способы населить землю, чтобы не быть в одиночестве и сиротстве. Пять дней на пустынных водах Аму, пять ночей у костров на пустынных берегах ее — и вот мы уже населяем эту землю людьми и находим для них в кажущейся пустоте и нищенстве веселые и нужные дела.

От Керков до Чарджуя триста или триста пятьдесят километров. Во всю длину их идут по левому берегу камыши. Камышами же оброс и правый. В камышах и островки на реке. Ими занята во всю свою ширину и аму-дарьинская пойма, а в дельте камыш перерастает и глушит растение, даже дерево.

Так возникает в мозгу неизвестно откуда пришедшее слово — камышит.

Да, о камышите, кажется, что-то писала «Туркменская искра». О камышите что-то дикое в Мерве говорил агроном, — вроде того, что площадь камышовых зарослей в два раза превосходит в Туркмении площадь под хлопком и готова раздвинуться еще более.

Что же о камышите?

Было предложение построить фабрики камышита в городках вдоль Аму, чтобы со временем заменить этим легким, прочным и дешевым материалом шерстяные кибитки кочевников. Изучая пустыню, люди приходили к выводу, что настоящих, чистой воды кочевников в Туркмении нет. Стада не могут ходить сколько заблагорассудится. Летом, когда овцу надо поить три раза в день, чабан не делает за день более семи-восьми километров, все время держась близ известных ему колодцев. Осенью, когда овцу поят раз в день, чабан делает пятнадцать — двадцать километров, а зимою, когда водопой отменяется, так как трава мокра и есть снег, стадо может сделать тридцать или сорок километров за день, но редко уходит от своей базы дальше. Стада кочуют вокруг своих колодцев, не перенося кибиток с места на место, а держа их у сборного колодца. Введение камышитовых домов усилило бы рост и значение базисных колодцев, позволило бы наметить эти постоянные оседлые пункты точками советской работы, бросить на них заготовительную и потребительскую кооперацию, но главное — главное в следующем: камышитовый домик извлек бы из кочевок до семи тысяч тонн шерсти ежегодно.

Камыш заменяет шерсть как строительный материал. Но есть другая шерсть — предмет обихода: шерстяная веревка, переметная сума, сбруя осла и верблюда, чувалы. Есть шерсть — мебель: курджумы для мелочей (шерстяные висячие секретеры и шкафчики), ковры, половики. Надо дать туркменскому комсомольцу пеньковую веревку, рогожу, обычный чувал и сказать: «Введи их в быт, товарищ, вместо шерсти! Давай шерсть промышленности! Перемени моду, заменяй папаху-тельпек тюбетейкой или картузом».

Исчезновение моды на тельпек даст восемьсот пятьдесят тонн шерсти!

Или еще думается о камышите, но по-другому.

Опять — камыш и скот. Туркменское скотоводство, как бы стремительно ни развивалось оно, дойдя до какого-то определенного предела, обязательно, в связи с очередной бескормицей, катастрофически падает и возвращается к исходному положению. В отдельные годы поголовье сокращается на тридцать и сорок процентов. В подъеме и падании установлена даже некоторая периодичность, она кажется скотоводу фатумом, судьбой, ее же не прейдеши, и накануне опасных лет черводар сам разбазаривает свои стада, чтобы не быть разоренным падежом. Помимо больших критических кругов у скотоводства есть критические дни внутри каждого года — скажем, четырнадцать — пятнадцать дней. Их разгром берет от семи до восьми процентов скота. Можно подумать, что пастбища Туркмении перегружены скотом до того, что идет борьба за лишний кустик травы, но нет — пастбища могли бы кормить пятнадцать миллионов голов, а кормят всего лишь четыре. Бездорожье, невозможность подвезти корм оттуда, где он имеется, туда, где в нем нужда, случайности погоды, эпизоотии, отсутствие фуражных баз и незнакомство с другими видами кормов, кроме подножного, вместе с неумением заготовлять даже легкие травяные корма (сено) — не позволяют существовать одиннадцати миллионам голов скота.

В 1929/30 году в Туркмении пало шестьсот семьдесят пять тысяч овец и коз, из них каракулевых сто сорок тысяч. Если считать стоимость головы только в двадцать пять рублей, то убыток превзошел шестнадцать миллионов рублей. Подумайте, что такое для Туркмении шестнадцать миллионов рублей, если в 1927/28 году ее местный бюджет составлял двенадцать миллионов двести восемьдесят восемь тысяч рублей?

И — отсюда значение партийного призыва организовать силосование кормов. Для Туркмении — это одиннадцать миллионов шерстных овец.

Берега Аму — естественная фуражная база. Пейзажи ее берегов питательны. Даже камыш, будучи силосован, дает приличную пищу, а листья его и подавно. Один товарищ подсчитал, что пойма Аму-Дарьи, вот та, сейчас занесенная голубым угаром луны, бассейны двух рек Мургаба и Теджена и предгорья Копет-Дага могут дать около миллиона тонн кормовой массы, то есть в два раза по весу больше, чем требуется на год.

На аму-дарьинских берегах тридцать тысяч га занимает солодка (корень ее здесь, кстати, почти не добывается), сорок тысяч га — тамарикс и верблюжья колючка, тридцать тысяч га — рогоза на островках, а еще камыш, калам, хыша, чаир, кочующие по береговым полосам между барханами и в складках холмов.

А в Германии листья рогозы утилизируются на волокно, пригодное для производства тканей и бумаги, для плетения цыновок и сумок. Из пуха, на который распадаются султаны рогозы, еще в XVIII столетии делали мягкий войлок, пригодный для шляп. Для этого пух смешивали с пухом коз или кроликов. Во время империалистической войны в Германии и во Франции этим пухом пользовались для набивки подушек, для приготовления повязок и других лазаретных принадлежностей. В годы военной блокады в Германии рогоза шла и для целей питания — для киселей. Желтую цветочную пыль из султанов рогозы примешивали к муке, как хорошее питательное вещество. Корневища рогозы идут на корм скоту.

А тростник? Тростник, занимающий в низовьях всех наших рек и по береговым низинам Каспия и Арала неправдоподобно значительные пространства? Во Франции его специально разводят для производства бумаги. Французы утверждают, что трехсот га тростника достаточно для снабжения бумажного завода сырым материалом в течение года, других трехсот га — для обеспечения его топливом. В стеблях тростника до восемнадцати процентов сахара — можно гнать спирт или силосовать стебли на корм.

Но это для наших хозяйственников — фантастика и бред.

Солодкой здесь топят печи, и о том, что солодковый корень можно продать, знают лишь редкие люди.

К весне берега Аму поджигаются, чтобы вызвать рост молодой травы, — и четыреста тысяч тонн кормовых запасов превращаются в пепел.

Специалисты, бесконечно изучающие это простое и не терпящее раздумий дело, утверждают, что за ними нет никакой задержки — надо ставить силосные башни и «косить» берега Аму. Но до сих пор никто их не косит.

Я смотрю на берега, вспоминаю пройденные, раскладываю карту и при луне разглядываю ее и отмечаю пункты возможных силосных установок. И я думаю: если бы между Керками и Чарджуем, создали двадцать силосных баз — падежа здесь в этом году могли бы не допустить.

На берегах Аму растет еще кендырь. В низовьях рек каракалпаки собирают его на волокно. Сто стеблей дают триста граммов волокна. Сто стеблей собирает за день взрослый работник.

И еще проходит время. Оно расчленено на многие меры часов, но не сосчитать, сколько их всех прошло следом за нашим каиком.

Вспоминая, ночи принимаешь за дни, дни — за сумерки. Часы не уложишь в формулу суток, они рассыплются и, рассыпавшись, ничего не показывают.

Но времени много за плечами нашей речной поездки.

Пятый день начинается новой работой скучающей и утомленной мысли.

Теперь возникает тема — туризм. Мозг начинает глодать эту тему, как кость.

В самом деле, нельзя ли вдохнуть производственное начало в туризм?

Ведь собираются же туристы партиями — пройти по крымским берегам, обойти неизвестные ледники, погулять в тайге. Ведь существуют желания размяться, отвлечься от городского труда, увидеть новых людей, новую природу, войти в интересы иных, чем свои, категорий. Почему бы не пробить первые тропы на этих глухих, оторванных от нашей жизни берегах? Туризм — это не всегда безделье, а наш туризм — в особенности. По условиям нашей страны мы — путешественники и кочевники. Нам еще бродить по глухим местам, нам толкаться в природу, нам еще долго тащить ее за собой!

А и до чего же стара, глуха природа здешняя! На нее люди нужны необыкновенной твердости и прочности, а они тут часто случайны и, как природа, неожиданны.

Мне рассказывал местный товарищ, что в одном из приамударьинских аулов два лучших активиста — бывшие соловчане. Просидев три года за басмаческую деятельность, они вернулись грамотными и политически выдержанными людьми, — теперь на них, рассказывал он, держится вся советская работа в ауле. Что ж, может быть! Но поумневших соловчан я все же назвал бы исключением, потому что не они являются ячейкой будущих сельских кадров. Активисты придут в аулы прежде всего из Красной Армии.

Мы жили в Керках в красном уголке туркменского кавполка. Вчерашние чабаны по утрам занимались вольтижировкой. Оркестр из бывших дудукчи учился выдувать легкими военные марши. По вечерам, на досуге, любители песен собирались в кружки и, позванивая шпорами, вспоминали жалобно-восторженные тысячелетние песни своих аулов, — и песни эти звучали, помимо воли певцов, бодро, как частушки, и жалобность их только выигрывала от легкомысленного аккомпанемента шпор. В казармах учат многому. Туркмен-красноармеец не похож на сельчанина. Разница между укладом жизни в кочевье и казарме так велика, что туркмен-красноармеец выглядит какою-то новою особью или представителем особого племени. Гимнастика, которой он занимается впервые в жизни, регулярная пища, здоровый быт, первые гигиенические привычки — все это вырабатывает из него человека другой речи, иных повадок, даже иной манеры говорить. Я уже не говорю о такой мелочи, что он возвращается домой советски-грамотным человеком. В Туркменской ССР не была до сих пор обязательной воинская повинность, но явка добровольцев достигала трехсот процентов. Кадры будущей Туркмении создаются в красной казарме, но и их недостаточно. Работникам туркменских аулов нужна живая и свежая консультация, школам — рассказчики о СССР, полям — сезонники, экспедициям — крепко сколоченные характеры…

Но просыпается наш дарга-капитан. Просыпаясь, смеется неудержимо.

— Что смеешься?

— Что смеюсь? Случай вспомнил, — говорит он. — У нас в ауле кулаков выясняли. Выясняли, выясняли — нет у нас кулаков ни одного. Поехали они в другой аул. Там выясняли — тоже нет. А на базарной площади и у нас и у соседей будки стоят запертые. «Кулаков нет, а будки чьи, ваши?» — «Нет, говорим, это, конечно, кулацкие будки, только кулаки не наши, они к нам по понедельникам приезжают только…» Так и не нашли кулаков в тот раз. А я сейчас вспомнил, где кулаки. В чайханах! У нас базар в понедельник, у соседей — во вторник, дальше, через два часа ходу, — в среду, там еще у кого-то — в четверг. Понял? Везде кулаки, а чьи они — неизвестно. А они в чайханах живут, — сказал он смеясь.

— Или в каиках переезжают, если возможно, — заметил я.

— Да, да, — захохотал он, сообразив. — Только они каждый раз на базар вылезают, а мы ни разу не вылезали до самого города, — поправил он резонно и просто махнул рукой, где была, по его предположению, наша конечная пристань.

И когда, блестяще-голубой, встает впереди над рекою чарджуйский железнодорожный мост — стальной рисунок в полтора километра длиною — и слева от него открываются низкие береговые пакгаузы и начало города, вдруг чувствуешь, как нестерпимая бредовая усталость одолевает тело, но… нужно сейчас же написать о папахах, кому-то сказать о камышовых кормах, дать телеграмму… и хочется крикнуть первому встречному: «Какое число сегодня, скажите?» — и, выслушав, осторожно еще переспросить имя месяца.

 

Охота на фламинго

Там, где юго-запад Туркменистана упирается в астрабадские провинции Персии, в устье Атрека, вырывшего себе залив в мокрых и парных берегах, лежит поселок Гасан-Кули — джунгли и субтропики Туркменистана.

Бросаясь с высоких гор в море, Атрек разрывает под собой землю и, пятясь от Каспия, трусливо зарывается в ложбину берега и так граничит с морем полупресной мелководной лужей, утыканной заграждением камышей. Пароходы останавливаются перед Гасан-Кули в девяти километрах от берега, и пассажиры пересаживаются в большие лодки, из них в малые, из малых на арбы с высокими колесами и долго едут по морю на экипаже, пока сразу не въезжают в селение с ленивым равнодушием буржуа, возвращающихся домой с пригородных дач.

Море перед Гасан-Кули служит прохладной площадью, и только по нему можно удобно проехать на экипаже, не боясь пыли, удушья тесных улиц и попрошайничества мальчишек. Это гигантский парк воздуха, воды и неба, в котором пароход, и каик, и арба лишь отдельные виды шуточного, затейного транспорта, вроде катанья на верблюде в зоопарке или с русских гор на Ленинских холмах под Москвой.

Парк-море у Гасан-Кули богат оттенками воды и населен шумными птицами. Это зимний птичий курорт всего СССР. Они живут в камышах залива землячествами, бесцельно полощутся в воздухе, поглядывают за морем, поздно укладываются спать и прорабатывают погоду своих родин по остаткам северных ветров, растворяющихся последними каплями в погоде южного Каспия. Розовые фламинго ростом в десятилетних ребят шарят в воде, как тряпичники на свалке, клювами, изогнутыми в крюк. «Пуля не догоняет фламинго, — утверждают гасан-кулинцы, — мы догоняем птицу конем».

Привычкам птиц на зимнем отдыхе присуща капризность и некоторая распущенность. Они относятся к людям Гасан-Кули, как купальщицы к любителям подглядеть в щель раздевальни, — чуть-чуть презрительно и с напряженным искусственным равнодушием, за которым скрывается вызов, поза или смятение.

Фламинго забираются в воду по самый живот. В таком положении они не могут даже взлетать, потому что размаху крыльев мешает вода.

Тогда охотники-иомуды вздымают коней и во весь опор несутся в воду и по воде сотни метров, километр, пока не пробираются к птицам. Фламинго бросаются назад к мелким местам — и два ряда тел, черных и розовых, с криками и визгом стремятся друг другу навстречу. Конь быстрее фламинго и настигает жертву на глубоких местах. Птиц ловят арканом или бьют из ружей.

Глядя на эту охоту коней за птицами, где быстрота и отвага лошади соперничают с легкостью всадника, сразу соображаешь, почему у туркменов нет танца, как это обычно принято понимать. Туркмен никогда не воевал пешком, даже его базары в кочевьях — верховые, где продавцы и покупатели торгуются, сидя в седлах. Его настоящие выходные ноги — лошадь, а свои ноги — это так, домашнее, мало удобное. И танец туркмена — это ход и бег на коне. Он мечется в седле, как на брачном ковре, он нагибается пружиной и, выпрямляясь, выбрасывает коня в воздух, он висит на его боку, как нарост, — и у обоих у них одно сердцебиение и одна дрожь в мускулах. Они понимают друг друга с полудыхания.

Есть еще, кроме охоты на фламинго, игра козлодрания, когда молодые ребята на конях вырывают друг у друга барана. Здесь ставка не на быстроту, но на увертливость, — на умение с карьера поворачиваться назад или бросаться в сторону с такой сокрушительной силой, что воздух отталкивает накрененного коня и этим выпрямляет его прыжок. Если конь упадет на таком скаку — кажется, его скелет выскочит из кожи и, прежде чем разбиться, прыгнет еще в последний раз, хрустя костями.

Птицы в Гасан-Кули, будь-то наивные кулики или утки, боятся лошадей больше, чем человека. Лошади, наверно, кажутся им породою странных, редко летающих хищников, которые ведут не совсем понятный образ жизни. Впрочем, здесь птицы привыкли ко многим бытам, и только человека может изумить манера жить хотя бы того же фламинго. Из-за своих длинных ног фламинго вынужден строить из глины чрезвычайно сложные гнезда-каланчи, равные длине ног. В ямку, наверху каланчи, самка кладет яйца и сидит потом на своей каланче, будто верхом, свесив ноги вниз и упираясь когтями в землю. На европейца вид фламинго в гнезде производит впечатление невыразимо смешное, а если не знать, что это за штука, можно твердо уверовать, что какой-то чудак построил открытую уборную и сидит себе в ней на глазах у всех.

Но танец коней за фламинго — танец-охота, хотя и похож на лихо поставленную киносъемку. Иомуды ловят фламинго на продажу музеям, зоопаркам, коллекционерам. Это, если хотите, редкий вид промыслового танца. Впрочем, охота на фламинго, при всей ее красоте, — к счастью, не основное занятие населения. Гасан-кулинцы по преимуществу рыбаки и, может быть, временами контрабандисты. Гасан-Кули получает питьевую воду из Персии, и гасан-кулинцы пьют со своими соседями из одной чашки и так же запросто делятся жизнью. Рыбные промыслы Гасан-Кули убоги и оборудованы средневеково, несмотря на то, что могли бы быть богатейшими на всем юге Каспия.

Если счесть местных рыбаков и рабочих на промыслах за пролетариат, то вдоль всей туркмено-персидской границы Гасан-Кули единственный пункт промышленности и советского рабочего класса. Но до сих пор работы здесь особенной не было. Работники не едут сюда, обследователи не заглядывают годами, почта работает порывами, очень редкими, что объясняют тем, будто тигры пожирают всех почтальонов. Кстати, всегда вместе с почтой.

Госторг предлагал осесть в Гасан-Кули экзотическим отделеньицем — заготовлять на экспорт живых тигров, барсов и фламинго. Страшно подумать, сколько будет побито здесь уток и певчих птиц в первом заготовительном азарте. Но азарт, даже в неудачности своей, не порок, — тигров ловить все-таки нужно.

Экзотика Гасан-Кули, однако, не в тиграх. Экзотичен воистину климат этих теплых и сырых мест, заросших, как плесенью, джунглями камышей и дикарями-растениями субтропиков. Здесь — разводить пробковые дубы, гвайюлу, египетский хлопок или нежнейшие эфироносы. И судьба Гасан-Кули — быть фабрикой на плантациях и колхозом в заливе.

Природа вместе с пограничными обстоятельствами создали из Гасан-Кули наилучшее место для сооружения новой жизни. Устье Атрека образовало мелководный рыбный бассейн, своеобразный заповедник рыбы, климат готов принять к себе посевы самых капризных растений жаркого пояса и выстроить на камышовых пожарищах промышленные леса.

Жители Гасан-Кули утверждают, что поля здесь многого не дадут: птицы съедят осенью весь урожай и не позволят засеять озимые — выскребут из пашни все засеянные семена. Но птицы нужны Гасан-Кули для науки. Когда-нибудь сюда восторженно въедет исследователь и, пожив с птицами год или два, напишет нужную книгу о птичьих нравах, птичьих сообществах и еще о чем-нибудь, что окажется всем полезным до чрезвычайности. Даже сельчане замечают здесь, что из года в год у них появляются птицы-переселенцы, которые никуда не улетают, а приживаются в камышах и выводят птенцов — чистых гасан-кулинцев. Другие, наоборот, покидают родной залив, чтобы примкнуть к полчищам зимовщиков для путешествий на дальний север.

Несмотря на обилие певчих птиц, у туркменов нет повадки держать их в клетках. Увлечение певчими птицами явление вообще редкое на Востоке. Оно наиболее сильно в Персии и является потехой почти специально торгового класса, иногда превращаясь в вид рекламы, потому что кенарей держат вместо вывески или плаката — возле хорошего кенаря собираются слушатели — для лавки это полезно.

В чайханах птицы заведены в качестве недорогой и неутомительной музыки для посетителей, но нигде никогда не встречается в Азии бескорыстный любитель птиц. Никогда клетка с птицей не была на Востоке типическим украшением обывательского жилища, как в наших российских местечках. На Востоке любят птицу служивую — охотника, зазывателя посетителей, истребителя насекомых. Собаку здесь держат те, кому она необходима, и тоже — рабочую. С собаками никто не гуляет по улицам, собак тут на выставках не показывают, с ними, не мудрствуя лукаво, работают пастухи и охотники.

И собака в Азии — крепкая, умная, исключительной энергии, настойчивого ума. В сравнении с этим повадки российских граждан, их любовь к домашним животным, их затаенная мыслишка завести кошку или даже две, а то и собачку-волка кажутся мало что лживыми, но и бесконечно противными, ханжескими. Это реминисценции собственничества, явления внутреннего кулачества.

Есть сказка: нищий сидел у лавки богатого горожанина. Рядом с хозяином сидела на цепи старая умная обезьяна и лениво грызла орехи.

Нищий спросил:

— Господин, как давно ты бросил ремесло «маймунчи» и как случилось, что оно принесло тебе такое счастье, что ты теперь кормишь эту скотину отборным орехом?

Он не мог понять, зачем было торговцу держать у себя в лавке прожорливое животное, если не ради нежных воспоминаний о тяжелой молодости.

Торговец ответил:

— Дурак, я никогда не ходил с обезьяной, а купил ее, открыв лавку, для своего удовольствия, о котором давно мечтал.

Нищий пожал плечами, ничего не поняв.

— Я ходил с обезьяной, чтобы открыть лавку, а он открыл лавку, чтобы в ней сидеть с обезьяной. Я желал лавку — и стал нищим. Он желал иметь обезьяну — и стал купцом.

Когда иомуды — охотники на фламинго — падают с конями в воду и окружают птиц, розовые крылья фламинго бегут по сине-серому взморью, как отяжелевшие облака. Впрочем, с тою же образной точностью их можно сравнить с мокрым цветным тряпьем, которое моют, волоча на веревках. Редкая птица успевает достигнуть мелей, но, достигнув, стремительно прыгает в воздух и пропадает в нем. Другие же не успевают покинуть воды и скоро повисают за седлами и на арканах кусками неба, которое вздремнуло на морской волне и, настигнутое людьми, было тотчас расхищено для продажи Госторгу.

Таков единственный смысл экзотики.

 

К вопросу о культстроительстве в пограничных районах

Птица, утром покинув пушкинские сады, к ночи может увидеть горы Северной Индии. Пыль, затмевающая солнце над городом Кушкой в часы южного ветра, идущего с дикою скоростью, еще не успевает потерять запах индийской земли, как падает желтою изжарью на землю и человека в пограничной Туркмении. Тучи не успевают насытиться туманами Гиндукуша, как уже текут сыростью над миндальными рощами позади Кушки или просыхают над жаровней тахта-базарской равнины, вися тряпьем на веревке горизонта.

Караваны Афганорусса входят в Кушку со стороны поселка Полтавского, учредившего Украину хат и садиков на прирубежных пустошах. Девки выскакивают к воротам и кричат поводырям верблюдов:

— Чего привезли, страшидла? У-у гадюки, ходите к нам чай пить, песни играть будем!..

Афганцы торжественно смеются и машут руками, верблюды путают свой шаг, толкаются, выскакивают из строя, и ровная мелодия колоколов переходит в аккорды с частыми паузами.

Похоже, что караван исполняет марш перед входом в город.

Кушка, бывшая крепость, обнесена стеной, ветхой, как забор провинциального цирка.

Афганцы проходят ворота с дикими криками, и в воздухе улиц, занятом полковою музыкой и песнями, начинается давка и разноголосица воплей.

Раньше, до революции, ни один азиат не проникал внутрь стен.

Теперь иные законы: сдав груз, караванщики сходятся в кооперативе, где, как на выставке счастья, долго и чувствительно выбирают ситцы, чайную посуду и парфюмерию. Потом они отправляются в аптеку за хиной и в кондитерскую за местным печением, которое любят покупать еще теплым и мягким.

Их можно видеть позже в поселке Полтавском, на скамейках перед хатами. Они играют на губных гармошках и поют с девчатами песни из русско-афганских слов.

Даже здесь не расстаются они с купленными вещами — с примусами, сковородками и полотенцами. Еще они любят оцинкованные ведра, — складывают в них все покупки и ходят, подбоченясь, с ведром на согнутом локте.

Возвращаясь к себе домой, они рассказывают о Кушке. Слух идет со скоростью ветра, ветер в Индию быстр, в деревнях Северной Индии запоминают славные случаи, происшедшие с поводырями верблюдов в городках за советской границей.

Но что могло бы произойти?

Они видели красные с черным плакаты на стенах: человек держал над головой молот. Туркмен шел в кооператив Туркменберлишика, перед которым стояли тракторы. Женщина выводила шелковичных червей.

Они слышали музыку батальонных оркестров и хоровые песни перед праздником джигитовки, для которого приготовили пограничники целый лес вешек и вырыли траншеи. Они видели колхозников из Полтавского и касались руками трактора. Они встречали слухи о бродячих колхозах, кочующих по глухомани южных Кара-Кумов, и сами доходили до мысли о том, что колхоз — это новый род, новое племя и скоро вместо рода Черных или Вожатого Козла появятся другие роды — роды Бедных из Дивона-Дага или красных кавалеристов-пограничников.

Товарищ Купершток, зампредревкома южных Кара-Кумов, мог бы рассказать удивительные истории из своей киплингианы о том, как он правит пустыней с седла, о том, как колхозы кочуют от колодца к колодцу и чабаны разных стад спрашивают друг друга при встрече: «Вы чьи?» — «Мы имени Ленина…»

Новости идут за рубеж со скоростью ветра.

В Гаудане, на самой черте границы, возле поста, стоит деревянная арка. На ее гребне написано, что отсюда начинается СССР. Караван-баши, ведущий верблюдов из Персии, всегда поднимает голову и читает в сотый раз известную ему надпись. Он относится к арке, как к газете. Он читает, в надежде узнать свежие новости, те, которых не знает еще он. Он будет делать это пять, шесть, десять лет; и если добавится надпись, он остановит верблюдов, прочтет изменение и расскажет о том всюду, где будет.

А в Феисабаде, что лежит в полукилометре от станции железной дороги, вблизи Ашхабада, пограничники-персы приветствуют проходящие поезда, махая руками.

Рассказывают, что, когда привезли сюда первый трактор, гарнизон персидского поста, с винтовками в руках, прибежал смотреть стальное чудовище, нимало не заботясь о соблюдении правил хорошего пограничного тона.

В Боссаге СССР граничит с Афганистаном колхозами. Все, что происходит в колхозах, сейчас же делается известным за рубежом. Прибытие семфонда, опубликование налоговых льгот или обещание трактора усиливают реэмиграцию к нам беднячества, ушедшего с кулаками в первый период коллективизации.

Когда два соседних колхоза объявили между собой соревнование в перевыполнении плана освоения новых земель под хлопок, в чайханах за рубежом держались пари — который из двух колхозов возьмет верх, потому что все было известно спорщикам: и технические возможности, и людские силы, и руководство.

На мервском базаре джарчи — глашатай — поет декреты. Его слушают, как певца, и руководящие мысли запоминаются в плане искусства; а в старой Бухаре толпы людей стоят перед пожелтевшими плакатами кино и переживают их эпос и драматизм с азартом истинных любителей сюжетной живописи.

Тут вспоминаю я: долгий оранжевый вечер на пустырях станцийки Киркичи, у берега Аму. Воздух наполнен неясными шумами реки, первыми звездами и огнями города Керки на противоположном, ускользающем в ночь берегу. Мы ждем переправы. Ветер бежит по реке, спотыкаясь о нас и о бочки с нефтью, тоже ждущие переезда. Быстро и грузно темнеет.

В полной темноте подходит, рыча и икая мотором, странное судно. Оно напоминает корабль Библоса — египетскую морскую галеру, — так низко и косо лежит оно на воде, скрипит в бортах и, как когтями, цепляется скрюченными колесами за воду.

Мотор хулиганит в надпалубном помещении и орет разъяренным зверем.

Взяли «фордзон», заперли его в клетушку на палубе гигантского каика и заставили толкать судно через реку. Мы переправлялись в Керки с чувством людей, сидящих на спине быка. Бык в бешенстве преодолевал реку, то низко опускаясь в воду, то подпрыгивая над ней через силу.

Когда мы вылезаем в городе, становится совершенно темно. Мальчишки навьючили наши вещи на осликов, и двинулся караван людей в городских пальто через смрадные входы базаров, предместий и побочных улиц. Мы освещали путь свой карманными электрическими фонарями, и издали можно было принять караван наш за похоронную процессию с факелами. Город открылся неожиданной музыкой дудукчи на крыше хорошо освещенного Дома кино. Музыканты и певцы шумели на добрых пять километров. В заезжем зверинце — напротив — волновались звери.

Толпа заполняла улицу прочно и спокойно.

Я увидел — большинство равнодушно стояло спиной к кино и рассматривало развешанные по забору великолепные картины зверинца. На картинах веселые пестрые птицы сидели, позируя гордостью и презрением. Тигр с раскрытою пастью произносил зловещую речь. Улыбались лисицы. Попугай вызывающе глядел своими циническими глазами.

Я вспомнил Бухару, плакаты кино, жажду людей видеть, мечтать и думать. Я вспомнил рассказы фельдшера в Чимен-и-Бите. По ночам к нему приезжают пациенты с афганской стороны: он им дергает зубы, очищает желудки, предотвращает припадки малярии.

Ожидая приема, они мудро сидят в созерцании страшных картин наркомздравских санплакатов, которые непонятно-жутки, как сцены мифического страшного суда. Они заучивают глазами все подробности заражения надкостницы, черты сифилитических язв и детали правильного ухода за ребенком. Они не знают, что из всего этого им придется пережить лично, и мужественно доверяются науке.

Слабые духом вытаскивают из-под халатов зубные щетки, некогда полученные от фельдшера, и небрежно играют ими, как маленькими идолами или талисманами. Уходя домой, все они просят в подарок плакат. Им обычно отказывают.

В своей повести «Лубок» я рассказал о том, как рисунчатые обертки из-под мыла вошли в большое искусство многих старых ковровых орнаментов. Ковроведы знают также влияние ситцев и обоев на философию рисунка, а пограничники могут всегда предложить несколько историй, из которых легко усматривается польза агитационной графики.

В Афганистане старые советские плакаты — довольно ходкий товар.

Не объясняется ли это неясной традицией древнего Герата, бывшего столицей среднеазиатских миниатюристов?

Здешним людям можно показывать произведения, непонятные рядовому москвичу, — и хорошо бы граничить нам на юге красноречивою изгородью плакатов.

Есть большой смысл…

Впрочем, это относится к другой самостоятельной теме: искусство в обороне границ.

 

День женщины

— Чорт возьми, сегодня мы едем в пустыню! — вдруг вспомнив, говорю я и радостно просыпаюсь от крепкого и томного сна.

Ночь, и за шерстяным пологом кибитки чувствуется холодный и мокрый ветерок капризного весеннего рассвета.

Лай собак носится в воздухе заблудившимся и неспадающим эхом, звучно вздрагивают проснувшиеся лошади, и беспокойная зевота одолевает спящих рядом со мной в кибитке пастухов.

Я не чувствую никакой усталости, хотя спал недолго и больше ловил в памяти заблудившуюся мысль о походе, чем по-настоящему спал, — то есть, перестав себя сознавать, пребывал в полном отдыхе. Всю ночь, беспокоя меня навязчивым сновидением и заставляя ворочаться с боку на бок, полуспящего сознания моего касалась какая-то важная мысль. Теперь я владею ею, и чувство прекрасного покоя и свежести наполняет меня быстрым, движущимся по телу теплом.

Я просыпался частями, медленно следуя ходу рассвета. Сначала проснулась изнутри голова, мозг, потянувшись, включил себя в сеть возникающих раздражений и поймал мысль, тревожившую его во сне. Вслед за мозгом проснулся слух, и, еще ничего не видя, я уже знал, что за кибиткой бродит туман, что ветер пробегает по неукрытым и озябшим лошадям, заставляя их вздрагивать с шумом, напоминающим бег гардины на кольцах, раздвинутой резким движением. Потом проснулись глаза. За ними, щекоча мускулы, стало лениво просыпаться тело. Волнуемая снаружи ветром, как дряхлая взволнованная овца, вздыхала своими боками кибитка. Зола очага ползла из стороны в сторону, напоминая стайку испуганных насекомых, и, не впору чем-то встревоженный, плаксиво завыл и сейчас же умолк в темном углу комар.

Эхо собачьего лая, часами носившееся в ночной темноте, исчезло. Собаки приблизились к кибитке и сосредоточенно обнюхивали ее, как бы справляясь, скоро ли проснутся хозяева, каковы будут их распоряжения на день и не предвидится ли каких-нибудь неожиданных новостей. Я протянул руку и тихо разбудил своего товарища — секретаря соседнего аулсовета. Осторожность, с которой я коснулся его, отразилась в нем призывом к осторожному пробуждению, сигналом к бдительности, и он мгновенно оказался сидящим на кошме, готовый встать и броситься в драку, и глаза его следили за моей рукой, которая одна могла сказать, куда надлежит ему обратить себя. Было необдуманно будить уставшего человека, и я не знал, что ему сказать в свое оправдание. Но, должно быть, он расценил мое молчание как растерянность европейца и сам обратился в слух.

Быстрый оранжевый свет на глазах приближался к нам сквозь кошмы кибитки. Он двигался так быстро, как может двигаться нечто от человека, и в такт шагам, явственно доносящимся снаружи. Кто-то шел и нес на себе огонь.

Мы встали, ползком добрались до выхода и окунулись в мягкий блестящий воздух раннего утра, игравшего красками еще лунного неба, сырых, поблескивающих, как раскаленная зола в печке, песков и отражений зелени у далекого волнистого горизонта.

Мы оглядели пески и увидели вереницу женщин, идущих с кувшинами дымящегося овечьего молока. Солнце двигалось их шагами.

— Откуда они? — спросил я.

Караван молочниц был необычен. Откуда, действительно, могли итти эти женщины в час, когда еще только проснулись псы, где же застала их ночь и куда шел их путь?

— С овец, — ответил мне товарищ, — то есть с молока. — Он откашлялся и еще раз сказал, уточняя свои слова: — С хозяйства!

Но почему же я не слышал, когда они выходили из кибиток, готовили кувшины, строились толпой?

Мой товарищ пожал плечами и резонно оказал мне:

— Молоко теплое, — пойдем выпьем, согреемся.

Мы пошли навстречу хозяйкам, и одна, ускорив шаг, приблизилась к нам, с радостной готовностью глядя в глаза. Ее лицо было измучено, и худые синие руки, выпачканные молоком, уже дрожали от усталости. Она присела на корточки, мы сделали то же, и шопотом, отчетливым, как голос, но почти неуловимым, она спросила о чем-то моего спутника. Она вскочила и, пронесясь красной тенью — вся она была сверху донизу в красном, — исчезла за дальней кибиткой. Мы не успели ничего сказать друг другу, как она вернулась с двумя пиалами и налила их пахучим, с пузырьками, молоком, потом присела на корточки; и пока мы пили, она радостным шопотом что-то стала рассказывать моему спутнику. Женщина говорила, и товарищ пил все медленнее и медленнее. Когда он поставил пиалу на песок, она была еще наполовину полна. Прекращая шопот, товарищ мой вдруг произнес много слов тоном, который всюду, всегда, каким бы ни был язык, означает гнев. Голос его испугал чей-то храп, сон каких-то людей притаился в соседней кибитке, женщина схватила свой кувшин и побежала, оглядываясь на нас.

— Что случилось? — спросил я. — Что вы сказали?

Он глядел в землю и механически, сам того не замечая, полоскал пальцы в теплом, медленно стекающем молоке.

— Объясните мне, что случилось? — приставал я.

Но он встал, крикнул в воздух, чтобы оседлали наших лошадей, и, отшвырнув носком сапога пиалу с молоком, сказал мне коротко и любезно:

— Поедем, пожалуйста, я тебе потом расскажу.

Я отъезжал от кочевки с досадой и недоумением. День в пустыне начался для меня легким и праздничным, и изломать его было просто обидно.

Когда мы потеряли из вида кочевку, мой товарищ сказал:

— У них — вот в чем дело — у них, брат, сегодня праздник. Да. Она так мне сама сказала — большой праздник, гости приедут из разных мест, родственники… Плов будут варить, и бахши приедет песни петь.

— Ну смотри, пожалуйста, — сказал я, — до чего же ты вспыльчивый человек. Сколько времени я искал случая посмотреть на туркменский той (пир)! Эх ты, чудак человек!

Солнце, выплеснутое в пустыню, уже жгло последний воздух утра. Наши лошади спотыкались о ползучие черепки черепах. В стороне глиняными кувшинчиками стояли у своих нор внимательные желтые суслики. Они не подавали никакого признака жизни. Месяца через два, как выгорят последние травы, суслики и черепахи, бездельно и терпеливо отнаблюдав свое короткое лето, начнут летнюю спячку. Они проспят горячие месяцы и проснутся осенью, в дожди, когда сквозь желтый пепел летних трав начнут пробиваться новые побеги.

По сусликам старики определяют лето.

— Посмотри на них, — говорю я товарищу, — и скажи хоть, какая погода сегодня будет.

Мы выехали вчера из большого приамударьинского кишлака проведать колодцы вокруг его летних пастбищ, в пески, где басмачила лет сорок тому назад Аму-Дарья и когда-то стоял своим шерстяным городом хивинец Тимур. Еще до сих пор богат водою колодец из трех шахт, каждая в форме овала, расположенных лепестком трилистника, то есть тамгой — гербом Хромого. Еще до сих пор свежа и благополучна вода его. В двух часах верблюжьего хода есть другой, сделанный мастером Искандером, которым пользовался теперь человек Ашраф Ибрагимов. В верблюжьем получасе от него — других два, и опять того же мастера, имя которого давно уже стало именем пустынной воды.

Еще вечером в кишлаке сказал мне товарищ мой, что нужно смотреть колодцы как инженерию и в то же время как историю туркменской культуры, как бытовую базу и как платформу классовой, неповторимой в иных местах, борьбы. И слов не передать — их не было, — одним дыханием и жаром жестов — так, как итальянец о римском форуме или москвич о почти безыменном искусстве своей городской старины — он все перечувствовал передо мною, чтобы я понял колодезный период туркменской жизни.

Что история туркменов, гонимых хивинскими узбеками с севера, всегда шла на юг, к верховьям азиатских рек, владея головами которых, они могли бы повелевать Азией. Что, бросив непоспевающую за конем цивилизацию, туркмены налегке, в кибитках, пробивали в песках дорогу колодцев, а передвигаясь, засыпали колодцы позади себя, чтобы обезопасить свой тыл пустыней. Что, осев, туркмены сделали колодцы своими первыми городами. Что искусство началось из тем о воде. Что мастера колодцев незабываемы. Их мастерство — цивилизация. О методах их работы он мог бы говорить мне распространенно — так, как перс о своей религии, как турок о явлении природы, не знающем никакой параллели.

Он готовился ввести меня в жизнь колодцев, как вводят в музеи, объясняя не только его сокровища, но и самые стены дома, перечень событий, в нем происшедших, и биографии замечательных лиц, посетивших его. Именно так он начал мне историю Ашрафа Ибрагимова — хозяина колодца в форме тамги Тимура, и Ата Гельды — хозяина трех соседних колодцев.

История этих людей коротка и поучительна. Она начинается с мастера Искандера. Когда Ашраф Ибрагимов, очистив Тимуров колодец и обложив края его жженым кирпичом, стал — в силу вложения капитала — хозяином источника и выразил твердое желание получать аренду за водопой чужих стад, кую-уста Искандер обмолвился, что он был бы также непрочь получить плату за помощь ему в ремонте. Ашраф Ибрагимов, однако, отказал ему в этом, ссылаясь на то, что помощь была незначительна и что ему некогда. Тогда мастер поклялся, что он отобьет у Ибрагимова доходы с воды, захваченной жульнически, ибо нигде не сказано, что за воду из древних колодцев можно брать плату. Был колодец Тимура велик, чист и построен из привозного гранитного камня, и никто не поверил, что Искандер, не имея за душой ничего, кроме злобы, построит такой же.

Мастер бил руками землю, говоря:

— Земля свидетель — сделаю!

Но один ему поверил — Ата Гельды и, поверив, дал мастеру денег на расходы. Долго ли, коротко ли, но построил Искандер по соседству с тимуровым три своих бедных и грустных колодца, обложенных изнутри вязкой из веток кандыма и обнесенных сверху высокими глиняными краями. Вода в них была, правда, грязной и солоноватой, но для овец это и надо, зато оказались колодцы дешевы, водообильны и просто построены, именно так, как надо строить в этих местах. Ата Гельды, давший деньги, стал их хозяином и нанес убыток соседу.

На том и кончается история двух конкурентов и начинается наша, потому что мы ехали наложить на них налог или произвести советизацию всех четырех источников.

— Ты не ругай меня, — сказал товарищ, — у них той, но я не могу быть на таком тое. Много человек я оскорбил бы сегодня и себя не сдержал бы.

И он рассказал мне медленную историю о том, что здесь, в этих песках, нет ничего, что можно взять для завтрашней жизни, и она — завтрашняя — должна возникнуть ни на что не похожей, и о ней нельзя рассказывать вперед, потому что слова не определят ее. Он говорил мне об этом с жаром горечи и обиды. Я смотрел на него. Мы были в пустыне одни; на желтом фоне песков рябой черно-красный халат его светился, как радуга, а на сапогах, громоздких и одеревенелых от многолетней грязи, песок натер шершавые, будто волосистые язвы.

Такие, как он, ходили с Моисеем искать Ханаанскую землю, завоевывали Аравию с Магометом и прошли вдоль и поперек Азию под началом Тимура. Рука его, которой он поощрял свои слова о завтрашней жизни, была рукой терпеливого человека. В старом халате, в незнающих погибели сапогах, он мог искать свою землю с суровою трезвою упрямостью, с презрением к времени, равнодушный ко всяческим испытаниям. В его жестах было такое, что потом, когда человек умирает, относят к истории, как характерный след своего века. И в то же время все в нем было от своего народа, старое, известное, из самой крови возникающее. Есть такие карты — Волга в веках, ее русла в X, в XII, в XX веках, — так и он был для меня не человеком, но картой туркменского бедняка во времени. Может быть, именно таким, в тех же самых рыжих взлохмаченных сапогах, был Магомет в молодости, когда он писал стихи, и так же крепко и верно поднимал к глазам руку пастух Худояр, легендарный хан кара-кумской нищеты?

— А праздник у них сегодня женский, — сказал он мне, — и не вообще, а личный праздник той самой женщины, которая угощала нас молоком. У нас еще существует зверский обычай, запрещающий женщине разговаривать со старшими родственниками мужа. Со свекром женщина не имеет права разговаривать в продолжение всей своей жизни. Понял? В течение всей своей жизни! А свекровь и жены старших братьев дают свое разрешение по прошествии нескольких лет. Она (он имел в виду женщину с молоком) вчера получила такое разрешение от свекрови, на четвертый год жизни с мужем, и сегодня поэтому будет праздник у них, зарежут барана и всю ночь будут петь песни. Женщина, налив молока, попросила, чтобы я — коммунист — сказал речь на ее сегодняшнем празднике, потому что ежегодно я выступаю со словом восьмого марта и все думают, что я специалист по жендвижению.

— Как? — переспросил я.

— «Я знаю, ты — большой человек, — сказала она, — и говоришь речи на празднике всех женщин. Сделай мне добро и скажи сегодня слово хорошего пожелания в мой радостный день». — И, — он виновато поглядел на меня, — я, кажется, выругал ее. Что я скажу ей? Ее праздник для меня позор. Я должен был бы оттаскать за косы ее свекровь и побить морду мужу — вот какая была бы моя речь, товарищ!

Когда мы добрались до колодца Тимура, солнце уже буйствовало во-всю на пустом, как футбольная площадь, небе. Облака бежали от него за горизонт, валясь друг через друга. Колодец был пуст. Не останавливаясь, чтобы не терять последние силы (не останавливаться в пути — иногда больший отдых, чем остановка), мы направились к трем колодцам Искандера. Все они были также пусты. У третьего из них мы дали отдых лошадям и вскипятили себе чай из солоноватой и мутной воды. Солнце шло теперь тише, — проскочив три четверти неба, оно сонно спускалось к серой черте бархатного запада. За ним осторожно вползли на небо легкие подвижные тучки.

Мы пили чай, напоминавший по вкусу прокисший бульон наших московских столовок, и обсуждали, куда бы могли провалиться Ашраф и Ата Гельды, два соседа и два конкурента. Нам некуда было больше ехать, мы решили ждать утра и возвращения хозяев воды. И наше время было легким, ленивым и сонным. Но едва лишь стемнело, мы услышали голоса людей и конский усталый дых. Бахши и его ученики, спеша на вечерний той, остановились, чтобы проверить у нас дорогу.

— Ехали бы с нами, — сказал бахши. — Что тут сидеть? Они приглашали к себе всех, кто может притти.

Мы отказались. Вскоре показалась новая группа всадников — мирабы из далекого кишлака на Аму.

— Гельды уже отправился? — спросили они. — Вы не оттуда? Не знаете, проехал ли уже бахши, или нет? Если Ашраф и Гельды там — бахши начнет петь, не подождав нас.

Когда они скрылись среди барханов, мой товарищ сказал:

— Вставай, поедем и мы.

— Передумал? — спросил я.

— Что передумал? Хочу посмотреть, что за той. Я еще не видал таких праздников, чтобы из-за семейного дела сзывали всех кулаков. Впрочем, что бы там ни было, нам-то сегодня как раз это наруку. Мы увидим такое, на что не рассчитывали заранее.

Мы вернулись в кочевку под песню. Она вела нас к кибиткам, как маяк, и мы слезли с своих лошадей никем не замеченные, прошли к толпе женщин и детей и увидели за ними Ашрафа Ибрагимова, Гельды и еще двух других колодезных кулаков на ковре, среди плова и музыки. Они вели тихий, но страстный разговор впятером, не принимая участия в общем веселье.

— Мир вам, — сказал мой товарищ. — Вот радость, что я вас сразу увидел. Целый день я искал тебя, Ашраф, и тебя, Гельды, и не мог найти. Хорошо, что вы отмечаете праздником отмену рабских обычаев в нашем быту. Давно пора забыть старые порядки, давно пора считать женщину равной себе и свободной. Привет тебе! — сказал он, кивая утренней женщине. — А к вам, уважаемые друзья, у меня короткое дело, пусть не омрачит оно вам дорогой праздник.

— Нет, нет! — сказали кулаки. — Что могут омрачить твои благородные речи?

— Исполком налагает на тебя, Ашраф, как на хозяина самого большого колодца, налог за эксплоатацию источника а сумме пятнадцати овец в год, и столько же на тебя, Гольды, за три твоих источника. Размыслите, друзья мои, предложение исполкома и дайте мне позже свой ответ. Может быть, вы не согласны платить налог? Тогда скажем с радостью, как подобает в праздник, пусть будут колодцы достоянием общим, а их вода бесплатной для всех, как воздух. И во славу женщины, в радостный день которой мы обсудили это, назовем все четыре колодца ее почтенным именем.

Бахши, поэт, давно дрожавший от мгновенного вдохновения, ударил по струнам дутара.

— Играй! — закричал ему мой товарищ, а мне тихо шепнул: — У нас говорят: соловей, у которого отнята роза, превращается в ворону. Посмотри на них.

Нам подали чашку с пловом. Мы сели среди детворы и стали слушать музыку.

У туркменов нет танца ни как искусства, ни как простого развлечения. Искусство — это песня и музыка, развлечение — борьба и скачки. Никто до сих пор не занялся объяснением, почему же не повезло у туркменов танцу, который в давнем почете у узбеков, принят на праздниках у казахов, которым афганцы пользуются как средством проверки темперамента и боевой горячности и который персы культивируют как самое высшее из эротических искусств. В Туркмении же никому не придет в голову производить ритмические телодвижения перед боем, накануне брачной ночи или в день религиозного праздника. В театральной школе Ашхабада туркменские девушки учатся танцовать с видом людей, публично проделывающих до очевидности глупые и безнравственные движения. Они стараются производить их наиболее деревянно, скупо, замкнуто, — краснея, когда хоть одно искреннее движение проскальзывает сквозь их плясовую работу. Между тем туркмены любят песни и понимают и ценят музыку. Их музыка двухголосная, в то время как в Хиве, Бухаре и даже в Персии — одноголосная. Туркмены относятся к музыке, как испанцы к бою быков. Туркмены воспринимают музыку как нечто полемическое. Они наблюдают за мелодией, как шахматист за чужой партией. Они могут не соглашаться с мотивом, будут оспаривать удар руки по струнам или акцент эмоции, вложенный бахши в музыкальную фразу. Они воспринимают песни и музыку физиологически — не на струнах дутара, но на них, на их собственных нервах оперирует мастер. Они плачут, смеются, вздрагивают или сидят зачарованные, чтобы вскочить в диком азарте и, истекая нервным потом, долго и отчаянно радоваться музыке криками поощрения.

Всякое музыкальное произведение имеет у туркменов свой поэтический текст или, во всяком случае, программу каких-то музыкальных образов.

В этот момент для него ничего не существует, кроме собственного очарования. Здесь любят рассказывать исторический факт, перешедший в поэтический анекдот.

Когда женщина Хелей-бахши состязалась со знаменитым Кер-Кеджали, она была на последних днях беременности. Состязание начали с вечера, и в полночь Хелей-бахши почувствовала наступление родовых болей.

Она спросила мужа:

— Победы или ребенка?

— Победы, победы! — ответил тот.

Она вышла из состязания, родила, затем вернулась и посрамила в игре знаменитого Кер-Кеджали.

Вамбери так описал музыкальный вечер в Туркмении:

Бахши аккомпанировал себе сначала легким прикосновением к струнам дутара, потом, мало-помалу воодушевляясь, начал сильно и порывисто бить по инструменту. При описании сражений он особенно воодушевлялся. Его энтузиазм заражал и молодых слушателей, сцена становилась в высшей степени драматичной: молодые джигиты, испуская глухие стоны, бросали шапку на землю, рвали на себе волосы, как будто им страстно хотелось вступить в бой друг с другом.

С 1863 года мало изменилось отношение к музыке.

Мы сидели среди вздохов, возгласов, причмокиваний. Кто-то ожесточенно скреб пятерней замлевшую грудь, кто-то прищелкивал в такт мелодии пальцами.

Когда бахши кончил и смолкли все одобрения, до нас долетел нервный шопот женщин, гурьбою сидевших в сторонке. Они говорили, что никогда еще ни у одной женщины не было такого удачного праздника и что интересно — будут ли названы колодцы просто «Арват-кую» или же личным именем — «Еофа».

— Так, — сказал товарищ, — налога они платить, видно, не будут. Ну, да дело как раз не в том — самое главное, нынче же все узнают, что за воду платить никому не следует. Довел план до станка, — сказал он, смеясь и поднимаясь к лошадям.

Наутро мы завтракали овечьим сыром и чаем у старого чабана за много километров от вчерашней кочевки.

— Слышали новость? — спросил он нас. — Вчера был семейный той у одного из наших и приехали двое из района — не вы ли? — и объявили колодцы Ашрафа и Гельды свободными и назвали их именем женщины, в честь которой был праздник.

— Нет, это не мы, — сказал мой товарищ. — И чем же кончилось дело?

— Большой шум идет по кочевкам, — ответил чабан, — у кого в доме свекрови еще не разрешили невесток, спешат теперь, торопятся праздник устроить, чтобы опять приехали эти двое, — остальные колодцы освободить. Шутка ли, у нас еще сорок колодезных хозяев осталось!

Он засмеялся, сдвинул папаху на лоб и, погладив затылок, сказал:

— Вся наша беднота теперь на ногах. А на женщин даже смотреть страшно, — еще бы, каждой хочется, чтобы ее именем назвали колодец. И мужьям их тоже приятно. Прямо скачки!

 

Чувство воды

Потомок Александра Филипповича Македонского, изумленный плодородием Мургабской долины, повелел, в предупреждение набегов кочевников, окружить ее — легендарную родину арийцев — сплошною глинобитною стеной.

Страбон был неправ, оставляя этот факт без комментариев и не говоря, — а это мне яснее, чем Страбону, — что злейшим из кочевников-басмачей был тогда не человек, а песок соседних Кара-Кумов. Вся песчаная Азия простегана швами древних и новых стен, стены эти — песок, ввергнутый на дыбы и связанный на некое время клеем навоза; стены идут по степям, как естественные холмы и обрывы, неведомо что охраняя и ничего не деля. Стены прежних времен стали рельефом страны, костяками барханов, обрывами у берегов рек. По обломкам стен вьется древний след песчаных набегов.

В кзыл-аягских селениях песок подтачивает живые жилища: подбираясь к стенам их, он поднимается до самого гребня и своею тяжестью стремится согнуть, изломать стену, а если она крепка — он льется через гребень во двор и вскоре образует на месте стены высокий неутомимый бархан, начинающий заплескивать острою пылью логово самого человека. За бывшей крепостью Кушкой, вдоль афганской границы, линии жилищных окопов-аулов идут в три-четыре ряда. Три первых брошены, человек живет в четвертом, но уже образует пятый, куда отступит во благовремении.

Туркменская земля катится пылью. Горсть земли, сегодня питающая хлопковый стебель, назавтра уходит бродить с барханами и носится колючим ветром над чужими оазисами. Метафорически говоря, земля здесь дика и необузданна и не терпит цивилизационной муштры. В пустынях трава селин с длинными, прочными, как английский шпагат, корнями увязывает барханы в недвижные бугры и покрывает их головы узлищем своих сухих, кажущихся засохшими, стеблей. Пески, связанные селином, лежат, пока не придет человек и пока колесо его арбы или лапа его верблюда не нарушат мертвого оцепенения. След колеса начинает выветриваться и углубляться — на сантиметр, на два, на три, — и через полгода он бежит как небольшая канавка, готовым руслом для водного потока с гор, а след верблюжьей лапы может превратиться в болотце.

Песок усмиряют водою. Хлопок и хлеб родит здесь вода.

История любого народа старательно копит рассказы о разрушениях. Разрушенное становится небылью и переходит в легенду грузом гипербол, чтобы стать потом сырьем истории. Туркменские сказки подчинены одному герою — воде. В памяти сказок сохранены имена разрушителей и среди этих имен главнейшие — название рек. Тимурлен и Аму названы впереди всех разрушителей.

Предания сохраняли нам либо рассказы о набегах рек, либо имена людей, отводивших реки в пустыню, чтобы отдать на разграбление пескам землю побежденных оазисов. Итак, история среднеазиатских феодальных династий, история братоубийственных войн, история здешних рынков — есть история рек. Вода — крепость, рынок, враг, цивилизация, друг, жизнь. Реки, низвергаясь с отрогов Памира, пролетали пустыню, вбирали в себя барханы, колодцы, кочевки, стада, раскидывались озерами и болотами, создавали могилы из встречных оазисов и создавали заготовки оазисов там, где до того не было жизни.

На юге, где начинаются все реки Туркмении, в хребтах Памира, Копет-Дага и Сефид-Кух, таким образом, были заложены счастье и мир туркменов: там было начало рек, и там жили их враги, во всякое время могущие отвести воду. И, наконец, там же, в горах, существовали какие-то законы великих периодических разливов, когда даже без вражеского вмешательства реки сворачивали с привычных путей и гибелью шли на живую землю.

Пройдя через столетия, борьба Средней Азии за воду, не ослабевая ни на минуту, приобрела лишь более сложные и хитрые формы и из басмаческой превратилась в окопную. Теперь никто уже не разрушает рек, не направляет их бег в пустыни, но, проводя окоп за окопом, арык за арыком, старательно выбирает реки из русел, отводя воду на свои поля. Есть шумные благодатные реки, которые никуда не впадают, а косичками оросительных канав расплываются по полям. Таков, например, Мургаб, впадающий в хлопковые плантации Мервского оазиса. Но давно подмечено, что из года в год Мургаб несет все меньшие воды, обессиливаемый новыми арыками персидских крестьян, и оазис незаметно, но жутко сжимается.

Есть другая вода. Ее розыск тяжел. Ее извлекают из-под земли посредством колодцев. В песках Кара-Кумов до четырех тысяч таких действующих, временно иссякших, совсем заброшенных и начатых скважин.

Некоторые исследователи туркменской жизни не могут себе объяснить, как это туркмен-кочевник, настоящий воин, запорожец Азии, — в то же время и хитрый извлекатель подземных вод, опытнейший строитель колодца? Но мне ясно, что туркмен находит воду и укрощает ее не как строитель, а как охотник, и все его колодцы — это скорее капканы, в которые он заманивает воду, чем сооружение вполне оседлого человека. В туркмене нет двойственности, вся его жизнь — борьба за воду. Борьба может быть разной — либо сражением, либо охотой в одиночку. Не только осаждать реки, но и охотиться за подземными водотоками, как он охотится за джейранами, но еще и итти по следам случайных весенних потоков с гор, как идет он по следам своих стад, захватывать потоки в водохранилища и загонять на свои поля.

В Средней Азии культивируют не хлопок, а воду. Ей обернуться хлопком и хлебом — пустяк. Урожаи воды капризны, непостоянны, зависимы от тысяч случайностей, — туркмен-земледелец в своем быту создал запутаннейшую, но выверенную до неизмеримо малых деталей систему водного пользования. Опыт научил людей организованным действиям, и еще исстари вода была началом артельности.

Разрушение водного узла или временная порча регулятора несут полное прекращение жизни во всем районе командования данного канала. Час перебоя в распределительном узле уже есть гибель двадцати — тридцати процентов урожая. Вот где действительно «всякое промедление смерти подобно есть». И в заботах об усовершенствовании механизма водопользования старый быт создал правила жизни, охватывающие и экономику и идеологию дехканина жесткими догмами родового благополучия без всяких исключений и примечаний. Вода объединила людей рода общностью насущнейших интересов — одни дежурили на каналах, другие поливали, а осенняя чистка каналов от ила, хошар, собирала тысячи и десятки тысяч людей на сроки от недели до двух месяцев. Одиночки, жившие вне общества, превращались в кочующих земледельцев, оседавших на землях, случайно орошенных разливами, и уходивших на новые поймы, как только высыхали их первые. Тут оазисы часто идут за реками.

От воды общего пользования роды проводили свои арыки. Каждый род имел свой арык, и каждое колено в роду могло иметь свой подсобный канальчик; и два врага в одном семейном узле должны были, в целях личной безопасности, иметь два распределителя вместо одного. Роды плодились и размежевывались, расчленялись арыки, и земля изрыта ими, как траншеями, вкривь и вкось.

Она исковеркана арыками еще и потому, что реки здесь не имеют точных дорог и весной легко меняют их, заставляя людей бросать свои старые водные системы и передвигать их ближе к руслу или удалять от него. Периодические наводнения сносят построенное и принуждают и изобретать новое.

Аму за неделю передвигается на сотни метров в сторону. Люди тут помнят случаи, когда береговая полоса длиной в три километра и шириной до пятисот метров размывалась в две-три недели. И потому здесь никогда не известно, где будущий год будут лучшие земли и что станет с обработанными сегодня.

Большая вода — несчастье, и несчастье же — вода скудная.

Род придумал себе водное право. «Су» — вода — есть в то же время и норма земельного надела и норма водопользования; то есть в сущности «су» — это водный надел.

По родовому праву, холостой, бездетный, разведенный, одинокая вдова, круглые сироты лишались ее; поэтому в каждом ауле с местной водной склокой были свои лишенцы, уличенные муллой в сумасшествии и прикованные к цепям. Уличение в сумасшествии было одним из методов классовой борьбы в старом ауле.

Приданое девушка получала водою. Товарищ, рассказывавший мне о воде, имел из родового канала семнадцать минут воды через каждые шестнадцать дней, а дети его имели бы по четыре минуты.

Иметь четыре минуты через шестнадцать дней — это значит быть бедняком. Четыре минуты ни для чего не нужны, и было издавна придумано сдавать эти минуты в аренду: бедняк либо запродавал их, либо объединялся с соседями и сообща поливал надел. Бедняцкие минуты были еще и чудовищно относительны, потому что земли бедняков обычно лежали далеко от головы канала, и бедняк получал воду в последнюю очередь. Его минуты были минутами последней воды в канале.

Старый аул четко разбивается на единоличных держателей воды, батраков и родовые полуартели. В пределах родового канала воду на отдельные «су» распределял выборный водный староста — мираб, неограниченный владыка своих избирателей и слуга байства и духовенства. Впрочем, очень часто мирабы сами были духовными лицами ввиду важности и ответственности их дела.

Революция принесла с собой программу советизации воды и планы создания воды социалистической. Это звучит кратко и кажется очень простым, как конфискация кулацких излишков или обобществление помещичьего инвентаря, — на деле же это высшая математика с мудрейшими расчетами, измерениями, учетом гидромодульных формул и прочей сложностью, отвергающей настрелянный глаз мираба и доводящий точность распределения воды на каждый гектар применительно к определенной культуре до своеобразной таблицы умножения.

В Средней Азии культивируют, образно говоря, не хлопок и хлеб, а воду, и революция должна была притти прежде всего ломкой старых водных законов. Революция уничтожила санашиковое водно-родовое право, распылила «водные капиталы» байства и духовенства и прошла техническими измерениями и многократными статистическими учетами, чтобы закрепить себя не декларацией, а инженерией.

Все арыки были освидетельствованы и произведено «сокращение штатов»; там, где существовало пять родовых арыков, оставлено два, улучшена сеть мелких распределителей, усовершенствованы головные сооружения, и где при пяти арыках никогда не хватало воды, при двух стало ее с избытком. Революция начала организацией моды. Есть достижения уже показательные: в двух районах Мервского округа таким образом удалось исключить сто пятьдесят два километра холостых ходов каналов, и это позволяет оросить пять тысяч гектаров новой земли.

На Мургабе из года в год все меньше воды. На Теджене всегда опасность «водяной засухи». На Аму-Дарье, орошающей примерно семьдесят тысяч гектаров, вместо того чтобы орошать два миллиона, только и разговоров, что нет воды. Здесь землю не удобряют, землею не дорожат, за лишним гектаром не тянутся, — что земля, когда Аму за год проносит мимо любого аула свыше двадцати миллионов тонн питательных солей, и все дело в том, чтобы их извлечь и уложить на поля.

Да, на Мургабе нет воды, ее разбирают в верховьях афганцы, но сто пятьдесят два километра уже запросто сэкономили пять тысяч гектаров. Более бедный водою, чем Чарджуй и Керки, оазис Мургаба гораздо сильнее по хлопку благодаря отличной ирригационной системе. Да, на Аму водный голод, но миллион девятьсот тысяч гектаров бессмысленно впадают в Аральское море. Вопрос об организации воды становится вопросом организации Советской Азии.

Что означают на языке хозяйственных будней сто пятьдесят два километра холостых ходов каналов? Они означают скопление родовых предрассудков и наличие многих склок. Кладбищами каналов называют здесь места, где глиняные холмы и застарелые овраги арыков, переплетаясь между собою, как змеи, изгнали от себя человеческое жилье и слились с пустыней. Но вот уже сто пятьдесят километров каналов-растратчиков убраны. Казалось бы — все! Ну, еще сотня-другая сэкономленных километров, ну тысяча!.. Но организация есть движение.

Первый же хороший колхоз оказался хозяином, достигшим дальнейшей экономии воды новыми путями там, где при единоличном хозяйстве, казалось бы, уже ничего нельзя было выдумать. Колхоз нашел дополнительно к прежним новые способы экономить воду.

Дело началось — как у нас часто бывает — с паники, когда на колхозные «поля», на крохотные делянки, окантованные поливными канавками и застроенные вкривь и вкось глиняными заборами, влез трактор. Он вел себя на этих полях пьяным слоном — протыкал заборы, распахивал канавки, сметал валы или сам скатывался под откосы канав. Кое-где дехкане вернулись к верблюдам, сочтя тракторизацию делом нереальным для Средней Азии. Было страшно за репутацию трактора.

Встала задача — начать широчайшую кампанию за срытие дувалов, ставших рельефом страны от дней македонских. Глиняная чересполосица занимает здесь кое-где тридцать — сорок и больше процентов полезной площади. Перед колхозами встала задача изменить ландшафт, обратив глиняные ребра полей — эти костяки для бродящих барханов — в удобрение. Здесь довольно часто удобряют поля своими домами и заборами, потому что глина с навозом, выдержанные от двадцати до четырехсот лет, прекрасный коллекционный корм для растений. В поступке подобного рода нет никакого жеста. Все дело в том, что дома строятся просто: дехканин черпает его в виде ила со дна реки или арыка и печет из ила в смеси с навозом свежие стены. Глиняных гор столько, что их уничтожение совершенно изменит пейзажи страны, и уже никогда не будет в Туркмении больше ни кладбищ каналов, ни кладбищ древних руин. На удобрениях из остатков феодализма (не фигурально, вы видите) вырастут шелковичные рощи. Это звучит гордо, как образ и многообещающе, как реклама, а на самом деле все — на примере отдельного случая — произошло и происходит в других местах в общих линиях так.

Там, где череззаборица не мешала, пахали тракторами, а воду на поля подавали из арыков «нбвой», орудием вавилонянина, перед которым даже водоподъемный винт Архимеда, построенный более двух тысяч лет назад, оказался бы чрезвычайно роскошной вещью. «Нава» дает пять процентов полезной рабочей воды из ста процентов выкачанной, и навой надо работать двое суток, чтобы полить гектар, а трактор за сутки вспахивает здесь четыре-пять, местами и семь гектаров, и даже колхозник боится такой машины, за которой ему не угнаться с поливом. Он боится запахивать много, раз нельзя эту землю полить и засеять. Для него прозвучало не особенно убедительно намерение срывать дувалы. Зачем?

Все равно и так не успеешь полить, ибо сроки поливки жестки, половодье капризно и надо всегда торопиться с водою.

Но вот товарищ, мобилизованный на посевкампанию из Ташкента, — это как раз в моем иллюстративном случае — человек городских, не водных дел, поставил на водоподъем три «фордзона» с насосами.

Дехкане уверяли, что машина воду не поднимет. Пустили «фордзоны» — и вода взорвалась кверху и ринулась в деревянный лоток на берегу, сотрясая его обитые жестью борты. Дехкане сказали, что такой разъяренной водой поливать нельзя, и, выгнув уровень деревянного водохода, товарищи-выдумщики заставили ее не течь, но ползти ползком. Тогда колхоз к машинистам, работавшим у моторов круглые сутки, стал посылать наряд из двух человек. Они сидели на корточках у водопада, прыгавшего в лоток и становившегося там на дыбы, следили, как этот водопад быстро опрокидывался плашмя и уползал работать в канаву. Они сидели, разводя руками и кивая одобрительно головами, чтобы чувствовать новую воду, помогали машинистам кипятить чай, ласково увеселяя их своей беседой, и изредка бегали в кишлак в сотый раз сказать, что, к их удивлению, все в порядке. Так, по-двое, по-трое, своеобразными водными заседателями, прошли целые колхозы. Три «фордзона» заменили здесь его восемьдесят чигирей (колес, увешанных глиняными черпаками и вращаемых верблюдом или ослом), освободили на поля столько же животных, но самое главное — они несли сокращение полива района с двадцати с лишним дней до двенадцати или четырнадцати. Сократить сроки полива — это значит усилить его темп. Усилить темп — значит получить ту самую отстающую воду, которая так пугала при многогектарной машинной запашке. Это значит получить воду из темпа. Выходит, что один темп — уже новые гектары в посевном плане. Получается странное «лишнее» су, а воды в каналах нисколько не больше, чем в старое время.

Будут ли срыты теперь дувалы? Там, где видели трактор в качестве водоработника, захлопывающего ножницы между возможностью запашки и возможностью орошения, они будут срыты скорее, чем там, где люди не сидели ночами, с «летучей мышью» в руках над пляшущим взрывом моторной воды, не пили чай с машинистами и не переживали при этом нового понимания воды. Но существуют песни, рассказы, слухи и, наконец, те же «фордзоны». Через два-три года в Туркмении будут другие ландшафты.

Есть в старой туркменской поэзии песни, названия которых развеваются над ними, как боевые знамена: песни, останавливающие караваны, укладывающие стада на отдых или вызывающие сыпь во время болезни казымак. Есть еще песни, прославляющие знаменитых мирабов и знаменитых искателей подземной воды — строителей колодцев.

Но что такое теперь мираб, как не приказчик другого беспрекословного водохозяина — посевной? Может быть, разве только кую-уста, строитель колодца, еще сохранил свои позиции в кара-кумских песках. Чувства меняются быстро! Любовь к вещам — эта любовь кустаря — переходит в любовь к соотношению вещей. Чувство воды ныне питается не водою, как благом господней любезности или как вещью, а функциями воды, положенными на функции организации. Инженеры мало что строили нового, но, сократив какие-то километры, из прежней воды сделали большую, трактор дал темп полива — темп разве вода? — а вот полить можно больше — и уже нет искусства отдельного мастерства, есть просто искусство времени.

Быстрое на руку водоневежество молодого колхозника делается отличным профессиональным качеством рядом с медленным чувствованием воды у мираба.

Тверской текстильщик, двадцатипятитысячник, приезжает, впервые видя поливные порядки, и помогает руководству водой. О воде говорят в партии, кооперации, Госторге. Товарищ, верхом на коне управляющий куском туркменской пустыни, уверяет, что нужно написать книгу о партработе на седле для его кочующих областей, а другой, ему вторя, мечтает написать руководство о партработе с водой. Тот, кто не думает в Туркмении о новой воде, — говорит он, — не думает о социализме.

Чувство воды становится общим, как чувство революции, потому что, конечно, история среднеазиатских водных реформ и строительств есть прежде всего история пролетарской революции на Востоке — и потом уже истории инженерии.

Но вот об этом еще не написано ни книг, ни стихов.

Сейчас туркменские ирригаторы работают над постройкой ударной реки, которая, исходя из Аму, впадала бы в юго-восточный кусок пустыни, отвоевав для хлопка десятки тысяч гектаров. Есть противники ее. Их много. Среди них и скотоводы Кзыл-Аяга, соседи запроектированной реки, имя которой Келифский Узбой. Они говорят, что вода хороша, но не всякая: колодец в пустыне — добро, а речной поток — зло, он способен метаться по пескам, как басмач, через него не перегонишь стада, он перережет пути от пастбища к пастбищу. Может быть, они правы? А может быть, здесь старые и новые чувства и смыслы воды? Говорят, что о проекте Келифа будет издана книга мнений за и против. Пусть в ней тогда запишут свои опасения рядом с доводами строителей-инженеров и пастухи кзыл-аягских стад.

И это будет первая из книг, открывающая советскую воду.

 

Тетрадь о весне

День уносило прочь. Ордой несмелых звуков он с вялою безнадежностью хоронился в глухих двориках за домами. Деревья подпрыгивали на ветру, качаясь из стороны в сторону и всплескивая ветвями, как женщины, испуганные несчастьем.

Сумрак клубами носился по улицам, вкатываясь в окна и двери жилищ рыжими облаками, похожими на морозный воздух. Зубы людей скрипели заржавленно, ветер пополам с песком ходил в голове, в ней метались слова, за которые нельзя было уцепиться сознанию: терзались, бежали, уйдут, не догонит, оставьте, потеряно, ехать, дознаться, уйти.

Воздух тяжелел на наших плечах и в раскрытых ладонях. Костлявый «форд» преодолевал его сопротивленье, как грязь.

Выглядывая из волнующегося сумрака, иногда мимо нас пробегали обрывки улиц, фонарь, лимонадная будка, влетала косой волной улица и, как дно моря, обнаженное вставшим прибоем, показывался пласт загородного сада. Спеша за унесенным днем, мы мчались по дороге Чарджуй — Дейнау. Колея расползлась перед нами в овражек, — ветер с утра отскребал слегка затвердевший песок дороги, и она уходила вслед ветру. Но машина быстрее дня, и мы, наконец, перегнали свалку, в которой солнце, сумрак тяжелой пепельной пыли и ветер дрались в беспомощном азарте. Деревья встречных аулов встревоженными толпами выглядывали из-за глиняных заборов. Пошевеливались дороги. День торопился эвакуироваться и гнал рядом с нами полчища отовсюду согнанных запахов, искалеченных солнечных лучей, обезображенных ветром звуков. Завернувшись в халаты от разгульного самочинства природы, равнодушно проходили сквозь ее хаос туркмены. Через час мы были в далеком тылу чарджуйского дня. Мы слезли у дома, где помещался политштаб посевной, и задымились, здороваясь. С лиц наших струйкой стекала пыль, и тяжелая — сверх сил — усталость стала одолевать сознание.

Хозяин домика, коммунист, бухгалтер, мобилизованный на проведение посевной, встретил нас у машины. Лицо его спало. Расстегнутая кобура револьвера торчала, как перебитое крыло рыжей птицы, на его боку. Он был похож на охотника, вернувшегося домой и по рассеянности не снявшего охотничьего мешка с добычей. Он еще к тому же все время засовывал левую руку в походную сумку, набитую планами и листами записок, как в большой, издавна его костюму присвоенный карман. Движения его текли рассеянно.

— Поспите часа два, — сказал он. — Сейчас я выеду в поле.

Он пошел, будто меж ног его вертелся норовистый конь. Ноги его боролись с пространством, и машинально он охлестывал девятирукой камчой свои сапоги. Мы легли на разостланные одеяла, и два часа сон творил над нами жестокую управу.

Нас разбудил пришедший в движение воздух комнаты: его вытягивало, как дым из трубы, вслед солнцу, которое баловной кошкой схватилось за скатерть, за небо, и тащило его вниз за собой — к горизонту — с птицами, облаками, пылью и жаром. Тени от неба шагали по аулу, окно комнаты туманилось и светлело.

Я подошел к столу. Средь пыльных чернильниц валялись в роскошном изобилии початые тюбики с вазелином, непрочитанное письмо и кусок разбитого зеркала. В стороне, прикрытая давно нестиранным полотенцем, лежала синяя папка, украшенная карандашными завитушками, цветами, вырезанными из журналов картинками с надписью: «Моя весна. Г. Туберозов».

Прежде, чем открыть папку, я знал, что найду в ней. Вот он приехал, бедный и скучный бухгалтер, проводить сев. Бывший рабочий и наследственно городской человек, он никогда не видел деревни, не ходил по полям, не считал облака на закате, не выглядывал первых звезд. А теперь он, вдохнув в себя широкое раздолье аулов, вдруг вспомнил, — ах ты чорт возьми, — что еще существуют лунные ночи, запахи цветущей джидды, беспокойные песни под дутар, вспомнил, что и он когда-то плясал на вечеринках и писал стихи девушкам, — открыл новую папку, взял свежий бланк и начал поэму. Я подвинул к себе его произведение. Он идет сейчас по полям походкой, пляшущей от усталости и ссадин на заду, и сочиняет новые стихи о весне.

Я смело раскрыл папку и прочел две цитаты из Блока на первом листе:

И невозможное возможно.

Пониже этого:

Созрела новая порода — Уголь превращается в алмаз. Он, под киркой трудолюбивой, Восстав из недр неторопливо, Предстанет миру напоказ! Так бей, не знай отдохновенья! Пусть жила жизни глубока: Алмаз горит издалека — Дроби, мой гневный ямб, каменья!

Шум и голоса во дворе заставили меня бросить дальнейшее чтение. Туберозов ввалился в комнаты.

— Ну, будем пить чай, — сказал он и, подойдя к столу, украдкой бросил в папку мелко свернутую бумажку.

За чаем говорили о философии и пустынях. Частый стрекот тяжелых тракторов — «валлисов» — окружал аул. Тени перебегали улицу и дорогу, поджавшись шакалами, и в темном углу балкона неясно и косноязычно, как припадочный нищий, бормотал громкоговоритель.

Уважительно косясь на его шопот, садились вокруг нас коротать ночь дежурные по колхозу туркмены. Прошли женщины с узелками в руках — с завтраком ночной смены, в домах на отлете зажглись огни, грохот «валлисов» заплясал то ближе, то дальше, и беспокойно обезумевшей птицей проголосил телефон.

Звуки стали шляться запоздавшими гуляками на сонных ночных площадях.

И всех упрямей, всех беспокойнее шебуршал голос из тарелки, висящей в углу. Туркмены слушали его с бешенством и с восхищением. Вот голос, сопровождающий жизнь и человека, вот голос, который везде побывал и всех коснулся, по всему миру. Они слушали его, как голос воздуха. «Нет, не одинок, совсем уж не одинок человек, нас много, — слышалось в его шопоте, — и мы всегда вместе, если даже и порознь».

Мы говорили о философии и пустынях. Тут вбежал человек и сказал, зачарованно глядя на чай в пиалах:

— Найдены кубышки саранчи. Вот!

Его губы были так черствы, что крошились.

— Вот какое дело, друг, — повторил он и, не ожидая ответа, полез на лошадь, которая делала вид, что его действия ее не касаются.

Туберозов поднялся и пошел, похлестывая себя камчой, на конюшню.

…И снова тетрадь оказалась в моих руках. Я перевернул страницу со стихами из Блока. Бедный бухгалтер мой, знаю я, знаю, — огородившись спасительным утверждением, что возможно и невозможное, ты записываешь облака и восходы, придавая им то печальный, то радостно-возбужденный колер, смотря по тому, над чем бьется твое шаткое сердце, и воспеваешь лунные ночи, пьяный запах джидды, смуглые глаза здешних женщин, шаги их — мелодию серебряных гривенников и золотых медалей, которыми, как кольчугой, украшены их рубахи, и производишь в стихах неудоботерпимый оптимизм и бурные страсти, ради которых ты даже собираешь цветы на заре для букетов.

Я открываю второй лист и читаю его. Тишина становится ночнее, просторнее, гулче. Сгущаются запахи в сырость, и, всхрапывая, несвязно, сквозь сон пространства, шепчет свое громкоговоритель. Я слышу в его бормотанье уважительные слова.

«Мы всегда вместе, — бурчит он, — вместе всегда, даже когда и порознь. Чего зря говорить. Нас много, мы вместе. Алло! Алло! Даже когда и порознь».

Я раскрыл папку. Первая страница ее была названа: «Трактор-культработник». Под заглавием шел сложный и тонко выполненный карандашный чертеж. Диаграмма страницы не была объяснена текстом, лишь кое-где, в самых путаных узлах, виднелись отдельные слова — день, ночь, семья, культинтересы, и попадались цифры. Это был чертеж сложной машины, функции которой открывались заглавием.

Я взглянул в чертеж и стал итти за его линейным рассказом, пока не понял всего, что было вычислено и решено.

Тогда я перевернул страницу:

«Мой сон».

Я взглянул на итог, — он спал за эту неделю двадцать восемь часов, лучшие часы — вечер, худшие — день, ночью же спать невозможно ввиду того, что ночью спят все ответственники и заменить его некому.

Дальше:

«Схема вовлечения дехканской семьи в общественную работу (Панно)».

«Корни производственного энтузиазма в цифрах засева».

Я переворачивал страницы с чувством почтительной нежности.

«Таблицы социального роста колхозников».

«Размышления в цифрах и диаграммах о путях тракторизации поливного хозяйства».

«Четыре дня на поливе (трактор, верблюд, человек)».

«Линия поведения политруководства посевной на учете выводов таблиц № 3, 4, 6».

Дальше, под заголовком «Материалы новых произведений», шло собрание текстов, телеграмм, писем, незаконченных алгебраических формул. Я развернул…

…Но Туберозов схватил меня за руку. Папка захлопнулась сама собой. Когда он вошел?

Туберозов, потряхивая, держал меня за руку.

— Вы меня извините, — сказал я. Почему он вошел так неслышно?

— Ерунда! — крикнул Туберозов, посмотрев на меня успокоительными глазами. — Никаких кубышек нет, все одни разговоры. Саранчи в этом году не будет, я знал.

— Цифры требуют рифм, как строки стихотворения, — сказал он потом. — Эстетика числа сильнее эстетики образа. Число есть движущийся образ. Что? Разве вам неясно, что я хотел сказать? Вы что-нибудь не поняли? Расскажите мне своими словами, дорогой приезжий товарищ, что вы узнали из моей тетради.

Он подал мне папку.

— Ну, раскройте же ее, пересмотрите еще раз. Итак, что вы узнали? Возьмите эту вот таблицу — «Дейнау». Дейнау — это центр района сплошной коллективизации. Говорите!

Линии бежали, карабкались и рассыпались по широкому листу, размежеванному красными, зелеными и черными квадратиками, кругами, ромбами.

— У вас шестьдесят шесть тракторов «валлис», и вы испахали ими шесть тысяч га из девяти тысяч шестисот, составляющих район, — сказал я, следя за таблицей. — Вспашка одного га обошлась шестнадцать рублей десять копеек, бороньба — рубль сорок, а так как гектар под хлопок требует две вспашки плюс бороньбу, то общая обработка гектара машиной поднимается до тридцати трех рублей шестидесяти копеек — цифры невероятной, невозможной, нетерпимой.

— Колхоз не знает наших расценок.

— А можно ли снизить их?

— Смотрите таблицу девятую. Можно. Продолжайте дальше.

— Оптимальная производительность трактора «валлис» на здешних почвах семь га за двадцатичасовой рабочий день, средняя три и восемь десятых га. Колонны организованы на основе русского опыта (бригада из пяти машин, на бригаду один комплект оборудования), и производительность поэтому несколько ниже того, что они могут дать и дадут впоследствии. Нет знания почв, уменья оборачиваться на мелких поливных участках, неожиданные затруднения с затвердением верхней земляной корки…

В страшной истерике забился вздремнувший телефон. Туберозов приложил к нему ухо, как внимательный врач к больному.

— Туман? — закричал он. — Срывает работу?.. Я выйду сам. Ладно. Я выйду сам. Не сорвет. Я ж выйду, говорю, сам!

Он бросил трубку и стал напяливать на себя заскорузлый брезентовый балахон.

— Смотрите таблицу шестнадцатую! — крикнул он. — Тракторы растеряли друг друга, туман, не найдут своего горючего, нет ведер. Это вам не Россия, где благодаря сплошным запашкам работают шесть к ряду, у нас — трактор от трактора на расстоянии трех километров.

Грохот машин окружил шумовым кольцом аул.

Казалось, тракторы ломились в жилища.

На узких улицах жались следы домов. Туман поглотил расстоянья и вещи. Перестали лаять собаки. В окнах дехканских глинобиток — но не там, где вечером, а в другом краю, — зажигались огоньки, и женщины, руками разводя туман перед собой, выходили с кульками.

— Таблица двадцать четвертая, — сказал Туберозов. — Непрерывка при машинной работе монтирует быт по-новому. Аулы, ранее объединенные родовыми связями, перестроились на связь по производственным участкам. Первый участок из частей трех аулов. Изменился быт женщины. Дома никто уже не готовит. Женщина занята в шелководственной артели. Только никуда не пристроенные старухи еще возятся с пищей, кормят ночную смену.

Туман грохотал вокруг нас, но куда итти — мы не знали. Много раз проваливались мы в канавы, застревали на политых участках, упирались в деревья и стены домов. Туман грохотал и, беснуясь, валился на грудь тяжелою ношей.

— Будут аварии! — прокричал Туберозов. — А работу остановить нельзя, нельзя, нельзя.

Мы остановились у глиняного забора, не умея найти дороги. Тракторы выбивались изо всех сил. Шел бой, дым его все окутал. Туберозов командовал временем. Мы стояли у стены, как бы хоронясь от канонады, и молча слушали происходящее. И вот все стало быстро и крепко стихать.

— Сражение проиграно, — сказал я.

— Люди в колхозе разбились на бригады, внутри бригад на десятки, — сказал Туберозов. — Десяток — это тип новой семьи. Вы заметили, что дома в ауле освещены как бы по очереди: лампы гаснут в одних, зажигаются в соседних. Люди бодрствуют и спят не по расписанию общего дня — его нет, — а по расчету своих бригадных суток. Десятки живут единым бытом. Это семья, они заботятся друг о друге потому, что один отвечает за другого, потому что они зависимы друг от друга. Это семья. Сейчас они услышат эту обморочную тишину, скажут: «Что это? Маши прекратили работу?» — и прибегут сюда и выручат тракторы.

Он вынул блокнот, но туман сейчас же занес и книжку и карандаш.

— Через год будут родниться бригадами, — сказал Туберозов и посмеялся, добавив: — Ах, сколько тем, будь они прокляты, сколько тем — времени на творчество нет. Необходимо разработать сейчас две проблемы — «Рост культпотребностей у колхозника по сравнению с единоличником» и «Качества тракториста».

Он взял меня за руку, чтобы увидеть лицо мое сквозь туман.

— Я разогнал к чортовой матери всех шоферов, — сказал он. — Тракторист должен уметь пахать, а не ездить. Я сажаю за руль земледельцев. Они ведут машину не глазами — нутром.

— День тем не менее проигран, — сказал я.

В этот момент, спеша один за другим, как орудия стреляющей батареи, тракторы потрясли туман. Они ломились в него, ползли в нем, раскачивали его, рвали на части. Крики людей слышались в перерывах между моторными грохотами. Мы двинулись наощупь вдоль глиняного забора, скользнули в арык, прошли, махая руками, по краю испаханного поля и очутились вдруг ниже тумана.

Оторвавшись от земли, он взошел над полями низким покровом, как бы вторым отражением неба. Отряд «валлисов» катил, отекая дымом и блестя фарами, как вспышками выстрелов, через дежурный участок к дороге. Люди бежали возле. Справа, у края большого арыка, они выручили машину, сползшую в канаву, впереди разделывали вручную углы поливных делянок, не вспаханных тракторами из-за тумана.

— Ну, что? Все в порядке, — сказал Туберозов. — Сутки седьмого десятка закончены.

 

О старой родине, кукольном театре и живописи

Поезд из Чарджуя в Ашхабад идет по жалкому паноптикуму нашей прародины. Не раз гладкие, лоснящиеся на солнце барханы разваливаются у самого полотна дороги, а пустынные травы, одолеваемые ветром, завязывают свои корни вокруг шпал, чтобы не быть вырванными из почвы.

Копая песок, здесь находят в корнях растений, как в когтях хищной птицы, куски железа и глиняные черепки. За них держится растение, как за якорь, опущенный в зыбкую сушь песков. Похожие на мираж, несомый небом, по горизонту проходят деревья далеких оазисов.

Со времени сказок Зенд-Авесты человечество ищет свою раннюю родину в древней Бактрии, в прикаспийских областях Окса, Аму-Дарьи, то есть именно здесь, в полосе кара-кумских песков, — и вот по этой великой могиле не в одну сотню километров кружит поезд.

Памятником на кладбище нашей родины встает кирпичным курганом мечеть Анау.

На тощих, издалека в песке незаметных травах бродят овечьи стада, дым пастушьих костров из навоза и сухих веток зловонной лужей расходится в сухом, все запахи потерявшем воздухе, который изредка дребезжит от истошного человеческого запева. Это, перекликаясь песнями, поют подпаски.

В многохолмной навозной куче — Анау — века копошатся, как куры. Мечеть, высокая среди курганов и стад, слишком одинока, чтобы казаться величественной. Ее рост подчеркнули бы кварталы большого города, она высилась бы тогда над ними, как оратор на плечах возбужденной толпы. Опираясь на окружающие дома, она заглядывала бы в улицы сверху — теперь же сама глядит щербатым куполом в небо, и рост ее теряется в воздухе.

Если верить археологии, отсюда многое началось. За четыре тысячи лет до нашей эры анауяне сеяли ячмень и пшеницу, а мякину их примешивали к глине, из которой делали толстые приземистые горшки. Азиат, шедший на штурм плодородия Запада, принес с собой в Европу ячмень и пшеницу и привел собаку, коня и овцу. Щенята анауянских сук — первые наши собаки. Так утверждает археология. Она еще говорит, что четыре тысячи лет назад анауянки носили на шеях бусы из бирюзы, — точно такие, как теперь болтаются на сбруях верблюдов — из голубого стекла — в качестве амулетов от дурного глаза, — что дома Анау были крыты соломой, как в смоленском каком-нибудь округе, и что мяса в пищу шло очень мало, вероятно из соображений экспорта. Так утверждает археология о временах за четыре тысячи лет до наших дней; и она же разводит руками, откуда несколько сот лет назад появилась на ее территории мечеть Анау — этот торжественный курган кирпича, линий и фаянса, — потому что о постройке мечети не говорят ни одни письменные источники, не упоминается нигде даже название самого селения.

Пока пассажиры вагона провожают Анау, прильнув к окнам, проводник посвящает впервые едущих в детали раскопок и высказывает суждение о старине в почтительно-матерных выражениях.

В поезде всегда находится человек, который все знает.

С назойливостью агента по продаже юбилейных значков он домогается всеобщего внимания. Он обязательно хочет рассказать о вещах и событиях, мимо которых мы проезжаем. Он показывает на них пальцем, будто они стоят наготове по сторонам железнодорожного полотна. Он называет века, как номера домов на знакомой улице.

— Вот это третий до нашей эры, — говорит он, — а вот десятый нашего летоисчисления, там, впереди, пятнадцатый…

Этот человек сейчас же рассказывает, что из холмов Анау археологи повыкопали множество замысловатых вещей, среди них горы статуэток, не изображений богов, нет, и не безделушек, а — чорт их знает! — неизвестного назначения маленьких статуй, — и о них спорят до крови, чему бы они служили.

И человек говорит с ехидством:

— И никто и не додумался… а очень просто… у них кукольный театр, видать, был в моде.

И тут же, не дав никому передохнуть, рассказывает о себе. Он ездил на посевную, был в местах, где господствует век без номера, а люди живут вне времени. Он проводил контрактацию хлопка, в доказательство чего распахнул портфель и показал кипу исписанных и пахнущих салом бумажек.

— Я с каждой сниму для себя копию, — говорил он. — Извините, я стану следить за заготовкой. Я этим объективным штучкам не верю. Сам — реактив.

— Кто? — спросили мы.

— Реактив, — ответил он, — реальный активист, если сказать пространно.

И тут же, меняя курс разговора, настойчиво стал добиваться рассказать нам историю о старике Худай-Бахиме, известном жулике, которого он только что встретил в разъездах по хлопку.

Бурная жизнь Худай-Бахима заслуживает быть рассказанной. Вот она.

…С тех пор как скупка ковров у ткачих была взята в руки Госторгом, а сюзанэ почти перестали ткать, Худай-Бахим стал торговать плакатами. Расстелив дырявый коврик на базарной площади, он усаживался на него вместе с кумганом для чая и жестяной подставочкой для углей, кипятил на углях чай и вел жизнь. По краям ковра он размещал товар — грязные аптечные пузырьки, флаконы из-под духов и плакаты. Перед его ковром всегда стояла толпа любопытных. Он продавал плакаты, как старый знаток. Он не читал ни на одном языке, глаза его видели плохо, назначения плакатов не понимал он, а продавал как искусство, как живопись, хваля краски, драматизм действия или сложную и оттого интригующую непонятность их.

К вечеру все у него бывало продано. А утром он вновь появлялся, расстилал ковер и разбрасывал вокруг себя полотнища бумажных картин. Счастье благоприятствовало Худай-Бахиму, продавцу исключительного товара. Соседи-купцы косились на него, завидуя. Хозяйки хороших домов заказывали ему товар на будущее. Сам милиционер Султан теперь отвечал на приветствия старика, а финагент начислил ничтожный налог, говоря поощрительно: «Твоя, Худай-Бахим, работа культурная. На, живи!»

Но однажды у старикова ковра в прекрасный базарный день раздался крик гнева. Весь базар шарахнулся узнать, что случилось. Человек в сетке, едва сдерживающей багровую грудь, слез с коня перед стариком.

— Вот где мой телефон оказался!.. Три недели ищу!

Он поднял к глазам желтый лист старого, испорченного мухами, временем и людьми плаката: «Пьянство в праздники — религиозный предрассудок», с карандашной припиской: «Пей в будни».

На полях плаката значились многочисленные номера телефонов, адреса и фамилии.

— Так и есть, — громко на весь базар сказал человек в сетке. — Смотрите, пожалуйста, граждане. Что тут написано?

Заикаясь от приближающегося удовольствия, мальчик, стоявший рядом, прочел:

— «Коля, приедешь в Москву, то позвони ноль семьдесят два семьдесят два, в какое хочешь время, лучше в одиннадцать — двенадцать часов ночи. Мара».

— Так? — громко всех спросил человек. — Тут у меня личный вопрос, вы видите. Меня не было, когда она уезжала. Возвращалось, мне говорят ребята: «Иди, на плакате все записано». Ну, думаю, чего спешить, завтра с утра прочитаю, все равно темно. Утром встаю — пустая стенка. Никакого плаката. Я к ребятам, думал — шутка. «Бросьте, говорю, дурака валять, чего вы спекуляцию разводите, номер не пройдет, не такая она баба». Ну, вышел скандал, до драки, тут у меня личный вопрос был, понимаете? Объяснились, конечно, потом, а факт пропажи плаката… А старик где? — крикнул он. — Держи старика! Кем он поставлен, чтобы плакаты с учреждений воровать? Где старик?

Кинулись искать Худай-Бахима, весь базар всполошился, но пропал старик, — не разыскали его нигде. И с тех пор о нем ни слуху ни духу, будто и не было его вовсе…

Развалины Анау слились с горизонтом, и небо, разграфленное телеграфными проводами, встало в окна пустой желтизной своей.

Изредка на дрожащих линиях окна появлялись замысловатые росчерки птиц. Красноречивый, умолкнув, смотрел в окно, читая его.

Вагон, посмеиваясь, переживал историю Худай-Бахима. И опять, остановив смех и отдельные частные замечания о народных искусствах, красноречивый человек произнес несколько слов, возвращающих ему наше внимание. Он сказал так, будто выругал нас, со слюной на губах, что бросает работу в кооперации и становится кукольником, актером кукольного театра.

Его спросили, давно ли он из больницы, и рассказчик ответил такой жалкой улыбкой от счастья заупрямившегося человека, что сразу оборвал все насмешки. Предупреждая новые наши догадки, он поспешно объявил, что прошел чистку и не подлежит сокращению.

Слова его об уходе в театр кукол приобрели тревожную и бестолковую сложность, когда он промямлил, что автор «Лизистраты» Аристофан широко пользовался кукольным театром для демонстрации своих пьес.

— Вы писатель?

— Нет, — ответил он. — Но, знаете, в Германии кукольный театр высоко оценен в педагогической работе.

— Вы педагог?

— Да нет, кооператор я, счетовод-кооператор, — ответил красноречивый, торопясь начать речь, и посмотрел в окно — прочесть в нем что-нибудь, но оно было пусто. — Я был на посевной, — сказал он. — Организовывать бедноту очень трудно. Все получается неожиданно. Очень трудно. Тут как раз встретились нам два перса-кукольника, бродячие актеры. В Хоросане им устроили побоище за издевательство над религией и порядками старины. Спасая своих кукол, перешли персы границу и теперь собирали наши аулы на представления, в которых показывали страдания бедности и благородство отважной любви. Мы, — он взглянул в окно и потом в дальний угол вагона, — мы повторили их представление по-своему. Актеры, пьеса — все было приготовлено на ходу. Искусство в массы. Как следует. А в районе Байрам-Али нашего веселого балагура Кеминэ, героя кукольного ансамбля, украли баи. Что за чорт! Вот народ-то! Ну, в Иолотани мы снова показали его. Вечером, на последнем сеансе, какой-то сукин сын выстрелил в ширму, пуля разбила пищик-приборчик, чтоб говорить фальцетом, и наш Кеминэ потерял голос. Замучились. Переделали пьесу на другой лад. Ничего. А в старом Мерве опять появился наш Кеминэ перед дехканами жив-невредим. Слава об актере, который не умирает, шла за нами следом. Мы вели контрактацию под спектакли. Кеминэ рассказывал о покушении на него кулаков, агитировал за колхозы, пел песни и рассказывал веселые анекдоты. В Сары-Су чудак пробил ему пулей грудь — за оскорбление Магомета. Толпа ошалевших кулаков бросилась к ширме, но мне все-таки удалось вынести пробитого пулей Кеминэ и в этот же день показать его детям в школе. Он пел и шутил, как ни в чем не бывало, а грудь забинтовали куском кошмы.

— Это был человек или кукла? — спросил кто-то.

Красноречивый раскрыл чемодан и, вынув из него, показал нам куклу в туркменском халате, с тельпеком на голове, сделанную на манер рукавицы, в которую вдевалась рука человека — чтобы играть роль туловища. Деревянное лицо Кеминэ было испачкано кровью и черные шерстяные усы заскорузли и превратились в патлы.

Мы засмеялись, и красноречивый буркнул:

— Ну да, человек! — привстал и строго посмотрел в угол вагонного коридора, где у окна сидел, сгорбившись, смуглый туркмен. Мы увидели: правая рука туркмена была перевязана и покоилась на груди в гамаке из бабьего головного платка.

 

Строительство новой реки

1

От Красноводска до Хивы, переплескивая на востоке через Аму-Дарью, а на юге упираясь в оазисы, лежащие за цепью железной дороги, идет туркменская пустыня. Она равна половине Германии. Из Хивы в Ашхабад, с севера на юг, ее жизнь движется на верблюдах хаотическими тридцатидневками. Темпы наших городов улетучиваются в этих песках, как дым раскуренной на ветру папиросы.

Время, воспитанное на инерции, здесь развивается обомлелым, а люди напуганными тем, что темпы, как ветер, вдруг взнесут пески и что двигаться нужно осторожно и медленно, как в погребе с сильно взрывчатым веществом. Города, питающиеся водой из колодцев с ограниченным дебетом или «водой на колесах», искусственно становятся недоростками. Если в Красноводск вдруг перестал бы ходить поезд-водянка, город умер бы в бешенстве неутолимой жажды. В заливе Кара-Бугаз — мировые залежи глауберовых солей, у бугров Чеммерли — в центре пустыни — выпирают наружу серные холмы редчайшей мощности, на севере песков, в Хиве, скрытой от темпов песками и бездорожьем, — лучший в Туркмении хлопок и шелковичные рощи, играющие пока в пейзаж и не мобилизованные ни на какую шелковую пятилетку.

Но из года в год растет, разбухает пустыня, и город Хива, когда-то возносившийся минаретами среди сплошных садов и пашен, как маяк среди моря, теперь стоит, почти касаясь прибоя песков.

Развалинами древних цивилизаций лежат в пустыне остатки иссякающих колодцев и следы исчезнувших рек. Аму, кормилица пяти народов, исходила пески вкривь и вкось, расчертив ее кладбищами гальки, рыбьих костей, костяками водопадов, следами разливов и помертвевшей от времени глиной высохших городов.

2

В летописных развалинах среднеазиатской истории сохранена нам горсть фактов, говорящих о том, что не всегда было безжизненно пространство сегодняшних песков, что Аму одним из своих устьевых рукавов — Кунья-Дарьей — стремилась гораздо западнее и впадала в Сара-Камышское озеро. Из озера же выходил поток Узбой и сбрасывал лишние сара-камышские воды в Каспий. Вода шла, взрезая нутро пустыни, и из Хивы до Каспия у Красноводска можно было пройти на судах.

Теперь по всем этим местам проходит пустыня, а Аму впадает в Аральское море, отодвинувшись далеко на восток. Она даже не впадает, а припадает к морю, растекаясь болотами по его береговым низинам, и так как море полно и переливается через край, река не стремится в него, а бродит по землям вокруг, все превращая в зловонную кашу.

Аральскому морю, как утверждают, четыреста лет. Как оно выросло и почему Аму ходила между двух морей, отдав предпочтение худшему, — об этом известно многое. Море доверху наполнено сытными аму-дарьинскими водами, которые обращены сюда, — стихией? случайностью? катастрофой? — нет, всего только политикой средневековых завоевателей Азии. Аму впадала в Каспий, потом в Арал, затем вода снова шла по ее староречьям, стремясь вернуть свой старый естественный путь, но отошла к Аралу, чтобы насильственно нести в эти четыреста лет средневековья свой ил и воды, могущие оросить два миллиона гектаров. Таково было своеволие хивинских владык, прятавших от Москвы Аму — сказочную дорогу в Индию.

Так неожиданно геологические моменты вдруг оказываются на службе политиков, потому что, конечно, не сама по себе, но политически впадает Аму в Аральское море.

3

О том, что можно повернуть дорогу Аму-Дарьи из Аральского моря в Каспий, многие из нас слышали еще в детстве. Эта идея тогда казалась геологической фантазией; но вот мы выросли, и наше время решает проблему строительства нового, промежуточного между Аралом и Каспием озера-моря, как один из своих рабочих планов. Теперь можно сказать с точностью, отвергающей всяческие сомнения, почему этого моря не строили раньше, хотя проект никогда не представлял из себя начинания особо трудного технически.

Строители прежних лет — и среди них есть имена крупнейшего веса — рассматривали проект возвращения Аму в Каспий как начало ирригационных работ в ее теперешней дельте, как дело оросительное, хозяйственное, на далекое будущее рассчитанное. Даже неудачи самых последних лет, закончившиеся процессом оросителей, были гораздо больше неудачами отдельных руководителей и их мало рабочих методов, чем неудачами самого замысла. Никто ранее не рассматривал поворота как меры политической, как события социального. Строители прежних лет не умели учесть той страшной и таинственной для них силы, той совершенно неизвестной величины, которая своевольно делала эпохи из скромных планов или, наоборот, повергала высокую математику точнейших строительных расчетов в прах панамических неудач. Эта неизвестная ранее величина — революционный энтузиазм.

Энтузиазм единоличного замысла казался строителям единственно нужным. Вдохновение цифр — единственно важным. Но по местам, вдохновившим великие цифры, проходит пустыня. Только лай вопиющих в пустыне шакалов говорит о том, что это — земля, а не бредовый мираж, что здесь допустима какая-то жизнь. Толпы рабочих должны были пройти здесь заступами, чтобы пустить воду на новые, возвращенные человеку от истории поля. Но нет рабочих, нет людей, которые освоили бы открывшиеся пространства, — и проект остается памятником трезвых, но одиноких мыслей на ученых дорогах, ведущих к морю. Правда, сейчас это памятник двойного значения — трезвых мыслей и очень нетрезвых хозяйственных действий, которые привели к тому, что на время была опорочена и идея в целом. Она была осуждена в методах осуществления, ибо спешка, преувеличение фактов, преуменьшение тяжестей стройки, восторженные реляции о несделанном — это совсем не элементы того энтузиазма, который нам нужен.

Когда туркмен Ходжа-Нефес приехал в Москву предложить царю Петру план поворота Аму-Дарьи в Каспий, он не соблазнял его никаким хозяйственным эффектом, он увлек его одним политическим планом создания водной дороги в Индию. Ходжа-Нефес искал энтузиазма, хотя бы даже энтузиазма завоевателей, чтобы, владея им, свести свои туркменские счеты с веками господства узбекской Хивы.

Теряя в борьбе с узбекским ханством Аму-Дарью, туркмены теряли будущее, и их история устремилась от Хорезма и Хивы к югу, к границам Афганистана и Персии, переплескивала их и пыталась дойти до начала реки, чтобы укротить ее сверху. Бросив непоспевающую за ходом событий цивилизацию, туркмены свершали свой исторический путь налегке, в кибитках.

Все прошлое их было песком предано и развеяно им бесследно.

Но Петр искал дорогу в Индию, а туркмен Нефес — путь из Хивы на запад, в Европу, и ничего не произошло в результате их восторженного, но лживого внутри союза.

Дело ищет своего социолога. Инженерия занимает здесь десятое место, потому что технически все достижимо.

Но раз Аму была ввергнута в Арал политически, и надо искать «собаку» проекта политически же, изучая не горизонты и прочее, а национальные взаимоотношения в приаральских киргизо-узбеко-туркменских районах и эффекты раздвижки народов в результате получения новых земель. Надо искать хлопок. Надо искать транспортные пути. Надо, учтя растущее малоземелье в старых туркменских оазисах, понять значение новых площадей, где машинизированное хозяйство может раскинуться на десятках тысяч гектаров, никого не тесня, где колхозы могут строиться на местах, не знающих никаких традиций вчерашней жизни, где вода и земельный простор начнут работу по привлечению из-за рубежа эмигрировавших племен. Надо искать будущее Туркмении.

4

Равнина, составляющая низовье Аму, имеет на своих нижних границах две глубокие котловины: одну, заполненную водами Аральского моря, другую, сейчас порожнюю — Сара-Камыш. Котел Арала надо частично опорожнить за счет пополнения пустого сара-камышского котла, через старый водосток Кунья-Дарью. Когда в сара-камышском бассейне высота воды будет более тридцати пяти саженей, поток ее пойдет по Узбою в Каспий. Тридцать пять саженей могут быть налиты в восемь, десять, пятнадцать лет, завися от темпа наших проектов, от нашей воли, от наших планов касательно пустыни и хлопка.

В детстве все кажется большим — и комнаты, в которых живешь, и вещи, с которыми имеешь дело. Выросши, удивляешься, как все измельчало, съежилось, и приписываешь эти изменения несуществующим законам о старчестве вещей, забывая, что время служит только для человека. Вещи с возрастом, конечно, не становятся мельче, но сам человек становится сильнее и больше их.

Проблема поворота реки в Каспийское море казалась всегда великой геологической фантазией, но сейчас мы стали сильнее и больше этой проблемы.

Земли, лежащие вокруг конца реки и вдоль старых, едва сохранившихся русел, являются кладбищами каналов начиная века с десятого. Река отходила от Каспия к Аралу с боями, с боями же расставался с водою туркмен, и на сотни километров театр их борьбы изрезан окопами арыков и укреплениями плотин, похожих на древние пирамиды. Нужен тридцативерстный канал, который, выпрямив клубок арыков, привел бы Аму в старые логи Кунья-Дарьи. Выход к каспийским берегам из озера вода найдет сама либо при незначительной помощи инженеров и пройдет благословенной лавиной сквозь всю пустыню, разрушая песчаное оцепенение, меняя ветры и собирая вокруг себя стада и людей. На этом кончается технология.

5

Котловина Арала станет усыхать, освобождая из-под болот и разливов свои береговые земли. Дельта Аму сможет быть обработана полностью. Оазис Хивы — Ургенча широко отбросит от себя пустыню. Кара-кумские черводары получат воду, а тиски, охватывающие пустынное скотоводство, будут разбиты. Раз есть вода — будет скот. Сара-камышское водохранилище сбросит свои воды в Каспийское море почти тысячеверстным путем Узбоя — и в Красноводске будет вода. Вдоль морской полосы будет вода — жизнь и средство связи. В приатрекских кишлаках будет вода. Тогда, зашлюзовав Узбой, можно будет из Астрахани и Баку подавать в Ургенчский оазис морские пароходы и создать на вчерашних песках, на вчерашнем кладбище туркменской истории, среди хлопковых плантаций, в тутовых садах, рядом с последним песком — порт в пустыне, морской порт на севере Кара-Кумов. Пороги Узбоя дадут энергию на нефтяные промыслы Челекена, на соляные разработки в Кара-Бугазе, на серные у бугров Чеммерли, — и все изменится в сегодня умирающем крае. Но люди? Их же нет? Но кто запашет найденные земли?

И социолог вспомнит: академик Ферсман, проходя Кара-Кумы в 1925 году, нашел, что в этой пустыне почитавшейся необитаемой, живет и здравствует сто тысяч туркменов. Они влачат тяжелую жизнь пустынных скотоводов, кочуя из века в век, но не переходя за какой-нибудь одиннадцатый и не подозревая о существовании двадцатого, советского века. Одичавшие овцы их стад — единственное мерило благополучия. Расстояния они измеряют временем верблюжьего хода, так что определенная единица расстояния есть сумма часов, необходимых верблюду для ее покрытия. В сущности они не знают ничего, кроме колоссальных залежей этого никому из них не нужного времени. Для них пространства — преодоление времени, однообразного и постоянного — и неизменного, как пустыня, над которой оно лежит мертвым порогом.

6

От малого до большого один вздох, — говорит туркменская пословица.

Все малое. Осенью все оросительные каналы и плотины забиваются илом. Канал и плотина — нечто общее, принадлежащее многим, и их очищают сообща, коллективами, иногда до десяти тысяч человек. Чистка каналов — хошар — приучила крестьян к организации трудартелей настолько, что уже и при постройке новых каналов население готово предложить государству свой организованный труд. Стихии здесь еще разбойничают в хозяйстве из года в год — и трудповинность обычна. Следовательно, знай ургенчские и ташаузские дехкане о значении перелива Аму из одного моря в другое, знай об этом скотоводы Усть-Сырта и песков близ Узбоя… Тут, конечно, нужен не инженер, а партийный работник. Море может быть нами организовано только в плане партийно-советской работы.

Или еще: в прошлом году Туркменистан боролся с саранчою впервые. Саранча была божьей гостьей, и ее не трогали, — она пожирала поля, как хотела. В прошлом году с саранчой повела борьбу не наука, а партия. Борьба была поставлена как борьба политическая, показывающая значение и роль советски организованной массы в борьбе с суевериями, предрассудками, невежеством и вредительской пропагандой. Борьба с саранчой оказалась даже не борьбой со стихией, а борьбой со своей собственной расхлябанностью. Полки Осоавиахима из комсомольцев, рабочих, бухгалтеров, машинисток выходили в пустыню и месяцами кочевали, роя канавы, ставя щиты, закапывая саранчу в землю или сжигая ее. В пустыне открылись походные больницы, театры, агитационные учреждения. Мертвый покой времени был растреплен, и люди за лето прошли века.

Саранча была уничтожена, и урожай Туркмении спасен. Теперь саранчи уже никто не боится. И, как сказал один мало красноречивый человек: «Все теперь знают, что лучшее средство от саранчи — советская власть».

Может быть, так же именно скажет кумли — человек пустыни — о нашей власти и о безводье, когда будет начата новая река в пустыне.

7

В далеких кишлаках комсомольцы собирают утильсырье — рвань старых кибиток, обрывки ковров и прочую полезную заваль. Они это делают с увлечением и с некоторой даже восторженностью, как молодые и неопытные алхимики, которые чувствуют, что из старой кибитки можно выварить настоящее золото, но не знают точно, как именно это делается.

Процесс для них темен, но они чувствуют результат и собирают все, что ни попадется, под рев старух и сумрачное недоумение своих степенных отцов.

Что, если назвать еще пустое Сара-камышское море — комсомольским, проект строителей перевести на язык советских массовых кампаний, чтобы шефствовать туркменской молодежи над этим смелым, воодушевленным делом, реконструирующим всю страну?

Начать заботу о реке пионером, работать над организацией ее комсомольцем, а членом партии видеть своей волей измененный мир: сады на вчерашних песках, города на месте истлевших чабаньих кибиток, водные дороги, забирающие к заводам кара-кумскую серу и кара-бугазскую соль, и ощутить преодоленной стихию, стихию и геологии, и географии, и традиций своего прошлого.

 

Поиски культуры

История Туркменистана ископаема из песков. Ее находят всегда неожиданно и случайно, частями, как кости давно развалившегося скелета.

Века стоят разрозненными между собою памятниками, — так на пристанях валяются трупы погибших и растасканных водою и временем кораблей.

XVII век пробует врасти в революцию, XVIII неизвестен и лежит под барханами, а из XIX строят дома и колодцы.

Повторив Геродота, мог бы сказать о своем прошлом туркмен-современник:

Никто ничего не знал об истоках Нила, кроме хранителя священных вещей в храме в Саисе в Египте, но и тот, кажется, шутил, говоря, что знает определенно.

Едва ли так. Арабские путешественники с X по XV век — Истахри, Масуди, Махциси, Якути, Ибн-Батута, позднее англичанин Дженкинсон, через сто десять лет астраханский сын Иван Федотов, далее капитан Муравьев, англичанин лейтенант Борне, купец Абросимов и главное А. Вамбери — собрали нам о Хорезме, Хиве, туркменских племенах и бухарском ханстве неисчерпаемые материалы. Наконец труды Бартольда по истории Туркменистана…

Можно назвать труды еще более интересных путешественников — например, Корнила Суворова, Шекспира и армянина Турнаева, оставившего замечательный дневник о своей поездке из Ново-Александровского укреплении в Хиву.

— Корнила Суворова? Это какой же?

— Сибирского казачьего номера третьего полка рядовой Суворов был взят в плен в тысяча восемьсот сороковом году при Улутау киргизами мятежниками Кенисары-Касимова и подарен последним эмиру Бухары. Тот продал его за восемнадцать тиллей своему приближенному, но, узнав про смышленый нрав и военные знания русского, откупил его за двадцать шесть тиллей и оставил К. Суворова у себя сарбазом. Через восемнадцать лет Корнил Суворов дал свои показания комиссии по опросу русских пленных, возвращенных из Бухары, при генеральном штабе Оренбургского корпуса, было ему тогда сорок пять лет. У эмира он делал четыре похода к Аму-Дарье, восемнадцать походов под Шехри-Сабэ и два под Коканд, все в разных качествах, но чаще общим инспектором бухарской пехоты. Это, кажется, он ввел русские сабли в вооружение артиллерии, присвоил батальонам сарбазов знамена, набросал устный полевой устав для бухарской пехоты и кавалерии, и при нем стали впервые добывать из озер близ Бухары селитру, а в горах Карши серу для пороха. Следует думать, что именно по его совету эмир приказал измерять все дороги, пройденные войском, и измеряли шагами скороходов: по прохождении девяти тысяч шагов, составляющих таш (камень), скороход, ведущий лошадь эмира под уздцы, говорил: «Таш», — и там клали камень; затем вел лошадь другой скороход и делал то же самое. Корнил Суворов показал, что им пройдено у эмира столько камней, что он и сосчитать не умеет, обстоятельно рассказал о вооружении всех крепостей, нравах двора и распорядке жизни в Бухаре и вдоль Аму, а также и обо всех военных замыслах как самого эмира, так и его соседей. И вместе с тем я еще раз повторю, что история Средней Азии нам почти неизвестна. Мы не знаем ни эволюции ее хозяйственных форм, ни ее величайших достижений в строительном деле, ни изменений в ландшафтах, которые дерзали предпринять деспоты Азии в погоне за реками и водой вообще.

Средняя Азия была родиной страшнейших разрушителей старых цивилизаций — отсюда начались все войны против Запада. Персы научились разводить шелковичных червей от жителей оазиса Мерв, а арабы переняли искусственное орошение от мургабских земледельцев, и, воду для святого города Мекки строили копет-дагские водознахари.

— Все это исторический эстетизм, не больше… Какое практическое значение имеют для нас эти милые частности о Мекке или истоках персидского шелководства?

— Я не знаю ничего более важного, как собирание и систематизация частностей, которые являются основными частями организма древней Азии. Вы знаете ли, что в тринадцатом веке орошенная площадь в три раза превосходила ныне возделываемую? На глубине метра здесь всюду можно было найти воду; тополя и тутовицы осеняли поля от Хивы до Балханских предгорий, а вдоль больших арыков путники передвигались, как по базару, в шумной толчее и деловом оживлении.

— Разве население средневековой Азии было более многочисленным, чем сейчас?

— Оно превосходило сегодняшнее в пять, в восемь раз. Средняя Азия была житницей всех великих войн Востока, а сейчас одни Кара-Кумы Туркменистана занимают своим безжизненным пятном двести пятьдесят тысяч квадратных километров — двадцать семь процентов всей Средней Азии. Знаменитый оазис Кара-Куль засыпан, город Варданзи, который на картах первой половины девятнадцатого столетия значится крупным центром, не существует теперь: Засыпается пустыней старая Бухара, песок подбирается к Зеравшанскому оазису, стремясь достичь Самарканда, и бури покрывают тут орошенные поля двухвершковым песчаным слоем.

— Следовательно, в древности умели лучше бороться с пустынями? Можно ли сказать, что мы не знаем, что такое пустыни, и сдаемся им без сопротивления?

— Нет, пустынь, может быть, даже просто не существовало в какие-то эпохи. Пустыни рождены войнами, разрушением водных артерий и конскими копытами.

В XVII веке туркмены уже не занимались земледелием, так как вода и земля принадлежали узбекам, и жили они ловлей невольников и продажей их в обмен на хлеб.

За одно только столетие число рабов, уведенных туркменами из Персии, определяется в миллион душ. Большинство укреплений и оросительных каналов построены этими пленными, и не смешными кажутся утверждения арабских путешественников, что Мерв был величайшим по масштабу городом мира, а Хорезм — цветущей рощей и самым населенным местом на земле. Но прошло время, и люди раздались в стороны, реки пошли другими путями, каналы высохли — и там, где восторженные путешественники видели лучшую жизнь и лучших людей, оказался бедный и невежественный народ-полукочевник. Песок засыпает его жизнь, как засыпает остатки тутовых деревьев.

«Скотовод-кочевник, в сущности говоря, является еще более пассивным членом хозяйства, чем собственные стада. Лишенный всякой возможности регулировать свое хозяйство, он только слепо идет за своими стадами туда, где его скот может найти пропитание, предоставляя все остальное на милость природы» .

Колодцы с примитивным подъемом воды являются фактически одним из существенных препятствий в деле развития скотоводства.

Итак, вода и пастбища здесь — вопрос человеческой жизни.

— А хлопок?

— Он занимает место на этих пяти процентах туркменской земли, но послушайте ученых исследователей, и они скажут, что ежегодно воды на Мургабе и Теджене становится все меньше, пустыня накатывается на изгородь оазисов, которой она отделена от предгорий Копет-Дага и Гиндукуша.

— Значит, нет выхода все равно? Рано или поздно пустыня обрушится на населенные земли и покроет их зыбью своих барханов?

— Нет. Выход есть. Он в том прежде всего, чтобы, усилив поиски прежней культуры Азии, точно установить режим ее водных путей, технику водоснабжения. Я лично думаю, что в эпоху расцвета Азии основной формой орошения были не надземные каналы, а кяризы и простые колодцы. Орошение надземными каналами чревато издержками на производство. Очень много воды уходит на испарение и инфильтрацию, сеть мелких распределителей занимает собою большие площади, а осенняя чистка каналов от ила (хошар) становится с каждым годом обременительнее для дехканства.

Хошарные работы, в связи с расширением ирригационного строительства, будут с каждым годом увеличиваться и фактически задавят дехканство, если нами не будут своевременно приняты меры к облегчению этих работ. Механизация хошарных работ становится в сельском хозяйстве крупнейшей проблемой.

Для одной лишь Хивы нужно на хошар семьсот пятьдесят тысяч рабочедней. Как же справлялась с водой Азия прежних времен?

Араб Истахри говорил, что, кажется, между Хазарским (Каспийским) и Хорезмским (Аральским) морями «есть подземные каналы, посредством которых воды обоих морей соединяются между собой. А впрочем, бог ведает!»

Он же описал великолепие города Несы (Нисе), теперь лежащего в развалинах, говоря, что ворота города скрывались за садами, окружавшими город сплошным кольцом, и объяснял богатство и роскошь жизни распространением хаузов-водохранилищ, учреждений высокой почтенности. На Усть-Урте, между Аралом и Каспием, еще по эту пору сохранились высеченные из камня водоемы. В древнем Хаверане существовали обширнейшие города, от которых нам сохранены лишь скелеты кяризов и следы выветрившихся каналов. Самой живой и нужной становится наука археология. Она нагружает нас опытом прошлого, вскрывает ошибки его и определяет судьбы многих явлений, замкнутых в неисследованности.

Археология превращается в анатомию человеческих культур. Она оперирует трупами памятников, чтобы на них установить здоровое взаимоотношение живых вещей.

— Этот взгляд не нов.

— Однако он в запустении. Туркменкульт, собирающий туркменское прошлое, пудами покупает легенды и песни бакшей, молитвенно описывает древние мечети и коллекционирует зарисовки малограмотных художников, в то время когда ему следовало бы внести грубое производственное начало в свои работы.

— Позвольте немного отвлечься. Вы, конечно, помните многочисленные исторические и художественные труды, их мы с вами читали в детстве, — о сказочной Индии, стране роскошных шелков и благовоний. Помните корабли, возившие в Европу пряности? Из Индии на весь мир вывозился перец. Зачем столько перцу? Может быть, перец был популярен в качестве экзотической пряности? Гораздо проще. Люди средних веков не умели заготовлять на зиму корнеплоды и поэтому они убивали скот при наступлении холодов и солили мясо. Перец употреблялся на изготовление солонины. Индия была Манчестером средних веков по тканям, Германией по краске, Чикаго по консервному делу. Кроме того, она умела закалять сталь, тупившуюся только от времени. Я привел вам эту иллюстрацию, чтобы показать, как просто разоблачается экзотика и что ничему в старой картине истории нельзя верить. Когда нам говорят прошлые книги, что туркмены были профессиональными разбойниками, я нижу, что нужно искать иного определения.

— Слушайте, вы начинаете противоречить самому себе. Ведь вы только что сказали, что туркмены за столетие увели из Персии миллион пленных.

— Именно. Но для чего же уводили этот миллион? Подумайте. Ну, хорошо — строить оросительные каналы и водохранилища. Чем же занимались хозяева-туркмены?

Они были хранителями великой дороги из Греции в Индию и Китай. Они держали пустыню, по которой проходила дорога, в проходимом состоянии, контролировали караваны на восток и с востока на запад. Туркмены были почтарями средневековой цивилизации. Они начали величайшее из строительств средневековья — прокладку караванного пути через Афганистан и Персию на Индию, и только открытие морского пути погубило их замысел. Философия всех завоевателей древности сводилась к простой задаче — расчищать дороги на Запад, создавать открытые пути, делать политику открытия дверей. Троя в шестом веке контролировала путь от Днепра к Волге и от нее через Урал к небесным горам Тянь-Шаня. Троянская война была, весьма вероятно, борьбой за Волгу. Вы понимаете, что при таких условиях стоило произойти вооруженному столкновению на одном из участков мирового пути — и вся дорожная система разрывалась на части.

Туркмены были хранителями дороги в Индию и Китай, а их рабы — дорожными рабочими. Туркмен воспитал отличного коня и научился войне, оберегая пути цивилизации. Их конные почтари, работая в манере эстафетного бега, то есть меняясь каждый через три-четыре километра бешеного карьера, покрывали в шесть дней до трехсот сорока немецких миль. Открытие морского пути сделало туркменов безработными. Историческая безработица низвела их — наездников и солдат великой дороги — до нищих пастухов. Но вернемся к ирригации. Установлено, что в свое время наиболее распространенными были гончарные водопроводные трубы, зарытые в землю на глубине метра.

Археологи нашли следы подземного орошения в древнем Хаверане, Мерве, Абиверде, Нише, Ашхабаде и в других пунктах. Возле старых забытых колодцев найдены узлы подземных водопроводов.

О чем это говорит? Не о том ли, что секрет прежнего благополучия здешней жизни скрыт в приемах орошения? Что древность умела экономить воду, что она предпочитала подземные водотоки надземным?

Археологи регистрируют, кроме того, необыкновенное распространение в прошлом хаузов — хранилищ дождевых и селевых вод. Они собирали воду из воздуха и увлекали ее по трубам к полям, минуя испарение и просачивание в почву.

Исследованы ли технические законы древней ирригации и сравнены ли с тем, что мы сейчас делаем?

Я, например, совсем не уверен в том, что надземное орошение радикально решает вопрос бездождья.

— Скепсис по меньшей мере наивный. Взгляните на опыт Америки или Индии.

— Прошлое Индии приводит к тем же выводам, что и прошлое нашей Азии, что же касается Америки, так знаете ли вы, что белые поселенцы там долгое время совсем не интересовались ирригацией? Первыми взялись за нее мормоны-многоженцы, изгнанные с берегов Миссисипи, оросив свои поля вокруг Великого Соленого озера по примеру индейцев с реки Рио-Гранде-Дель-Норте. За мормонами последовали колонии фурьеристов в Колорадо, — то есть и первые и вторые начинатели были пришлыми людьми, незнакомыми с местным прошлым. Они взяли то, что видели своими глазами, — упадочную оросительную культуру последних индейских общин.

Я должен, впрочем, сказать, что искусственное орошение оказалось действительно настолько выгодным, что даже каналы, сооруженные для промывки россыпей золота, переделаны были вскоре на оросительные. Но ценность золота и хлеба — ценность относительная и очень колеблющаяся. Во всяком случае двадцатипятилетний американский опыт по искусственному орошению показателен главным образом тем, что там вопросы перехода к новым приемам искусственного орошения превратились в трагические проблемы.

Пока мы мудрствуем лукаво в инертном и близоруком строительстве своих надземных каналов, в Америке думают о гончарных трубах древности, о дождевании из атмосферы. Я бы хотел тут вспомнить доклад профессора Цандера на общем собрании членов землеустроительного мелиоративного сектора ЦДС .

— Мне ничего не говорит это имя. Цандер? Никогда не слыхал.

— Он специалист по сельскохозяйственному машиностроению и приезжал в Москву на неделю германской техники. Совершенно случайно я попал на его доклад о дождевании с моим приятелем агрономом, не думая, что когда-нибудь вернусь к этой, как мне тогда казалось, смешной теме. Этот Цандер начал рассказывать о том, как он поливает свои поля из лейки и что из этого получается.

Старик самым серьезным образом описывал системы своих дождевых установок с подвижной водной струей, развивал идею полевых водопроводов, и — я даже записал тогда — произнес такую тираду:

Англия, у которой происходят с Египтом политические осложнения на почве освободительного в Египте движения, построила в Судане, и верховьях Нила, водохранилища и грозит Египту, в случае дальнейших политических осложнений, использовать нильскую воду в Судане и этим сохранить расходы Нила в Египте. Я высчитал, что при дождевании тех площадей, которые орошаются в настоящее время в Египте Нилом, потребуется лишь одна треть того количества воды, которое расходуется при ирригации. Мною составлена интересная записка о дождевании в условиях Египта, и я думаю, что для Египта дождевание имеет даже политическое значение.

— Вы говорите почти как специалист. Что вам ответишь?

— Вовсе нет. Я просто азиат по природе. Я знаю, что такое солнце, и понимаю воду. Меня это интересует так же, как радиотелефон, потому что я любопытен, и омоложение, потому что я предвижу старость и хочу искать из нее выход. Вода для Азии — гражданская тема.

— Ну, и как велика площадь профессорских опытов?

— Его ли только? Он заявил, что в Германии дождевыми установками поливается около пятнадцати тысяч га и столько же в Америке. Но опыты Цандера еще не самые интересные в этом плане.

Герой моей повести «Пустыня» техник Максимов рассказал мне о проектах француза Дессолье и проектах некоего американца искусственно вызывать дождь. Самое занятное в этом сообщении то, что опыты французов и американцев перекликаются с ископаемой стариной Туркмении.

То, что французы изобретают как новизну, давно было известно людям пустыни. Мы только не умели перевести их поверья в деловой план и проспали с выводами, которые делает от своего имени Дессолье. У нас увлекаются каналами, запуская колодцы (а посмотрите — только вблизи колодцев и сохранилась еще старина, они куда живучее рек), собирают песни о соловьях и розах, песни, перенятые от персов, и спокойно констатируют — без дрожи и азарта исследователей, — что у туркменов нет танца. Почему же его нет?

— Ваш вывод из всего?

— Если вы правильно поняли меня, я все время хотел доказать вам, что организация хозяйства Азии должна волновать нас насущно. Если ее укрепления и каналы построены пленными и невольниками в дни, когда коренное население Азии было неизмеримо обильнее, то вспоминая кстати о хошаре и учитывая, что в ближайшие годы мы должны будем удвоить по крайней мере добычу хлопка, то есть развернуть посевы на новых площадях, мы придем к выводу, что требуется нечто, могущее сразу удесятерить энергетику сельского хозяйства. Нам нужно механизировать хошарные работы и поставить моторы у колодцев, сократить сеть мелких водных распределителей, упростить и ускорить порядок полива. Надо решить себе смысл трактора в Азии и признаться заранее, что одни тракторы не вырвут хозяйства из тупика. Жизнь Азии зиждется на силе солнца и ветра. Поиски культуры должны быть больше обращены вперед, а не назад. Вам не кажется странным полное отсутствие здесь, в условиях очень добросовестных ветров, ветряных двигателей? Ни одного ветряка. Почему? Этого здесь никто не знает. Энергия солнца? Она валяется в Туркмении насыпями. А вопросы пастбищ? А овцы? Древняя Азия знала только высокие сорта шерстных овец. Где они? Вот вам тема — гибель коней. Напишите стихи о гибели текинских аргамаков, увековеченных классической литературой. Все герои нашей литературы поездили на этих аргамаках, еще Н. Н. Каразин хвалил их за резвость, а ныне туркмен путешествует на лошади-выродке или на осле. Вас не интересует история исчезновения туркменских коней, причины исчезновения и обстоятельства?

— Да ведь что-нибудь обычное — мор какой-нибудь, эпизоотия, кризис с кормами?

— В июне тысяча девятьсот шестнадцатого года по приказанию генерала Мадридова было вывезено из степей пять тысяч чистокровных жеребцов, а каракулевыми овцами снабжались полковые кухни. Туркменские племенные кони погибли от генерала Мадридова. История любит курьезы.

— В этом я с вами согласен.

— Знаете ли вы, что еще в прошлом столетии англичанин Шекспир весьма интересовался растением сары-гурай, распространенным в Афганистане, у нас в Копет-Даге и во всем Заревшайском оазисе и употребляемым как смолка для жевания детьми и женщинами? Сары-гурай — прекрасное средство для чистки зубов. Шекспир присматривался к растению очень внимательно и, наконец, отверг всякую нужду в нем культурной Европы: «Смола оного растения ослабляет силы человека и вредна для пищеварения». А сейчас — и только сейчас — выяснилось, что в корневищах сары-гурая имеется процентов пятнадцать вещества, дающего все химические реакции, свойственные только каучуку. Если поверочные испытания подтвердят открытие, хозяйство Туркмении получит новую основную культуру. Сары-гурай неприхотлив, растет повсюду, и достаточно одного дождя в год, чтобы растение вполне созрело, тогда корневища его достигают до двадцати граммов веса.

Если мы с вами вернемся сюда через десять лет, Туркмении нельзя будет узнать. Все эти пески, которыми окружена страна, представляются мне «лесами» вокруг начатого строительства.

Вот всего несколько скромных цифр. В нынешнем году тутовые парники Туркмении дадут два миллиона саженцев. К концу пятилетки площадь под питомниками будет равна четырем тысячам гектаров, и питомники обеспечат освоение под кустиковые плантации шелковицы пятьдесят тысяч гектаров пустыни при высадке на них одного миллиарда сеянцев. Вы представляете, что будет? Нет, конечно. Да и действительно трудно себе представить это светопреставление наяву. Все будет переоборудовано — климат, пейзажи, свет солнца. Или вот вдумайтесь в цифры: в Туркмении статистика зарегистрировала шестьдесят четыре тысячи шестьсот девятнадцать человек кустарей. Я не имею сейчас под рукою цифры промышленных рабочих, но сколько их? Не очень ошибаясь, можно утверждать, что пока не более десяти тысяч. Смотрите ж, да шестидесяти четырех тысяч шестисот девятнадцати кустарей — тридцать четыре тысячи двести восемь женщин. Прямо страна трудовых амазонок! Кустарь Азии — кандидат в пролетарии. Как только его производство, — а оно домашнее, убогое, — будет заменено фабрикой, он первый кандидат к станку. Рассматривая специфику деревенских ремесел, можно предположить, что женщины скорее мужчин покончат с кустарничеством и кадры туркменского рабочего класса, как уже частично показывает опыт первых заводов и фабрик, будут созданы женщинами. Где? В стране, которая высокопарно называлась черным пятном на исторической совести Азии! Рабочий класс создается из наиболее угнетаемых. Издревле угнетенная женщина формирует рабочую армию Туркменистана.

Давно задуманный шелководеревянный колхоз на пятьсот гектаров будет первым в Азии женским колхозом.

Мы отдыхали в чайханах Ашхабада, Чарджуя и Кзыл-Аяга. Мы стояли в прорехах куполов на всех знаменитых мечетях, и пески бежали под нами, как низкие облака, заслоняя линию горизонта. Мы спали на шпалах в Чимен-и-Бите и на пограничных постах у Боссаги. Мы думали о Туркменистане. Мы видели его в снах.

Так, потихоньку от себя, вошли в сознание никогда не происходившие разговоры.

Так родились диалоги про себя.

Впрочем, я не стану оспаривать, если найдется, кто скажет, что именно он и тогда-то вел эти речи со мной. Я соглашусь с ним и припомню даже детали его одежды, черты, настроения и все случайные фразы, брошенные мне моим собеседником вне рамок беседы. Я даже позволю опровергнуть ему его реплики со ссылкой на мою забывчивость, потому что хоть это и диалоги про себя, но все же — диалоги.

Шесть тысяч километров, отделяющих нас от Москвы, развертываются в обратную.

Я сижу в вагоне и думаю и, как четки, перебираю в памяти дни и ночи двух месяцев. Я представляю себе, как вернусь в Туркмению года через два и заблужусь в Ашхабаде, не узнаю Чарджуя, долго буду соображать, где же это возился со своими стаканчиками агроном Крутцов? Той пустынной полосы между Кушкой и Чимен-и-Битом, вдоль границы, где я пал с коня в желании скорее умереть, чтобы только забыть усталость и жажду, — той полосы песков не будет.

Корабли Библоса перестанут ходить по Аму-Дарье, их заменят глиссеры.

В боссагинских колхозах разведут пограничные тутовые рощи.

И люди будут другими. Едва ли я встречу кого-нибудь, кто пожмет руку и скажет: «А помните, мы с вами выступали на митинге в Безмеине весной тысяча девятьсот тридцатого года? Помните, читали постановление ЦК ВКП(б) о льготах колхозникам?» Мы учимся теперь помнить вперед. Мы учимся помнить будущее.

Шли крепкие крутые тучи, но вот на самом горизонте молния чиркнула по ним, как ножиком, и, будто зерно из вспоротого чувала, прямым раструбом пошел пахучий синий дождь.

Запах мокрой земли толкнул меня и моего спутника — пограничного командира — опять к окну, и сквозь дождь мы пытались заглянуть памятью далеко назад — в пограничные туркменские степи, сползающие прямо с неба вместе с солнцем миражными реками, всадниками и караванами.

— Хороша наша туркменская сторона, — сказал командир. — Бедная, смотри пожалуйста, а как приучает.

Я чувствовал, что мысли его так близко касались чувств, как рука с рукою в нервном пожатии. Он сжал свои руки и так же ощутительно и видимо соединил все токи, разрывавшие его изнутри. Больше не было мыслей и не было чувств — ничего кроме дрожи и жара, кроме восторженной смелости жить в мире далеких и бедных границ, о которых не мог он забыть, потому что они были границами его мира.

1930–1933

 

Люди в горах

Горы в том виде, как они даны нам природой, хороши только издали. Жить в них трудно. Не добровольно вскарабкались аулы на дьявольские высоты, не из любви к альпинизму. Их загнала вверх, на откосы гор, борьба.

Аулы стоят на краю пропастей, как самоубийцы. Сделай шаг к ним, попробуй схватить их — и, кажется, они тотчас ринутся вниз головой в пади ущелий.

Удобства и преимущества горной жизни своеобразны. Они состоят главным образом из недостатков, на взгляд человека равнины. Чем уже дороги к аулу, чем труднее пробраться к нему — тем счастливее этот аул.

Жизнь такая воспитывает, что и говорить. Приобретаются ловкость, выносливость, сосредоточенность, упрямство, настойчивость. С другой стороны, развиваются замкнутость и нарочитое сужение жизненных интересов.

И, однако, Дагестан — вовсе не страна отшельников, а родина удивительных мастеров. Дагестанские Кола Брюньоны — оружейники, медники, башмачники или седельные мастера — забредали и в Бухару и в Фец, переплывали океан и ухитрялись сбывать в американские музеи произведения своих мужественных рук. Они продавали скифские вазы, персидские кувшины и арабские мечи, любовно сделанные ими самими в ауле Кубачи, в ста километрах от железной дороги. Там охотно делают они их и сейчас с тем поразительным искусством, которое способно обмануть глаз и нюх любого знатока старины.

Больше всего в Дагестане оружейников. В дни гражданской войны они мастерили винтовочные патроны; ковали шашки, от руки делали наганы и маузеры, перенося на свои домашние пистолеты, в порыве освоения западной техники, даже чужие фабричные марки. С тех пор они выросли.

— «Посмотри, что с ними стало, — сказал ашуг и взял в руки свой сааз», — как поется в старой песне.

Халил из Согратля

Согратлинцы — каменщики. Еще при Шамиле они славились искусной каменной кладкой, сухой, без глины и извести.

Согратль лежит в горах, на узкой тропе между Чохом и Кази-Кумухом. Развалины царской крепости глядят с соседней горы на пожарище старого Согратля, на обломки каменных хижин, поросших бурьяном. Этот каменный поединок истории (аул сожжен в 1877 году казаками; крепость немногим позже сожжена согратлинцами) красноречив, как памятник.

Снизу, из ущелья, Согратль похож на небоскреб, упавший назад и прислонившийся спиной к скале. Некоторые этажи небоскреба как бы лопнули, и трещины стали ходами. Но общая архитектурная целостность сооружения осталась. Согратль, конечно, сооружение, а не деревня. Он ловко и чисто, как бы зараз, одновременно, построен из тесаного камня. Сакли с большими аркадами условно напоминают Гренаду.

Штабели кизяка (навоз с соломой) на крышах уложены с изящным мастерством и похожи на кирпичные барьеры с рисунчатой кладкой или на макеты ковров с мудреным линейным орнаментом.

После того как закончилась гражданская война и Халил Мусаев, оружейник, перечинил все винтовки и револьверы, он сделал для приезжего гостя тросточку. Можно вскинуть ее к плечу и стрелять, как из маузера, а на вид — обыкновенная тросточка с загогулиной. Зачем он делал эту тросточку, непонятно; но ведь говорят: «Даже великий Леонардо вынужден был изготовить для одного из королевских праздников в Милане автоматического льва, который делал несколько шагов, разрывал себе грудь когтями и обнажал скрывающиеся в груди лилии».

В сущности стреляющая тросточка была формалистским абсурдом, и после нее Хасан перестал делать оружие. Стояли тяжелые дни для Согратля. Аулу необходима была вода для питья и орошения. Из всех реальных возможностей представлялась одна — провести с гор к аулу водопровод в два с половиной километра длиной. Необходимы были трубы. Никто в Согратле, конечно, и не помышлял о том, чтобы написать в Наркомзем и попросить помощи или содействия, — тогда горы еще жили своим разумением. Люди запросто пришли к Халилу и попросили его придумать что-нибудь и, может, даже укоряли стреляющей тросточкой. Халил придумал.

— Надо взять бревна, — сказал он, — и сверлить их. Вот это и будут трубы. Бревна достать вы сумеете, а машину для сверления я изобрету.

И изобрел действительно, и сверлил ею любой диаметр в длину, и просверлил, как и требовалось, два с половиной километра бревен.

Машина получилась хорошая, работала она вручную, силами двенадцатилетнего мальчика, и обошлась, не считая старого железного лома, в каких-нибудь семьсот — восемьсот рублей. Это изобретение положило начало тому Халилу Мусаеву, которого теперь знает весь Дагестан. Машину тотчас потребовал к себе райисполком и долго сверлил ею что-то, потом от райисполкома забрал ее Наркомзем, и теперь трудно даже представить, где она и что с нею. Никто просто не помнит, как она выглядела.

Вскоре сделали Халила Мусаева заведующим мастерскими при согратлинской школе. Тут развернулся он вовсю и наделал сотни фуганков, пил, бритв и оконных рам, воспитав отличных учеников. Изобретать почти не было времени, хотя он все же успел разобрать искалеченную пишущую машину гунибского райкома, заново смонтировать ее, заменив отсутствующие части своими и вместо русского алфавита поставил аварский, для чего самому пришлось лить буквы и гадать, как их лучше разместить на рычажках, чтобы было удобно печатать. В общем машина вышла на славу, но сама работа не понравилась Халилу Мусаеву.

— Детский механизм какой-то. Ни то ни се.

А тут как раз пришла пора строить новую школу, и он совсем отстал от работ мастерской. Школа, — построенная, разумеется, без единого техника, — оказалась прекрасной. Приближалось 1 мая 1933 года.

— Хочется сделать подарок аулу к Первому мая, — сказал Халил и исчез на две недели, взяв с собой нескольких подручных мастеров.

Мая 1933 года на маленькой согратлинской площади, между мечетью и читальней, торжественно был открыт памятник Ленину. Он весь из целого камня. Голова — работы Мусаева.

С этого дня слава Халила стала славой Согратля. Им хвалились согратлинцы на базарах, именем его попрекали соседние аулы своих нерешительных мастеров. Гордо Согратль вызывал соседей на установку такого же памятника. А памятник просто великолепен. Голова Ленина на крепких и легких плечах молодо глядит на аул.

Не успел Халил закончить памятник, явилась необходимость надстроить второй этаж школы.

Но штука не в том, чтобы достроить, — говорит Халил, — а так надо сделать, как еще нигде не было, — и задумывает во всю длину наружной стены второго этажа барельеф, он показал на голландскую печку в классе, выступающую из стены на треть своего объема, и сказал, что вот в таком роде и будет Маркс, читающий «Капитал» народу. Барельеф торопился закончить он к началу учебного года — к сентябрю, был хмур, молчалив и стеснителен в разговоре.

— Когда освобожусь, сделаю один подарок Сталину. Револьвер!

— Такой? — товарищ показал красивый бельгийский пистолет.

— Зачем же такой делать, раз уже фабрика его делает. Надо такой, какого еще никогда не бывало.

— Какой же?

— Сразу сказать трудно. А месяца через три сделаю, тогда увидите. Сначала надо изобрести инструменты, которыми придется делать револьвер, и вот это трудно. Мне бы маленьких напильников штук пять-шесть, круглых, плоских, трехгранных. А когда инструменты изобрету, тогда сделаю семизарядный лучше любого, необыкновенный револьвер будет.

Он стоит и улыбается в мелкую бороденку. Согратлинцы окружают его толпой и смотрят на мастера, гордясь им без всякого стеснения.

— Скоро у нас украдут Халила, как девицу. Все аулы нам завидуют. Все он может — и мост построить, и памятник сделать, и револьвер, и фуганок. Наверно, скоро автомобиль сделает.

— А ты что хочешь, Халил? Учиться бы не поехал?

— Учиться бы не поехал. Я путешествовать бы поехал. На Тульский оружейный завод хочу путешествовать. Насчет пулемета у меня кое-что в голове есть, — и стоит, как виноватый, теребя пояс нервными неутомимыми руками, тридцатисемилетний ребенок, только вчера почувствовавший волю к жизни.

Нур-Магома Махмудов Хунзахский

Это человек, про которого говорят в Хунзахе, что он может изобрести все на свете.

Хунзах — районный центр, бывшая царская крепость — лежит в двух километрах от Хунзах-аула, родины Хаджи — Мурата и столицы аварских ханов.

Кругом — пустота безлюдной горной вершины. Невысокие холмы, плато, спадают прямо в небо. Эти несколько километров плоскости, кажутся островом в небе, на дальних краях которого легкими тенями восходят горы, — единственная другая земля, которую отсюда видно.

Среди холмистых складок плато аул развалился, как чабан на пастбище. Улицы аула — к удивлению — почти горизонтальны, наклон наиболее крутых не превышает двадцати градусов. Каменные сакли не сливаются одна с другой и почти не сидят одна на другой, а, подпершись кривыми балкончиками легкого грузинского склада, стоят вразвалку. Кое-где выведены аркады, как в Чохе или Согратле. Похожий на речной пароход, с широкой верандой во всю длину свою, вздымается дом Алихановых-Аварских, ныне чулочная артель. Расписные русские ставни мелькают то здесь, то там на кирпичных или штукатуренных стенах.

Можно подумать, что Хунзах покупал себе сакли на толкучке, как старую мебель, не заботясь ни о каком стиле.

Все это оттого, что он был столицей, что он был богат, скуп и крепко обжит русскими фельдфебелями и духанщиками. Вот дом ханши Паху Вике, сыновья которой вырезаны имамом Гамзатом. Вот мечеть, в которой Гамзат был убит Османом, братом Хаджи-Мурата. Могила имама, посягнувшего на династию аварских ханов, видна на краю запущенного кладбища. Вот обвешан просыхающими детскими одеялами склеп араба Абу-Муслима. Он заперт, потому что почтенного сторожа склепа недавно убили, а ключ неизвестно где. Вот дом Хаджи-Мурата — крепкий, хороший дом ханского родственника и барина. Под крышей — турьи рога, прибитые еще им самим. Внучка наиба, так много сделавшего для русской литературы, сейчас не может принять нас — она только что вернулась не то из пед- не то из медтехникума и занята по горло. Тогда мы идем к кузнецу Нур-Магоме Махмудову, последней и главной достопримечательности аула. Его веселый дом стоит в клубах пара и дыма, как убежавший самовар.

Вдвойне черный — от природы и от копоти горна, — с длинными руками, за которыми не угнаться рукавам пиджака, хозяин вылезает к гостям.

Он ждал все утро господина Амодэо, строителя плотин, который ночевал в крепости и сегодня рано утром выехал с комиссией в Ботлих, так и не заехав к Махмудову, который тоже строитель электрической станции, к притом лучшей во всей Аварии. Он знаменит тем, что задумал и один выстроил в своем ауле гидростанцию.

— Значит, хорошо знаете грамоту?

— Кое-что. Названия железных предметов — болт, шайба, винт, молоток — понимаю. Остального не понимаю.

Махмудов — кузнец, потомок и выученик тех мастеров дагестанского средневековья, которые ковали кольчуги, лили ядра и делали замысловатые ружья своим войнам. Нур-Магома починяет маузеры, часы и автомобили. Он кузнец.

— Как же вы станцию-то сделали?

— По прейскуранту, — застенчиво отвечает он. — Имею несколько таких прейскурантов.

— Покажите, пожалуйста.

Он приносит горку книг: первый том «Промышленности и техники» Генри Д. Бэргарда; «Станки по металлу и работа на них — т(ом) 2-й, без начала; «Начальную физику» Цингера; «Основы физических явлений» Г. И. Покровского; «Электротехнику в задачах и примерах» Генселя — вып (уск) 1-й; «О телефоне, телеграфе и радио» Беликова и какую-то изорванную, без начала и конца, книжку об автомобиле.

— Как же вы читаете? По складам?

— Смотрю чертежи — и является мнение.

Стараясь оправдать виртуозность своего воображения в зрительной памяти, он объясняет, что пробует, конечно, читать и текст:

— Когда попадается название железного предмета — сразу понятно, в чем дело. Остальное понять трудно, трудно.

— Как же вы строили?

— Вот же в прейскуранте все сказано. Смотрю картинку — является мнение, — повторяет Махмудов.

Он нескладно высок и ребячлив, хотя и не моложе своих сорока. В нем разлита хитрейшая беспечность молодого, еще не остепенившегося мудреца.

Сначала он построил модель одноцилиндрового двигателя со свистком из наганного патрона и манометром из аптечной жестянки. Успех модели раскрыл его силы, о которых он сам, по-видимому, подозревал очень смутно.

Родилась мысль построить электрическую станцию.

— Зачем?

Он смеется:

— Теперь без машины нельзя.

Больше от него ничего невозможно выудить. Гидростанция оформлялась так, как подсказывали ему рисунки прейскурантов — все эти воспроизведения древних рычагов и первых паровых «адамов», костлявых, хрупких, бестолковых экзотов старой техники.

Какое гигантское напряжение мозга, какое вдохновение настоящего мыслителя должен был проявить этот застенчивый человек, чтобы вообразить возможные движения книжного рисунка и перенести их внутрь своей старой водяной мельницы.

На деле, однако, все получилось очень просто и дельно. Деревянное водосборное колесо он соединил коленчатым валом с другим, меньшим, от него провел к турбине ремень, купил где-то турбинку, водрузил на стену манометр, прибил распределительную доску, натянул провода — и пошел, посмеиваясь и поводя от смущения плечами, пригласить общественность аула на торжество открытия собственной гидростанции. Он зажег электричество в сельсовете, в правлении колхоза, в чулочной артели и получил за постройку двести пятьдесят рублей от сельсовета, лошадь от колхоза, пятьдесят рублей от чулочной мастерской и на пятьдесят рублей товаров от кооператива. Теперь он — директор, механик и сторож станции. Над дверью каменная доска:

ГИДРОЭЛЕКТРОСТАНЦИЯ ПОСТРОЕНА

Н. М. МАХМУДОВ МАЯ 17 1932 г.

Станция работает в меру своих сил и способностей, очень исправно. Она так проста, вся деревянная, вся на шурупах, и до того понятна любому горцу, до того обыденна, что именно в этом — в простоте и понятности — важнейшая ее роль.

— А теперь что задумали?

— Ай, не знаю. Может, горный трактор; может, другое…

Он не мог бы заполнить даже обычной нашей несколько суесловной анкеты, потому что у него нет никаких событий в сорокалетней жизни. Он родился, вырос и возмужал в своем ауле. Он был кузнецом, как и отец его. Он всегда жил здесь, не выезжая, не странствуя, не накопляя внешнего опыта. Душа его прозрачна. И только одна страсть иногда тревожит мозг — любовь к чертежам и машинам.

Разговор идет о Сулакском строительстве, об инженере Амодэо, построившем за свою жизнь сорок и спроектировавшем больше ста плотин. Речь идет о сулакской плотине в двести тридцать два метра, какой нет нигде в мире.

— Прейскурант не будет? — спрашивает Махмудов.

И этим вопросом он выдает себя. Двести метров? Это его нисколько не трогает. Полтора Днепрогэса? Он абсолютно равнодушен к сравнениям, разделяя, видно, французскую пословицу, что сравнение — это не доказательство. Но общий чертеж, атлас, картина, слепок с замысла — увлекают его. Вспоминаются слова Ленина: «…механика была снимком с медленных реальных движений, а новая физика есть снимок с гигантски быстрых реальных движений. Признание теории снимком, приблизительной копией с объективной реальности, — в этом и состоит материализм».

И вот стоит человек сорока лет, Нур-Магома Махмудов из Хунзаха, неграмотный аварец, кузнец по профессии, беспартийный.

Он задумал и выстроил гидростанцию в десять лошадиных сил, не думая ни прославиться этим, ни приобрести капитал. Он разводит руками и, не умея объяснить путей своего творчества, улыбается, чешет затылок и говорит о том, что без машины теперь прожить нельзя.

Ему весело сочинять проекты станций, модели двигателей, контуры горных тракторов, весело чинить крохотные карманные часы и сваривать ломаные автомобильные оси, — этому малому, в сорок лет смело вышедшему погулять в мир жизнерадостной неудовлетворенности. Перед ним раскрыт прейскурант небывалой, еще никогда не случавшейся жизни, той самой, о которой и сказаны слова Ленина, приведенные в начале повествования.

1934

 

Комсомольск

 

1

В начале мая 1932 года на Нижнем Амуре был еще лед. Треща бортами, «Колумб», «Коминтерн», «Клара Цеткин» и «Профинтерн» медленно пробивались вниз по течению. С береговых нанайских стойбищ на пароходы удивленно глазели изголодавшиеся за зиму псы.

Заслышав клекот оркестров, птицы стремглав покидали реку, скрываясь как можно дальше.

На третьи сутки с пароходов увидели жидкий дым между сопок на берегу.

«Земля!» — подумали многие, вспоминая Колумба.

Это была дикая, пустая земля их будущей славы. Тридцать домов таежного поселка торчали на берегу реки. За ними, круто сдвинувшись темной высокой стеной, качалась — на много дней вокруг — зелено-бурая и черная тайга. Тайга — на много дней вокруг.

Шестьсот комсомольцев сошли на землю.

В середине нижнеамурской тайги, от века не обжитой, должен был вырасти молодой город. Шестьсот комсомольцев приехали его строить. Они открыли трюмы пароходов, на мокром берегу сложили бочки и ящики с продовольствием, детали машин и инструменты. Это были первые постройки большого города. Хитроумно покрыв брезентом жилищные комбинации из ящиков и железных брусьев и надписав возле каждой: «Амбулатория», «Контора», «Ячейка ВЛКСМ», завхоз тотчас создал первые учреждения.

Через месяц тайга далеко отбежала от поселка. На пустыре, еще носящем следы жестокой корчевки, стал первый барак. Людей было полторы тысячи. В июле зажгли электрические лампочки. Заработал лесозавод. Начала выходить газета «Амурский ударник». Людей было две тысячи человек.

В ноябре пустырь, раскорчеванный за поселком, несколько временных бараков, лесозавод и парикмахерская признаны были городом.

Правительство присвоило ему имя первых энтузиастов-строителей, и он назван был Комсомольском.

История советских городов сразу начинается с будущего. Ей не предшествуют годы случайностей. Она не зиждется на робкой мечте первых пионеров и не зависит от могучего воображения первых энтузиастов-одиночек, которые, как это бывало раньше, видели свои села столицами и свои крохотные посты великими гаванями, но умирали, зная наизусть все дома, потому что города росли медленнее человека и даже медленнее, чем целое поколение людей.

История великих городов кажется эффектной по-шекспировски, потому что в ней отражен весь стиль жизни чинной эпохи, манера медленно жить, передавая из поколения в поколение фантазии и реформы, для проведения которых нужны лишь обидно короткие десятилетия.

Такой же полной трагических мелочей рисуется гибель маленьких городков, в которых минует надобность. Мы знаем, как умирают эти городишки — посредники между деревней и фабрикой, деревней и портом, городишки-менялы, городишки-лавочники и монахи.

Но мы почти не знаем, как строятся новые, советские города. Мы ничего не написали о них. Они не изобилуют легендами множества пустых лет, надеждами и боковыми судьбами — всей той длинной историей слепого нащупывания линии своего развития, которой обладали города прошлого.

Владивосток не мог начаться как город лет десять. А начавши жить в качестве города, долго еще не был уверен в том, дадут ли ему развиться как нужно, не сократят ли со службы. И в этих оглядках прошло много годов, никогда впоследствии не наверстанных.

Сейчас Владивостоку восемьдесят лет. Рассматривая его анкету, видишь, что период расцвета города, подъем его сил относится к последним девяти годам.

История Томска, кратко рассказанная И. Эренбургом в «Дне втором», — история трудной жизни старого вольнодумного интеллигента, которого оставили в трехстах километрах от транссибирской дороги, не глядя на то, что Томск был центром сибирской культуры.

Живописная предистория наших советских городов кратка.

Люди, строившие Кировск, Кузнецк и Магнитогорск, строят новые города.

Да и принцип рождения городов стал другим. Военный пост, крепостичка, корчма, перевальный пункт — не то, не то теперь зародыш города. Города растут из заводов. Романист сказал бы: «Каждый завод хочет вырасти в большой город».

На уральском железе, из рудников, вырос Свердловск, на нефтяных промыслах создавался Баку, на золоте — Благовещенск.

Комсомольск родился потому, что чудовищно богатому краю, девственному, как будто он только что найден каким-нибудь предприимчивым Ливингстоном, до крайности нужен городской центр на новых путях с запада на восток и с юга на север, которые то тут, то там уже тянутся по тайге. Там — лес и золото, там — руды. В Амуре — рыба, и, наконец, Амур — путь в Тихий океан.

Бытие Комсомольска наполняет гигантский завод. Темпы развития завода в город уплотнены так, что оба эти этапа слились в один.

Город начал жить раньше, чем был создан завод, а это уплотнило и темпы дальнейшей его жизни и деятельности, реально предвиденные гением партии.

За первым судостроительным заводом, положившим начало Комсомольску, следуют другие заводы. Дороги пронзают тайгу отовсюду, ища Комсомольск. Самолет, идя на север, глядит на огни Комсомольска, как на маяк. Вся тайга скоро соберется к нему с востока и запада, с юга и севера, таща меха, рыбу, золото и минералы.

То, что мы называем Дальним Востоком, на две-три Бельгии больше американского Дальнего Запада и могущественнее на несколько Польш. Мы называем Дальневосточным краем несколько стран, только начинающих свое существование или готовых его начать. Они стоят в лесах, как строящийся дом, на камне необжитых горных хребтов, на смутно известных реках. Узкая полоса края вдоль Уссурийской железной дороги до Владивостока и от него к северу по берегу моря, до устья Амура, — лишь оборка, лишь кайма страны. Именно она-то и называлась Дальним Востоком до сего времени.

Но прошли корабли арктическим океаном, окрепла Камчатка, на Сахалине выросло поколение пионеров, рожденное от комсомольцев первых лет освоения острова, — и та неизвестная земля, что простиралась от Хабаровска к северу, за Амур, до Чумигана, до Шантарского моря, стала жилой и деятельной.

Для этой новой стороны, в тайге на много дней вокруг, рождается великий город.

 

2

…Март 1933 года был особенно яр — когда треснули ледяные дороги на Амуре, а воздух из-за метелей и бурь был непроезжим до неизвестных сроков. Тогда комсомольцы-шоферы пробились в Хабаровск по топкому, ломкому льду, ведя машины на полметра в воде. Это был героизм непревзойденного класса, если знать здешние стужи, ветры и расстояния.

В июне бригадой Смородова заложен был первый кирпич будущего завода. И снова бараки, поселки, жилье, и снова приходят люди — в декабре 1933 года.

Город еще не построен, но будущий вид его очевиден. Центром его станет огромный судостроительный завод. Широкая и пустынная площадь, окруженная котловинами, — всего только часть строительной площадки первой очереди. Постепенно исчезают бараки. Кое-где намечены уже улицы без названий и почти без домов, улицы фундаментов и улицы материалов. Навсегда останется набережная, и, быть может, останутся избы — черные низкие избы старой деревни, и их оденут в стекло на память потомству. Узкие тропы сложатся в улицы с именами здешних героев, а там, где торчат низенькие березовые пеньки, вместо удивительной березовой рощи, изгнанной топорами первых строителей, развернется сад, каких еще не знала тайга, — сад северных яблонь и вишен, где каждое дерево будет названо именем человека, строителя города.

Цветущий памятник героизму комсомольцев и стариков, величиной в несколько квадратных километров, будет, может быть, именно здесь — вместо площади необыкновенной раздольности, широкой, как озеро с пропадающими вдали берегами, которая проносится как раз в тех местах, где в прошлом году, еще утопали люди.

Небольшое, отлично отрегулированное землетрясение круглые сутки работает на берегах Селинского озера. Это взрывают мерзлый грунт, и пар стоит в воздухе над теплой вывороченной землей. Повсюду заготовка мостов и дамб. Под землей и на земле, в воздухе и на воде — тысячи незаконченных строительных форм. На пустырях, покрывших собой старые болота и чащи, торчат шесты с фанерными досками: «Дадим 120 процентов».

Мы не ленивы и любопытны (не в пример нашим дедам при Пушкине), но забываем о многом, думая, что делаем мелочи, а большое будет далеко впереди. Множество героических мелочей забывается без истории. Какие сто двадцать процентов?.. Чего?..

Играя руками, милиционер пропускает на перекрестках улиц автомобили, автокары, катки, подводы, аэросани и нарты, запряженные собаками.

Март 1934 года перекликается в героизме с мартом прошлого года, когда ездили по весеннему амурскому льду, качаясь на тонущих льдинах.

Но этот март оказался страшнее, и потому одолен был с героизмом, который накануне еще и не снился самым смелым ребятам.

По-прежнему заедал и заедал лес, его нужно доставлять по глубокому снегу из далеко отбежавшей тайги к месту постройки. Тогда вырубают во льду Амура семидесятисантиметровую борозду от лесозаготовок до города, длиной в семь километров, наливают ее водой при помощи шлангов и начинают зимний сплав леса по искусственному каналу.

История одного этого подвига потрясающа по простоте, изобретательности и выдержке и стоит многих наших романов, сочиненных от скуки или в оправдание давно просроченных договоров.

Героика марта начала год. В апреле заработал бетонитовый завод, заканчивалось строительство районной электрической станции. В мае — июне сооружалась теплоэлектроцентраль, закладывались цехи будущего завода, торопились бетонить доки.

В июле вошли в строй один за одним глино-кальцированный, бетонитовый и кирпичный заводы, в сентябре — водопровод, в октябре — теплоэлектроцентраль и кое-какие цехи. Народу было около двадцати тысяч.

Вслед за новыми основателями города — комсомольцами — пришли люди без возрастов, иногда седые, лысые, люди, носящие знатные фамилии, везущие свою славу от Свирьстроя, Днепростроя, Кузбасса. Это были опытные герои законченных строек, гроссмейстеры бетона и монтажа. Они уже не раз закладывали города.

Рождались дети в этом удивительном городе. Их теперь две тысячи, и цифрой этой не без гордости хвалятся, как корпусами завода.

Да, дети рождались в этом городе.

Живописный, литературный мороз Джека Лондона ничто в сравнении с тем, что получается в жизни. Мороз в действительности — явление менее живописное и более страшное. Человек как бы выворочен наизнанку и касается холода своим сердцем и легкими.

Но дети рождались и в зимы. Они не ждали уютных коттеджей, что красуются нынче в первом квартале нового советского города, но торопились родиться в шалашах и бараках, одним своим появлением подстегивая и так неповторимые темпы строительства.

Любовь, которая никогда не дремала в молодом энергичном городе, оправдывая по-новому старую поговорку, что с милым и в шалаше рай, — невольно подгоняла строительство хороших, удобных домов; но хорошие дома создавали условия для новых ребят, — и ребята рождались и рождались вместе с домами, улицами и корпусами комсомольского города.

Дальневосточный съезд советов собрался в конце декабря прошлого года. Зима стояла крепкая. В эти дни было доложено съезду, что открыт для движения путь Хабаровск — Комсомольск, через тайгу. Весной этот путь только начали.

О Комсомольске говорили — как о заводе, строили его затем как краевого значения город, а он уже вырос в столицу страны, от века спрятанной географией в тайгу, найденной лишь весною одна тысяча девятьсот тридцать второго года, имя которой — Великий Восток Союза.

1935

 

На дальней границе

На Дальнем Востоке сейчас, пожалуй, весна полнее, чем в Москве. В Приморье она во всяком случае разошлась неудержимо, ее не остановить, не задержать ни ветрам с океана, ни запоздалым северным морозам…

Это не статья, а разговор с товарищами. Сегодня на Красной площади я вижу, как поют они на праздничных парадах в городах и колхозах Приморья. Шалая весенняя пыль на дорогах, и особенно чист солнечный свет. Стадами вылинявших верблюдов, с клочковато-розовой шерстью на боках, лежат сопки. Весна, но еще нет цветов.

Цветов еще нет, но весна.

Дмитрий Тихонович, начальник политотдела, готовит к празднику что-то веселое. Еще в феврале он вывез на смотр красноармейской самодеятельности в Ворошиловск девяносто человек певцов, музыкантов и танцоров, среди них — женскую балетную группу в семнадцать человек.

Вот я стою на Красной площади.

«Женская балетная группа», — думаю я.

А знаете, где она, эта группа? На самой дальней нашей границе. Там в долинках, меж сопок, заселенных фазанами, живут люди. Под ними — под сопками, под фазанами — раскинулись подземные укрепления, своеобразный метрополитен обороны. А в долинках меж сопок прикорнули жилые дома бойцов и комсостава.

Вот я вижу картину. Я переношу ее на Красную площадь, я хочу, чтобы все ее видели.

Утро. Человек десять командирских жен занимаются на площадке военной подготовкой, а на бревнах сидят ребята этих самых матерей и вслух обсуждают, невзирая на лица, сноровку своих родительниц.

— Твоя мама не ловкая, твоя мама только силач, — говорят они. — Моя мама не только силач, моя мама слишком даже ловкая.

— Твоя мама хорошо прыгает.

— Я лучше нее прыгаю, она отстает.

А за холмом, невдалеке, как от Красной площади до Пушкинской, граница — другая жизнь, другой воздух, другие какие-то облака, все не наше, чужое.

И вот там, перед границей, в сопках, создана балетная группа. Она даже кого-то там победила на конкурсе.

Я вхожу в караульное помещение. Оно блестит, как корабль. Полочка с книгами, полочка с музыкальными инструментами. И на всех вещах ярлыки, будто вещи только что прибыли из магазина. Читаю ярлык на цветочном горшке: «Цветок. Для поливки, надзора прикреплен боец X». Читаю ярлык на печке: «Печка. Для протырки (пишу, как написано было, — с ошибкой) — боец У». Читаю на занавесках, вышитых внимательною рукой: «Занавески. Надзор за С». Там дальше: «Книги. Наблюдение — боец А».

Ярлыки на стенах, на окнах, на табуретках. Все живущие здесь чем-нибудь заведуют в своем доме.

Я был там зимой, в декабре, когда над границей проносились жестокие ветры. Над дорогами стояла пыль, светило солнце, носился беспокойный мороз. Можно было загореть и заодно отморозить нос.

Я спросил тогда, что прислать из Москвы. Мне ответили:

— Семена цветов и картины, больше ничего.

Наутро я послал два письма с просьбой о репродукциях и о семенах.

Я стою на Красной площади Москвы и вижу: там, в сопках, высевают семена и развешивают по стенам веселые репродукции «Всекохудожника». И я там, с ними, — в семенах и картинах, присланных из Москвы.

А ребята ходят следом и обсуждают живопись. Они обязательно должны что-нибудь обсуждать.

Жаль, если семена и картины опоздают к майскому празднику.

И вот в этих местах, где скучно без родных цветов и неуютно без картин, — женская балетная группа!

А в Ворошиловске, в Доме Красной Армии, режиссер Шишигин, наверно, не спал с позавчерашнего дня. Наверно, они что-нибудь придумали там ко дню 1 Мая и носились, как белки, по своему маленькому театру.

С Шишигиным я увиделся тоже зимой, на Уссурийском областном съезде советов. Я даже не знаю, приготовит ли он что-нибудь к Маю. Но если приготовит, люди надолго запомнят его выдумку. Он оформляет то, что волнует его аудиторию, которая безусловно рассматривает его творчество как свое. Они растут и трудятся вместе — актер, драматург и армия.

Шла пьеса Шишигина «Два треугольника». В театре сидели делегаты съезда — доярки, бригадиры, конюхи, русские, китайцы и корейцы, люди непризывного возраста. А пьеса была — о сверхсрочной службе. Ее смотрели весело. Но Шишигин сидел за кулисами злой.

— Полный провал, — говорил он. — Бывало, человек по двадцать записывалось на сверхсрочную в первом антракте.

— Да ведь аудитория не та. Дояркам, что ли, записываться?

— Верно, верно, — говорил он, не слушая, — однако неважно сыграли.

Он — автор пьесы, и режиссер театра, и, кажется, даже художник. Он сам пишет для своего театра, для своей армии. Ему нужен гибкий театр, смелый и азартный актер — актер-боец.

Меня тогда, помню, очень поразило нежелание Шишигина расценивать успех театра по аплодисментам. Аплодировать — это дешево стоит, и он не признавал аплодисментов. Он измерял успех спектакля по числу записавшихся на сверхсрочную, потому что пьеса на эту тему и должна действовать верно, без промаха.

Кто хочет померяться силой с этим молодым театром?

Я представляю, как он сейчас готовился к Маю, сочинил тексты песен, готовил новые постановки, высматривал людей в частях.

Но где сегодня праздник из праздников — это, должно быть, в Комсомольске. Этот город-ребенок производит впечатление гения. Расти ему осталось немного, и вместе с тем все у него впереди. Комсомольск — не город, как и весь ДВК — не край, — это строительные площадки: на одной возводят столицу, на другой — страну, которой еще не было. Взялись со всех сторон — роют, взрывают, возводят корпуса, расселяют людей.

Это очень кратко сказано, что они там делают, но читатель не сделает ошибки, если вообразит работы, равные многим нашим великим строительствам, как Днепрострой, помножит их на расстояние (десять тысяч километров от Москвы) и на ту девственность природы, которая так всегда волнует романистов. На Востоке возникает страна, созданная нами от пяток до самой макушки. Ее начинали строить партизаны-охотники и кончают мировые ученые. Это будет страна! Мы создали ее из камня в диких лесах и пустынных сопках. Была пустая, брошенная природа. А поезжайте теперь, посмотрите. Большая страна, с большими, крепкими и радостными людьми.

Вот они! Командующий как-то обходил молодых бойцов гарнизона в Раздольном, несколько дней как пришедших в армию. Фадеев, Гидаш, Фраерман и я идем поодаль. Бойцы еще не много знают и волнуются к тому же. Командующий спросил одного:

— Каковы ваши обязанности в бою?

Сразу стало видно, что молодой боец устава еще не знает и по-уставному ответить не может. Тогда он решил ответить от себя, от души, и сказал твердо:

— Обязанность? Стремиться к самопожертвованию, товарищ командующий.

Кругом стояли люди, не раз проходившие сквозь смерть. Они подняли головы в небо. Боец до прихода в Красную Армию не видел поезда. Он ответил не совсем точно, но здорово.

— Стремиться к самопожертвованию, — говорит, крутя головой, командир, похожий по виду на генерала Дохтурова, как он написан Л. Толстым, — да я в его годы и слова такого не знал. Откуда молодежь такая? Из лесу ведь, а какие слова…

Вот молодой боец этот шагает сегодня в железных рядах своей образцовой дивизии, и я вижу большую выпрямившуюся фигуру его на сегодняшнем параде. Какой большой и сильный человек идет! Только могучий характер может сказать так просто, что он будет стремиться к самопожертвованию.

Это сказал человек, который знает, что он победит.

1935

 

Ночной разговор

Из-за Волги к вечеру показалась грозовая туча. Широкая, тяжелая, она так низко привалилась к полям, так глухо прикрыла их своей иссиня-черной тушей, что на току сразу стало душно и тесно, как в хлеву. Все бросились к зерну. Вороха соломы были приготовлены с утра. Продавцы передвижного сельпо работали вместе с колхозниками, учительницей, весовщиками и табельщиками. Дождь, к счастью, медлил. И когда уже почти казалось, что гроза рассеется, гром неожиданно ударил с такой гулкой, просторной силой, будто целился достигнуть далеких мест, и пошел взрываться и шуметь, грозя несчастьем. Заиграла нешуточная гроза.

— Наиграется — вся дождем выйдет! — сказал старик Харлай, работавший у весов. Работа кипела вовсю. Молодая комбайнерка, будто заигрывая с грозой, не останавливала машины.

— Эй, противовоздушна оборона! — кричала она. — Гляди, налет на Мадрид!

И возчики гнали к ней телегу за телегой, и все привозили и привозили на ток душистое в грозовой духоте, теплое и еще не шумное зерно. Оно лежало горой вокруг тока, засыпанного на высоту стропил. И сколько его ни увозили для поставок, натуроплаты и на мельницу для авансов, гора не уменьшалась, как в сказке.

И хотя дождь стоял над самыми головами, зерно принимали с комбайна на весы и ссыпали для просушки, набивали в мешки, грузили на трехтонки, покрывали соломой.

Девушки работали у веялки и пели. Днем они задолжали ребятам денег за мануфактуру, купленную в полевом ларьке, и теперь, поглядывая на бригадира, вызывающе пели:

Мы уборочку проводим На Терешке, под горой. Всюду деньги задолжали, Не пускают нас домой.

И кричали бригадиру:

— Остановь машину, который раз тебе сказано! Комбайнерка — молодой человек, дело может испортить.

Но не легко остановить комбайн, вышедший в поле еще до рассвета. Он шел, покачиваясь на бороздах, и рыжая пыль хлеба стояла за ним приметным облаком.

Комбайн косил уже семнадцатый час. С утра была роса — он косил. Днем палила жара, способная свалить любую жнею, — он косил. К вечеру, перед грозой, поднялся ветер и завертел, закосматил хлеб — он все косил. Повариха бригады с миской меда и ломтем калача в руках не раз взбиралась на мостик комбайна и молила, чуть не ревя:

— Да поешьте вы, прокляты! Обгонят вас, силу стеряете.

Но день был удачен, и потому казался коротким и легким, и не хотела меду комбайнерка.

— Сколько соседи дали? — кричала она кухарке.

— Да мы первые, чего там! — успокоительно отвечала та.

Трудно убирать хлеб на ветру. Легкая рассыпчатая волна хлеба ложится, извиваясь, под хедер, обманчиво минует ножевой аппарат, ножи рвут и кромсают колосья… Штурвал комбайна все время то в работе, то ниже, то выше хедера. То сильней, то слабей обороты мотора — и вот идут ножи на самый гребень желтой хлебной волны, ловят золотую пену колоса, не ломая его, срезают, и уже полотняный транспортер волочит колосья к ситам, и из трубы шнека валит в бункер темная густая струя очищенного, теплого только что расставшегося с полем зерна.

В такую минуту нельзя уйти с комбайна ни ради еды, ни ради болезни. И долго стоит повариха на мостике, зачарованная тем, что открылось ей.

О том, какая прекрасная у них комбайнерка, говорили и на току. Сравнивали с другими, находили многие достойные имена, но своей отдавали предпочтение за смелость и вдохновение, за решительность, за чувство веселой влюбленности в дело, которое бывает не у всякого.

— Двадцати пяти годов девке нет, — говорил старый Харлай, впервые за много лет вылезший в поле с колхозного пчельника. — Спрашую, да ты жала сама, убирала? «Нет, говорит, дедушка, я хлеба и не касалась, в сиротском доме жила». Серп хоть, говорю, держала в руках? «А на кой он мне, говорит, серп твой. Я портниха, мол, на тракторе тебе сколько хочешь вспашу, взбороню, на комбайне все уберу». Така маленька, а спокойно стоит.

Харлай давно не видел хлеба на полях в рисковый час уборки, всегда истомлявший мужицкое сердце тысячью страхов. Он жил на пчельнике и был вызван в качестве резерва — помогать девушкам у веялки и весовщику у весов.

Работа не мужская, и хотя никакой другой по годам своим он не в силах был делать, обижался, молчал, а в душе стояла радость: довелось увидеть хлеб, каким бывает он в полной и яркой силе!

Хотелось поговорить, подумать вслух, поучить, но кругом был народ молодой, резкий, на беседу короткий… Харлай нетерпеливо ждал ночи. Она наступила вместе с грозой, низкая, черная, тревожная. И вдруг отдалилась, оставила длиться вечер. Отгремев сухой грозой, туча разорвалась, рассеялась по частям, и над полями сразу засвежело, заголубело. Сквозь последние охвостья облаков стала видна луна.

Комбайны еще работали, светя двумя-тремя огнями и тарахтя как-то громче и гулче, чем днем. Они наполняли темные поля возбужденным напряжением. Сонные возчики зерна шныряли в темноту и быстро возвращались к току, покрытые пылью и половой.

— Ну, и наваливат! — шумели они у весов. — И откуда зерна берется, скажи на милость!

— Хлеб силу чувствоват, — заметил Харлай. — Он, брат, на силу идет. Ты слабый — и хлеб слабый. Это мы, брат, знаем.

— Ты бы, дед, спать ложился, — сказал бригадир. — Сила силой, а года годами, помрешь, гляди, с натуги-то.

— Я? — переспросил Харлай.

— Ну а кто, я, что ли? Санька! — крикнул он. — Иди, подмени Харлая, да конюха спать положите.

Но было на току весело, шумно: молодежь пела песни, играл патефон, и старикам не хотелось спать.

Меня милый не целует, Только обещается, А любовь без поцелуев Строго воспрещается, —

пели девушки, смеясь и перебрасываясь шутками с парнями.

Шура, Шура, я не дура, Я не выйду на крыльцо. Целовать тебя не буду, Пропадай мое кольцо! —

и не раз принимались танцевать на твердо укатанной земле тока под гармонь и патефон. Потом молодежь повалилась спать, а трое стариков еще вышли посидеть перед сном, попраздновать с полчаса.

— Ты чего, Харлай, правда, не спишь? — спросил сторож; ему самому спать не полагалось, он завидовал.

— А с чего мне спать-то? С работы, что ли, с какой? — пренебрежительно ответил Харлай. — В прежние годы действительно был у меня сон, а теперь и спать-то не с чего.

Конюх был человек болезненный, взятый, как и Харлай, по мобилизации колхозных сил из пожарного обоза. Он сказал, не соглашаясь с Харлаем:

— Не с чего, не с чего, а спину не разогнуть. Ей-богу, как под Мукденом. Тольки задашь коням корму — опять давай!

— Хлеб силу чувствоват, на силу идет! — сказал Харлай и, говоря, сознавал себя молодым, способным работать ночь без сна.

Сегодня, как и всю жизнь, он встал на заре, поел меду и до полдника лопатил зерно на току, помогал девкам у веялки, весовщику у весов, а потом кухарка тракторной бригады позвала его к себе в гости, в чисто прибранный вагончик и попотчевала жирными мясными щами, после которых он ненадолго вздремнул в тени за вагоном.

Когда-то, лет тридцать тому назад, Харлай засевал узкую полосу земли где-то тут, у реки. Ту полоску сейчас не угадать, не встретить в гущине многих гектаров дремучего хлеба, но воспоминание о ней томило, жгло. И, выспавшись, он попросился на комбайн.

— Катайся, дедушка, хоть до темного! — сказала комбайнерка.

Впервые ехал он на комбайне, и многое удивляло старика.

Он стоял на мостике, растерянно оглядывая поля, на которых то тут, то там чернели махины других комбайнов и низкие, насекомоподобные туловища лобогреек. Он погружал руки в бункер, в ласковое зерно, сухим порохом лившееся в трубы шнека, дергал веревку соломосбрасывателя или строго смотрел, как принимали зерно с комбайна телеги, и долгое время не узнавал земли. Но вот, прищурив глаза, Харлай оглядел «карту» и, крякнув, откашлялся: «Вот она, вся тут!»

Комбайн шел по его жизни. Тут — еще хорошо помнил он — бились кольями из-за межей; там, у кусточка, родилась старшая дочь; далее, близ дороги, один раз горела пшеница; и где-то тут, рядом, умер однажды странник, рассказавший о конце войны. Теперь над всеми этими воспоминаниями стоял хлеб — ровный, густой, единый.

Сделав круг на комбайне, Харлай опять ворошил зерно до глубокой ночи и, хотя устал до головокружения, чувствовал себя бодро, нервно и ни за что не хотел ложиться спать.

Сторожу выгодно было посидеть в компании и поговорить.

— Не живали мы при таком хлебе, нет, не живали, — вздохнул он. — Поздненько вот только нас советская власть коснулась.

Харлай и конюх подняли на него глаза.

— Что бы нам сейчас да годков по сорока, а? Ты как, Харлай? — спросил он шопотом.

— Пущай и по сорока пяти, — скромно сказал конюх, — и то бы маленько пробились. Ох, и дернул бы жить я! — добавил он нараспев, с каким-то лихим восторгом и азартом, как говорят молодые и крепкие парни о девушках.

— От меня плод шел и в пятьдесят, — сдержанно сказал Харлай.

— Ты не дунди, ты вот дай мне сорок али там сорок два года, я сде-е-лаю! — опять пропел конюх.

Ему хотелось быть в расцвете сил и сильными руками схватить, обнять и уж никогда более не выпускать из рук вот эту новую, сегодняшнюю и в то же время до чего же давнюю в мечтах и сказках жизнь.

— Расскажу, словно бисер рассажу, — передразнил конюха Харлай и зло спросил его: — А ране-то что говорил, куда нос ворочал? Забыл, что ли?

Конюх откашлялся.

— То было озорство, — сказал он. — Да ведь кто ж знал-то, ты сам посуди… Да и вот ведь знай я — ах, боже мой… двумя руками схватился б.

— Ты двума и хватался, да все не за тое место, — строго перебил его Харлай.

— Помнишь, из Вольска человек к тебе приезжал?.. Ты что ему тогда говорил? Чему научал?

— Да не научал, Харлаюшка, кой там научить. Ах, что там!..

И, перебивая, друг друга, старики заговорили о давнем, теперь забытом прошлом, о своей темной и страшной жизни, о долгих ошибках своих. Они правили суд над собой, над темнотой своей, над тем, что не сумели угадать, предвидеть идущую им навстречу жизнь.

Конюх скоро сдался.

— Ну, сказните меня, я смерть приму. Было озорство! — твердил он о чем-то с тупым упрямством.

— Было бы лучше нам Якова Григорьевича сохранить, чем тебя казнить.

— Под советскую власть человек был сделан, глубокий. Ему бы ныне жить да поживать.

— А Гришин? — со злорадством сказал сторож. — Ни за что тогда пропал, помните? В одную ночь печенки-селезенки порвали. А подумать, какая вина была — урядника по уху прочесал. Ай-ай-ай!

— А Ксенька Парфенова? Вот уж была б комбайнерка так комбайнерка.

— Какая Парфенова? — спросил конюх.

— Да какая, какая! Ну, «богородица»! Забыл?

— Ох ты, верно, верно! Что в кузне работала? Золотая душа была! Белые тогда ее, был слух, вниз головой повесили.

И снова перебили старики друг друга и снова затараторили, волнуясь. Осудив себя перед лицом великого настоящего, они сейчас выбирали из памяти лучших людей своей жизни, которые были бы, как им казалось, нужнее для советской земли, чем они сами — старые, дряхлые, полные грехов. Они, чья жизнь была давно уже выпита неисчислимыми трудами, лишениями и постоянными неудачами, хотели бы теперь выбрать для советской власти не себя, а более крепких, сильных и чистых людей.

Им было жаль себя не за старость, а за дурно и глупо прожитые годы, и еще больше было жаль тех, умерших, не заставших советской власти, не приложивших к ней своих рук, всей своей широкой, яркой и отважной души.

И долго сидели старики молча, долго глядели в бледную темноту мутно светлеющей ночи.

Где-то далеко за рекой рявкнул мотор.

— А пожалуй, пора и будить! — обрадовано сказал сторож и деловито пошел к вагончику комбайнеров, а конюх наклонился к зерну, забрал его в пригоршню и надолго окунул в него лицо и так стоял, качая головой, будто умывался хлебом.

1937

 

Приволжский день

«Не то приятно, что большой урожай, — сказала мне старуха колхозница по дороге от Вольска к Хвалынску, — а приятно, что у всех. Бывало, одни соберут, другие недоберут, — а тут всем радость, всем хлеб, зависти ни к кому нет, обиды нет».

Саратовская область, особенно правобережье Волги, действительно никогда не видала таких хлебов, как в нынешний год. Это ведь не Дон и не Кубань, а всюду говорят о пятнадцати, двадцати, тридцати центнерах ржи, о пятнадцати, а то и восемнадцати центнерах пшеницы. Немало районов, где рожь ростом с человека и выше. И она густа, ровна, с невиданно ровным и полным зерном.

Хвалынск — север Саратовской области и пасынок ее: дороги дурны, связь с областным центром преступно плоха, железная дорога в восьмидесяти километрах, автопарк района невелик, но и тут, как всюду, необыкновенен и радостен хлеб.

«Этот год — не год, а пятигод», — острят старики.

Меловые, чуть-чуть позелененные низкой травой холмы Чернозатонских гор придают местности вокруг Хвалынска отпечаток привычной, но сдержанной бедности природы. Безлюдные склоны холмов не веселят глаза и как-то обедняют и полевой ландшафт.

Не было еще такого года, как нынешний, и здесь.

Когда — не так давно — понадобилось в колхозе «Год великого перелома» определить хотя бы на глаз возможный урожай, на поля вышли старики, видавшие виды. Они долго ходили вдоль полей, качали головами.

— Ну, что думаете, как планируете?

— А ничего не можем подумать, — растерянно отвечали старики. — Сроду такого хлеба мы не видали и, как его считать, совершенно того не знаем.

Между тем погоды в начале лета были тут неважные, многих сильно расстроившие. Но теперь, когда хлеб — вот он, в руках, вера в свои силы, в то, что не погода вывела хлеба, а колхозная работа, крепко вошла в сознание самых отсталых, самых малодушных.

Шутка ли: в прошлом году в колхозе «Год великого перелома», в селе Сосновая Маза, под Хвалынском, на трудодень пришлось менее килограмма зерна, а сейчас поговаривают о шестнадцати и восемнадцати килограммах на трудодень одних зерновых!

15 июля в колхозе «Год великого перелома» уборочные бригады с комбайнами и тракторами вышли в поле, хотя убирать было еще рано. Но хлеб тянул к себе. Звал и не давал покою.

Начальники агрегатов подписывали договора о соревновании, говорили о Полагутине.

Перекрыть рекорды Полагутина — мечта всех комбайнеров Правобережья. Но куда там!

Холмистое, бугорчатое Правобережье труднее для бесперебойной работы агрегата, чем равнины Пугачевского района за Волгой, да у Полагутина и техника была выше и внимание партийных и общественных организаций глубже и разностороннее.

Комбайнеры в Сосново-Мазинской МТС, убирающие поля «Года великого перелома», — народ напористый, но слабо оснащенный техникой. Они всерьез обуреваемы желанием перекрыть полагутинские рекорды, но комбайны их не оснащены, передвижных ремонтных мастерских нет, опыта работы на сцепе двух комбайнов тоже нет.

— Самое главное — рельеф, — говорят комбайнеры. — Нам бы полагутинский рельеф — мы бы рискнули и перекрыть.

Но хотя рельеф у них действительно трудный, дело не в нем, а в том, что трудовой подъем комбайнеров, их бригад и всей массы колхозников как-то не коснулся, не захватил, не увлек руководителей МТС, много говорящих о рекордах, но реально ничем их не подготовивших.

17 и 18 июля полеводческие бригады окашивали углы загонов, делали прокосы для прохода тракторов и комбайнов. Рожь была еще зелена, мягка, но час уборки приближался ощутимо.

Тараканов вызвал Парамонова на соревнование: убирать не менее пятидесяти гектаров за световой день, а всего не менее тысячи двухсот гектаров.

— Дам семьдесят га за день, — ответил тот.

— Экономлю одного человека. Убираю на два комбайна, вместо шести — пятью человеками, считая и себя.

— Идет! И я убираю пятью.

Румяная, ладная кухарка таракановского агрегата, Фомичева, в ярком цветном полукапоте, уже варила лихо лапшу с мясом и жарила молодую картошку. И вагончик бригады был чисто вымыт. А у Парамонова жили еще по-холостяцки, кухарки еще не было, и ребята весь день суетились у машин или ночами изучали маршруты своего сцепа, длину загона, густоту ржи и все это переводили на работу штурвальных.

Наступило 19 июля. Агрегат Парамонова был все еще не освещен. В МТС уверяли, что дело на-мази, свет будет, но света не было. Наконец выяснилось, что отсутствуют провода.

Председатель колхоза Спирин снял провода из правления колхоза, послал Парамонову.

Появилась и кухарка, а вместе с ней уют, смех, песни. Весь колхоз встрепенулся — кто кого?

Тараканов года три работал инструктором на заводе комбайнов, и это наложило на его манеру говорить и действовать отпечаток большой уверенности в своих силах. Бригада у него крепкая, опытная. Парамонов на вид поазартнее Тараканова (обоим им лет по двадцать семь), побыстрее его и по прошлому году известен здесь как опытный полевой комбайнер, в то время как Тараканов славен ремонтом, а в полевой работе его здесь еще не видели. Тараканов строже. Парамонов веселее, проще, — но оба работники смелые, сделаны из того же крепкого материала, что и мастера комбайновой уборки и орденоносцы.

19-го Парамонов вышел на косовицу, и сразу же у него простой за простоем. Рожь невиданной высоты и силы не позволяла вести комбайн на второй скорости, на первой же — барабан и сита не перемалывали зерна. День был пробным, сырое зерно еще сбивалось в комья, но 20-го должны были начать уже все агрегаты.

Парамонов нервничал.

Сейчас трудно угадать, у кого больше шансов на первенство, но весь колхоз охвачен чувством невероятного возбуждения и интереса к этому соревнованию. Не простой азарт причина этого интереса, а глубокая заинтересованность всех здешних людей в решении целого ряда маленьких, почти неуловимых, едва ли формулируемых проблем организации дела, решаемых сейчас соревнованием Тараканова и Парамонова.

Первой вышла на косовицу Дуся Агафонова. Никто не ожидал. Маленького роста, крепенькая, она тихо и робко бегала все эти дни вокруг своего комбайна с колесным трактором, огорченно вздыхала, по десять раз на день лазила под комбайн или мчалась в колхоз улаживать неполадки со снабжением и обслуживанием ее агрегата. И по озабоченному лицу ее, потешно вымазанному копотью, не было как-то заметно, что она уже в полной готовности.

Участок ее — у реки, в низовине; участок росный, сырой. Она вырвалась на косовицу поздним утром — и пошла. За ней сосед по участку, Митрофанов.

Первое зерно нового урожая записано было на весах за Агафоновой.

— Нну! Наша Дуська мировая! — весело закричала кухарка ее агрегата и понеслась рассказывать об успехах в полеводческую бригаду.

Рожь пошла на ток.

— Сколько с гектара? Да считайте вы, будьте прокляты! — кричали на весовщиков и учетчиков.

Но Агафонова не оставляла времени для арифметических размышлений. Подводы и бестарки шли от нее одна за другой к току. Председатель колхоза схватил метровку, стал проверять ширину скошенной полосы, умножать на длину, сбивался, начинал сначала.

Старики колхозники осторожно, недоверчиво и как бы даже недовольно прислушивались к его подсчетам.

— Нет, это что же такое, о! — вдруг растерянно сказал председатель колхоза. И все придвинулись к нему.

— Да не может этого быть! — повторил он, черкая что-то на бумажке.

— Ты скажи, в чем там у тебя… какая цифра?.. Давай сюда!

— Восемнадцать! — еще растеряннее произнес председатель. — Выходит, понимаешь ты, с гектара возьмем не более восемнадцати.

Он бросил метровку, почесал за ухом.

— Восемнадцать, — радостно загудели кругом. — Вот это да!

— Чорт ее знает, я почему-то прикидывал на двадцать! Иль обчелся сейчас?

— Да что ты, что ты! — заговорили кругом взволнованные голоса. — Мы тут сроду ржи не сеяли, да разве тут место, погляди…

Но тут председатель, наверно, вспомнил, что у него по плану значилось двенадцать центнеров с гектара и, трижды плюнув, рассмеялся довольным усталым смехом.

— Да, восемнадцать центнеров, товарищи колхозники! — сказал он и сдвинул на затылок фуражку.

Луна вышла сразу же после захода солнца. Агрегат Агафоновой без огня все еще ползал по участку.

Белесые холмы Чернозатонских гор, сливавшихся с горизонтом, сухими пятнами поблескивали на краю полей. Они были видны далеко, будто луна освещала их с особенной силой.

Была луна, и в голубом, сияющем воздухе ранней ночи все еще желтели, будто оставившие на себе солнечный свет, длинные поля ржи и пшеницы; и чем выше всходила луна, тем ярче светили полевые краски земли. Казалось, что сейчас откуда-нибудь выглянет солнце, — так сияли хлеба.

Вдоль дороги горели костры комбайнерских бригад.

— Сколько? — доносился к телеге звонкий голос.

— Тринадцать и осьмнадцать сотых… неполон день работы… Двести тридцать семь сдала на весы, — теперь уж спокойно и важно отвечал председатель.

И было всем понятно: маленькая, неразговорчивая Дуся Агафонова за десять рабочих часов убрала неосвещенным комбайном тринадцать и восемнадцать сотых га и сдала на весы двести тридцать семь центнеров ржи со своего сырого и самого дальнего от колхоза участка.

1937

 

Хозяйки

1

На селе в колхозе знатнее комбайнера нет никого. Но в нынешнюю уборку, неожиданно для самих себя, пошли в гору полевые хозяйки, «кухарки и поварихи тракторных, комбайнерских и полеводческих бригад.

Индустриализация сельского хозяйства быстро создает свою культуру полевой жизни, подтягивающей к себе весь основной быт колхоза.

Вот скосили, убрали сено, убрали рожь, уберут пшеницу и подсолнух, поднимут пары, начнут и закончат озимый сев, а там скоро и опять весна, лущение паров, прополка — все в поле.

Поле — производственная площадка — все больше занимает места в кругу колхозных интересов, и именно в поле на производстве складывается новая, полная свежей, молодой поэзии культура колхоза.

Поэзия полевого труда у Некрасова была невеселой, отчаянной, и никаким счастьем не веяло от нее.

Давно нет этой поэзии на советских полях. Но оттого, что ушла забота и не может никак, кроме грустного воспоминания, вернуться старая песня, колхозное поле не стало ни молчаливее, ни суровее. Песня, как и прежде, рождается в поле:

За привалом-то песня не весела. За работой она складней. А сидя она не выйдет…

И поют, поют, как никогда не певали раньше. И как шумны, возбуждены ночные дороги, по которым, не глядя на время, идут и идут подводы с зерном, с горючим, с тарой, с продовольствием! Как долги по ночам костры у комбайнерских будок, когда от стана к стану идет озорная, веселая песня, звучат гармошки до самого солнца и молодежь сбегается за много километров глядеть, как будет танцовать приезжий комбайнер.

Каждому новому явлению нужно иметь, как птенцу, свое гнездо, где бы опериться. Полевая жизнь кустится возле тракторно-комбайнерских бригад, и хозяйка тут — все.

До зари встает она, готовит завтрак своим комбайнерам, а проводив их, убирает вагончик, стирает спецовки и белье, готовит обед, выписывает из колхоза продукты, потом бежит с обедом на комбайн, кормит на мостике своего большака-комбайнера или скоренько усаживает бригаду очередями за обеденный стол у вагона и, пока едят они, выкладывает им все новости утра.

Она обычно к обеду все уже знает: и сколько убрали соседи комбайнера, и какой у них выход зерна с гектара, и что привозила кооперация. Но вот кончен обед — и тысячи новых дел встают перед полевой хозяйкой. Она одна в вагоне и, как начальник штаба, отвечает за все. Ей надо увидеть, как поедет мимо механик МТС, чтобы сказать ему про карданный вал, надо поговорить с завхозом насчет продуктов и мыла, получить от массовика газеты (а то как прозеваешь сама получить — никак потом не допросишься) и, наконец, узнать от возчика зерна все окружные новости дня. Если в колхозе плохи ясли и детская площадка, то у хозяйки на руках еще двое-трое ребят. Подходит время чай пить — и, глядишь, заходят отдохнуть, поболтать подруги из полеводческой бригады, и тут выясняется, где у кого будут сегодня танцы и про кого придется спеть запев.

Мы в городе не знаем колхозных песен. Нам все кажется иногда, что тут только и поют, что о тракторах да комбайнах и что своеобразный «конструктивизм» колхозной песенной темы наивен, узок, поверхностен.

Собиратели фольклора, опрашивая колхозных певцов, вносят много мертвого схематизма в понимание колхозной частушки.

— Что тут у вас поют об индустриализации? А что антирелигиозное? А о новом быте что? — спрашивают они и, получив ответ, разносят припев-частушку по разным рубрикам — четыре припева в антирелигиозные, четыре — в индустриальные, четыре — в новый быт.

Но я не слышал, да, говорят знающие люди, и не бывает так, чтобы пели, скажем, весь вечер только о боге:

Ах ты, бог, ты, наш бог, Где ты обретаешься? Чай, поди, от аэроплана Где-нибудь скрываешься!

или только об урожае, о комбайнерах, или, наконец, только о любви.

Частушка — песня гибкая, маневренная. Ее куплеты каждый раз подбираются, монтируются с учетом обстановки песни и с тем обязательным чувством актуальности, которое всегда делает «запев» злободневным, отвечающим только что случившемуся и имеющим в виду реальное лицо.

Когда девушка запевает:

Юбочка коротенька, Оборочка пришьется, Я еще молоденька — Залеточка найдется…

или:

Милый пашет, милый пашет Черную земелюшку. Подошла к нему, сказала: «Запаши изменушку», —

то все догадываются, к кому относятся слова.

Когда парень выскажется, что

Хорошо траву косить, Которая стоячая, Хорошо девку любить, Которая горячая. —

и кто-нибудь в ответ запоет:

Милый мой на сто процентов, Я сама на двести пять. Номер с номером не сходится, Не буду с ним гулять, —

то и тут все понятно, близко поющим.

Поздней ночью в бригаде, где весела, гостеприимна хозяйка, весело всем. За веселую, за приветливую идут бои между комбайнерами. За хороших хозяек спорят с колхозом.

Начинает формироваться хорошая полевая должность — хозяйка.

И странно: в хозяйках нет ни одной пожилой женщины, сплошь девушки.

Недаром в Приволжье много раз слышал я поговорки: «Выбирай хозяйку не в спальной, а при комбайне», «Хозяйка в поле выясняется».

2

В колхозе «Год великого перелома», под Хвалынском, видел я трех хозяек. Из них всех веселее показалась мне Нюра Козлова в бригаде Дуси Агафоновой. Хозяйство ее невелико: один вагончик, легкий обеденный стол перед ним под открытым небом, кипятильник — «кухня» на кирпичах и бочка с водою.

Но была хозяйка вагончика такой простой и приветливой, такой любительницей потчевать гостей медом и мастерицей веселиться, что, казалось, ее вагончик и чище, и богаче, и уютнее других. Она сама вносила столько домовитости, домашности в хозяйство, что казалась всем милой родственницей, нежной сестрой или доброй теткой.

В Красноярской МТС вагончик комбайнера стоит рядом с вагоном тракторной бригады, и две хозяйки превратили свое временное полевое становище в какой-то павильон чистоты и блеска. Вагоны стоят по бокам навеса-столовой. Дощатые стены столовой побелены, на стенах — полочки для посуды, в углу — побледневший от тонкого блеска самовар. Побелены и внутренние стены вагонов. Портреты вождей в рамах, убранных искусственными цветами, обильно украшают их. У лестницы вагона — сырая тряпка для ног. На столиках в вагонах — книги, гармонь, фикус. А сами хозяйки, глядя на мирную чистоту своего стана, моют мочалками скамьи и табуретки.

Это не стан, а дом.

Невдалеке работает мастер комбайновой уборки Пабст.

— Вы вот у него посмотрите на хозяек, — сказали мне. — Вот это невесты, это хозяйки!

Дело шло к вечеру, к ужину, когда показался стан Пабста. Здесь два вагона по бокам крытой столовой, — но какие вагоны! Во-первых, один был целиком женский, на четыре кровати; другой — исключительно мужской, на восемь душ. Во-вторых, чистота убранства была до того непередаваемой, что страшно было войти и коснуться пыльной рукой белоснежных, лихо отглаженных простынь, подкрахмаленных пододеяльников и прямо-таки театральных в своей нарядности подушек. Стены выбелены и еще подкрашены розовой краской, над постелями-койками нечто вроде ковриков, каждая койка за занавесью, а пол — пол такой мягкой, удивительной чистоты, что его можно коснуться щекою.

Одна из хозяек возилась у «кухни», вынесенной подальше от вагонов, другая катала тесто рядом со столовой. Она была в фартуке, и ее обнаженные сильные руки ловко и красиво работали с тестом.

На ужин готовились кнели, нечто вроде сваренных в кипящем масле пышек, и домовитый запах масла и теста стоял над полевым станом.

Хозяйство было великолепно и, вынесенное на люди, на обозрение всего мира, как-то особо влекло к себе. Тут было уютно жить и работать. Это был прочный дом, гордый собою, уважающий себя.

В тот же вечер, часом позже, пришлось увидеть мне стан, где хозяйкой Софья. Было уже поздно. Давно готовый ужин ожидал бригаду, еще работающую на дальнем краю загона, и хозяйка, сидя в столовой, задумчиво играла на балалайке.

У нее тоже два вагона, но столовая — не навес, а вполне серьезное сооружение с дверью, заполненное добром, как иная хорошая изба.

Во-первых, тут стоял шикарный ларь, обитый железом; во-вторых, полочки на стенах были не только побелены, но еще и убраны искусно вырезанной бумагой; над дверями и окнами столовой и вагонов повешены белоснежные занавески, а земляной пол столовой и земля перед вагоном посыпаны тонким желтым песком.

Цветы, книги, два зеркала, расшитые какие-то штуки на стенах, репродукции персидских миниатюр и десятки мелочных вещей кухонно-домашнего обихода, привезенных сюда как бы в расчете на долгие годы ничем не тревожимой жизни.

Но, кажется, только еще сегодня перебралась Софья на новое место, а дня через три-четыре снова перекочует вслед за своим комбайном, соберет, уложит и еще раз или два развернет в чистейшем блеске свое удивительное и радостное хозяйство.

А по степи шел ветер в те дни, и было пыльно и жарко.

Но пыль как бы миновала стан Софьи и ни в какой мере не касалась его.

— Ну как же тут народ спит? Ведь с комбайна приходят пыльные, в масле, тут ведь никак не убережешься.

— Э-э, да ведь она не пускает так просто в вагон. Пока не вымоешься, не сменишь одежды — не пустит, строже любой старухи!

А между тем была Софья безусловно веселым и сердечным человеком, добрее доброго, и строгость ее шла не от характера души, а от характера дела, которому сама она придавала особую торжественность.

Как удалось выяснить, ни одна из девушек — полевых хозяек — никогда не вела в своей обычной домашней жизни столь сложного и трудоемкого хозяйства, а то маленькое, что было у них дома, никогда не доводилось до такой праздничной высоты.

— А почему так? — спросил я.

— Тут весело, вот почему, тут почет есть. Все могут видеть, какая она ловкая, быстрая, чистая, изобретательная.

— Еще и потому, — подсказал другой, — что тут она сама себе голова — как думает о жизни, так и хозяйничает!

Пожалуй, это было самое верное: как думает о жизни, так и хозяйничает.

И какой могучий и смелый организатор общественной жизни растет в такой кухарке, красиво думающей о быте!

1937

 

На Куликовом поле

Путь от Тулы к местам Куликовской битвы, в Куркинский район, однообразен, но в чертах этой однообразности есть много чудесного очарования. Невысокие косогоры, заросшие лесом, овражки, петля студеной реки Уперчи и стройные, четкие оазисы товарковских угольных шахт, окруженные квадратами, должно быть искусственно насажденных, лесов.

Поля, кругом поля. Хлеб убран. Жнивье блестит горячим желтым блеском, и черны, свеже черны пространства (не скажешь — ни пашни, ни участки!), — пространства, засеянные озимью.

Ночь, но на дорогах людно. Обозы доставляют на тока последний хлеб, везут солому, забрасывают горючее для осенних работ. Впереди Куликово поле — место исторической русской битвы, более великой, чем поражение гуннов Атиллы на Каталаунских полях.

8 сентября 1380 года по старому стилю на сырой, болотистой Куликовой поляне, окруженной стеною древних лесов, между реками Непрядвой на северо-западе и Доном на востоке и северо-востоке, встретились русские с войсками Золотой орды.

Ополчения русских земель прибыли к месту встречи. Серпуховские, белозерские, тарусские, каргопольские, ростовские, елецкие, московские, псковские полки насчитывали более полутораста тысяч. Во главе их шли лучшие военачальники — сам Дмитрий Иванович Донской, великий князь Московский, Владимир — князь Серпуховской, два брата — князья Белозерские, боярин Бренок, воевода Боброк-Волынский. Русь выставляла всю свою мощь и славу. Татар, в числе тысяч четырехсот, вел опытный, испытанный в боях полководец Мамай.

От летописцев дошло, что накануне боя стояла тихая и теплая ночь. Вообразить ее, глядя на теперешние места сечи, уже невозможно: все — другое.

Но ту ночь хочу и буду воображать. Она — во мне. Не сохранив ничего о своих дальних предках, знаю, однако, что они были на этом кровавом поле, — не могли ведь не быть; и поле это — мое, и курган на костях — мой, и памятник над ним — моим предкам, и та слава, что никогда не пройдет, — есть и мое личное прошлое, потому что я русский. Я горд, что они — прадеды — победили и что я ответственен за землю, на которой я не просто житель, но теперь и хозяин. И весь я полон этим прошлым, как тем, что составляет меня.

На заре 8 сентября русские поднялись первыми. Густой туман, быть может схожий с тем, что сейчас восходит из ложбин и оврагов, высоко поднимая линию горизонта, долго задерживал построение войск, но был выгоден для разведки. Дмитрий Иванович выслал засаду в лес, вдававшийся в Куликово поле, поручив ее храбрейшему из князей — Владимиру Серпуховскому.

Утро началось поздно, но дружно. Русские были готовы к встрече. Русские двинулись первыми и встретили татар на краю Куликова поля яростными криками: «Москва! Москва!» Полки Орды тихо спускались с холмов у села Михайловского. Низенький, жилистый Мамай пропускал мимо себя отряды. Татары шли тучей, в темных кольчугах, темных шлемах, с темными щитами цвета степной пыли. Шли сомкнуто. Русские остановили свой центр примерно в нынешней Куликовке.

История Руси и соседних ей братских народов решалась на пространстве двадцати километров более чем полумиллионом людей. Средневековье не знавало подобных сражений ни по масштабу, ни по кровопролитию, ни по итогам. Русь сбрасывала на Куликовом поле не только гнет с себя, но и состояние страха со всей Европы.

Битва началась тотчас же, как только противники сблизились. Татары ринулись на русский центр и, рассыпавшись поодиночке, стали врываться в русские ряды, коробя их и разбивая на звенья. Центр держался упорно, но удары ордынцев, следовавшие один за другим, прорвали его — полки покатились назад.

Дмитрий Донской с трудом собрал их на середине поля, может быть как раз вблизи вот этого памятника на высоком кургане. Полмиллиона человек сгрудились теперь на пространстве пяти-шести километров.

К вечеру татары стали одолевать русских. Знамя Москвы было изрублено. Лучшие полки рассыпались. В тот страшный час уже почти решенного сражения Дмитрий Донской, дравшийся вблизи своего знамени, сам, говорят, бросился к лесу торопить засадный полк. Человек тучный, тяжелый, он пал, сшибленный ударами перенявших его степняков, но Владимир Серпуховской и воевода Боброк уже вводили в дело свои резервы. Тут были отборные московские и серпуховские части. Они ринулись в тыл татарам, занявшим поле.

Было уже темно. Полки стремились по ветру, дувшему с юга, в глубокий тыл Мамая и врезались с хода. Тут все побежало к Непрядве и еще далее — к Красивой Мечи, на Дрыченскую дорогу, километров за тридцать пять от Куликова поля. Полки хотели гнать татар дальше, но воеводы уговорили остановиться.

Восемь дней русские хоронили на Куликовом поле своих убитых. Летописцы утверждали, что в живых осталось всего сорок тысяч, татар же погибло до трех сотен тысяч, над братской могилой насыпан был высокий курган, тот самый, на гребне которого стоит сейчас высокий чугунно-бронзовый памятник великому подвигу русского народа.

Пять или шесть колхозов сошлись сейчас на Куликовом поле. Один из них так и называется — колхоз «Куликово поле». Он невелик, но красиво, крепко стоят его кирпичные избы, и на улице, у колхозного амбара, весь день стоит шумная кутерьма — веют прошлогоднее зерно из фуражного фонда. Урожай этого года был приличным, да и с прошлого года осталось порядочно хлеба.

Там, где при царе перебивались одною рожью и где теперь сеют и рожь и пшеницу, через год-другой поля займутся кок-сагызом — культурой, дающей доходу тысяч пять-шесть с гектара. На Куликовом поле развернутся плантации каучуконосов, на берегах Красивой Мечи возникнут большие заводы.

Тут, как, впрочем, и везде, — строительная горячка, строительная фантастика, но в районе мало леса, и все фантазии упираются в недостаток материалов. Нужны новые амбары, конюшни, клубы, ясли, нужна новая школа, нужна своя парашютная вышка.

— Нам бы свой музей иметь, — сказал один.

— Зачем?

— Да вот порастаскали, поразвезли добро с нашего Куликова поля, и не найдешь, где что. Жил у нас тут барин Олсуфьев, так у него в сараях, веришь, боле ста кольчуг этих, мечей, щитов, иконок старых валялось. Или у Нечаева — тоже помещик, любитель подсобрать добришко! Или у Чебышева. Музей, церковь выстроили на кургане.

Рядом с курганом действительно стоит церковь. В церкви — грубая базарная живопись под четырнадцатый и под семнадцатый века, несколько ломаных стульев эпохи Петра, два дубовых шкафа, один из них очень древний, итальянской работы, — и это все, что осталось от попыток создать музей славы на Куликовом поле.

Между тем в деревнях и колхозах память о Донском, о битве с Мамаем бытует в виде трогательных сказаний. Некоторые из них записаны литературными работниками тульской газеты, большинство же предоставлено умиранию и забытью.

1938

 

Мать

За Харьковом в машину попросился пожилой колхозник, возвращавшийся из города с призывного пункта. Сел, отдышался, свернул цыгарку.

— Беда просто была, — сказал, улыбаясь. — Натерпелся я с этим призывом.

Говорил он с удивительной, немного иронической мягкостью, и оттого речь его казалась особенно трогательной.

— Думал, что и живым не выберусь. Ну, и дела были, я вам скажу. Пятьдесят два года живу, а такого испытывать не приходилось. Привезли мы — отцы, матери — сыновей в Червоную Армию. Познакомились, поговорили. У всех соколы, один другого краше, — тот ударник, этот снайпер. Гляжу я на своего. Эх, не пройдет, думаю, плавать не дуже силен, и сказать, чтобы стрелок был, так тоже этого нет. А у нас с ним давно думка была проситься на Дальний Восток, в авиацию.

А тут вижу — не выйдет. На Дальний Восток, слух был, с большим отбором берут, из лучших лучших. Грамотой он у меня всех обгонит, думаю, и развитой, как надо, а естественный вид слабоватый, вроде как бы сутулый слегка. Не возьмут, думаю.

И только начаться призыву, глядим — подлетает телега, и из нее вылезает женщина, а при ней три сына. Да, знаете, близнецы — лицо в лицо, не отличишь; здоровые, красные, будто вишней вымазаны. Ворошиловские стрелки — раз, парашютисты — два! Я глядь им на руки — руки в масле, — значит, механики. Душа моя враз упала: забьют моего — факт. Да и любого забьют, — не хлопцы, а чистые трактора. Гляжу, и остальные родители носы повесили.

А хлопцы эти входят рядком, и мать впереди них — сухонькая такая, робкая, округ озирается, всем нам кланяется. Села рядом со мной, вздыхает, руками по шали строчит, будто про себя на баяне играет.

И смех со стороны глядеть, и, между прочим, жалко.

Вижу, надо поагитировать женщину. «Вы чего, мать, — говорю я, — чего вы себя изводите? При таких сыновьях я бы песни играл да радио из Москвы слушал».

Это я, конечно, шутю с ней, для ободрения, потому что, вижу, жалеет она своих, а силы, чтобы стерпеть на людях, у нее не имеется.

«Я, говорю, вдовец, привез единого сына и то не плачу, а так жалко с ним расставаться, что скажи — сам бы пошел с ним в Червоную Армию. Знаю, куда идет, зачем идет».

Я человек агитационный, у меня это легко идет, просто, а, вижу, не берет ее, надо еще прибавить. Тут выкликнули их фамилию. Они как встанут трое — и враз к двери. Красота! Так зараз втроем и прошли.

Ну, думаю, мой пропал, ототрут! И только задумался об Степане, а она вдруг, знаете, кладет мне руку на колено: «Да что вы, говорит, тут копаетесь возле меня, что вы мне разные слова приводите? Что я, от жалости плачу, либо что? Я, говорит, дядько, сама вдова, своими руками их вскормила-вспоила. Они за книжку — и я с ними, они в кино — и я за ними. Другой раз уж и сил нет, а они мне: «На руках снесем, мама!» Отца у них давно нет, все я. Вот и вырастила. Сыны на удивление, прямо скажу. И вот весной задумали они (это она мне рассказывает) в авиацию. Книжки завели, парашютную вышку в колхозе построили, стрельбу в цель начали. Другие хлопцы с девчатами крутятся, а мои друг у дружки вопросы по книжке выспрашивают, подмогают один другому. «Мы, говорят, всею семьей в авиацию вдаримся». Ну, я, конечно, молчу; да где там, думаю, чтоб с одной семьи трех человек в авиацию на Дальний Восток взяли? Весь народ туда просится; одного, может, возьмут, а двоим откажут. И как подумаю (это она мне рассказывает) — ноги отнимутся: а как же другие два? Ведь близнецы же, росли у меня, как один, друг за дружку в огонь и воду, как их разделишь? Ты вот пойди различи, кто какой».

Чувствую я, надо вдову утешить. А чем утешить? С одного двора троих в авиацию не возьмут, тем более что другие хлопцы тоже выдающиеся из себя особи.

А она сидит, руки ломает. Глядеть на нее не хочется, такая жалость. Ведь верно же — ломается вся семья, я ее понимаю. Если, думаю, моего Степана не возьмут, так у меня с ним одна беда. А у нее, как ни кинь, три обиды на каждый раз. А главное — вдовая, вот что особенно жалко.

Окружили мы ее тут, ободряем помалу: «Если, говорим, всех троих не возьмут, мы сообща заявление сделаем. Это бывает. Я в газетах читал. От общего лица попросим взять твою тройцу — и баста!» А она все свое: не возьмут да не возьмут, с одного двора троих в авиацию — это, говорит, кумовство получается.

Хорошо. Тут дверь открылась, и ее тройца к нам валит. Ну, все к ним, конечно: «Взяли?» — «Взяли». — «Всех?» — «Всех». — «В одну часть?» — «Почти что в одну».

Подняли мы тут вдову на руки, качать стали, ей-богу! А у самих слезы.

Знаете, когда услыхал, что взяли их, сердце засмеялось, будто о Степке речь, будто мое счастье вышло.

Вспомнил свою покойницу: так же вот страдала б, гордилась. Вспомнил да взволновался — и о Степке забыл.

А кончилось великолепно: Степана тоже взяли на Дальний Восток, в авиацию.

Великолепно так все кончилось, никто и не ожидал.

1938

 

Ночь у Днепра

Стояли лунные украинские ночи, нежные, сияющие, чуть-чуть студеные, когда довелось мне проезжать от Днепропетровска к Запорожью. Желто-сизые на лунном свету степи похожи были на мелководное, с бурой волною море, небо над ними полно было легкой, беспредельной стремительности, как бывает над морскими просторами.

Светились железные крыши домов, искрились камни и куски железа, блестел осколок стекла, днем, наверно, измазанный грязью, сияли синей белизной хаты. И это свечение предметов, утерявших в темноте свои очертания и почти неузнаваемых, еще более напоминало море. Сады, сливаясь с ночью, казались длинными тенями облаков, от целых деревень оставались лишь окна, отражающие луну, да острый блеск ближайшей к дороге хаты. Свет костра показался бы блеклым, безжизненным в голубом зареве этой торжествующей ночи.

И лаяли, ярились псы в синей огромности ночи, хотя ни сел, ни стад не чувствовалось вблизи.

Впрочем, впереди и немного левее дороги небо фосфоресцировало, словно за горизонтом готовилось взойти неурочное солнце или бежал навстречу большой оживленный город.

Скоро в черно-голубой дали вдруг, без подготовки, ярко и густо открылись огни. Их становилось больше и больше. Они шли тесно, неширокою полосою, изгибаясь ломаной линией, как бы сопровождая что-то важное, невидимое в темноте ночи. Небо стало быстро взбегать вверх, и над потускневшими звездами встали багрово-розовые дымы заводов.

Это был Днепр у Хортицы, у Запорожья. Багровое внизу и темно-синее вверху, в огнях и звездах, пересеченное стоящими в тихом воздухе огненными клубами дыма и докрасна раскаленными облаками, небо над Днепром было так удивительно, что им можно было любоваться, как пейзажем редкой и оригинальной силы.

Чем ближе к Днепру, тем выше поднимались огни. Только что блестел один их ряд, и везде они как бы подпрыгнули в два, в три, в четыре ряда, — и сплошная огненно-мозаичная стена протянулась на добрый километр. Повидимому, то были жилые дома, потому что огни слагались из желтых, голубых и зеленых прямоугольников.

Но огненные дымы были всего необыкновеннее, невиданнее. Они делали небо таким, каким обычно его любит писать художник К. Ф. Богаевский, — небо в облачных мускулах, небо — страсть, небо — отвагу. А вокруг нас была еще степь и стояла сонная тишина. И среди сонной степи сказочным видением вставал далекий Днепрогэс. От него в степь не доносилось ни звука. Безмолвно, похожее на северное сияние, горело небо, блестели огни, клубились яркие дымы, — и все это вместе создавало картину фантастической ночи, могучая прелесть которой состояла в том, что она создана была человеком, создана нами, а не родилась до нас.

Из степи вид Хортицы и Запорожья напоминал сказочно-удивительное явление природы — одно из тех, которое так страстно запоминается людьми за неповторимость, за то, что они родят радость в сердце, открывают новые источники оптимизма. Ходят же люди встречать восход солнца на высокие горные вершины, ездят же любоваться северным сиянием, водопадом, морем — и, может быть, со временем будут так же глядеть на картину ночного Днепра, на картину пылающей ночи среди голубых степей, — глядеть и чувствовать, что всего этого не было в мире до нас, что еще недавно ночи были здесь черны и пустынны и что таинственное великолепие этой огненной поэмы зажжено руками нашего поколения, не помышлявшего изменять картины неба, а изменявшего и изменившего землю. И земля, получившая новый облик, изменила небо над собою, придала ему новые краски, новое очарование.

— Теперь пригляделись! — сказал дорожный сторож, которого я спросил, нравится ль ему ночной Днепр. — Теперь как будто всегда так было. А в первые годы ужас что делалось. Целые делегации ездили по ночам, ей-богу. Смотрят, поют, в ладоши хлопают. Издалека народ приезжал посмотреть. Старики говорили: «Днепр, вишь, зажгли…» В степу собаки, как ночь, так, бывало, и воют, так и воют — пожар, думают. Да ведь эдакое вознесли! Вы зимой не бывали у нас? Кругом снег, бело, а он — горит! И снег от него далеко розовый…

…Мосты через Днепр. Зеленые звезды речных сигналов, и темные контуры рыбачьих лодок, и синяя белизна хат у берега, и отсветы багрового неба в черной синеве воды под мостами…

И плотина! Ее очень трудно описывать, потому что не с чем сравнить. Сейчас она не сооружение, а образ, явление, случай в природе. День расставит предметы и разложит расстояния в реалистическом порядке, более точном, хотя и более будничном, — а ночь, сжав пространства, оставляет одну, но самую верную, эмоциональную черту места; одну, но самую запоминающуюся примету его.

Здешние приметы — огонь; в таких масштабах и формах, каких, кажется, нет нигде, потому что ни в каком другом углу мира нет Днепрогэса и Днепра, и широчайших украинских степей, и легкого украинского неба. Здесь царство огня, энергии, простора.

В Дагестане, недалеко от железнодорожной линии на Баку, выходят из земли горящие газы. Среди пустынных солончаков пылал высокий пламень, зажженный нечаянно самой природой. Им любовались. Пламя было красиво и необычно. А на Днепре были пороги. Их затопили. Загородили реку плотиной. Вокруг построили города и заводы. И от воды возникло горение неба, полное радости.

— Дичь круто изменилась, — говорит мне сторож. — Такая ученая стала, стерва, аж досада берет. Или заяц — нипочем огня не боится. Некоторые склоняются, что даже потепление будет, да то брехня, верно. Я б заметил, — у меня огород имеется. Но того пока нет. Измеряли.

Будь у меня время, долго б глядел я на пожар летней днепровской ночи, как глядят на море в час солнечного заката, на горы, на льды ледников, на облака, на звезды, наполняясь бессмертием виденного и сливая с ним себя, как неотделимую часть.

1938

 

Ферганский почин

Первого августа колхозники Ферганской долины вышли на пробитую инженерами тропу большого канала. Через сады, пустыри и старые глиняные дома он пройдет двести семьдесят километров, от границ Киргизии к рубежам Таджикистана, — и через месяц-другой миллион людей навсегда перестанет бояться безводья.

О Ферганском почине сложат песни и будут долго вспоминать его — как начало великого движения.

Весною этого года мираб Урутджан Расулев предложил колхозникам Маргелана самим, на свои средства, построить Ляганский канал длиною в двадцать три километра. Ляганский канал, сооруженный в семнадцать дней, был первым каналом, выстроенным колхозами; это первая стройка, на которую не вербовали, а избирали голосованием, первая трудовая олимпиада колхозов.

Урутджан Расулев высказал то, о чем давно мечтали и думали тысячи здешних людей.

Там, где сельское хозяйство немыслимо без орошения, хозяин жизни тот, кто владеет водой. Сложная сеть водных каналов, прорезающая области, районы, колхозы и усадьбы, напоминает, когда рассматриваешь ее на ирригационной карте, нервную систему организма. Стоит нарушить нормальную деятельность любого такого нервного узла, как весь сложный и тонкий организм хозяйства испытывает недомогание.

Тот, кто владел водою, владел всем. Никогда ни один деспот не мог проявить своей силы с такой беспощадной решительностью, как это делали эмиры Средней Азии. Популярный в старых войнах отвод воды от осаждаемой крепости был здесь особенно страшен. И потому он особенно часто применялся по всяким поводам — и против крепостей, и против непокорных районов, и против строительных селений, и, наконец, против людей, нежелательных в пределах селений.

Водою воевали, водою платили калым за невесту и — самое главное — водою правили. Естественно, что роды крепко держались за свои родные арыки, — и были роды, богатые водой, и были роды, водою бедные. Война за воду шла от эмиров, ханов и беков к простым жилищам дехкан и не прекращалась столетиями. История завоевания воды создавала и образы эпических богатырей и образы ростовщиков — «помещиков воды».

Зависимость от воды крепко держала бедняков-дехкан в руках баев, ростовщиков и духовенства.

С приходом советской власти все изменилось. Вода перешла в руки государства и им одним распределяется между трудящимися — по нуждам и потребностям различных местностей.

С годами расширялись площади посевов, улучшалась и исправлялась сеть каналов, росло благосостояние дехкан. И люди захотели иметь больше воды, чем они до сих пор имели.

Бесцельно уходящая, праздная вода рек стала раздражать их, как явный беспорядок.

Люди захотели прибрать воду к рукам.

Мечты об этом родились, конечно, всюду — и в Туркмении, и в Таджикистане, и в Узбекистане, — всюду, где под боком была неиспользованная вода.

Мечтали о воде все, но первыми осуществили эту мечту колхозники Ферганской долины Узбекистана.

Это произошло даже несколько неожиданно, весною этого года, на слете колхозников-стахановцев Маргелана. Говорили, конечно, о воде, о том, что ее всегда не хватает, что можно было бы построить канал своими средствами. Говорили, что правило о том, чтобы строить каналы на цементе, не так уж правильно, если его понимать буквально.

— Не железную же дорогу мы хотим строить, — рассуждали колхозники. — На что нам цемент и железо? Для плотин и сооружений? Хоп! Так пускай лет пять-шесть постоит канал на самодельной технике, а когда будет больше цемента — улучшим его.

Вот тогда-то мираб Расулев и высказал мысль: соорудить Ляганский канал в честь XVIII съезда ВКП(б).

Еще в феврале этого года строительство канала длиной в двадцать три километра силами колхозов казалось начинанием почти дерзким. Никто не знал, чем оно могло кончиться. Казалось легкомыслием — собрать четырнадцать тысяч человек, не имея в распоряжении строительства ни лопат, ни куска хлеба, — ничего, кроме планов и проектов самого сооружения.

Колхозы показали образец дисциплины и плановости. Они вышли на работу со своими поварами и запасом продовольствия, с оркестрами и хорами, со своими кетменями и тачками, и стройка, планируемая на год, была закончена в семнадцать дней.

И тотчас зародилась мысль о Большом Ферганском канале. Попробовав свои силы на небольшом деле, ферганцы были уверены теперь в новом успехе.

Ляган вызвал множество подражаний. В Ташкенте, в Бухаре, в Самарканде — всюду строили маленькие районные каналы, но гигантское дело было сейчас под силу, пожалуй, только одной Фергане. Именно здесь, в области, напоминающей стокилометровый сплошной сад, сеть каналов разветвлена особенно густо, воды больше, культура сельского хозяйства выше и совершеннее, а колхозы сильнее и богаче, чем в других областях.

…Большой Ферганский канал пойдет через земли двух тысяч колхозов, в его воде заинтересованы тридцать два хлопковых района, а общая площадь земли, на которую он окажет влияние, приближается к пятистам тысячам га.

Но все это произойдет не сразу.

Сначала канал даст воду только на двадцать тысяч га новых земель; потом он усилит водное питание старых сельскохозяйственных районов, что позволит ввести в них многопольный севооборот; и лишь в третью очередь коснется бесплодных песков Тал-Кудук-Кума.

Пять городов Узбекистана и четыре сельскохозяйственных района Таджикии также получат воду Ферганского канала.

Весною, начав Ляганский канал, колхозы выдвинули на стройку — путем выборов на общих собраниях — лучшие отряды своих стахановцев. Колхоз с колхозом соревновались в работе, в постановке питания, в культурном обслуживании. Соревновались инженеры, землекопы, повара, конюхи, певцы, затейники. Соревновались районы и областные театры. Создалась своеобразная трудовая олимпиада.

Люди вели себя, как на празднике. Днем работали, вечерами слушали столичных певцов и лекторов, ликвидировали неграмотность, подавали заявления о приеме в партию, заключали помолвки.

Работы на Большом Ферганском канале начались первого августа. Но еще за два-три месяца в колхозах развернулись предварительные соревнования. Намечали людей, резервировали продукты, мастерили инвентарь, обсуждали проекты инженеров. Колхозники потребовали, чтобы трасса канала шла через перекаты:

— Пусть работ будет больше, — зато мы поставим на перекатах колхозную гидростанцию.

Близ Коканда, задолго до начала строительства, на сухом, бесплодном пустыре стали строить водную станцию и смолить лодки. Кое-где заранее производили планировку новых садов вдоль канала, разрушали старые дома и строили новые; пересаживали виноградные лозы и рыли арыки на месте будущих новых усадеб; делали в арыках перепады из кирпичей, чтобы сразу запела, заиграла вода — лучшая птица Узбекистана.

…Утром в Ташкенте стало известно, что ЦК ВКП(б) санкционировал стройку, а уже через сутки я слушал в Фергане обстоятельный рассказ пожилого колхозника о том, что товарищ Сталин, дескать, озабочен: понимают ли коммунисты Ферганы, какое важное и трудное дело берут на себя, сумеют ли они возглавить энтузиазм колхозников, не будет ли позора? И, как бы убеждая Сталина, колхозник отвечал самому себе:

— Позора не может быть никакого. Все сто шестьдесят тысяч человек знают, что надо делать. Не воду тяжело провести, а тяжело устроить той (пир, праздник. — П. П.) на сто шестьдесят тысяч участников. Вот что тяжело!

Он объяснил, что было бы желательно (старики уже обсуждали этот вопрос) по окончании работы посадить двести тысяч человек в один круг и петь и плясать всем вместе. Но такого круга нельзя сделать, и праздновать придется в разных местах, что поистине очень досадно.

1939

 

Канун

В Львове жизнь напряжена до крайности. За двадцать семь дней город пережил столько событий, что никакой репортаж не способен передать их настоящие темпы. Город пережил войну, бомбардировку, срамное бегство польского правительства, общегосударственный хаос, общее отчаяние и смятение и, наконец, чувство освобождения города Красной Армией.

Революционное настроение рабочих и крестьян с приходом Красной Армии стало искать широкого выхода. Крестьяне, подлечив замотанных коней, взялись за пахоту. Позднее время их не смущало — погода тут ни при чем, когда надо делить и пахать свою землю, засеять панскую, теперь свою — землю. Это было голосование делом.

Рабочие создавали профсоюзы и рабочие комитеты, инициативные хозяйственные люди из народа становились во главе брошенных хозяевами предприятий. Толпами являлись в отделы здравоохранения временных управлений больные, годами ожидавшие помощи. Десятки тысяч безработных заявили о своем существовании. Кто-то находил покинутый особняк с дорогим оборудованием и требовал немедленной посылки ученой комиссии для его изучения, кто-то обнаруживал переодетого шпика и приводил собственноручно. Железнодорожники перешивали колею, трамвайщики разбирали возведенные поляками баррикады, намечались к открытию новые клиники, детские дома. Все началось сразу и как бы в трех измерениях, а срок для того, чтобы вернуть жизни нормальное деловое течение, исчислялся днями.

Сложнейшие процессы человеческого роста под влиянием новых условий проходят поэтому в обстановке нервной горячки. То, что требует месяца, делается в трехдневку; то, что требует дня, осуществляется туг же, мгновенно. Ко дню Украинского Народного собрания Львов двинулся на полвека вперед.

Цивилизация панской Польши была не хитрой штукой. Две-три «европейских» улицы в центре города — и сотни смрадных средневековых переулков с домами, в которые страшно заглянуть. Элегантные книжные магазины на центральных площадях — и поразительная малограмотность средних слоев. Десяток дорогих магазинов с добротными товарами — и сотни мелких лавчонок с жульническими товарами, которые существуют не для того, чтобы ими пользоваться, а для того, чтобы их сбыть с рук. Древний какой-нибудь университет, знаменитый со средних веков, с двумя-тремя профессорскими именами — и сотни невежественных, не подготовленных к жизни студентов.

Исторические дни накануне Народного Собрания здесь никогда не забудутся.

Я пишу, сидя у открытого окна комнаты, выходящей на Марьяцкую площадь. С утра до глубокой ночи она, не глядя на дождь, гудит задором и кликами проходящих демонстраций. Каждая колонна хочет обязательно пройти через центр города; нет квартала, где бы не слышался в любое время «Интернационал». Митинги, собрания агитаторов, хоры молодежных кружков, разучивающих «Интернационал», субботники — и снова мощные, страстные митинги.

Тысяча человек на митинге в рабочем поселке Левандовке, девятьсот — в трамвайном парке, пятьсот — на шоколадной фабрике Бранка, тысяча человек на театральной площади, три тысячи — у памятника Мицкевичу, четыре тысячи — в четвертом избирательном районе.

Львов не спит. Он, бодрствуя, ждет утра. Через шесть часов он выйдет к избирательным урнам.

1939

 

Гродек Ягеллонский

Имя у городка древнеславянское. Он стоит у берега озера, похожего на пруд, отдаленно напоминая Переславль-Залесский. Маленькие пестрые поля, от которых рябит в глазах, подбегают к его околицам и в обнимку с садами втискиваются в концы городских улиц. Дома стоят почему-то бочком к главной улице, искоса поглядывая на жизнь из-за забора. Базарная площадь, торговые ряды, миниатюрная ратуша со шпилем, древняя широкобокая церковь с куцым куполом и дома со светлыми стенами и черными, будто обуглившимися, крышами из прогнившей дранки.

За городом, на краю полей, как дымок, стелется низкий лес. Галицийская грязь, сыро. Но дорога оживлена: мчатся военные грузовики с сеном, бредут из города и в город люди в котелках, длинных пальто, со штанами, подвернутыми под коленями, тарахтят подводы с беженцами. Молодые люди в синих беретах и городских летних плащах лихо отдают честь проезжающим мимо них военным.

Вдоль разбитой прошедшими армиями дороги валяются еще развороченные автомобили. Они лежат на земле осями, будто ползут на четвереньках. У перекрестков дороги — высокие тонкие кресты, тощие, как здешние люди. Деревянные фигурки библейской Марии, отсыревшие под дождем, напоминают заблудившихся беженок из-за Сана.

Красивый, но печальный юг. Это Галиция. В Гродке Ягеллонском, от старины которого ничего не осталось, кроме знаменитого имени, семьдесят украинцев, двадцать три поляка, пять евреев и два немца на каждую сотню жителей. Чем они занимаются в самом городе, где их шестнадцать тысяч, никому неизвестно.

Гродек Ягеллонский — центр уезда. Промышленность — пять не работавших из-за отсутствия заказов лесопильных заводов и мебельная фабричка с сорока человеками. За неполный месяц деятельности временного управления мебельная фабрика расширилась; в ней уже сто рабочих. Но и их мало, придется перестраивать цехи, потому что заказов полным-полно до Нового года. Запускаются и пять лесопилок. Создается свой уездный театр, детские ясли; на днях откроются новые магазины.

В первом избирательном участке баллотируется кандидат председатель временного управления, с именем которого связана новая жизнь городка.

Сырой корпус гимназии убран возможно торжественно: на стенах домотканные ковры нежных тонов, портреты вождей, на подоконниках неизвестные мне цветы — темно-малиновые, махровые.

Час дня. Очередь у стола, где выдают бюллетени, не уменьшается с самого утра. Приезжают фиакры с престарелыми, иных подвозят на телегах.

Как раз напротив гимназии костел. Захожу. Пусто, хотя ксендз в облачении все же свершает какой-то обряд в совершенном одиночестве. Нет даже древних старух.

В селе Добростан сегодня первой голосовала восьмидесятилетняя старуха крестьянка. Опустив свой бюллетень, она осталась на участке, встречала знакомых и проявляла горячий интерес к тому, как голосуют, когда объявят результаты и не может ли выйти ошибки. К полудню, когда все проголосовали, она ушла домой.

Из села Любень Великий привозят польскую урну, служившую при выборах в сейм. Простой деревянный ящик с раздвижным куском задней стенки. Любой бюллетень мог быть изъят совершенно незаметно и заменен другим. Забирают урну во Львов.

В Гродке, на первом участке, урна оцинкованная, как бензиновый бак. В селах повытаскивали старые, обитые железом сундуки и, повесив на них замки и запломбировав, опускают бюллетени в пробоину в крышке сундука.

В Вычерче Набутовской верующие украинцы сначала отслужили в церкви, а потом пошли все вместе на выборы. В местечке Янове, на Яворовском шляху, гремит музыка: любительский струнный оркестр мобилизовал себя на сегодня и ходит по улицам от участка к участку. В селе Деброжире народ не расходится по домам, хотя голосование тут окончено: все ждут новостей.

Поезд из Яворова во Львов, бегущий по краю шоссе бок о бок с автомобилями и телегами, убран флагами и портретами членов Политбюро ЦК ВКП(б).

А над Львовом, над его иллюминованными улицами, колышется задушевная украинская песня. Радиорупоры установлены на днях. Это — новое. Многие слушают, свесившись с подоконников. Пожилые люди вынесли скамеечки и сели возле радиорупоров. Украинская песня закончилась, вслед началась еврейская мелодия. Старики подняли головы к радиорупорам и закрыли глаза. От центра шел гул рабочей демонстрации. Ни на час не оставлявшие улицы, начиная с рассвета, шеренгами, рука об руку шли украинцы, поляки, евреи, песни сливались на трех языках.

1939

 

Дни энтузиазма

Вчера Народное Собрание Западной Украины принимало декларации об установлении советской власти и о вхождении Западной Украины в советскую Украину. Двадцать пять минут длилась овация зала. Делегаты пели, плакали, обнимали друг друга и крепко жали руки, поздравляя с долгожданным часом.

Свершилось! Веками раздробленный украинский народ воссоединился. Мечты его поэтов, мудрецов и воинов сбылись. Великие могилы Шевченко и Франко теперь на одной земле.

— Есть ли кто против?! — спросил председательствующий.

— Нет и не будет, — выкрикнул зал, — а если будет — сотрем!..

— Сотрем! — раздалось из партера, из лож бенуара и верхних балконов театра.

— Сотрем!.. — крикнули полторы тысячи человек.

Какая величавая тема украинской исторической героики решается сейчас во Львове!

Сегодня обсуждался вопрос о земле. Много страсти, гнева и силы обнаружили депутаты, говоря о польских осадниках на украинской земле. Страшнее и подлее жандармов, хитрее сыщиков, прижимистее многих панов были эти агенты польской дефензивы и иезуитщины. Это были польские резиденты на украинской земле, помещики-однодворцы из капралов и отличившихся полициантов, безжалостные вымогатели и хладнокровные убийцы. Как заершился и загудел зал, когда встал вопрос об этих людях! Сразу полторы тысячи человек горячо заговорили друг с другом, каждый приводил факты произвола осадников. У кого не хватало слов — потрясали руками. Желавшие произнести слово устремились к сцене. Все хотели немедленно высказаться. Вместо многих горячих, возбужденных выступил один — спокойный, уверенный, улыбающийся, и вопрос об осадниках был решен, как хотел народ.

Наконец сегодня Народное Собрание приветствовала делегация Красной Армии. Картина, которую мы часто наблюдаем на наших съездах, приобрела здесь особое значение, потому что народ в лице его избранников приветствовала армия, освободившая народ и передавшая ему власть.

— Теперь дело за вами!

И опять буря восторженных выкриков и аплодисментов и песен.

Народ понял, что слово за ним, — и произносит это слово, и торопится перевести его в дело.

Сейчас, когда я пишу эти строки, Народное Собрание под оглушительные крики «ура» и «слава» принимает Декларацию о национализации банков и крупной промышленности. Депутаты встают и восторженно приветствуют сидящего в ложе товарища Хрущева. Сжав ладони, он отвечает залу рукопожатием издали. Стоит такой гул, что с трудом можно слышать соседа. И вдруг наступает неправдоподобная тишина. Что такое? Читается список кандидатур в делегацию, которая выедет в Москву и Киев для сообщения о решениях Народного Собрания. Но как только список оглашен, снова гром и буря голосов. Все хотят ехать. Каждое село и каждая волость желает иметь в делегации своего представителя.

— Включите еще!

— От нашего повиту включите!

— Нас нету!

Все хотят ехать в Москву, хотя все согласны, что поехать всем невозможно.

Решают объявить перерыв и делегациям областей еще раз обсудить, кому ехать в Москву. Областные веча быстро собираются в фойе, в курительной комнате и коридорах. Вопрос простой и трудный — все хотят ехать. Областные веча разбиваются на повитовые. Все хотят ехать, а ехать всем невозможно.

Перерыв затягивается. Наконец делегация создана. Народное Собрание заканчивает работу.

Перед городами и селами Западной Украины открылась полноводная жизнь социализма.

— Боритесь, товарищи!

— Боритесь за народное счастье, за социализм!

1939

 

Михайло Проть из Куровичей

Десятого сентября, поутру, Михайло Проть из Куровичей увидел на Тарнопольском шляху первую волну беженцев из Львова, Равы Русской и Люблина. Среди них были и краковские и перемышльские жители, а двое — даже из Лодзи. Люди шли и ехали к советской границе, — там можно было спокойно переждать черные дни.

Пятнадцатого фольварк графа Альфреда Потоцкого, что на краю села, заняла польская пехота из Тарнополя, а частные дома — полиция из Винника. В Куровичах, всем на удивление, оба войска остановились на долгий отдых. Офицеры выводили коней из графских конюшен, по рукам разбирали книги из библиотеки, опустошали винный погреб, а со стороны Львова уже доносился гул артиллерии, и самолеты били по городу. Беженцы стояли на всех дорогах. Шум от них, как на ярмарке. А польская пехота все пиво пьет да меняет своих худых коней на крестьянских.

В Куровичах долго думали: сеять или не сеять? Работать на графа Альфреда или подождать?

Управляющий уверял, что война крестьян не касается, обязательно надо работать на панщине, а те, кто без коней, пусть идут на копку свеклы.

Пошли.

А семнадцатого, в полдень, Михайло Проть, как обычно, тайно вынул детекторный приемничек и стал слушать Киев: может, оттуда будет какое-нибудь разъяснение обстоятельств?

И услышал речь Молотова.

Выскочил из дома, оповестил человек восемь вернейших товарищей. Бросились на панские поля:

— Бросайте работать!

На панский двор к батракам:

— Берегите коней и скот, — скоро наши тут будут!

Заказал девчатам красное знамя, и стали ждать дорогих гостей.

Выходило по всем подсчетам, что дадут они о себе знать числа двадцатого, не раньше. Вдруг утром восемнадцатого, в девять часов по-здешнему, послышался гром среди ясного неба: влетают в село красные танки. Знамя, что прятали в кооперативе, так и не успели вовремя вывесить. Влетели — и давай чесать по польской пехоте. Вышел польский майор, в халате, с сеточкой на голове. Поправил рукой сеточку: «То просто, видать, недоразумение», — говорит. Так его, с сеточкой на голове, и халате, и повели в амбар. Шел и руками разводил. А солдаты кругом уже сдавались.

Тут-то и началась работа. Одни в фольварке — у панских коней и скота, другие стражу несут у хлебных амбаров, третьи пленных водят, четвертые жандармов разыскивают. Сельский комитет избрали. Вошло в него одиннадцать человек. Народ крепкий, друг друга знают. Головой избрали Павла Протя, а помощником к нему — Михайла Протя — того самого, что Киев по радио слушал. Через его радио всегда все в курсе дела были, что в Киеве.

Наш фольварк был не шикарный, но миллиона на три злотых ежегодно хозяйствовал. Было у Альфреда Потоцкого тысяча моргенов. Сто моргенов дали одной деревне, двести пятьдесят другой; себе оставили шестьсот пятьдесят с покосами. В нашем селе Куровичах две тысячи душ, а земли было девятьсот моргенов, — человек шестьдесят и вовсе ничего не имели. Сто моргенов мы уже разделили. Да тут торопиться никак нельзя. Вот, скажем, у графа семьдесят моргенов ходили под свеклой. Мы ту свеклу сейчас не делим, а сдаем на сахарный завод от комитета, — школу надо ремонтировать. Была у нас малюсенькая школа, а учеников за один месяц вдвое прибыло. Чуете?

Поставили в комитете парты, — там два класса днем занимаются, а вечером мы заседаем. Хозяина на мельнице также не оказалось. Ну, послали своего директора из рабочих, угля купили, работает во всю мочь.

Или вот насчет коней. Зерно на посев мы выдаем кому надо. Юзику Шлехту дали двадцать пять килограммов пшеницы и сто килограммов жита, Николе Новобродскому — сто килограммов пшеницы, Яну Туровскому — пятьдесят, Кастре — сто. Зерно даем, а у многих коней нет, чтобы землю вспахать. И то правда, что у Альфреда двадцать пять коней мы уже взяли да от польских войск кое-чем попользовались. Но у двухсот человек коней нет, и выходит, что требуется нам организовать взаимопомощь, по-товарищески вершить дело. Так же нельзя, чтобы один копал, другой смотрел. У кого кони есть, должен помочь тому, у кого нет, а этот за коней отработает. Мы эти все обстоятельства обсудили в полном согласии. Здесь большой контроль нужен, чтобы на спекулярство не сворачивать. Вот тут нам, комитету, деньги и нужны: для помощи беднейшим. Милиция есть, панский сад огромный, почта, школа…

Луг мы делить не будем, так и порешили. А может статься, и свеклу в следующем году делить не будем. Вот библиотеку красноармейцы подарили. Видите — Ленин, Сталин, Гюго, Шевченко, Франко… Сроду таких книг не видал. Надо, чтобы все читали. А потом — тому дрова, тому — жито, тому — комнатенку. А сегодня двух спекуляров задержали на селе. Приезжают, знаете, из Перемышля и по хатам:

«У Красной Армии хлеба нет, требуется ей хлеб, хорошая цена будет». — «Документы есть?» — «Нет». — «Кто такие?» — «Купцы». — «Где ваши деньги?» — «Мы в кредит будем покупать».

— Э-э, думаю. Это не закон. Для Красной Армии у нас всегда хлеб будет, да не через чужие руки.

Так и идет дело. Михайла Протя во Львов отправили — голосовать за советскую власть. Всего месяц у власти мы, а чего только не наработали! Удивляешься!

И не я один так. У всех силы прибыло. У всех, у всех, товарищ мой родной. Гляди, запоминай, какая у нас земля. Через год узнай-ка. Просим в гости. Не узнаешь, какая красавица станет.

1939

 

Ворохта

Украина воссоединила с собою древние славянские горы. Начало Карпат — места величественные по природе и удивительные людьми. В глухих горных лесах, на шумных горных реках, в долинах Прута и Черемоша столетиями ждали родины и боролись за сегодняшний день украинские горцы — гуцулы, народ храбрый, благородный и нищий. Изгнанные из плодородных долин на горные склоны, они живут рубкой и сплавом леса, охотничьим промыслом и кустарными ремеслами. Гуцульские ковры, гуцульская расписная, раскрашенная кожа, гуцульское резное дерево — искусство старое, умное и глубоко талантливое. Они берегли Украину в стихах Шевченко, в строках Франко, в древнем орнаменте своего рисунка и сохранили по сегодняшний день самобытную оригинальность и силу.

Я ехал в горы в день 7 Ноября. За Надворной долиной с разбегу ударились в горы — и остановились, ошеломленные. Пейзаж изменился мгновенно. Развернулся Урал. За ним — Грузия, Бакуриани и Боржоми, но еще удивительнее, еще нежнее.

Дорога шла густым лесом. Из лесу выходили люди в оперных костюмах: мужчины в белых кожаных безрукавках, подбитых черной овчиной и инкрустированных модными украшениями, в красных суконных штанах, в красных с рисунком чулках; женщины — в еще более ослепительных безрукавках и красных запасках (род накладной юбки) с желтыми фартуками. Извечно угнетаемые, загнанные в горы, гуцулы перенесли на свой костюм, как на знамя национальной верности, украинский орнамент высокого художественного вкуса.

Ночью я не видел Ворохты, но утром, когда рассеялся туман, я долго стоял, завороженный природою. Село состоит из нелепо красивых домов типа швейцарских шале и нищих украинских хаток, робко стоящих на горных холмах. Пансионаты, санатории — и нищие хаты.

Я видел, как развернется здесь жизнь. Из маленькой курортной деревни, места отдыха средней буржуазии, Ворохта превратится в большую лыжную станцию. Здесь возникнут дома отдыха и дома творчества. Появятся легочные санатории. Ворохта, как и ее соседи: Яремец, Тотаров и далее Крживоровка, Жабье, Косов, Коломыя, — вся Гуцульщина станет любимым местом отдыха наших трудящихся. Знаменитые зимние курорты станут быстро расти, и радость, что испытал я один, стоя над шумным Прутом, станет скоро радостью миллионов. Я стоял и радовался за всех нас.

Но другое чувство было еще сильнее радости. Гуцульские горы — не только места поразительной красоты. Они — родина вдохновенных художников. Это своеобразный Палех ткачей, деревообделочников и раскрасчиков кожи. Такой резьбы по дереву, такой живописи на коже, таких пушистых, уютных ковров, такой отделки костюма я не видел ни разу в жизни. Гуцул похож в своем праздничном наряде на маленький ходячий музей кустарного мастерства.

Простые и твердые люди, гуцулы быстро организовались в отряды еще до прихода Красной Армии в Западную Украину и почти всюду уберегли свои горы от разграбления поляками, Лишь в Коломые, мстя гуцулам за их верность Украине, повырывали польские офицеры языки, поотсекали уши, выкололи глаза не одному десятку горцев…

Враги явные сбежали, но тайные, невидимые, еще остались. В глухих лесах Гуцульщины они сжали горца, живущего на привозном хлебе, клещами разнузданной спекуляции. Они скрыли шерсть — и бездействуют ткачи; они укрыли кожу и краски — и бездействует живописец по коже. Они хотят отнять у гуцула его душу, его искусство, которое он берег и лелеял столетиями и донес до воссоединения с родиной в полном блеске творческой силы.

Но гуцулы упрямы и настойчивы.

— Нет, не возьмут нас ни открыто, ни измором. Мы народ терпеливый, спокойный. Что наше — то наше. Что делали — то и будем делать. Мы берегли красоту своего ремесла для хорошего времени.

Мы стояли группой на холме, над узким ущельем Прута. Живописные, как тирольцы, и темпераментные, как грузины, окружали меня молодые горцы.

— Что донесли, того уже не потеряем, — говорили они твердо, как истинные художники.

— Скажите, пусть к нам приезжают художники, пусть берут нас в свою большую семью. Мы многое можем делать, больше того, что вы видите.

— Мы и воины неплохие, — сказал второй. — Если бы поляки нас не боялись, они бы с нами такое сделали…

Радостно было стоять среди этих мужественных людей. Пройдет немного времени, и их искусство, глубокими корнями связанное с народной историей, станет известно далеко за пределами здешних гор. Мы стояли сейчас у начала дней, за которыми начнется возрождение гуцула-художника.

Порожденное борьбой за национальную культуру и закаленное в этой борьбе, искусство гуцула выселялось отовсюду. Едва уцелев в резьбе на трости, на полях жилета, в рисунке кожаного пояса, в отделке кожаных лаптей, оно прижалось к человеку и заняло весь его костюм, только здесь, на груди гуцула, находя защиту от гонений. Гуцул носил искусство на самом себе, как человек, которому негде его оставить, как бродяга и странник. Лишь то, что было на нем, принадлежало ему вполне.

Но сейчас искусство его будет переселяться с костюма в дома, в широкую жизнь. И было радостно видеть, с каким вдохновением думали люди об этом близком часе.

Искусство их, бывшее формой непримиримой борьбы с поработителями (ибо из каждой линии, из каждого орнаментального фрагмента глядит на вас Украина!), хочет быть теперь формой социального пафоса.

1939

 

Летчик Коровин

Над белым озером несется ветер. Он поднимает тучи снега, и те — тяжелые, низкие — проносятся, как стаи моли, цепляясь за лица и полушубки. Коровин стоит у пропеллера и что-то рассказывает. За ветром его не слышно. Пилот и его машина невыразимо похожи — плотные, маленькие, азартные. Как бы для большего сходства, пропеллер покачивается на ветру — и на ветру мотается из стороны в сторону русый задорный хохолок на голове старшего лейтенанта Коровина. Лицо выразительно, как экран. Руки не знают покоя: если ими ничего не брать, если ими не управлять, они показывают, объясняют, участвуют в разговоре стремительными бросками, как бы ведут полет речи.

Не желая никак успокоиться, он тут же, на дьявольском ветру, вынимает карту. Она готова взвиться в воздух, но Коровин каким-то образом все же ухитряется держать ее на ладони левой руки, а пальцем правой пикирует над полосой леса. Это понятно даже сквозь ветер: ладонью правой руки он заходит во вторую атаку, и опять — бросок вниз, на карту, четырьмя расставленными пальцами. Того и гляди продырявит бумагу. Но он снова делает круг ладонью, и лицо и глаза его так выразительно красноречивы, что речь делается почти излишней. Всей фигурой своей Коровин бомбит и «поливает» из пулемета и снова оглядывает поле сражения, чтобы ринуться в следующую атаку и вонзить, летя с высоты, огненный нож пуль в неприятельское гнездо.

…Утро было на редкость облачно. Коровин шел на небольшой высоте. Дороги противника казались пустынными. После 6 декабря, когда Коровин разметал бомбами две колонны их конницы, разогнал прислугу двух орудий, они стали здорово маскироваться.

Коровин и Коновалов летели тогда к шоссейной дороге в тылу белофиннов. Сумерки утра переходили в сумерки дня. Небо сливалось с лесами. Но там, где леса расступались перед озерами, было тоже не лучше: сплошная белизна льда утомляла глаза.

Лететь было трудно, но именно в такую «нелетную» погоду и хотелось захватить белофиннов врасплох. Когда их авиация не может действовать в воздухе, они считают, что и советские летчики, должно быть, пьют чай или играют в «козла». Но советская родина дала своим соколам сильные, смелые крылья.

Из молочной пелены выглянуло шоссе. Прямо перед собой Коровин увидел кавалерийскую колонну и, едва успев набрать небольшую высоту, сбросил бомбы в самую середину строя. Белофинские кавалеристы не успели соскочить с коней, падали вместе с лошадьми. Немногие уцелевшие сломя голову убежали в лес.

Самолеты прошли еще километра четыре — вторая колонна конницы!

Молниеносно атаковали ее. Никто из белофиннов даже не выстрелил с перепугу. Легли ничком в снег, лежат, не шевелятся — и разобрать невозможно, живы ли, мертвы?

Не задерживаясь, летчики двинулись дальше и вскоре обнаружили небольшой обоз и в хвосте его — два орудия. Бомб, к сожалению, уже не было. Нажали на гашетки пулеметов — кони рванулись и полегли, пушки свалились в канаву. Тут стали белофинны постреливать по самолетам и сделали несколько дырок в машине Коровина, но прекращать полет из-за этого ему не хотелось. Пока были бензин и пули, нельзя было прервать бой.

Еще раз атаковали летчики противника и повернули домой.

Только вылез Николай Степанович из машины — второе задание: еще раз разбомбить обнаруженного противника. Времени до темноты оставалось мало, да и машина требовала тщательного осмотра. Пока что в ней обнаружено было тринадцать пробоин. Коровин берет резервную машину и ведет стайку короткокрылых курносых «ястребков» за линию фронта. Минут через десять остатки колонны, частично уцелевшей после утренней бомбежки, лежали на дороге.

Да, это был удачный день. С тех пор белофинны избегали днем передвигаться по дорогам. Все же Коровин и нынче обнаружил врага. Зная, что белофинны могут встретить его огнем, он зашел для атаки с тыла и трижды вонзался, как огненный меч, в воинскую колонну. Он начинал стрелять с высоты, круто пикируя и как бы по рукоятку вгоняя струю пуль в намеченную цель. Нынче утром был его четырнадцатый вылет за дни боевой работы, и он рассчитывал, что успеет до темноты сделать еще один — пятнадцатый. Но вот — вытек бак, и помимо того — четыре пробоины. Не полетишь! Сражение, которое он недавно начал в белофинском тылу, прервалось, и Коровин никак не мог успокоиться.

— А ведь они меня там ждут, черти, — сказал он, блеснув глазами. — Я им сегодня здорово день испортил.

С тех пор о старшем лейтенанте, летчике-истребителе Коровине заговорили всюду. Дня не проходило, чтобы он не возвращался с успехом. Его маленькая шустрая машина «набирала» пробоины, как очки в игре. Садясь на аэродром, он докладывал просто:

— Семь!

— Четыре!

И все знали, что речь идет о пробоинах.

А пятого января выдался день не то чтобы летный, но во всяком случае очень счастливый: в этот день был представлен Коровин к ордену. Дело было, как и обычно, в далеком белофинском тылу. Сначала похоже было, что ничего найти не удастся, — и погода сера, и противник напуган. Но смелому — счастье навстречу.

На лесной дороге встретил товарищ Коровин идущую к фронту вражескую часть численностью примерно до роты и две машины с боеприпасами.

Бомбы легли прямо на цель — машины взлетели на воздух, и Коровин перешел на стрельбу из пулемета по живой цели. Четыре раза заходил он в атаку, и все меньше и меньше бежало белофиннов. Уцелевшие спешили укрыться в хуторе, метрах в трехстах от дороги. И в этот момент Коровин скорее почувствовал, чем услышал, что по нему ведется ожесточенный огонь из-под моста. А высота была небольшая… Мгновенно сменил план боя и атаковал мост, но тут нога, лежавшая на педали, как бы сразу отделилась от тела и стала маленькой и бессильной. Он понял, что ранен, и все же еще раз атаковал мост. Белофинны прекратили стрельбу. Только тогда Коровин повернул домой и мастерски совершил посадку, несмотря на то, что его ступня была разворочена разрывной пулей.

Награждение орденом застало Коровина в тыловом госпитале. Он лежит вместе с пехотными командирами и, возбужденно морща лоб, сговаривается с ними о тесном взаимодействии, как только они покинут госпитальные койки и вернутся сражаться. Просыпаясь, он глядит в окно.

— Пожалуй, наши пошли уж, — говорит он, и этим у него начинается день.

Когда старшему лейтенанту Коровину сказали, что правительство наградило его орденом Ленина, радость, гордость и боевой азарт так сильно и молодо отразились на нервном лице, что каждый понял: это только первый орден на бесстрашной груди Коровина.

1940

 

Валентина Плющ

Из Днепропетровщины в Киев уезжала она учиться, обещая родителям ни за что не связывать себя семьей в ближайшие годы.

Ей хотелось, хоть одной из семи сестер, целиком отдать себя знанию и расти, расти без всякой помехи. Получилось, однако, иначе. Еще студенткой медицинского института она вышла замуж за молодого врача, земляка.

Слово, данное матери и отцу, было как бы нарушено. Но ведь слово, собственно, касалось учебы, а не личной жизни. И она опять подтвердила, что не бросит ученье, как бы трудно ей ни пришлось.

Выйдя замуж, она оставила себе девичью фамилию — Плющ.

— Что ж ты, Валя? — поинтересовался отец. — Вот все сестры, выходя замуж, переменили фамилии. Что ж ты так?

— В доме у нас одни девушки, братьев ни одного, — ответила Валентина. — И не хочется мне, чтобы прекратилась наша фамилия. Хочу продолжать ее, как продолжал бы брат, если бы был.

В ответе этом была программа большой и сильной жизни.

Дочь брала на свои плечи продолжение отцовского имени. И отец, старый пенсионер-железнодорожник, был растроган до слез словами дочки.

— В добрый час! — сказал он.

Многие, однако, считали Валентину Афанасьевну не особенно энергичной и не верили, что найдется в веселой девушке Вале столько силы и воли, сколько теперь ей требовалось.

Но Валентина Афанасьевна Плющ — украинка. Веселая, добрая — она настойчива и упорна. В больших серых глазах ее блеск такого молодого задора, что он лучше слов говорит о человеке.

Весною 1937 года, в самый разгар институтских зачетов, она родила сына Владимира.

И опять как будто нарушила слово.

Сын родился хороший. И ничем решительно он ее не связал. Ничем.

И тут второй раз показала Валентина Афанасьевна, чего она стоит.

Идучи заниматься к подругам, она брала сына с собою. Положит его на чью-нибудь кровать, издали любуется им. А он лежит смирно-смирно, будто понимает, что мешать матери сейчас никак нельзя.

Поздно возвращалась она домой, спала часа два-три и на заре поднималась. Времени было мало, зачеты серьезные, отставать от подруг не хотелось. Она открывала окно и, уложив сына на подоконник, чтобы он хоть немножко подышал свежим утренним воздухом, садилась возле него с учебниками. Это было для мальчика вместо прогулки. Киев просыпался под ее чтение. С книгой и сыном встречала она каждый день.

Тогда-то в добрых серых глазах ее, весело глядящих из-под пушистых украинских ресниц, зажглась первая искра железной воли. И эта искра никогда уж больше не потухала.

Муж Валентины Афанасьевны, военный врач, работал в другом городе.

Окончив институт и уже зная, что и ей предстоит стать военным врачом, Валентина Афанасьевна хотела теперь собрать свою семью воедино. И опять случилось не так, как она предполагала, но тоже хорошо, интересно. Вскоре военврачу третьего ранга В. А. Плющ довелось участвовать в освобождении Западной Украины. Она и муж ее оказались в одном соединении. Маленький сын тем временем ожидал их у бабушки.

После освобождения Западной Украины товарищ Плющ перебросили на белофинский фронт. Здесь она с мужем оказалась совсем уже вместе — в одном полку. Финский поход начала она врачом батальона.

Батальон стремительно наступал. Обозы остались далеко позади. Военврач третьего ранга Плющ была с батальоном.

Выяснив оперативную обстановку, она тотчас распределила силы. В роту, идущую головной, как в самое опасное место, пошла сама. К роте, идущей следом, прикрепила фельдшера. В резервную послала инструктора.

Бой развертывался сложно. Движение головной роты шло медленно. Надо было помочь ей обходным маневром силами другой роты. В. А. Плющ сейчас же. меняет и свое место: оставив вместо себя фельдшера, она идет с подразделением, обходящим противника.

Впереди — густой лес на частых холмах, с оврагами, ложбинами и болотами между холмов. Бойцы пробираются сквозь густые заросли по глубокому снегу.

Товарищ Плющ — впереди: она должна видеть всю обстановку боя, должна заранее сообразить, как организовать ей первую помощь раненым и каким образом их лучше эвакуировать в тыл.

Эта женщина с мечтательным лицом — железный организатор. У нее все продумано. Она, например, сегодня без полушубка, хотя довольно морозно: в полушубке итти тяжело, а если придется выносить раненых, то и совсем трудно. Она пошла в шинели, натянув поверх нее фуфайку да прикрыв себя сверху маскировочным халатом. Немножко смешно, зато удобно…

Трудно следить за ходом лесного сражения. Деревья, сугробы, заросли дробят сражение на отдельные стычки. Звонкое эхо своих и вражеских выстрелов затрудняет ориентировку.

То чудится, что враг на фланге. То кажется, что его вовсе нет.

Вдруг кто-то закричал: «Финны обходят!»

Валентина Афанасьевна обернулась на крик. «Не может быть!» — подумала она сразу же: чутьем опытного военного поняла, что обхода не может быть.

Командир батальона был в стороне, посоветоваться было ей не с кем, а время не ждало. Она бросилась вперед, увлекая красноармейцев.

— Вперед за мною! За родину! За великого Сталина!

Бойцы поддержали ее.

— Вперед, финны отступают! — звала товарищ Плющ. — Вперед! — и увлекала бойцов в сторону действительного противника.

Перекликаясь веселым «ура», бойцы спешили за нею.

Воодушевив бойцов, она занялась первой помощью раненым. В этот день она навсегда стала родной всему батальону.

— Храбрая женщина! Добрый доктор! — говорили о ней.

Каждый видел, что с таким врачом, как В. А. Плющ, не пропадешь нигде. Она и в бою выручит и из боя вытащит.

И от всей полноты души, от теплой любви к ней смеялись, что она поверх шинели надела фуфайку.

— Вот это доктор!

А потом батальон несколько дней стоял в обороне. Белофинны решили отбросить его. Они круто навалились большими силами на окопы.

Не утихая, бой длился с утра до вечера. К вечеру в батальоне стали истекать боеприпасы. Валентина Афанасьевна сейчас же сигнализировала об этом в обоз через легко раненых. Вечером финны нажали еще сильнее. Огонь автоматов свирепствовал. Нельзя было вытащить из-под огня раненых.

Снова поднимается во весь рост доктор Валентина Афанасьевна Плющ — молодая женщина со смеющимися глазами.

— Вперед! — зовет она за собой. — Скорее вперед! За нашу родину! За великого Сталина! Смотрите, финны боятся атаки! Скорее вперед! Все вперед!

Финны отходят. Атака решила исход сражения.

И в то самое время как бойцы преследовали врага, военврач третьего ранга В. А. Плющ организует переноску из-под огня раненых.

Старый отец ее может быть твердо уверен, что не хуже самого боевого сына поддержала родную фамилию его сероглазая, его веселая Валентина — отважный врач и доблестная советская женщина.

1940

 

Разведчик Малыхин

Дальний разведчик нигде не способен проявить себя так полно и ярко, как зимой, в лесной войне. В лесу он — как подводная лодка в широком море.

В разведчики идут люди большой отваги, которых ничем не запугаешь. Они сами возьмут хитростью, удивят храбростью, запутают смелым маневром. И в то же время никому другому так много не помогает окружающая природа, как лесному разведчику.

Природа — как бы второе его вооружение. Разведчик всегда вооружается ночной темнотой, туманом, снегопадом, и то, что для другого плохо, ему как раз-то и оказывает наибольшую помощь. Но, чтобы природу и окружающие условия толком использовать, их надо знать.

Командир взвода товарищ Малыхин обладал всеми лучшими качествами разведчика и, как только представилась возможность, проявил их во всей полноте.

Его взводу однажды было поручено произвести глубокую разведку боем.

Смело углубился в лес взвод Малыхина. После коротких, но сильных морозов чуть потеплело и прошел снег. Он был глубок и рыхл, даже на лыжах тяжело было двигаться по его зыбким белым волнам.

Всюду мелькали следы вражеских лыж. Они то пересекали путь взвода, то шли параллельно ему, то кружили вокруг бестолковыми петлями.

Взвод проник далеко в глубь неприятельского расположения. Установив неподалеку наличие белофиннов, Малыхин неожиданно налетел на них с фланга, хотя и не знал, много ли их. Сначала бесшумно, внезапно, а потом громким «ура» начался бой.

Командир отделения, товарищ Серебряков, первым налетел на белофиннов с гранатой. Дело приближалось к штыковому удару. И, действуя так, как будто у него было раза в два больше народа, товарищ Малыхин привел белофиннов в замешательство, и они отошли, не подобрав своих убитых и так и не выяснив, сколько же советских бойцов сражалось против них.

То был образцовый лесной бой разведки, которая действовала быстро, внезапно и с такой смелостью, что это одно заменяло ей многочисленность. Когда противник смел, всегда считают, что его много. А раз противника много, он может и обойти и отрезать — все в его силах.

Боясь этого, белофинны отошли, оставив Малыхина хозяином леса.

Наутро он снова был со своим взводом в движении. Снова искал противника. После удачного вчерашнего боя и красноармейцы и сам товарищ Малыхин чувствовали себя еще увереннее, еще сильнее, чем раньше. Потому что победа всегда делает человека сильнее.

Белофинны же после вчерашней неудачи чувствовали себя неуверенно и послали в лес добрый батальон. На этот батальон Малыхин вскорости и наткнулся. Завязался встречный бой, когда обе стороны еще только изучали, оценивали друг друга, как бы прикидывая, какая сторона сильнее и крепче. Товарищу Малыхину не надо было много времени, чтобы установить, что сил у него значительно меньше, чем у белофиннов, и что он со своим взводом пропадет, если даст себя врагу раскусить.

Конечно, можно было бы и отойти. Взвод батальону — не соперник. Но товарищ Малыхин не хотел выпускать из своих рук противника и решил сковать его жестокой обороной.

Неравный бой длился около часа. Видя крепкую оборону, белофинны действовали осторожно; их было много, и они могли маневрировать. Несколько раз враг пытался взять взвод в кольцо.

В это горячее время, когда нельзя было терять ни одной минуты, обнаружилось, что у взвода на исходе боеприпасы. Опять была возможность отойти, бросить противника, выйти из боя с честью. Но Малыхин не ушел, а попросил подкрепления. Оно подошло немедленно. Подошли танки. Они внесли в бой шум и грохот большого сражения, придали ему размах и силу. И то, что помощь прибыла без проволочки, и то, что это были танки, сильно воодушевило бойцов Малыхина. Силы их утроились. И чувство, что они победят и сегодня, уже теперь не покидало их.

Уставшие от сражения, промерзшие на мокром снегу, они поднялись в атаку.

— Родина! Сталин! Вперед! — звонко зазвучало в лесу.

И батальон белофиннов подался назад. Но Малыхин не хотел только лишь отбиться, он желал разить и уничтожить еще сильного, хотя и растерянного противника, потому что чувствовал себя победителем.

Настойчивость и упорство маленького отряда решили дело.

Враг, не задерживаясь, быстро отходил, побросав оружие, окровавленные лыжи и тридцать трупов.

Маленький бой этот показал многих героев. Храбро действовал взвод товарища Малыхина и лично он сам. Храбро вели себя и заместитель политрука Знобишев и командир танка Минаев. Радостные, взволнованные, возвратились победители, нагруженные трофеями.

1940

 

Капитан Гастелло

На рассвете 6 июля на разных участках фронта летчики собрались у репродукторов. Говорила московская радиостанция, диктор по голосу был старым знакомым — сразу повеяло домом, Москвой. Передавалась сводка Информбюро. Диктор прочел краткое сообщение о героическом подвиге капитана Гастелло. Сотни людей на разных участках фронта повторили это имя:

— Гастелло? Да это же о нашем капитане.

Николай Францевич Гастелло был членом большой и дружной семьи сталинских соколов.

Еще задолго до войны, когда он вместе с отцом работал на одном из московских заводов, о нем говорили: «Куда ни поставь — всюду пример».

Это был человек, упорно воспитывающий себя на трудностях, человек, копивший силы на большое дело.

Чувствовалось — Николай Гастелло стоящий человек. Когда он стал военным летчиком, это сразу же подтвердилось. Он не был знаменит, но быстро шел к известности. Во время боев 1939–1940 годов он разведывал, бомбил. Он перевозил раненых. Он все мог, все умел, на все у него хватало сил.

Кто знал его прежде, до сих пор помнит, как однажды пришлось ему везти тридцать человек раненых. Путь пролегал над хребтом, погода капризничала, над перевалом неистовствовал грозовой шквал.

Пытаясь пробиться к месту назначения, Гастелло едва не задевал самолетом вершины гор. И тут, на беду, «отказал» один из моторов. Ну, что же, гибель?

Но он не захотел сдаться даже перед явной неизбежностью. Он попробовал набрать высоту. Он набрал ее. Он взял перевал. Приземлившись, Гастелло сам удивился тому, что сделал.

В 1939 году он бомбил белофинские военные заводы, мосты и доты. В Бессарабии выбрасывал наши парашютные десанты, чтобы удержать румынских бояр от грабежа страны.

С первого же дня Великой Отечественной войны капитан Гастелло во главе своей эскадрильи громил фашистские танковые колонны, разносил в пух и прах военные объекты, в щепу ломал мосты.

О капитане Гастелло уже шла слава в летных частях. Люди воздуха быстро узнают друг о друге!

Последний подвиг капитана Гастелло не забудется никогда. Это не фраза. Подвиг его не забудется, потому что будет повторен сотнями других летчиков, если им придется оказаться в столь же безвыходном положении, что и капитану Гастелло.

Третьего июля во главе своей эскадрильи капитан Гастелло сражался в воздухе. Далеко внизу, на земле, тоже шел бой. Моторизованные части противника прорывались на советскую землю. Огонь нашей артиллерии и авиация сдерживали и останавливали их движение. Ведя бой, Гастелло не упускал из виду и бой наземный.

Черные пятна танковых скоплений, сгрудившиеся бензиновые цистерны говорили о заминке в боевых действиях врага.

И бесстрашный Гастелло продолжал свое дело в воздухе. Но вот снаряд вражеской зенитки разбивает бензиновый бак его самолета.

Машина в огне. Гастелло сделал все, чтобы сбить пламя, но это не удалось! Выхода нет.

Что же, так и закончить на этом свой путь? Скользнуть, пока не поздно, на парашюте и, оказавшись на территории, занятой врагом, сдаться в постыдный плен? Нет, это не выход.

И капитан Гастелло не отстегивает наплечных ремней, не оставляет пылающей машины. Вниз, к земле, к сгрудившимся цистернам противника мчит он огненный комок своего самолета. Огонь уже возле летчика. Но земля близка. Глаза Гастелло, мучимые огнем, еще видят, опаленные руки тверды. Умирающий самолет еще слушается руки умирающего пилота.

Так вот как закончится сейчас жизнь: не аварией и не пленом — подвигом.

Машина Гастелло врезается в «толпу» цистерн и машин — и оглушительный взрыв долгими раскатами сотрясает воздух сражения: взрываются вражеские цистерны.

Запомним имя героя капитана Николая Францевича Гастелло. Его семья потеряла сына и мужа; семья, родина приобрела героя. Среди бессмертных сталинских соколов навсегда останется подвиг человека, отдавшего свою жизнь до последнего дыхания своей родине, своему народу.

1941

 

Запасники идут на фронт

Фронт недалек. В лагерь среди густого леса стекаются запасники. На грузовиках, с эшелонами специального назначения, с пассажирскими поездами, с товарными маршрутами быстро съезжается народ со всех концов страны.

Лагерь напоминает стройку. Жизнь бурлит в нем и ночью и днем. Тысячные колонны недавних рабочих, служащих, колхозников встречаются с бойцами и командирами, которые только что вернулись с фронта. Некоторые сражались пять-шесть дней тому назад и еще сейчас чувствуют себя как бы в бою. Их вдохновенная напряженность захватывает и подчиняет окружающих.

Только что одни поток людей, обмундированных, обученных и вооруженных, покинул лагерь, как из глубины страны уже идет новый поток свежих резервов. На койки, еще сохранившие устройство прежних владельцев их, укладываются новые обитатели. Там, где вчера пели русские песни, сегодня затевается торжественный грузинский хор. Там, где вчера обучали ружейным приемам, сегодня изучают танки. Колонны идущих на ночные занятия встречаются с другими, возвращающимися на отдых с дневного учения.

Специальность лагеря — танки. Как только человек почувствовал машину неотъемлемой частью самого себя и научился образцово владеть оружием, он покидает лагерь. Быстро формируются экипажи машин. Трактористы, комбайнеры, водители легковых авто, велосипедисты-гонщики, монтеры и слесаря — народ на учение легкий. Многие знают, что такое война. Бывали на Хасане и Халхин — Голе, на штурме линии Маннергейма.

Молодому запаснику, еще не получившему боевого крещения, легко среди таких товарищей. Фронтовики разводят руками.

— Невиданный народ, — говорят они. — Дай им волю, завтра уйдут воевать.

Экипажи машин подбираются так, чтобы на одного обстрелянного фронтовика было два-три запасных. Запасники из кожи лезут вон, чтобы стать достойными своих боевых командиров. Коммунисты и комсомольцы открывают список отличников учебы.

— Мы не успели и оглянуться, — говорит инструктор, — как Чумаков стал отличным командиром танка. Питомец — прекрасным водителем, а Бутенко успел стать и командиром танка и радистом.

Энтузиазм творит с людьми чудеса. Все, что казалось сложным и трудным, сейчас постигается легко и быстро.

Вот ушли на фронт со своими воспитанниками сержант Перелыгин, старший сержант Харам, младший сержант Козлов. Их экипажи сдали испытание на «отлично». Увели танкистов-разведчиков комсорг Шляконов, комсомольцы Гладков и Леснов.

И на дорогах к лагерю взвивается крутая пыль: опять идет запас!

В минуты отдыха молодежь собирается вокруг «стариков». Они рассказывают о сражениях, в которых недавно участвовали.

Сержант Шутьков, награжденный орденом Красного Знамени, видно по всему, не оратор. Слова извлекает он медленно, но говорит дело. Слушают его, затаив дыхание. Сначала рассказывает он о неприятеле, о том, что немец не любит лобовых атак, а старается обойти с фланга. Их танки избегают встреч с нашими танками, если же и дерутся, то только в случае своего явного превосходства в силах.

— А у меня так произошло, — весело говорит он. — Шел я на фашистов под огнем, и соскочила от удара осколка гусеница танка. Клык заскочил на ролик. Неприятель в восьмистах метрах. Ну, развернул башню на врага — и давай. А водителя послал починять гусеницу.

— Под огнем, товарищ сержант? — раздается вопрос.

— Факт, под огнем. А в это время немец стал бить по мне из миномета. Он мину — я ему снаряд. Переспорил его. Ну, сняли крыло…

— Под огнем, товарищ сержант?

— Ну я же сказал — под огнем. Сняли крыло, отбили гусеницу и снова надели ее. Тут еще один танк подошел, двинули мы вместе на миномет. Но немец не стал ожидать нас, сбежал. Выдвинулось орудие — мы на него. Оно тоже эвакуировалось. Так и пошло дело.

Рассказывая, сержант Шутьков стал перед сидящей на лужайке аудиторией. Он показывает руками, где был неприятель, где разорвался снаряд, объясняет, как удалось починить гусеницу. Закончив, отходит в сторону, и все замечают, что он слегка прихрамывает. Но о том, что он был ранен, сержант забыл рассказать. Это не относилось к делу. Не успевает он сесть, как слово берет бывший сапер Василевич.

— Танк все может, — говорит он. — Вот я вам, товарищи запасники, про один итог сейчас расскажу. Вы сразу поймете танк. Я сам теперь танкист до последнего вздоха. Вот слушайте… Два наших тяжелых танка и взвод саперов шли на подрыв моста. Глядим, стоят на привале у реки тридцать немецких танков, танкетки и мотоциклы. Нас не видят. Что делать?

Среди слушателей движение. Решается боевая задача, разбирается реальный случай.

Командиры тяжелых танков Зуев и Мясников решили использовать внезапность и атаковать. Если послать донесение в штаб и ожидать подкрепления — упустим. Решили атаковать.

— А их тридцать?

— А их тридцать. Стоят себе, один от другого метров на пятнадцать — двадцать. Ударили два наших тяжелых танка по их двум — у одного немца башня с орудием на сторону, у второго гусеницы вверх тормашками и корпус лопнул, а наши танки только приостановились, набрали скорость и — по двум следующим. Зуев и Мясников давят, а мы, саперы, на фланги жмем, взрываем гранатами мотоциклы… Зуев разбил четырнадцать, а Мясников двенадцать немецких танков.

Василевич своим рассказом разжег самых неразговорчивых. Выходит младший лейтенант Гилев, танкист-разведчик, за ним разведчик бронепоезда Сивачев, затем водитель танка Каграманян.

— Скорей бы и нам!

— Да вот подберется человек к человеку, и пойдем! — отвечает Шутьков.

Истекают минуты отдыха. Темнеет. Тарахтят танки, уходящие в ночное учение. На лесных просеках перебегают, окапываются неясные тени.

1941

 

Кто ты, родная?

На дворе, за избой, бойцам вручают подарки. Утренний воздух золотисто искрится, и черные стены лесов просвечивают голубизною неба.

День — точно праздник.

Ящики с подарками стоят на санях.

Старшина роты Александр Григорьевич Тихонов самолично вскрыл их и поглядел на политрука. Предстояло самое простое — раздать пестрые ситцевые и холщовые мешочки на руки.

Дни раздачи подарков одни из самых радостных у бойцов. Ценность подарка не измеряется ни весом пакета, ни даже богатством его содержимого.

Пулеметчик Сергей Сысоев получил пестрый ситцевый мешочек. Все окружили его. Он осторожно вынимает из мешка картонную коробочку.

— Бритва! — шепчут за его спиной.

Сысоев поднимает крышку.

— Смотри, пожалуйста! Домино!..

Домино как раз ни у кого нет, а бритв много, и эта игра — подарок всей роте.

— Тащи быстрей! — торопят Сысоева.

Он вынимает четыре носовых платочка, вышитых по краям, с именем «Тоня» на уголках.

— Ну, у тебя Тоня — золото!.. Гляди, как вышила!

Платочки невелики и никак не подходят они крупнолицему Сысоеву, но дело — не в платках. Не они главный подарок, а узор на их краях да имя Тони, так просто, так красиво вышитое по углам.

Сысоев, краснея от удовольствия, показывает всем платки и вытаскивает из мешочка катушку ниток, шерстяные носки, кусок туалетного мыла, и в руках у него свернутое треугольником письмо.

Вот оно, радостное:

«Дорогой товарищ! — вслух читает Сысоев, откашливаясь после каждого слова, и лицо его покрывается испариной, точно предстоит ему прочесть сейчас чье-то тайное признание, одному ему посвященное. — Шлю вам поздравление с победой и желаю разгромить поскорей Гитлера. У меня отец и два брата тоже в Красной Армии, а я работаю на военном заводе, считаюсь стахановкой, помогаю вам, чем могу, и буду работать еще крепче, только бейте их, не давайте пощады».

Вышитый платок! Сколько сладких дум вызывает он, украшенный далекою, но милою рукою!

А письмо!.. Зачитанное до дыр, оно долго будет волновать сердце своей скромною лаской и поддерживать в тяжелый час фронтовой жизни.

Мотя Фролова из Воскресенска прислала табак, печенье, мыло, носки, платочки. «Посылаю вам маленький подарок; надеюсь, он будет радостью для вас», — пишет она.

Клава Аникина из села Подлесная Слобода вышила на мешочке яркий цветок и свою фамилию, бумажку же с адресом крепко пришила с внутренней стороны мешочка.

На письмо не решилась, а хозяйка, между прочим, с умом — адрес-то как пришила: не оторвать!

Учительница Клавдия Ивановна Лебедева из совхоза «Астапово» вложила в свой сверток стихи:

Что пожелать тебе? Не знаю, Что кажется тебе милей! Я лишь одно тебе желаю: Вернись с победою скорей!

…Секретарь партбюро гвардеец Севастьянов рассматривает подарки, прикидывает, кому что подойдет. И вот в руки его попадает крохотный сверточек.

Он развязывает тесемки, и вдруг лицо его замирает в удивленной улыбке. Бережно вынимает он из сверточка что-то пушистое, голубое.

— Кашне?

Нет, это не кашне. Что же это? Торжественно оглядывает Севастьянов присутствующих, держа на руке удивительное подношение.

— Это да! Подарок!.. Одни портянки — зато всем портянкам на зависть. Таких во всей дивизии нет!

Несколько рук осторожно ощупывают голубые пушистые портянки из кроличьего пуха.

— Да разве оденешь такое на ноги? — говорит Севастьянов. — На шее только носить, да и то по праздникам.

Севастьянов роется в кульке. Ни письма, ни адреса.

Но подарок так дорог, так любовно связан, что не хочется, чтобы он был безыменным.

«Кто ты, родная?» — думает каждый, десятый раз шаря в пустом кулечке и смотря на пол — не выпала ли записочка.

Кто ты? Если б знала ты, как краснеют глаза у самых мужественных и отважных воинов, не раз видевших смерть, когда радость их не имеет имени, не знает адреса, когда некому сказать доброе слово! Если б знала ты это — написала б скромненько и имя свое и адрес свой.

Потому что подарок — это большая любовь и большая ласка.

 

Мать

1

Она была сельской учительницей на Волге. Пожилая, седенькая, вечно бегала она со связками школьных тетрадей в руках. Пенсне никогда не держалось на ее носу; говоря, она то и дело снимала его и энергично размахивала им, как камертоном.

Она была не крепка на вид. Но в старом теле жила глубокая и честная душа русской женщины. Ночами, оставаясь наедине с мыслями, она много размышляла о войне. Ненависть к немцам, вторгшимся на советские земли, возбуждала в ней сильное желание самой уйти на войну. Она не умела ненавидеть только в мыслях и на словах — она хотела ненавидеть делом и часто спрашивала себя, чем бы могла она помочь армии. Ей, седой и слабой, хотелось взять в руки оружие, чтобы прибавить и свои силы к тем, которые посылала страна на фронт.

Но на войну итти она не могла по возрасту и здоровью. На войне сражался за нее сын Александр Колосков.

И, как всегда с материнским сердцем, стоило только вспомнить сына, как воинственность ее слабела. Война оборачивалась к ней своей печальной стороной.

Вспоминая прочитанное о тяжестях войны, о жертвах, она представляла гибель своего Саши, и тогда все то твердое, непреклонное, что только что владело ею, ослабевало, рассеивалось почти без остатка.

Но следом рождалась новая мысль: кто же она сама? Патриотка ли? Да, патриотка. Желающая победы? Да, желающая победы. Победы любой ценой? Да, любой ценой. И даже ценой своей собственной гибели? Да, даже такой ценой. Лишь бы был жив и цел Александр. Но разве он один только на войне в опасности?..

Эти мысли измучивали ее, и наутро пенсне все чаще оказывалось в руке, а не на носу, и она все сильнее куда-то спешила.

Однажды она получила письмо от комиссара полка с благодарностью за храбреца Колоскова, и все прежние сомнения и колебания ее лишились цены.

Когда человек идет в бой, он берет с собою самое сильное из имеющегося у него оружия. Когда человек бросается в рукопашную, он использует самое сильное и крепкое в своей натуре. Так ведь точно и с нею. Она послала на войну самую молодую и сильную часть своей души — сына. И сражаться ему нужно не хуже, а лучше других. И если придется погибнуть — пусть не удерживает его от подвига мысль о старой матери. Пусть он борется за двоих — и за нее тоже, в две силы, в две ненависти.

Проверив, твердо ли в ней это новое, она села за письмо к сыну и отправила его, много раз перечитав и омыв мелкими, точно робеющими литься слезами.

2

Младший лейтенант Александр Колосков очень любил свою мать и много рассказывал о ней товарищам, так что все они отлично представляли седенькую учительницу с пенсне в руках и знали — по рассказам — густые сады на живописных волжских берегах, где прошло детство Александра. Он никогда не рассказывал, женат ли, любит ли кого, оставил ли на Волге невесту. Но все знали — дома оставлена старая мать.

…Разведчик он был превосходный. Точно родился им. Никто, кроме Колоскова, не умел подползти к немецкому часовому так бесшумно и напасть так внезапно, что выстрел потом так и не раздавался.

Украинец Петр Герасименко придумал даже такую загадку:

— Огня немае, пули не гудуть, а фашисту все одно капут?

Отгадку все бойцы знали: это младший лейтенант Колосков душит фашиста.

Он был необычайно силен и ловок. Однажды в рукопашной схватке с немцами он дрался прикладом винтовки, а когда ближайший к нему фашист упал, поскользнувшись, он ногой разбил ему голову. Недаром, оказывается, был он в свое время центром полузащиты в футбольной команде.

В разведку он ходил почти еженощно, и всегда с неизменным успехом…

Спустя месяц комиссар получил ответ от матери Колоскова и захотел прочесть его Александру.

В землянке разведчиков был один лишь Герасименко. Остальных с минуты на минуту поджидали с задания.

И вот на рассвете, мутном, как сумерки, дверь в землянку распахнулась, и двое разведчиков, с трудом протискиваясь, внесли третьего. Они были в белых маскировочных костюмах, затвердевших на жестоком морозе.

— Ранен? — спросил комиссар.

— Убит, — ответил один из вошедших.

Комиссар приподнял фитиль едва мерцающей «летучей мыши» и направил огонь на лицо убитого.

— А я — то привез ему письмо матери, — сказал он тихо. — Оно, товарищи, и нам с вами адресовано.

Положив погибшего на нары, разведчики подсели к огню.

«Товарищи бойцы, родные мои. Получила письмо от нашего комиссара. Он пишет: сын у вас храбрый, сын у вас герой. Это был святой день в моей жизни: ведь Саша — моя кровь, моя душа… Сашенька, ты у меня единственный, ты знаешь, что, когда, бывало, ты палец поранишь, я места не находила. Мне страшно подумать, что с тобой может что-либо случиться! Но, слушай, родной мой… — Комиссар взглянул на нары, точно ожидая ответа из темноты, и, не услышав, повторил еще раз: — Но, слушай, родной мой! Для нашей победы мне ничего не жаль — ни себя, ни самого дорогого в моей жизни — тебя. Сражайся, сынок, чтобы тебя хвалили и впредь, живи смельчаком, а если судьба — умри смельчаком».

Разведчики долго глядели на лицо Александра, умершего героем, — так, как с далекой Волги завещала старая мать.

И Герасименко один за, всех сказал:

— Хорошо, мать. Не бойся за нас. Не посрамим твоей седины.

1942

 

Сыны Кавказа

Удар с моря по Керчи был неожиданностью для немцев. В штормовую декабрьскую ночь, когда, казалось, ни одно существо не проберется живым через кипящий волнами пролив, бесшумно подошли большие и малые десантные суда. Люди прыгали в студеную воду и, высоко подняв в руках оружие, спешили к берегу. Крохотный катер подскочил к самому причалу, но не пришвартовался вплотную. Между бортом и пристанью было пространство метра в полтора-два. Пехотинцы чуть замялись. Безыменный краснофлотец прыгнул в воду, уперся руками в края причала, шепнул ближайшему бойцу: «Пехота, прыгай на меня! Не бойся! Флот под тобой! Не подведет!» И шестьдесят пар сапог промчались по его богатырским плечам. В спешке этой героической ночи никто не заметил, куда потом девался отважный моряк. Одни говорили, что захлебнулся и погиб, другие уверяли, что видели его поутру в первых рядах наступающих и слышали, как он покрикивал: «Размяться никак не могу, ребята! Навек пехота меня сгорбатила!»

Удар с моря был для немцев страшною неожиданностью. Но еще большей — явилось для них яростное звучание боевых криков на добрых пяти языках, раздавшееся в предутреннем сумраке Керчи: звали в бой, пели, бранились, скликали товарищей на русском, украинском, на грузинском, армянском и азербайджанском.

Вой был жестоким. Бушлаты моряков и шинели пехотинцев звенели, подмерзнув на холодном ветру. Бой шел за берег Крыма, за дороги, за город, за каждую улицу.

И поныне цел дом, в котором группа краснофлотцев, заняв второй этаж, выбивала немцев из первого и третьего этажей. И поныне памятно место, где погиб, ведя за собой бойцов, комиссар Георгадзе. Его сильный певучий голос немцы могли услышать одним из первых:

— Вашá! Вашá! (Ура!)

Он звал за собою, голос его в темноте ночи был маяком, определявшим путь вперед.

— За нашу Грузию! — подхватывали бойцы-грузины зов своего комиссара.

— За Айястан! — вторили им бойцы-армяне.

— За Баку, за солнце Азербайджана! — дружно поддерживали азербайджанцы.

— За Черное море! — гремели краснофлотцы.

…Из Крыма Гитлер мог угрожать станицам Терека, долинам Грузии, степям Азербайджана, горам Армении. Отбивать Крым от немцев сошлись бойцы со всех сторон Советского Союза, и, пожалуй, ни на одном другом фронте не было такого национального разнообразия, как в Крыму. Здесь все народы в братском единстве защищали каждый свое родное и кровное. Молодые воины Кавказа получали здесь свое первое боевое крещение, и скоро подвиги более опытных слились с новой славой тех, кто впервые взял в руки винтовку.

В сталинском содружестве советских народов началась борьба за освобождение Крыма. Это содружество создало свои традиции, свою славу, свое бессмертие. Вот оно:

Идя на прикрытие наших бомбардировщиков, летчик-истребитель капитан Абзианидзе встретил над территорией, занятой немцами, семь «мессершмиттов» и пять «юнкерсов». В его распоряжении было не больше полсекунды, чтобы принять решение. Он принимает самое смелое — вперед!

Подскочив на шестьсот метров к семерке вражеских истребителей, он берется за пулемет и орудие. Не давая немцам опомниться, он первым нападает на них. После нескольких выстрелов у одного из немцев отрывается левая плоскость, он падает. И одиннадцать остальных вразброд отваливают в сторону, сходя с курса, поворачивают назад. Небо остается за капитаном Абзианидзе.

А на земле, в подбитом немцами танке, башенный стрелок Сааб Измаилов, азербайджанец, перевязав раненого командира, открывает огонь из орудия по фашистской колонне, идущей в контратаку. Снаряд за снарядом он метко посылает в немцев. Их контратака сорвана. Они растерянно залегают. А Сааб Измаилов, израсходовав все снаряды, спокойно принимается за пулемет. Он бьет по залегшим цепям, заставляет их ползти назад или разбегаться по сторонам. Тогда немецкая артиллерия сосредоточивает на танке Измаилова сильнейший огонь. Танк в огне. Немцы радостно улюлюкают: сейчас советский танкист выскочит с обожженным лицом, поднимет вверх руки и будет молить о пощаде. Немцы придвигаются ближе, чтобы не упустить его. А Измаилов и не думает покидать горящей машины, он знает одно: впереди есть еще не перебитые немцы, а патронов у него много. Он бьет по врагам в упор. Жизнь его замолкает с последним выстрелом, точно они едины.

Недалеко от этого места продвигается вместе с подразделением автоматчик Айрапетян. Немцы жестоко отбиваются. Они подбрасывают подкрепления, чтобы задержать наш натиск. Их резервам удается на какой-то момент приостановить атаку. Все может сейчас пойти прахом. Решают секунды. Нужен решительный зов или отважный поступок, чтобы возобновить движение. Айрапетян горяч и вспыльчив, как всякий южанин, а битва еще более возбудила его. Полный ярости, скрипя зубами от злости, он вплотную приближается к немцам и открывает такой сумасшедший огонь из автоматов, точно стреляет последний раз в жизни. «Психическая атака» Айрапетяна имеет успех — немцы растеряны. Не зная, что позади него, не зная, один ли он, или в соседстве с товарищами, Айрапетян попрежнему наседает на немцев.

— Ура, я вам говорю, ура! — кричит он.

И громовое «ура» раздается в ответ на его настойчивый зов. Минуты растерянности как не бывало. В этот момент — решающий исход схватки — Айрапетян ранен в руку.

— Ура! — кричит он.

Однако что это? Немцы пытаются перейти в контратаку. Еще раз повторяется мгновение, когда нужен решительный зов. Айрапетян попрежнему впереди. Огонь его автомата действует сильнее окрика, решительнее команды. Айрапетян ранен в плечо. Стрелять ему теперь очень трудно — а уйти невозможно. Еще «ура», и еще вперед!

Немцы отходят. Дважды раненный Айрапетян бросается вслед за отступающими. Не имея штыка, он бьет немцев прикладом своего автомата.

Но тут третье ранение в ногу, и товарищи опережают Айрапетяна. Теперь наступление неудержимо, как камни обвала с горной кручи… В этом ожесточенном бою санитар Ахмед Гейдаров выносит из-под огня более тридцати раненых с их оружием. Когда он несет очередного бойца, немецкая пуля пробивает ему ногу, надо ползти. Он пополз, истекая кровью и влача на себе беспомощное тело товарища. Правда, они даже незнакомы, даже не понимают друг друга. Но у них есть речь без слов — речь общей цели. Огонь немцев преграждает путь санитару. Раненому нужно какое-нибудь укрытие, иначе — гибель. Никакого укрытия нет. Тогда скромный азербайджанский колхозник, впервые переживающий бой, прикрывает собою раненого и так, обняв его, погибает.

…Темная южная ночь перепутала небо с землею. Разведчик Михаил Кварацхелия выходит за «языком» в паре с земляком-грузином. Как ни тихо они ползли, наткнулись на немецкий патруль. Кварацхелия слился с землей, а его напарник трусливо поднял вверх руки.

Трус проклятый!

И Кварацхелия заносит гранату: немецкий патруль и трус в последний раз видят землю и небо.

Двадцать ночей в течение пяти недель пробыл Кварацхелия в тылу врага. Двадцать благодарностей в его деле. Одна из них — от маршала Тимошенко — относится еще ко времени войны с белофиннами. В эту ночь Кварацхелия не привел «языка», зато не дал он «языка» и немцам. Были они земляками, Кварацхелия и тот подлец, что поднял руки, и был у них один язык, — а души разные. У Кварацхелия нет общей речи с трусом, хотя бы тот был трижды грузином. Кварацхелия сражается по-советски, и его все понимают: и моряки-украинцы, и русские-саперы, и армяне-снайперы, и кубанские казаки.

…Вот каковы они, дети советского Кавказа, собравшиеся на битву за кровно принадлежащий всем, общий наш Крым.

1942

 

Инвалид войны

1

В сентябре 1941 года сержанту стрелкового полка Петру Ивановичу Выродову пробило разрывной пулей щиколотку левой ноги, и по излечении он был освобожден от военной службы.

Неприятно ему было возвращаться домой калекой, да еще в такое трудное, военное время, когда жене и без него много хлопот с детьми и хозяйством. Как он будет теперь жить и как работать, Выродов понятия не имел и все отдалял и отдалял мысли об этом. «Сапожничать буду», — думал он, сам не веря тому, что станет сапожником. «Или портняжить», — и тоже не верил. И тому и другому делу надо было еще учиться, жена же не прокормит всей семьи, да и совестно как-то казалось ему жить на ее иждивении.

Прибыл он домой, в деревню Бурелом, Ефремовского района, Тульской области, поздней осенью. А в ноябре там оказались немцы. Хозяйничали они в селе, правда, недолго.

Двенадцатого декабря снаряд советской гаубицы всполошил немцев. А на следующий день началась для Петра Ивановича Выродова та новая жизнь, которая вскоре сделала из него, из инвалида, человека беспредельной энергии и душевного спокойствия.

Командир по натуре, по темпераменту, организатор по призванию, он сразу же взял в свои руки руководство жизнью и вскоре был избран председателем сельсовета. Грохот недалеких боев еще слышен был в деревне, когда Выродов начал действовать. Надо было молотить заскирдованный хлеб, возить на мельницы, собирать по крохам колхозное добро и готовиться к весне. Людей было мало, да и работали они поначалу осторожно, — все как-то не верилось им, видно, что вернулась вся их прежняя жизнь.

Вывозить хлеб выехал, как рядовой колхозник, и Петр Выродов. Он стоял в санях на коленях, ему бросали снопы из скирды, и он быстро и ловко укладывал их, на удивление всем здоровым, да и себе самому.

— Ишь, чорт косолапый! — ласково сказала старуха Чурсина. — Еще могёт работать!

— Я атлет. Не хочу тоской убиваться, — шутливо ответил ей Выродов.

Прежнего беспокойства за свою судьбу уже не было. Он чувствовал себя в крепкой, дружной семье, разладить которую ничто на свете не может. Работая на коленях, получил он сто пятьдесят трудодней и сразу, точно это был первый в жизни заработок, преобразился — стал таким, каким помнили его до войны. Однако костыль все-таки угнетал его, делал жизнь медленнее, чем нужно, и как только представилась возможность, он попробовал сесть на коня. Правая нога в стремени, левая прижата к конскому боку, костыль в руке, точно винтовка. Теперь Петр Иванович, можно сказать, только что не спал на коне. Дел было много: то возня с хлебом, то розыски брошенных немцами трофеев, то, наконец, своя невидная, но важная сельсоветская работа.

Колхозы Буреломского сельсовета начали пахать раньше соседей. Школы их открылись тоже раньше соседских. Ясли оборудовали, правда, с заминкой, но зато были они хороши, не то что так себе, для отчета, а подлинно ясли на тридцать пять ребят.

Дела у Петра Ивановича пошли на лад. В двух колхозах — «Северная звезда» и имени Димитрова — сто шестьдесят дворов и три тысячи девятьсот га земли. В прошлом году после выполнения всех заготовок осталось тонн четыреста хлеба. Прогнав немца, стали хлеб обмолачивать и, не ожидая урожая этого года, даже не имея еще на руках плана поставок, сдали государству часть хлеба в счет нынешнего. Выродов думал просто: «Ежели и лишнее дали, так в чем дело? Перечислим в фонд обороны! Надо ж и нам о победе стараться». Потом собрали на молочную ферму четырнадцать коров, стали сдавать молоко.

Постепенно лучше стало и с рабочею силой. Вернулись но домам уведенные немцем в Орел колхозники (сбежали по дороге), прибыло двенадцать человек эвакуированных, а затем и свои, которые раньше работали хуже, стали проявлять все бόльшую силу да сноровку.

В первых рядах оказались старики и старухи. Иван Степанович Байбаков — ему за шестьдесят пять лет, отец бойца, сражающегося сейчас на юге, — первым показал свою трудовую доблесть. За ним потянулись семидесятипятилетний Матвей Алексеевич Спиринов, Евдокия Васильевна Рогова, Чурсина — мать погибшего на фронте бойца, Екатерина Степановна Байбакова — мать пограничника.

Потом рванулись подростки. Четырнадцатилетий Митя Румянцев — отец его тоже на фронте — и Алеша Бешкарев, годом помоложе, стали превышать нормы для взрослых.

Энергия Выродова заразила всех. Собственно говоря, в колхозе это только и нужно. В коллективе умный и дельный работник умен не за себя и не для себя одного. В единоличном хозяйстве ум не уходит далеко из дому, а в коллективном все на миру и, следовательно, все для всех. Природные дарования Петра Ивановича Выродова, отшлифованные в армии и в боях Отечественной войны, развернулись в среде, которая дала им новый огонь и свежую силу.

Скоро появился в сельсовете второй раненый — Павел Петрович Кудин, бывший колхозный водитель машины. Он тоже был ранен в ногу и получил шестимесячный отпуск. Ходил он пока неважно, но на коне ездил не хуже здорового.

— Будешь, Павел Петрович, объездчиком, хлеб сторожить, — сказал Выродов. — Вот тебе конь, ты с него слезай только на кровать к супруге.

И тогда же пришла ему мысль, что надо бы иметь еще свой колхозный вооруженный отряд на всякий пожарный случай. Фронт не так, чтобы очень далеко, а немцы диверсантов могут спустить, да и просто пожечь хлеб с самолетов, что они уже пробовали делать невдалеке. Выродову дали шесть стареньких, отслуживших свое винтовок, и он начал строевые занятия с двадцатью парнями рождения 1925 года.

Когда пришли известия, что еще шестеро из колхозников находятся в госпиталях, перед Выродовым встала задача, неразрешимая в единоличном хозяйстве: найти любому из своих должное место в коллективе. Он не знал, насколько тяжело ранены шестеро, но заранее прикинул в уме уже все легкие работы, которые мог предложить им. Нужны были и счетные работники и сторожа. Можно было подумать о пасеке, о шорной мастерской. Когда погиб доброволец Кудинов, вдовец, и осталось после него четверо сирот, «Северная звезда» посчитала ребят своими. Из двухпроцентного фонда определили им по двадцать килограммов муки в месяц на душу, топлива, сена и картошки. А старшая дочка Кудинова стала приглядываться к работе в яслях.

2

Вот он мчится на сытом вороном коне, подтянутый, стройный, в пилотке набекрень, с костылем подмышкой. Я поджидаю его в саду, где на столике под ветвистой яблоней лежит охраняемая ребятами разобранная винтовка. Сейчас Петр Иванович будет ее собирать вместе с ними.

В небе бродит «юнкерс». За горизонтом стучат зенитки, По дороге за деревней мчатся низкие тучи пыли, и кажется, что надвигается ветер, но это пылят машины. Выродов въезжает в сад, слезает через правое стремя, опираясь на костыль, и мы садимся с ним в тень яблони.

Деревня тонет в зарослях рябины, в молодых дубках и кленах. Лес точно ворвался в деревню, стремглав окружил избы и прячет одну от другой, пересекая улицы и забираясь на зады усадеб.

За деревней, приподнимаясь к горизонту, как театральная сцена, лежат поля. В деревне тихо, почти не видно людей — все в бригадах.

— Иной раз проснусь я до света, — говорит Выродов, — и своих товарищей по роте и полку вспоминаю. Полк мой нынче сто восьмидесятый стрелковый; где он — не знаю. Весной проведывал меня один наш боец, говорил: многие живы-здоровы, и командир полка — майор, из грузин, храбрец — тоже жив-здоров. Я бы с ними в переписку вошел. Все они меня знают, и я их знаю. Хочется мне им написать, что я, Петр Выродов, — инвалид войны по одному названию. Я и в собес не являлся. Зачем собес? Работаю, как все. Нынче ж не то, что раньше: пришел солдат с войны, а дома жрать нечего, и одна ему дорога — милостыню просить у церкви.

Когда мы здоровые были, мы и не знали, что такое колхоз. А это дом, в котором каждому место, хоть ты с ногами, хоть без них. Была б голова на плечах. Вот голову когда потеряешь — тогда калека…

Работы в селе много, а вчера шестнадцать человек при десяти лошадях, шести повозках и одной жатке все-таки отправил в соседний район на подмогу. Ну как же! Это все равно, если б ты наступал, а сосед пятился. Вот и выравниваю фронт наступления…

Хлеб снимем, сейчас же засеем процентов на сто двадцать более прошлогоднего…

Он говорит, озаренный простым и чистым вдохновением трудового огня, и видно по его лицу и глазам, что он полон жизни, которая все время делает его лучше и сильнее.

1942

 

Горение

Я уже слышал о капитане Дымченко. Но, встретив, не сразу признал в бравом командире с хорошей выправкой того «дядьку орла» (на земле — дядько, в воздухе — орел), о котором многие говорили как об увальне и неисправимо штатском человеке.

Первое впечатление было, наоборот, таким, что предо мною исключительно сухой, насквозь проникнутый духом строжайшей внешней дисциплины служака. Сказать правду, это первое впечатление было и наиболее коротким из всех остальных: едва капитан, поздоровавшись, сел на траву, как от служаки не осталось и следа, точно командирское обличье держалось на нем лишь в положении стоя.

Девятка пикирующих бомбардировщиков только что стартовала с аэродрома. Через час сорок ее следовало ожидать обратно. Радио связывало нас с ушедшими; было уже известно, что девятка прошла линию фронта и ведет бой с немецкими истребителями. Лежа у полевого телефона, мы разговаривали шопотом, словно боялись заглушить голосами общение с боем.

— Дымченко вчера дрался девяткой ПЕ-2 против двенадцати «хейнкелей», — сказал один из командиров, кивая на капитана.

Тот сбил на затылок пилотку и махнул от плеча рукой, будто вонзил в землю нож.

— То позавчера. А вчера — с шестнадцатью.

— Ходили с прикрытием? — поинтересовался я.

Он ответил с некоторой обидой:

— Не добиваемся. С какой стати! Такие «сачки» другой раз попадутся, так и покрыл бы их с пулемета, выписывают вокруг тебя вензеля, душа радуется, а в трудный момент — того и гляди им самим помогать надо. Мы не добиваемся. Ходи плотнее — и все. У нас строй гавриловский, крыло в крыло. И ни один чорт не возьмет.

У меня было записано, что капитану Василию Ивановичу Дымченко тридцать четыре года; но тот, кто сидел предо мною, казался старше лет на шесть. Лицо и руки, было записано у меня, получили ожоги второй степени, но сидевший передо мною Дымченко не сохранил на лице ни одного пятна или шрама, которые бы намекали на тяжелые повреждения. Этот Дымченко был до черноты загорелый, с крепкими блестящими зубами, широкой деревенской улыбкой и быстрой речью, — такой быстрой, что слово наезжало на слово или они неслись в два ряда, как подводы с ярмарки. Прирожденный украинец, он говорил к тому же не только словами, но и жестами. Его руки были хорошими рассказчиками, талантливыми актерами. Если капитан рассказывал, что плотный строй бомбардировщиков гарантирует их от атак истребителей, то руки его уже показывали и строй, и опасность отрыва от строя, и как атакует немец.

— Вы горели, капитан?

— У меня в сумме четыре горения, — беззаботно сказал он. — Два тяжелых, два так себе.

Он сказал «горения», как говорят у нас: не рана, а «ранение», — с уважением к тому, что случилось с ним.

Вот «горение», сделавшее его любимцем полка.

Звено наших бомбардировщиков было атаковано четверкою «мессершмиттов», приняло бой, вышло на цель, отбомбилось и уже возвращалось обратно, когда во второй схватке с «мессерами» был пробит и загорелся центральный бак в машине Дымченко.

Внизу мчались немецкие танки, в воздухе, вокруг звена, вертелись фашистские истребители. Видя, что одна машина повреждена, они усилили нападение.

— Пикируй! — то и дело сигналил штурман. — Нас атакует «мессер». Пикируй.

Дымченко благополучно ушел от преследования, но его звено осталось далеко позади.

Моторы еще тянули, и можно было спрятаться в облака, но он не стал этого делать. Звено его было молодым, не очень уж опытным и могло в облаках рассыпаться, а он, хотя и был подбит, помнил, что командир, и ни за что не хотел усложнять обстановки для своей молодежи.

Решил он также не прыгать и с парашютом, потому что моторы еще тянули.

Машина пылала, как хороший костер. Высота — сто пятьдесят. На всякий случай штурман Хрустков стал открывать колпак — вместе с воздухом пламя ворвалось в кабину и ожгло лицо пилота. Было не особенно больно. Было только страшно за глаза. И тут же — земля. Толчок. Смерть, что ли? Все спуталось. Очнулся — машина в огне, и земля вокруг нее тоже в огне. Стал вылезать — парашют не пускает. Хрустков протолкнул его, но уж и прыгать то некуда — кругом горит, и реглан на самом горит, и парашют загорается. А штурман еще в кабине, и у него на голове трещат и искрятся волосы.

Вдвоем с подбежавшим стрелком-радистом Колиным стали вытаскивать и раздевать горящего штурмана, и кое-как выбрались из пламени в лес. Капитан оставил Колина наблюдать, не подойдет ли кто к горящей машине, а сам с Хрустковым взял направление на деревню, которую заметили еще в воздухе.

— Если подойдут к самолету немцы, дашь один выстрел — и к нам. Своих увидишь — три выстрела. Наш сигнал тебе тот же.

И пошли с Хрустковым, подняв вверх обгоревшие руки, чтобы они не касались кустов.

— А ты обгорел, — сказал штурман капитану.

— Ну? Да и ты, знаешь. Маленько.

— Верно? А что-то не больно.

И капитан увидел, как Хрустков поднес к лицу кроваво-черную руку без куска кожи. Он невольно взглянул на свои руки — и у него они были такие же: рыхлые, будто из кровавого войлока. Они шли, подняв вверх руки, как пленные немцы. Такими они и показались трем колхозным ребятам, шедшим навстречу.

По просьбе капитана старший из ребят вынул из кобуры револьвер и сделал три выстрела. Послав Хрусткова с ребятами в деревню, Дымченко вернулся за Колиным к догорающему самолету.

Вокруг пожарища уже стояло человек двадцать колхозников.

Обступив Дымченко, колхозники стали расспрашивать его, кто он, проверили документы и повели вместе с радистом в деревню.

Немцев в ней еще не было, но вблизи они уже появлялись. Уходить следовало этой же ночью.

Между тем Хрустков лежал без сознания, а у Дымченко распухли прожженные ноги. Итти они не могли.

Ночью колхозники доставили всех троих на подводе в ближайшую часть Красной Армии.

На этом глава о горении Дымченко могла бы закончиться, но она продолжалась…

Горение, теперь уже не физическое, а душевное, еще продолжалось, все более озаряя капитана той настоящей славой, которой удивляешься, видя ее воочию. Мы глядели на Дымченко с недоверчивым уважением. Точно ли увалень этот воинственный, по крови украинец, по месту жизни — горец из станицы Дундуковской, что в Адыгее, на юге Краснодарского края? Точно ли неисправимо штатский он, каким рисуется многим товарищам? Или мешковатость его — от избытка сил; оттого, что вся эта война нисколько не тяжела ему? Может быть, дать ему больше простора и вместе с ним больше ответственности — и перестанет шутить чрезмерно и превратится в того, кем должен быть? Или больше не надо ему ничего, кроме того, что есть в нем, и пусть остается он любимцем молодых летчиков, такой, как есть, — с грыжей, полученной из-за радиста, которого пятеро суток нес он на себе по лесу, дядьковатый, простой, смешливый и удивительный во всех своих маленьких недостатках?

Кто скажет, из каких черт и достоинств слагается хороший командир! Впрочем, сколько б их ни было, но горение, воспламененность, азарт, вдохновение, неиссякаемый жар души всегда будет важнейшей чертой из всех остальных.

…Из клиники на Большой Калужской Дымченко отправили в Новосибирск, дав на дорогу бутылку с мазью, которая быстро затягивала его раны.

— А чи не все одно, где мне мазаться? — хитро поинтересовался Дымченко. — Чи она тилько в одном городе помогает? — И тотчас же решил ни в какой Новосибирск не ехать, а вернуться в свой полк и там домазываться в полное свое удовольствие.

Первый шаг удалось сделать в Шуе. Сошел он с санитарного поезда с растопыренными забинтованными руками. Какой-то танкист набросил на него одеяло. У вокзала стоял санитарный автобус. Капитан сел в него и сказал коротко:

— Я летчик. Горел, брат. Вези в госпиталь. Рано я вышел, — и потерял последние силы.

Отлежавшись в Шуе, хотел было возвращаться в полк, но пришлось потерпеть до Горького, где опять стали пугать Новосибирском, и осложнениями, и тем, что он вообще без всяких документов.

Но огонь, опалив лицо и руки его, зажег другое пламя, и это второе было сильнее, — оно звало к товарищам, рождало боль за беды родины, за свое вынужденное бездействие.

В Горьком он снова покинул госпиталь, зашел в первый попавшийся штаб воинской части, прочел на дверях надпись «генерал Н.» и постучался к нему, холодея от смелости. («Воевать не боялся, так генерала, авось, не испугаюсь».) Генерал оказался замечательный.

— Такого, как ты, не удержишь, — сказал он. — Все равно ведь убежишь.

— Все равно, — сказал Дымченко.

— Я б тоже так сделал, — сказал генерал. — Чем бегать из госпиталя в госпиталь, поезжай лучше в полк. — И помог Дымченко вернуться к своим.

…Дежурный сообщил, что девятка идет на аэродром.

Прищурясь, Дымченко шарил глазами по горизонту.

— Вот она!

Над лесом показывается машина командира полка, майора Гаврилова. Она садится сдержанно-элегантно, сухо и точно.

— Воюет, матушка! А как ее телом своим тушил! Ого! — и спешит поближе к садящимся товарищам, чтобы быстрым взглядом окинуть машины и сразу же узнать, целы ль, побиты ль они.

— Положено до трех раз смерть испытывать. Я эту норму прошел. Так что теперь уж убить не убьют, а попугать могут.

И так ему, видимо, самому смешно при мысли, что его можно чем-нибудь напугать, что он еще раз с озорным удовольствием повторяет:

— А напугать могут!..

Связные и дежурные, благоговейно слушавшие капитана, тоже смеются. Им-то уж ясно, что это острота, за которой нет ничего, кроме нарочито-смешного.

1942

 

Четвертое условие

Истребители танков съехались на совещание по обмену опытом. В частях делегатов отбирали довольно строго, да и не пошлешь же всех сразу, так что к месту сбора прибыло их немного, всего девяносто девять человек.

Были среди них бронебойщики-артиллеристы, гранатометчики, пехотинцы, минометчики. Были тут люди, сражавшиеся с первого дня войны, пережившие и радости боевых успехов и горечь неудач, встречавшие немецкие танки на Львовщине и у Белостока, под Ригой и возле Минска, но были и такие, что впервые увидели танки врага недели две назад. Опыт войны объединил их всех. Истребление танков стало их основной военной профессией. Теперь они сошлись потолковать по душам, чтобы обменяться сноровкой, секретами, приемами хитрости. Слово взял артиллерист, сержант Клейников.

— Моя батарея, — начал он, волнуясь, — подбила десять немецких танков и две бронемашины. В первом бою я работал наводчиком и уничтожил пять танков. Вот как это произошло. Танки шли прямо на нас. Командир батареи приказывает подпустить их как можно ближе. Так. Ну, идут они, значит, во всю силу, идут, проклятые, аж дышать трудно. А мы незамаскированные сидим, как тушканчики серед степи.

Делегаты сочувственно рассмеялись. У каждого был свой первый бой, примерно такой же, как у Клейникова, когда никто не окапывался, — казалось, что не успеть этого, и никто не маскировался; казалось, противник видит на три аршина сквозь землю, а все стояли и ждали своей судьбы, покорные случаю.

— Я все думаю, — продолжал Клейников, — как бы нам не опоздать — как бы не упустить момент, а такая охота мне выстрелить, едва сдерживаю себя. Ну, тут как раз и команда. Гляжу, после моего выстрела их головной танк сразу чего-то остановился. Я аж растерялся.

Делегаты зашумели, закашляли. По своему опыту каждый из них знал чудовищное нервное напряжение первого поединка с танком и теперь как бы заново переживал его. Но сейчас те настроения казались немножко смешными и немножко наивными, как давние переживания юности.

— Танк остановился и, понимаете, задымил. Вижу, горит. Ах ты, шут его, прямо не верю — я или не я. Ну, тут гадать было некогда, я второй выстрел дал — и второй танк остановился, как приклеенный. Третий выстрел — и третий танк стоп! В общем пять танков, которые шли на мое орудие, остановились и дымят, как самовары. Смотрю я на них, сердце колотится, а как я их подбил, верьте слову, не помню. И никто толком не помнит, как и что, почему, — будто все само собой сделалось. Ну, а второй бой я уже подробно запомнил. Здорово замаскировалась батарея. Я тоже принял свои меры: наметил заранее ориентиры, всю площадь вокруг промерил, вешки выставил, сижу, готов к бою. Танки появились, а у меня все начеку. В этом бою я командовал орудием и приказ даю — подпустить как можно ближе — ну, метров на четыреста так, на триста. Я жду. Они валят, а я жду. Ребята мои говорят: «Ишь, немец-то до чего лихой!» А я говорю: «Чего же лихой, когда он дурак: он же не из храбрости лезет, а потому, что не видит нас. Видел бы — скорость сбавил». Тут соседняя батарея возьми да обнаружь себя. Новенькая она, что ли, была, или духу у них там не хватило, но только открыли они огонь безо времени. Это факт. А немцы сразу по ней ударили. И подавили. А я сижу, притаился. Вот подкатили гости на четыреста метров — ка-ак дал я! — Клейников улыбнулся и подмигнул собранию. — В один момент тяжелый танк и два броневика на боевой счет орудия записал. А в третий раз, — скороговоркой добавил он, как нечто уже маловажное, — бил их старшина на батарее и поджег четыре штуки. Ну, это уж так, налегке, безо всякого. Так вот итоги теперь. В чем мой секрет? Три условия я считаю: наиважнейшее — это боевая готовность расчета, подготовка прицельной линии — два, вера в победу — три.

— Вера в свое оружие! — сказал зашедший на совещание к бронебойщикам генерал-майор Коротеев. — Верно?

— Точно, товарищ генерал-майор.

— Без веры в свое оружие не может быть веры в победу. Так?

— Точно.

— Это четвертое условие. Или даже, скажу, с него надо начать.

— От гвардии бронебойщиков я вполне к этому условию присоединяюсь, — сказал сержант Марков. — Если в оружие веры нет, так лучше и в бой не соваться. У меня в первом бою с танками так случилось. Идет тройка тяжелых. Приблизились они на шестьсот метров, а мне со страху кажется, что до меня не более двухсот и сейчас давить начнут. Нервы открылись во-всю. Второй номер шепчет: «Бей, бей, не успеешь!» Ну, вдарил я — вижу, пуля отлетает от брони; далека дистанция. Хорошо, что немцы меня не заметили, а то уж лежал бы я под красной пирамидкой. Теперь я сразу стал ученый, в один момент. Нервы свое, а я свое. Я ж вижу, пуля не взяла — значит, далеко. Подпускаю всю тройку на сто пятьдесят и в головной танк два выстрела, один за другим. Он сразу дымком затянулся, а его ведомые чик-чик — и назад, за бугорок. Через некоторое время появляются опять, ведут огонь во-всю, а я уже на новой позиции и совершенно сижу некасаем. Только было пристроился ударить, да соседний расчет опередил. Поджег головную, а остальные откатились. Я тогда себе такой вывод сделал: чем ближе подпустил, тем вернее уничтожишь. А чтобы в расстояниях не путаться, я вокруг своей огневой позиции все примерю: вешки понатыкаю на пятьсот, на триста, на сто пятьдесят, огневых позиций я готовлю две-три, отрываю их по всем правилам, без дураков; иной раз между позициями и ход сообщения сделаю — маневрировать легче. С одной позиции больше четырех выстрелов не даю.

Слово попросил младший сержант Беберг Дзарасов.

— Привет истребителям танков от моряков нашей бригады, — сказал он с достоинством. — Я сам автоматчик, но вел бои с танками. Основное оружие против них — это, я считаю, противотанковая граната и бутылка с горючей жидкостью. Признаюсь, к этой аптеке я раньше большого доверия не имел. Ну какое может оружие быть в бутылке? Теперь я другого мнения. Нет ничего грознее бутылки. И легка, и проста, и бьет без отдачи. На наши боевые порядки бросили однажды немцы около сотни танков. Против восемнадцати передних машин наш командир решил выслать группу бойцов с бутылками. Выстроил роту: «Кто хочет итти добровольно на отражение танков, три шага вперед!» Вся рота протопала три шага, стоит как один человек. И командир роты говорит: «Я вам не загадки загадываю, а задаю вопрос: кто пойдет, на три шага вперед!» И опять вся рота плечо в плечо на три шага вперед подвинулась. Никто уступить не хочет. Тогда командир говорит: «Вот вы какие!» Отсчитал с правого фланга двадцать бойцов и послал.

Собрание, засмеявшись, дружно зааплодировало оратору. Моряков в армии любят и уважают.

— Ползу и я со своей пятеркой бойцов, — продолжал младший сержант Дзарасов. — А какие они, танки, еще и сам не знаю. Я балтиец, корабли видел, эсминцы, подлодки и прочее, танк — только в кино. И вот гляжу: лезут пять штук. Четыре машины я пропустил мимо себя, а хвостовую, пятую, угостил сразу двумя бутылками. Загорелась, как фейерверк. Фрицы стали вылезать из нее, я их из автомата, чтобы не пугались зря. Обернулся, а мои ребята уже покончили с четырьмя. «Все?» — спрашиваю. «Все, — отвечают. — Больше работы нет!» — «Ну, нет так нет, топай к себе». С тех пор я без бутылки ни шагу. В это оружие верю. Четко работаю. Потом, самое главное, это знать уязвимые места танков. Бронебойщик вроде доктора — он должен обязательно знать, где у танка кашель, а где ломота. Надо всегда к танку приглядываться, чтобы знать, чего он не любит. Ну, а в общем я присоединяюсь к предыдущим ораторам. Охота мне теперь послушать сержанта Демина, который наибольше из всех нас понаворочал.

Перед собранием встал знаменитый на этом участке фронта истребитель.

— Товарищи, — сказал он, — я командир орудия. В бою за один день оно уничтожило двенадцать немецких танков. К бою я готовился заранее. Я хоть до той поры и не уничтожал танки, но прислушивался, как другие делали, и вникал, и кое-что для себя разрабатывал. Я, например, всегда подготовлю своему орудию три огневые позиции — основную, запасную и ложную. Позиции хорошо маскирую, боеприпасы обязательно зарываю в землю, готовлю укрытия для расчета.

В тот день боя я оборудовал позиции и выставил наблюдателей за танками. Скоро они сообщили, что, мол, гости идут. Орудие было сейчас же развернуто в направлении танков и первым выстрелом подожгло головной танк. Это сразу подняло дух. Видя горящий танк, мой заряжающий, хотя и был ранен, продолжал работать у пушки — отказался уйти на перевязку. Подбили еще два танка. Фашисты отошли, затем начали вторую атаку. Тут вышел у нас из строя наводчик, и я сам подскочил к панораме. Отбили и вторую атаку, и третью, и только после нее я заметил, что орудие повреждено. В чем секрет? Немецкий танк, вы знаете, чего не любит? Он стойкости нашей не терпит. Если твердо стоишь на своей позиции и орудие твое исправно, всегда верх возьмешь над ним. Это уж точно. А так приготовь хоть десять позиций, но если на них не можешь держаться, то уж лучше сразу рой себе могилу — концы в воду.

— Это верно, — сказал моряк, старший лейтенант Трофимов. — Танк можно взять любым оружием, была бы воля, я уничтожал их из стодвадцатимиллиметрового миномета. Замечательно получается. Моя батарея за четырнадцать дней подбила и уничтожила минометами десять танков, одно орудие, пять пулеметов и человек пятьсот немцев. Надо только одно помнить: когда бьешь по танку минометами, надо навалиться батареей на одну машину, и крышка. Потом всеми силами на вторую. Замечательно получается.

Младший сержант Выгодской казался мало разговорчивым. Он долго настраивался говорить, затихал и вновь возвращался к началу своего повествования, никак не думая двинуться с места. Народ стал посмеиваться над робким оратором.

— Ничего, ничего, — сказал генерал. — Дела твои хорошие, их словами не испортишь, валяй, как умеешь.

И Выгодской, застенчиво улыбнувшись, быстренько и невнятно рассказал, что лично он подбил два танка, а его взвод семь штук и что, по его мнению, не сидеть в щели и не прятаться в окопе надо хорошему бронебойщику, а самому охотиться за немецкими танками, выискивать их на исходных позициях, подстерегать на марше, ловить на выходе из боя.

— А то ждать, покуда он явится, такого терпения не должно быть у бронебойщика, — сказал Выгодской; и все, перестав смеяться, поглядели на него внимательно. — Пять, говорят, или шесть позиций надо изготовить, — а десять не хотите? Выходишь на охоту, так каждый метр примечай, в уме держи — то, может, и будет твоя позиция. Бронебойщик кочевать должен впереди своих боевых порядков. У меня ложных позиций не одна, а пять или семь, запасных столько же. Это когда прижали тебя к окопам — ну, тогда играй на двух-трех позициях, а так, нормально надо играть на семи-восьми. Местность сама подскажет, сколько уж отрыть позиций. И отрывать надо их метров пятьдесят — шестьдесят одна за другой, да так, чтобы одно ружье могло в любую минуту поддержать другое…

— Если глубокая щель, — вздохнув, мечтательно сказал бронебойщик Мелешко, — ежели щель глубокая и узкая, то и с двух метров можно.

— Чем? Чем?

— Обыкновенно чем. Противотанковой, — и замолчал.

Час был поздний, собрание закончилось. Делегаты пошли на концерт, а потом ужинать.

1942

 

На Каспии

Когда пролетаешь над Каспием, земля у моря кажется лишенной жизни. Серые пески и скалы от Гурьева почти до самой иранской границы застыли в безлюдье. Жилая коса, Прорва, Бурунчук, форт Шевченко и весь пустынный полуостров Мангышлак похожи на следы давно покинутого человеческого становища. Природа одета здесь точно в маскхалат, в одно сплошное грязно-бурое одеяние. Бурые овцы, бурые скалы, бурые кибитки скотоводов, шаланды и крыши поселков.

Море воды у восточных берегов Каспия переходит в сухое море песков, граничащее с оазисами Ашхабада. Страна мертвых песков еще совсем недавно волновала воображение путешественников. Но теперь облик восточных берегов Каспия изменился так, как не изменили бы его никакие стихии. Он ожил. И как удивительно ожил! Точно в его безводные полупустыни хлынули гигантские реки и всюду вызвали набухание семян и тягу первых ростков, обещая всему, что способно плодоносить, неслыханные урожаи, невиданные чудеса.

В страну прикаспийских песков пришли люди. Конечно, здесь не было полного безлюдья и раньше. Но темп новой жизни дала война. Она объединила хозяйственный опыт наших народов и заставила расти многие отдаленные области не по дням, а по часам, вливая в них вместе с эвакуированными заводами и всю индустриальную энергию советского запада. Мелкие захолустные предприятия приняли на себя титаническую нагрузку заводов, привезенных из занятых немцами областей.

Другие заводы возникли вообще как бы из ничего. Триста — четыреста ящиков, валяющихся на барханах у полотна железной дороги, вдруг начинали лопаться, раскрываться, как перезревшие семенные коробочки. Из них появлялись детали станков, оборудование цехов, заводов. Под брезентовыми крышами начинался монтаж механического цеха, под навесом из ящичной дранки — котельный; уже что-то сверлили, строгали, и через некоторое время пункт выгрузки Н-ского завода превращался в самый завод.

Так одно вырастало на месте своей выгрузки, другое изобреталось рядом ввиду необходимости, третье нежданно-негаданно появлялось потому, что жизнь словно снежный ком, брошенный с высокой горы, уже не может остановиться на половине пути, не может ограничиться сделанным, а должна расти все в более и более стремительных темпах.

Наше хозяйство, эвакуированное из временно занятых немцами краев и республик, в первое время не находило нужных условий, и, однакоже, дело всегда побеждало любые препятствия, потому что, не найдя подходящих материальных условий, оно везде, и всюду неизменно находило людей, готовых к подвигам и победам. И эти люди делали то, чего не могли и не способны были сделать никакие внешние условия.

Сейчас слово «эвакуация», когда имеешь в виду промышленность, хозяйство, необходимо заменить каким-то иным словом. Совершенно неслыханный по масштабам отлив нашей промышленности в восточные районы — не эвакуация, а необычайно сложное явление, требующее подробной характеристики. Это не перевозка станков и кадров, а, создание новых промышленных районов, трансплантация тканей, пересадка живых органов.

Братские республики приняли к себе неисчислимые богатства советского запада. На своей второй родине промышленность отнюдь не беженка и даже не гостья, — немедленно врастает она в организм страны, придавая ему бурные силы, и хозяйство идет в новом ритме, который никакими силами нельзя будет изменить после войны. Можно ли изменить положение, при котором в советском Узбекистане, к примеру, одна отрасль промышленности (не гончарная, конечно) занимает уже семьдесят пять процентов в общем обороте хозяйства? Можно ли изменить положение, при котором тот же Узбекистан, поедавший свой собственный хлеб в течение двух с половиной — трех месяцев, сейчас рассчитывает обойтись без хлебного ввоза в течение десяти — двенадцати месяцев?

Мы приводим примеры Узбекистана, а не Каспия потому, что, как-никак, а Каспий — прифронтовое море.

Трудно сейчас на Каспии. У северных берегов его морозы, жестокие штормы, а ближе к югу — туманы. Своенравная «каспийская вода» неспокойная и в летние месяцы, сейчас «чистое наказание» для самых опытных моряков. Штормы почти ежедневны. Ветры злобно бьют волнами старые причалы в пустынных гаванях, известных лишь по учебникам географии, дома дрожат пол ветрами. Стада овец припадают к земле, не в силах удержаться на ногах. Когда нет шторма, море в тумане. С воздуха кажется оно покрытым айсбергами, между которыми лишь кое-где темнеют полоски воды. Трудно кораблю, трудно и самолету, но труднее всего человеку, работнику моря.

Зимой всегда несколько затихала жизнь на Каспии. В этом году она, наоборот, оживлена, энергична, неутомима.

Рыбаки так же выходят на лов сельди, как и до войны. А сельди много будет в эту зиму. За сельдью пойдет судак, в марте — сазан, потом белуга, осетр и новая на Каспии рыба — кефаль, завезенная из Черного моря. За один лишь четвертый квартал этого года только Красноводская область заготовит до двадцати тысяч центнеров рыбы. Это не считая Астрахани и Гурьева, Дагестана и знаменитых куринских промыслов в Азербайджане.

Каспийские моряки сражаются за победу в самом прямом и непосредственном смысле слона. Танкеру «Агамали-оглы» пришлось оказаться под немецкими авиабомбами, когда он шел с грузом. Начался пожар. Судну и экипажу грозила гибель. Затопив загоревшийся отсек, экипаж спас корабль и не свернул с пути.

Краснознаменный «Туркменистан» перевозит грузы и буксирует несамоходные суда. Стоит теплоходу показаться в порту, как на берегу уже суета:

— «Туркменистан» прибыл!

Это значит, что Пахалок не даст портовикам ни минуты отдыха, загоняет всех до седьмого пота, но выгрузится и загрузится в кратчайший срок.

Корабль держит переходящее бассейновое знамя, третий раз получает вымпел Наркомфлота СССР и, наконец, награждается вымпелом Государственного Комитета Обороны. Капитан Пахалок, его помполит Казанцев, боцман Пронин, плавающий на Каспии тридцать три года, и весь коллектив в целом — это живая школа трудового геройства, это пловучая морская выставка трудовой доблести.

Море всегда есть море, и осень на море всегда тяжела. Да, это так, с той лишь разницей, что в эту осень нет слов «непогода» и «шторм». Теперь и двенадцатибалльный норд-ост — погода.

В этом письме хочется сказать только о восточном береге Каспия, о том пространстве, которое лежит от Гурьева до иранской границы, о людях этого берега.

Герой береговых побед — грузчик. Он придает любой масштаб самому крохотному причалу. Разгрузка и погрузка морских судов — дело сложное, требующее навыка. Грузчик должен знать свойства груза и уметь обращаться с ним. Здешние грузчики знали всего два вида грузов — хлеб да хлопок. А сейчас им приходится иметь дело с товарами, одно перечисление которых заняло бы добрую страницу. Грузы лежат горами и штабелями, стоят бесчисленными рядами.

Мариупольский портовик Тарасов начальствует над пристанью № 8, начальник 12-й — новороссиец Ващенко. Их пристани принимают и отправляют самые сложные и деликатные грузы. Ващенко начал свою жизнь грузчиком. Он знает, что такое быстрота. Его грузчики — казахи, туркмены, узбеки — никогда не работали в таких темпах. А теперь бригада Карабаева грузит судно ночью. Волна захлестывает причал. Валит дождь. Мечется, утомляет тело ветер. Он раскачивает грузы на стропах кранов, он сбивает грузчика с узких сходен. Но груз такой, что ронять его нельзя. Нельзя и выжидать погоды. И карабаевские грузчики в любых условиях не только перевыполняют норму в тоннах, но и красиво, ловко, точно укладывают груз или выбирают из трюмов на берег.

Грузчик-орденоносец Суиндиков каждое утро видит свое имя на большом плакате передовиков. Грузчики Санталов, Гусейн Гулиев, Сентов, Алиев, Айтчанов, Калдыбаев, Унамаев, Джандыбаев — казахи, туркмены, азербайджанцы, русские — спелись, как хор, сыгрались, как оркестр.

— Как живете? — спросят их.

— А ничего. На триста сорок живем, — отвечают они.

Это значит, что они погрузили триста сорок тонн груза.

О крановщице Паше Фарышевой говорят: «Она из стахановок не выходит». Новые грузы потребовали новых приспособлений для разгрузки и погрузки. Фарышева работает на кранах «Иория», на мотовозах, на автокранах. В порту других нет — она работала бы на всех.

На песке недавно лежал судоремонтный завод из Керчи. Его директор Задорожный потолкался в порту, собрал рабочих из Одессы, Керчи, Николаева, Ленинграда и тут же, на песке, начал монтаж цехов. Потом их обводили стеной из местного камня и покрывали крышей. Но раньше чем были закончены стены, завод уже был пущен. Правда, от еще не ремонтирует судов, но оснащает порт, ремонтирует портовые сооружения.

Среди бурых скал разбросался своеобразный город. Здесь все пропитано нефтью. Здесь все, о чем бы ни говорили, сведется в конце концов к разговору о наливе и порожняке.

В этом городе не добывают нефти, ее только перебрасывают с моря на сушу, но все же здесь есть и своя «добыча», как говорят на Каспии. Эта «добыча» — время. Предприятие сэкономило две тысячи семьсот семьдесят часов по наливу. Что это значит? В каком весовом, валютном измерении исчисляется эта экономия? Да той же нефтью! При средней норме налива цистерны в два часа здесь грузят ее за сорок пять минут. Каждые сэкономленные сорок пять минут — это новая налитая цистерна! Недавно слесарь Григорий Данилович Литвинов, идя домой, увидел, как из поврежденной цистерны льется бензин. Кругом ни души. Литвинов закрыл телом пробоину и стал заделывать ее своей одеждой. Он спас бензин и отправился в больницу — все тело было в ожогах от бензина.

Наливщица Асын Магдалова говорит:

— Я нефтепродукты наливаю осторожно, как духи. Ни одной капли не пролью.

…Подальше от моря хозяйствуют чабаны. Стада их огромны. В животноводческих колхозах средняя колхозная семья имеет в личном владении сорок — пятьдесят овец, живут сытно. Планы мясопоставок тут выполняются уже в апреле — мае, за весь год сразу. Шестидесятипятилетний чабан Бердыбай Кенебаев из колхоза имени XVIII партсъезда тоже борется за победу.

Он говорит:

— У меня надежда есть. Я себе сказал — идет война, ни один баран не должен зря погибнуть. Если есть слабые, больные ягнята, я их к себе беру, выхаживаю.

В бухтах у берега целый день оживленная перестрелка. Начался охотничий сезон. Дичи в этих благословенных местах пропасть. Утки плавают по морю огромными темными тучами. А сколько пород их! Тут и афганки, и морские курочки-качкалдаки, пилозубки и краснобашки. Миллионы диких гусей, уток, лебедей, фламинго наполняют воздух острым звоном.

Каждый организованный коллектив создал свою маленькую охотничью команду и заготовляет на зиму мясо, как у нас на севере заготовляют дрова. В три ружья часа за четыре набивают двести — триста уток. Мясо нужно, ибо, чуть дальше от морского берега, на голых склонах Небит-Дага, трудятся люди, которым не до охоты на уток.

В городах и поселках, перед зданиями учреждений или на площадях разбиты куртины, белым камнем окаймлены дорожки и клумбы. Но на клумбах ни единой травинки. Это, так сказать, сквер в будущем. Он сделан в ожидании воды, которая вот-вот должна быть. Когда она появится, родится сельское хозяйство. Высокоразвитая промышленность появилась тут раньше земледелия, самолет — раньше экипажа.

Но когда самолет, тяжело взмыв с песчаного аэродрома, поднимается над бурой полосой берегов, все внизу теряется. Безжизненными кажутся голые пространства вдоль моря, но тот, кто побывал здесь, знает, как обманчиво это впечатление.

1942

 

Имя героя

Были сказаны все прощальные речи, и уходящие в партизанский отряд добровольцы вскочили на коней. За крутым поворотом дороги, откуда уже не видно было селения, их остановил старый учитель Христофор Кучиев. Он ждал их один. Седые кудри на его бронзовой голове слегка шевелились под ветром.

— Дети мои, взгляните еще раз на родные горы, — сказал он и обвел рукою белые тени вершин, дымящийся след реки, облизывающей в горячем беге свои запекшиеся ледком берега.

Темно-огненная мгла вставала вдали над горами. Вкривь и вкось бесшумно падал оцепеневший, замерзший на всплеске водопад.

Древняя часовня из камня, похожего на черный сухарь, резко выделялась на сверкающем серебре гор и воздуха. Казалось, ее можно достать рукой, хотя все знали, что до нее не менее часа пути.

Селение было похоже на гнездо орлов, тесное, суровое. Это было место для еды, для сна. Жизнь проходила вне его, среди просторов безлюдных вершин. Уже давно, лет десять тому назад, многие спустились отсюда в долины и основали новые поселения среди садов, похожих на леса. Но те, что остались, уверяли, будто долины не дают человеку ничего, кроме хлопот и беспокойства, будто климат там капризен и даже вреден родившимся на вершинах. Они остались сторожами своих ледяных памятников и хранителями горных троп. Их время пришло. Сейчас враг мог нежданно-негаданно появиться в любом горном проходе. Жители несли сторожевую службу с гордым достоинством. Вдали от шумной жизни городов, вдали от полей гигантских сражений они чувствовали себя теперь как бы в постоянном дозоре, в разведке, — то есть ближе всех других к настоящей опасности.

Несмотря на то, что дел с охраной горных проходов было немало, они все же послали многих на фронт, а сейчас выделили еще и большую группу молодых в партизанский отряд.

— Посмотрите еще раз на родные горы, — повторил Христофор Кучиев и снова обвел рукою горизонт.

Солнце падало между гор, лучи его сбоку освещали хребет, как фары автомобиля, берущего подъем, и вершины тонкими слоями вставали одна за другой, бесконечные, неоглядные, похожие на облака.

— Не все из вас, может быть, снова увидят их. Что делать, дети мои, война. Не на праздник идете, а на тяжелый подвиг. Поэтому не стыдитесь пропитать душу воздухом, который вдыхали с детства. Такого воздуха, как наш, вы сами знаете, нигде нет, — он легкий, душистый, прозрачный и крепкий. Вдохните его.

Христофор Кучиев учительствовал в селении уже много лет. Он был всю жизнь только сельским учителем, но, смеясь, говорил, что готовится стать директором института. И это правда. Сначала в селении была школа-трехлетка, потом создали семилетку.

— Помните, дети, как мы прозвали тот холм за ущельем именем генерала Плиева, — сказал Кучиев, приглашая добровольцев на край маленькой площадки, откуда вид на горы был еще шире и вдохновеннее, чем с дороги. — С тех пор прошло много дней, и теперь, как вы все, конечно, знаете, мы, осетины, имеем уже четырех Героев Советского Союза. Помните их имена?

— Помним, — сказал юноша с таким загорелым лицом, что оно казалось обуглившимся.

— Это Цоколаев, Косинов, Остаев, Мильдзихов. Никогда не забывайте их. Помните также, что мы, небольшой народ, дали родине четырех генералов. Кого? Ну, скажи ты, Георгий. У тебя память лучше, чем у других.

— Плиева, Хетагурова, Худалова, Цаликова, — ответил молодой парень.

— Верно. К ним примыкает и трижды орденоносец полковник Хаджумар Мамеуров. Их именами я уже без вас переименую горы вокруг, чтобы день и ночь вся слава нашей Осетии стояла перед вашими глазами. Это, дети, я сделаю один. Вы только одно помните — честь. Трусливый человек — груз на наших ногах. Он сам гибнет и всех близких за собой тянет. Никогда не доверяйте свою судьбу трусости, в какие бы одежды она ни рядилась. Будет трудно — вспомните нас, своих близких, и вы поймете, что нам будет еще трудней, если мы узнаем не то, чего ждет наша душа. Вот и все. Хотя, погодите. Прежде чем уехать, помогите мне в небольшом деле. Принесите каждый по хорошему камню на эту площадку.

Небольшой выступ скалы висел над обрывом, как крыло самолета. Ветер с шелестом обегал его со всех сторон. Казалось, утес движется в воздухе. Это было безусловно самое красивое место селения, и разговоры о том, чтобы именно на этом обрыве и построить новое здание школы, шли много лет. Место это считалось в ведении Кучиева, и он берег его. Обсаживал горными цветами, украсил каменной оградой, а этим летом стал, как он говорит, приводить в порядок окрестности, оживляя их именами героев. Названные именами людей, прославивших свой народ, горы стали как бы похожи на них. Река стремилась вниз, как в штыковую атаку, переползала каменные барьеры, цеплялась за высокие камни, а прибрежные луговинки, водопады, расщелины, еще не получившие новых имен, казались недостроенными сооружениями.

Новая география, вводимая учителем, нравилась молодым. Горы с давно устаревшими легендами уступали современности свои права на бессмертие. Молодежь своими глазами видела возникновение новой истории гор. Страна словно надевала праздничные одежды.

Все, что вчера выглядело обыденным, будничным, сегодня сияло героикой, которую наизусть знал любой ребенок. Близкие имена и дорогие сердцу легенды-современницы окружали теперь жизнь этого глухого селения. В нем стало шумно от великих имен и дел.

Молодежь весело носила камни. Всем было интересно, чем кончатся проводы. Каждый надписывал на приносимом камне свое имя.

— Вы не школу ли хотите за один день построить, учитель? — спросил его один из уезжающих.

— Нет, сынок, со школой повременим. На этом месте, дети, я построю жилой дом, — сказал Кучиев. — Я постараюсь, чтобы он выглядел достойно и чтобы тот, кто будет и нем жить, не стыдился своего жилища, а дорожил им.

— Но кто это будет? — спросили ребята заинтересованно.

— Я думаю, дети, может быть, и нам повезет. У нас, дети, пятьдесят человек на войне. Верно, что вы вернетесь домой со славой. А может быть, один из вас станет сказочным героем. И вот для него, пока вы там воюете, построю я дом. Всем миром будем строить его, все ваши отцы и деды вложат свой труд в постройку. А когда дом будет готов, на фронтоне его начертаем золотом: «Здесь живет Герой Советского Союза, сын наших мест, любовь наша — такой-то. Слава ему!» А теперь, дети, на коней и в путь. Это мой последний с вами урок. Не забывайте своего старика.

Дорога сразу же покатилась петлею и скрыла площадку и Кучиева. Но, сделав крюк километра в два, она снова вернулась. Теперь учитель стоял на другой стороне ущелья, высоко подняв в руках камень с чьим-то начертанным именем. И, потрясая им над головой, он точно благословлял уезжающих.

1942

 

Один на две улицы

Только что закончился ночной бой за узловую станцию. По молчаливым улицам большого поселка, грохоча, неслись танки, бежали связисты, шли с носилками санитары. Со стороны станции время от времени раздавались выстрелы. Что-то гулко взрывалось и на улицах, совсем рядом с шумным потоком людей, повозок и танков. На взрывы и выстрелы теперь никто не обращал внимания. Это была уже как бы агония боя, последние его спазмы. Так бывает после крупного, сильного ливня. Он уже пронесся, но короткие очереди дождинок из лохмотьев последних туч еще падают на землю. Однако все, кто прятался в нишах ворот и в подъездах, спокойно выходят в город. Ливень прошел, дождинок бояться нечего.

Так было и тут. Мы шли по темным улицам неизвестно куда, зная название лишь одной из них, по которой ворвались в поселок первые танки. Жители, оглушенные боем, еще только вылезали из своих дворовых укрытий. Они разноречиво рассказывали о том, что происходило тут в течение последних суток, и через два слова на третье спрашивали, где теперь немец. Бой в этом районе можно было считать законченным, но то и дело вспыхивавшая перестрелка создавала впечатление, что он, того и гляди, еще может возобновиться в поселке. Изредка навстречу нам попадались раненые. Они шли с разных сторон, и когда мы их спрашивали, где немцы, каждый махал рукой в ту сторону, откуда пришел.

Наконец в глубине узкого переулка встретился часовой. Он был поставлен, чтобы никого не пускать к железнодорожному полотну, ибо существовало опасение, что оно заминировано. Часовой стоял на посту около часа и ко всему здешнему уже присмотрелся.

— Скрозь наши, — сказал он безмятежно.

А на вопрос, что это за выстрелы в глубине улиц, ответил уверенно:

— Ликвидировают остатних.

На самом деле, как потом оказалось, одиночные схватки не прекращались всю ночь. Бой двигался по направлению отхода немцев, ненадолго застревая в многочисленных тупиках или на задах дворов, — всюду, где противник задерживался.

Подразделение, выбившее немцев со станции и из поселка, было сменено на западных окраинах свежим. Сейчас бойцы возвращались, чтобы поесть чего-нибудь горячего и поспать. Они шли, держась тех улиц, по которым наступали ночью. Штаб с его хозяйством устроился поближе к центральной улице. Повар стоял у горящего здания, с железным совком в руках, миролюбиво поглядывая на пожар и набирая в совок угли. Поодаль, возле трех убитых немцев, стояли наши пехотинцы, медленно вспоминая, как старый сон, свои ночные действия.

— Нет, это не те, — твердо сказал один. — Мы в лоб им били, а эти с угла взяты, наискосок.

— Это Суриков со своими ребятами тут шел, — сказал второй, — а мы левее шли. Я помню, там все палисаднички, палисаднички.

Было очень тихо, хотя на улицах появилось довольно много людей. В сознании тех, кто пережил здесь ночь, поселок еще не превратился окончательно в пункт мирной. жизни. Вдруг из ворот высокого дома выскочила полуодетая женщина.

— На крыше стон, — крикнула она, будто сообщила, что дом взрывается.

Человек шесть или семь бойцов, из тех, что разыскивали кухню, бросились за женщиной. Остальные стали поджидать их возвращения, оживленно обсуждая, кто бы это мог стонать — наш или немец? Тут опять невольно затеялся разговор о ночном деле, и каждый, кто участвовал в нем, наиболее точно, как ему казалось, объяснял картину происшедшего.

Одно было ясно: что именно в этих местах немцам крепко досталось от наших автоматчиков. Правда, мальчуган с соседней улицы, на одном деревянном коньке, как будто видел собственными глазами, как немцы панически метались по этому кварталу, поражаемые губительным огнем с воздуха, — с самолета, как утверждал мальчуган. Но сообщение его было единодушно отвергнуто. Никакой самолет не мог, конечно, принять участие в ночном бою. Мальчик настаивал на своем, показывая на трупы немцев в обоих концах квартала, на разбитые витрины магазинов. Ему не верили, и он, оскорбленный насмешками, куда-то скрылся. Между тем вернулись бойцы, побежавшие на крышу. Они осторожно несли чье-то тело.

— Санитаров нет ли поблизости? — спросили они.

— Что, наш раненый? — вопросом ответили им с улицы.

— Наш. Автоматчик Костя Баксашвили.

Мальчишки побежали к ближайшему перевязочному пункту. Раненого осторожно положили на тротуар у стены. Если судить по пятнам крови, засохшей на его одежде, то ран на теле бойца было не меньше, чем лет в его документах. Он стонал при малейшем прикосновении, но все-таки, когда его опустили на тротуар, спросил, где автомат, и потребовал, чтобы оружие положили рядом с ним.

Разговор о схватке в этом квартале снова возобновился, и раненому предстояло стать судьею в этом споре. Он же должен был все видеть, раз был тут ночью. Человек двадцать окружили раненого и молча глядели на его бледное лицо, на котором сверкали три черных пятна: черные волосы, черные, глубоко запавшие внутрь глаза, черно-синие запекшиеся губы.

— С перекрестка им здорово дали, — сказал кто-то тоном, не допускающим никаких сомнений.

— Какое там, слушай, с перекрестка! — морщась, произнес раненый. — Суриков, чорт его знает, пробежал куда-то со своим отделением, а я остался один на две улицы… Поднялся на крышу, вижу — дом угловой, обстрел замечательный. А тут как раз немцы показались… Я дал три очереди — они назад, за угол. Я за ними, по крыше, — и опять им три очереди… Они сюда — и я по крыше сюда, они туда — и я по крыше туда… Такой кросс у меня получился…

Слушатели негромко рассмеялись. Раненый, передохнув, продолжал:

— Человек пять я убил, человек двадцать разогнал. И тут меня ранило в руку… Хотел я перевязаться, — опять немцы бегут по улице, с полсотни их. Разогнал и этих. И тут еще раз мне в руку попало… Ослабел я, хотел спуститься с крыши в какую-нибудь квартиру — опять немцы… Понимаете, один на две улицы, хоть разорвись… Потом меня в ногу ранило, еще трудней стало. Наконец плечо пробило. Ну тут, слава богу, немцы больше не показывались… Я лег и, понимаете, потерял сознание. Очнулся — светло, а внизу, на улице, наши шумят… Кричать нет сил, стонать начал. Спасибо, тетя вот услышала…

Раненый осторожно обернулся к женщине, услышавшей его стон, и бледная кожа на его щеках слегка подернулась морщинками — он улыбнулся. Мальчуган, уверявший, что по немцам стрелял самолет, стоял рядом с бойцом.

— Я же им говорю, с воздуха били, — подтвердил он, кивая на собравшихся с таким видом, будто сам принимал участие в схватке и только умалчивал об этом до поры до времени.

Подошли санитары с носилками. Медицинская сестра, профессионально испытующим взглядом окинув раненого, спросила скороговоркой:

— Имя, фамилия, как чувствуете себя?

И такой же скороговоркой раненый ответил:

— Константин Баксашвили, четыре ранения. Как чувствую? Замотался, слушайте, один на две улицы. Столько дела было…

Пока его несли, он еще несколько раз повторил, что был здесь один на целых две улицы, ни словом не обмолвившись о самом главном, что давало оценку его поведению, — а именно, что он три часа задерживал один целую роту противника. Но и мы вспомнили об этом гораздо позже.

1943

 

Кубань казачья

Земля Кубани и Лабы не изменила славной старине своей. Кубанцы воевали на Дунае в войсках Суворова и Кутузова, ходили на запад с атаманом Чепегой и на Каспий с Головатым, воевали с французами в корпусе Платова, а на нашей памяти — проникали за Карпаты, видели мечети Багдада и пески иракских пустынь.

Кубанцы прославлены как конники, но еще более знамениты своим пешим войском — пластунами. Кубанцы — охотники и рыбаки, землеробы и горняки — народ просторной души и размаха чисто запорожского. Кубанцы — это Таманская армия, это «Железный поток», это Кочубей, это «Камышинская республика» в прикубанских плавнях, не опустившая своего красного знамени перед белогвардейскими палачами до полного торжества советской власти.

Но все, что составляет славную историю кубанского казачества, бледнеет перед эпосом Великой Отечественной войны на Кубани. Год за годом уходят призывники-кубанцы на все фронты. Эти храбрецы в корпусе Доватора, в корпусе Белова. Кубань посылает добровольцев под Ростов, в Феодосию и Керчь, в Севастополь.

Уже звучат, овеянные славой, кубанские имена на Волховском фронте, на Ленинградском, на Западном. А весною 1942 года в кубанских станицах рождается новый взрыв боевого энтузиазма — добровольцами идут седобородые деды, у которых по шесть, десять, пятнадцать душ на фронтах, идут с внуками и внучками. Гремит слава Россохача, Гречева, Батлука, Жукова. Старики вынимают из-за божниц золотые и серебряные георгиевские кресты, отпускают дедовские шашки и начинают учиться новой войне у внуков. Так создается легендарный корпус генерала Кириченко, потом пластунская бригада генерала Цыпляева, потом, в дни занятия немцами кубанских земель, — десятки партизанских отрядов.

Казаки корпуса Кириченко, едва успевшие пройти краткий срок обучения, приняли немцев в клинки уже у Кущевской. Завязываются бои невиданного ожесточения, неслыханного упорства. Командир конного взвода разведчиков, доброволец Мария Мартыненко, дородная красавица, оспаривает славу лучшего следопыта у старых казаков. А не у них ли искать мастеров внезапного поиска, у казаков, за плечами которых три и четыре войны!

Немцы заучивают наизусть трудное слово «Чекурда». Когда на них нежданно-негаданно обрушивается губительный огонь русских пушек, они говорят: «Чекурда». Когда в схватку с их артиллерийскими полками вступают какие-то неуловимые кочующие батареи, и останавливают полки, и разносят вдребезги пушки, немцы говорят: «Чекурда». Они опасаются камышей — нет ли там Чекурды? Они боязливо обходят леса — может быть, там Чекурда? Чекурда — везде, всюду, всегда. А это — командир артиллерийского дивизиона в корпусе Кириченко — всего только артиллерийского дивизиона, и он — гроза немцев.

Казаки сдерживают немцев до самых предгорий Кавказа. Они взбираются с конями на узкие горные тропы и встречаются здесь с другим горным войском — матросами. Недаром здесь поют гордую песню «Моряк в горах проложил путь». Матросы и казаки бок о бок сражаются в горах, а зимой, когда конь бессилен на горных дорогах, казаки устремляются на немца с другой стороны — из моздокских степей.

История знает не много кавалерийских походов, подобных этому. Обледеневшая степь без колодцев, жилищ, кормов и дорог похожа на застывшее, безлюдное море, и где-то на дальнем краю его, у населенных пунктов, — сильный, хорошо вооруженный противник. Казаки против танков, казаки против укрепленных опорных пунктов. Кони должны опрокинуть танки. Удаленные от своих баз, окруженные бездорожным пространством, казаки врываются на Кубань с востока. Не знаешь, с какого их подвига начать, потому что все их движение к родным станицам из глубины моздокского степного моря — уже есть подвиг, общий подвиг.

Там, в моздокских степях, казак Буряченко, попав в плен к немецким танкистам, сдает им клинок, сдает оружие и садится на вражеский танк — ехать в полон. Немцы довольны — везут казака-кубанца, а он, вынув из-под черкески две гранаты, бросает их в люк и, уничтожив экипаж, уходит к своим, раненный собственной гранатой. Там, в моздокских степях, расцветает слава Марии Серпокрыловой — казачки, милосердной сестры, ставшей любовью и гордостью казачества.

А в то время, как за кубанские земли идет борьба, в горах Адыгеи и на просторах плоскостной Чечни бурлит и борется полоненная немцами сама коренная Кубань. Партизаны уничтожают шесть тысяч немцев, не дают врагу ни капли нефти в Майкопе, ни одной рыбины на побережье моря, ни одного букового бревна на юге края. Кубань, отдавшая отечеству лучший цвет своей молодежи и всю славу старого поколения, эта Кубань не может, не способна и не согласна стать на колени и лизать сапоги захватчиков-немцев.

Чувство победы не покидало кубанского казака даже в дни неудач и поражений. Желание бить и уничтожать фашистов жило в нем задолго до того, как он созрел для победы. Так в малолетнем ребенке живет стремление двигаться. Отечественная война разбудила в кубанском казаке все силы его прошлого, мобилизовала всю мощь сегодняшнюю и начертала героические образы того кубанца, который войдет в историю людей будущего.

Сколько ни говорил казак, что он хлебороб или виноградарь, горняк или лесовик, а придет пора, и он вспоминает, что по сути дела — он воин и всегда им был. Партизанская борьба на Кубани, богатая примерами удивительного бесстрашия, создала свою «Таню» — шестнадцатилетнюю Дусю Сорокину из хутора Георгиевского. Ее отец партизанил, а она с матерью и сестрами жила дома на хуторе. Явились немцы, арестовали ее и подвергли допросу: где отец? Она молчала Подвергли девушку мучительному избиению — продолжала молчать. Тогда палачи согнали на площадь всех жителей хутора, требуя выдачи семьи Дмитрия Сорокина.

Хутор молчал, хотя жена и две других дочери Сорокина стояли в толпе. Никто, даже несмышленые дети, не указал на них. Тогда немцы подожгли все хаты хутора Георгиевского и вернулись к допросу Дуси Сорокиной. Ей отрезали нос, вырезали икры на обеих ногах, выбили зубы, выдавили глаз… Спустя пять дней отец вошел на хутор с передовыми частями Красной Армии и нашел труп своей дочери-героини в нескольких километрах от дома. Она знала, где отец, но умерла молча.

Мы знаем на многих примерах всю силу отцовской и материнской воли, посылающей сыновей на ратные подвиги. Бессмертный образ Тараса Бульбы, проверявшего сыновей школой войны, и по сию пору жив в нашем народе. Жив он и на Кубани.

Имя героя мне сейчас неизвестно. Он партизан, жена и два сына были в отряде же. Получена задача — заминировать железнодорожное полотно в тылу немцев. Отец направился с обоими сыновьями, они берутся за установку мины, а старик остается поодаль, в дозоре. В разгар работы появляется броневик противника. Времени на то, чтобы заминировать и уйти, уже нет. Надо выбирать: либо заминировать и погибнуть, либо вернуться, не выполнив боевой задачи. Решают секунды.

— Подрывайте, ребятки! — приказывает отец.

Броневик летит под откос.

Можно было бы закончить слово о кубанцах этим примером, если бы не было еще одного поколения героев. На Кубани родилось новое слово — «разминеры». То, что рассказывают о них, похоже на сказку — и невероятно, и жизненно, и все настолько чудесно, что трудно поверить рассказам, но еще труднее отвергнуть их, как недостоверное. Разминеры — это правда, великая, простая и легендарная. Речь идет о ребятах, обезвреживающих немецкие мины, спасающих дома, режущих немецкую связь.

В официальном документе из освобожденного Армавира значится следующее: «Много зданий спасено ребятами. Ночью они перерезали запальные шнуры и тем спасли дома от взрывов». О том же сообщают из Майкопа, из Краснодара, из Кропоткина, из десятков больших и малых станиц. Костя Пчелка и Александр Котов завоевали себе славу отважных разведчиков в кавалерийском корпусе Кириченко. Сейчас они гвардейцы, орденоносцы, их более молодые сверстники стяжают всенародное уважение как разминеры.

Имена оставшихся живыми маленьких патриотов еще не уточнены. Но имена малолетних героев, жизнью заплативших за любовь к родине, имена мальчуганов-казачат, сражавшихся с немцами по своему разумению, уже известны. Это все те же бессмертные разминеры, отважные исследователи заминированных зданий, мостов, дорог, предприимчивые разведчики, суровые маленькие мстители за нашу святую, оскорбленную землю, такую родную, такую свою, что для нее ничего не жаль и ничего не страшно.

В Майкопе замучен и казнен немцами пионер Женя Петров, один из таких разминеров. В Гиагинской расстрелян немцами героический двенадцатилетний мальчик Володя Козаченко. В Сергиевской боролись с немцами и погибли ученики местной школы Ваня Близнец, Шура Нетесов и Ваня Титаров. В Пантелеймоновской — тринадцатилетняя Тамара и десятилетняя Валя Огаревы, две родные сестры. Так рождается у нас второе поколение победителей, и тысячи ребят смогут сказать, что, раньше чем они выучились арифметике, они уже били фашистов, были солдатами Отечественной войны.

Когда эти ребята придут в армию, а это будет еще не скоро, через много лет после победы, они, призывники, скажут, что уже воевали и нюхали порох, познали радость уничтожения врага и знают славу заслуженной победы. Среди таких призывников-ветеранов Отечественной войны, только что окончивших десятилетки, не последними будут ребята изобильной Кубани. Слава этому могучему поколению!

1943

 

Семья Игнатовых

До войны это была мирная инженерская семья, каких много было в Краснодаре. Глава ее, Петр Карпович Игнатов, механик по профессии и сын механика, своих мальчиков — Евгения, Валентина и Гения — тоже направил по этой, как бы уже ставшей наследственной дороге.

Старший вырос в инженера-конструктора, средний сделался теплотехником, а младший, еще сидя на школьной скамье, увлекся автомобилизмом и, получив права шофера-любителя, уже что-то изобретал, как заправский Эдисон.

К дням Отечественной войны Евгений работал инженером, Валентин ушел в армию, Гений, закончив восемь классов, мечтал о бронетанковой школе.

Немец приближался к Ростову, занял его. Это было поздней осенью 1941 года.

Ростов — преддверие Кубани. Война приближалась к дому семьи Игнатовых.

Петр Карпович, большевик с 1913 года и партизан времен гражданской войны, собрал сыновей на совет. Решено было готовиться к партизанской борьбе, и хотя вскоре наши войска вернули обратно Ростов и положение на Кубани улучшилось, Игнатовы продолжали по-настоящему подготовлять себя для будущей партизанской деятельности. Все втроем прошли курсы минеров, вовлекли в изучение минного дела товарищей по работе и, сохраняя замысел в тайне от самых близких людей, постепенно сколотили небольшой, но дружный, прекрасно подготовленный, хорошо знающий кубанские места отряд.

Когда же в 1942 году опасность действительно стала угрожать непосредственно Кубани, Петр Карпович Игнатов вывел в горы отряд, в котором восемьдесят процентов бойцов имели высшее или среднее специальное образование. Одних инженеров, товарищей Евгения, было одиннадцать человек, да еще шесть директоров заводов, так что отряд смело можно было назвать отрядом советской интеллигенции. С отрядом, в качестве старшей медицинской сестры, пошла и Елена Ивановна Игнатова.

Никто, в том числе и опытнейший командир П. К. Игнатов, не представлял тогда всех трудностей, с которыми придется иметь дело инженерам-партизанам. И уж тем более никто не сказал бы тогда, что городские инженеры в возрасте тридцати — тридцати пяти лет окажутся замечательными бойцами и что по обилию профессий их будет не пятьдесят пять, а по крайней мере сто человек.

Судите сами — инженер Литвинов оказался прекрасным гуртовщиком и изобретательнейшим, талантливым поваром, помимо того, что был минером; инженер Мартыненко строил лагерь отряда и укрепления, ходил в разведку, знал минное дело и хорошо владел пулеметом; директор завода Бибиков оказался дельным сапожником, а Елена Ивановна Игнатова — главным закройщиком и портным. И так почти все.

Инженеры зарылись в горных лесах. Теперь места эти глухой тыл, но еще два месяца назад здесь шли напряженные бои. Беспристрастный историк сражения за судьбы Кавказа, отведя почетнейшие страницы казакам Кириченко, отрядам морской пехоты Гордеева и отрядам новороссийских рабочих-цементников, впишет особую страницу и о кубанских партизанах, а среди них особо выделит отряд Петра Карповича Игнатова.

То обстоятельство, что в отряде преобладали люди точных профессий, сразу сказалось в положительном смысле. Они ценили время и умели им пользоваться как боевым фактором.

8 августа 1942 года отряд вышел из Краснодара, а 20 августа уже была осуществлена первая операция, в ней убито десять и ранено семнадцать немцев без единой потери со своей стороны. Вторая операция — 25 августа, третья — спустя пять дней, и в таких темпах — вся борьба до февраля 1943 года, когда отряд вернулся в родной Краснодар, неся на знамени имена братьев Игнатовых и славу подвигов, уже ставших легендарными. Пятьдесят пять, а впоследствии пятьдесят человек партизан (трое погибли, а двое были расстреляны немцами) уложили в кубанскую землю около двух тысяч немцев, взорвали четыре поезда, восемь бронемашин, тридцать грузовиков, два железнодорожных и шесть шоссейных мостов и поранили не менее трех тысяч фашистских мерзавцев.

Пятьдесят пять, в их числе шесть женщин, тоже городских жительниц, как и мужчины! Всего-навсего пятьдесят: с августа 1942 по февраль 1943 года игнатовцы потеряли пятерых. Но среди погибших были лучшие, сильнейшие, активнейшие — это оба брата Игнатовы и старший минер отряда талантливый изобретатель Еременко.

Братья погибли в седьмой операции. Произошло это так. Получили задание заминировать железнодорожное полотно в глубоком тылу противника. Инженеры, уже отлично изучившие свой театр войны, хорошо освоились и с партизанской работой. Уходя в разведку по немецким тылам, говорили шутя:

— Ну, я на комбинат!

Такой простой и легкой казалась им теперь трудная и рискованная работа, или, вернее, так тонко и четко они знали теперь свое новое дело, что оно оборачивалось к ним только как бы одной своей легкой стороной. Но задание взорвать полотно было и очень трудно и еще более — опасно.

Немцы отгородились от гор несколькими, линиями дзотов, колючими заграждениями, минными полями, «спотыкачом» в густых зарослях (колючей проволокой, разбросанной петлями в кустарнике). А железнодорожный путь, единственный, которым они подбрасывали свои резервы к Новороссийску, охраняли особо тщательно. По шоссе, параллельно железной дороге, время от времени проходили броневики, а в дорожных будках помещались патрули.

Операция предстояла ответственная. Группу повел сам П. К. Игнатов, взяв с собою и обоих сыновей — Евгения, как командира разведки, показавшего себя в шести предыдущих делах осторожным, расчетливым, никогда не теряющимся начальником, а Гения просто потому, что тот ни за что не хотел отстать от отца и брата. Да и кого же брать на опасное дело, как не тех, кто ближе, кого лучше знаешь?

Вышли вечером группой в несколько человек. Евгений шел с высокой температурой, но ни за что не хотел возвращаться — взрыв первого поезда он хотел организовать непременно лично, чтобы на месте проверить достоинства и недостатки мины и самому видеть весь ход операции, открывавшей новый этап в деятельности отряда.

За ночь прошли около сорока пяти километров по горным заснеженным тропам и, благополучию миновав передний край немецкой обороны, вышли незамеченными к железнодорожному полотну. И хотя они здорово устали, но решили не отдыхать, а сейчас же приступить к закладке минного поля, используя темноту.

Только начали, пронесся звук подходящего поезда, а на шоссе шум машин. Машины были где-то совсем близко. Судьбу операции да и жизнь всей группы решали считанные секунды. Евгений схватил мину и, на ходу заряжая ее, бросился к шоссе, наперерез машинам. Он сразу понял, что если шоссе оставить незаминированным, то немцы отрежут группу от гор, и тогда — смерть. Гений тоже подхватил мину и побежал за братом. Евгений уже закладывал свою мину в глубокую правую колею дороги. Гений заложил в левую, чуть подальше. Потом оба бросились заканчивать снаряжение мин под рельсами. Поезд между тем уже был рядом. Можно было бы, конечно, отложить взрыв и уйти, пока еще не поздно, но соблазн взорвать большой воинский эшелон и довести до конца операцию, многим казавшуюся неосуществимой, был так велик, что мысли об опасности не существовало. Когда человек и его дело слиты воедино, успех дела сам собою становится судьбой человека, и другой судьбы нет и не может быть.

В те десять — двенадцать секунд, что были в распоряжении партизан, каждый отлично понял, что произойдет, но никто не оставил работы, а Петр Карпович Игнатов, видя своих сыновей на самом опасном месте, не крикнул им уходить. Все они были сейчас не десятью людьми с разными характерами и судьбами, а одним человеком — лишь с десятью парами рук, но с единой волей. И воля эта звала на подвиг.

Поезд подкатил к месту, где братья торопливо снаряжали мину. Раздался оглушительный взрыв. Вагонные скаты взлетели выше тополей, а уцелевшие вагоны полезли один на другой, треща, рассыпались на части. И тотчас прогромыхали подряд два взрыва на шоссе.

Игнатов кинулся к тому месту, где только что работали сыновья. Он искал их ощупью, под шум, стрельбу, крики и стоны у разбитого эшелона. Горячая кровь детей омыла его руки. Он нашел куски их еще теплых тел, обрывки снаряжения и заплакал, как ребенок. Горе так закружило его, что он забыл обо всем и только ползал по насыпи, собирал останки Детей и плакал, плакал, шепча:

— Детишки мои родные, что же это вы! Детишки вы мои!

Оставшиеся в живых немцы между тем уже пришли в себя и начали обследовать участок крушения. Партизан Сухоцкий схватил Игнатова за руки и почти насильно повел за собой. До гор было не менее восемнадцати километров, ночь на исходе, сил мало — следовало спешить. Войдя в густые заросли дикого терна, похоронили тела братьев Игнатовых и пошли.

Ночь засветилась немецкими ракетами. Вслед за партизанами помчались броневики, но широкий вспаханный клин задержал их — это спасло группу, она успела скрыться.

Утром к месту крушения приблизилась разведка игнатовского отряда. В ней были лучшие следопыты — Янукевич, Панжайло, Худаерко, люди редкого бесстрашия. Этот Худаерко стал особенно знаменит тем, что с одним недоуздком в руках пробрался в немецкий тыл, нашел гурт скота в сто восемьдесят голов и, убив одного и ранив двух румын-погонщиков, один пригнал стадо в горы. Эти люди ходили в разведку — то искать будто пропавшего коня, то с мешком на спине, будто на мельницу, то с лопатой на плече, будто на принудительные работы, — и сейчас они гоже вместе с толпой колхозников принялись за расчистку пути.

Немцы всякими способами исследовали участок взрыва. Насмерть перепуганные мерзавцы пустили по заминированному шоссе тяжелую машину, нагруженную колхозниками, но по какой-то необъяснимой случайности она не взорвалась, и тогда, решив, что тут все благополучно, немцы пустили пятитонку с боеприпасами. Она взлетела на воздух, разорвав обследователей. После этого взрыва немцы совершенно прекратили движение по всему опасному району шоссе, и оно бездействовало, пока они не перекопали его метр за метром и не превратили в пашню. В новом своем виде шоссе, хоть и обезвреженное, для эксплоатации не годилось еще с неделю.

Партизаны-разведчики, растаскивая битый эшелон, установили, что немцев было наколочено больше пятисот человек, да еще искалечено не менее трехсот. Скоро в отмщение за гибель двух доблестных братьев Игнатовых был взорван второй немецкий эшелон, еще на неделю продолживший хаос на железной дороге. Теперь было уничтожено шестьсот пятьдесят немцев, трупы их вытаскивали из-под обломков почти два дня. Переполох у немцев был неслыханный. Шутка ли сказать: два взрыва подряд — и безнаказанно! Они приняли драконовы меры по охране пути.

В течение почти всего ноября 1942 года партизанам никак не удавалось проникнуть к железнодорожной линии, но в конце месяца храбрейшие разведчики под командой Мусьяченко все же проникли в тыл немцев и, пробыв там не более не менее как суток сорок, выяснили всю систему новой охраны дороги. Немцы теперь пускали поезда со скоростью пяти километров в час, впереди поезда пускали две или три платформы с балластом, а впереди и позади паровоза — по бронированной платформе с пулеметами. Поезд шел под конвоем мотоциклистов.

За взрыв двух эшелонов немецкое командование расстреляло охрану пути, начальника участка, команду бронепоезда и конвой поезда. Все эти меры возымели свое действие — пробиться к пути было почти невозможно, и все-таки отряд, названный сейчас отрядом братьев Игнатовых, не хотел мириться с таким положением.

Мусьяченко и Еременко переконструировали мины и в конце декабря все-таки взорвали эшелон в шестьдесят четыре вагона, разбив десять танков, тридцать шесть орудий, десять тяжелых автомашин и убив четыреста шестьдесят да ранив девятьсот пятьдесят немцев.

Двадцать седьмой операцией отряда имени братьев Игнатовых было возвращение в Краснодар. Здесь и узнали вскоре, что обоим братьям Игнатовым присвоено звание Героев Советского Союза.

Но еще до того Кубань увековечила своих доблестных сыновей, присвоив их имена школам, улицам, институтам, чтобы люди ходили улицею Игнатовых, учились в школе Игнатовых и трудились на производствах их имени, чтобы слава братьев-партизан никогда не уходила из живой жизни на освобожденной кубанской земле.

1943

 

Бакинцы

Шло сражение.

Противник полз на восток, его остановили на линии Терека.

Была ли это короткая передышка перед новым его ударом, или полное изнеможение, предшествующее разгрому, установить было пока невозможно. Закопавшись на мокрых косогорах Ингушетии, на пустых берегах Терека, сражение замерло. Оно дышало неровными вздохами, как водолаз, которому не хватает воздуха.

К нашим полкам, зарывшимся в мокрую землю, к батареям, прикорнувшим среди неубранной кукурузы, в госпитали, склады, на аэродромы тянулись со всех сторон грузовые потоки. Судьба битвы зависела от силы ее дыхательных путей, от прочности связи с тылами. Но все, что мы называли тылом, арсеналом, было сейчас отчаянно далеко от нас. На Кавказский фронт надо было не ездить, а путешествовать. И вдруг — полегчало. Мы сами еще не знали, что. Это в сражение вступил Баку.

…Первый эшелон с вооружением вихрем промчался к фронту. Глядя из окон санитарных вагонов на пробегающий эшелон, раненые махали руками:

— Спасибо, бакинцы!

С открытых платформ им отвечали сидящие у самодельных печурок пожилые люди в ватниках, пальто и куртках. Мы встречали их всюду, не молодых, но еще и не очень старых, от сорока до шестидесяти годов, раздававшими привезенные из тыла подарки, тушившими прифронтовые пожары, латавшими танки. Все они казались людьми одной части — в неизменных ватниках, в черных или рыжих ушанках, в сапогах, за голенища которых были вправлены синие или черные в полоску брюки. На руках у них красовались рукавицы домашнего шитья, подбитые старым кроличьим мехом из отжившего свой век дочкиного воротника. В зубах торчал стеклолитовый мундштучишко с цветными прослоечками из пуговок.

И они действительно были людьми одного и того же соединения. Те, что ехали с вооружением, являлись в частности инженерами и техниками бакинских заводов. Они спешили оборудовать вблизи прифронтовой полосы что-нибудь похожее на ремонтный завод.

Скоро стало известно, что боеприпасы, которых заметно прибавилось, тоже посылает Баку, как и походные кухни и рис.

Город-богатырь уступил нам половину своего удивительного дыхания. Сражение, казавшееся притихшим, на самом деле шло на огромном пространстве.

Сколько воспоминаний вызывает этот удивительный город! Здесь и ленинская «Искра», и первые могучие рабочие забастовки, и сталинская типография, и двадцать шесть бакинских комиссаров во главе с вдохновенным Шаумяном!

Славными традициями революционной борьбы напоен воздух города, они — в манере трудиться и жить, в образе мыслей каждого, кто с гордостью говорит о себе: «Я — бакинец».

Когда небольшой завод, выпускавший оборудование для нефтяной промышленности, летом 1942 года стал по собственному почину выпускать многие виды боеприпасов — он поступил, следуя тем традициям, которые создал Баку. Шестьсот красноармеек вместе с подростками, из-за которых некоторые цеха завода любовно называются «яслями», начали быстро перевыполнять заводские планы, хотя последние увеличились по сравнению с довоенными в десять раз. Но если бы бакинцы стали только работать больше, они бы не дали и, конечно, не выиграли большого сражения, одного из тех, которые в конечном счете решили победу Кавказа.

Когда боец сражается с превосходящим его по силе и технике неприятелем, он видит свой успех в том, чтобы прежде всего уравнять шансы. Потом силою духа и безграничной отвагой он решает бой в свою пользу.

Так поступили и бакинцы. Когда им были заказаны стабилизаторы для одного из видов вооружения, а никакого материала не было под рукой, они обыскали весь город и нашли железо.

Вместо трубной заготовки применили старые бурильные трубы и перетерпели, пока трубные заводы-поставщики не перебазировались и не возобновили работы.

Когда не стало чугуна — бросились к литературе. Нашли выход. Теперь они плавили сталь совершенно без чугуна. Наконец наступила пора, когда завод не мог готовить жидкую сталь — мало осталось людей на заводе. Завалка мартеновских печей пошла вручную, шаржир-крана не было. Годами говорили о нем, но это казалось дорогим удовольствием. Теперь же, когда время было дороже жизни, механики завода во главе с т. Рувинским за двадцать шесть дней спроектировали, изготовили и пустили в ход сооружение, сразу облегчившее и ускорившее напряженнейшую работу всего коллектива.

Так началось бакинское сражение на одном из заводов. Но все остальные заводы Баку, вся его гигантская индустрия устремилась по пути этого завода, где директором в те поры был т. Эффендиев, а главным инженером Гликман — однолетки, молодые инженеры с пятилетним стажем. На берегах Терека ждали оружие, причем как можно скорее. Завод собрал старые винтовочные стволы, переконструировал на ходу станки для вытяжки стволов, за семнадцать дней освоил одну из важнейших деталей и, сам варя себе сталь, выпустил первую партию оружия.

Понадобилась медь. Ее не было. Тогда завод освоил у себя прокат красной меди, хотя никогда раньше этим делом не занимался. Но теперь заводскому коллективу было все равно, что делать. Все, что он делал, было ново.

…Еще стояла мокрая зима и немцы не оставляли надежд увидеть Грозный, а в бакинское сражение вступали новые города.

Ковали оружие Владикавказ и Грозный.

Через перевалы пробивался живительный поток сил и средств из Грузии и Армении.

Уже начинала трещать под ударами наших войск армия Паулюса.

На Кавказе поняли — надо напрячься.

Все дальнее повернуло теперь к Сталинграду, нам осталось только свое, ближнее.

Тот завод, с которого мы начали, а за ним и сотни других между тем помогли готовить нашу победу. Но с нашим заводом случилась беда.

Уже давно подходил у него к концу запас электродов для электропечей. До войны получали их из Москвы, да и то с перебоями, теперь же достать их было решительно негде. Но завод давно уже начал думать об этой нависшей над ним, как оползень, катастрофе.

Начали, конечно, с азов: что такое электрод, из чего он, нельзя ли чем заменить? Московские и все прочие электроды были из каменноугольного сырья, вся литература исходила тоже из этого сырья, которого в Баку нет, а нефтяники хотели найти что-нибудь поближе к своим ресурсам. Пока запас московских электродов еще не иссяк, шли мучительные и опасные поиски. Дело было совершенно новое, на быстрый успех никто не рассчитывал, и вдруг… вдруг нашли! Создали электрод из отбросов. Впервые в мире. Сами. Маленький экспериментальный цех, добившийся выдающегося открытия, сразу стал душой будущего самостоятельного завода с огромными перспективами.

И это было самой крупной победой над неизвестным. Все остальное далось в руки как-то легче, просто. Понадобились кому-то стальные пластинки толщиною пятнадцать сотых миллиметра — сделали. Нужен хирургический стол Голея из семисот деталей, причем нет его чертежей, а только общее описание, — готов и стол. И все это на станках, переделанных до неузнаваемости, как бы заново сконструированных для неожиданнейших задач текущего дня. Вооружение — это резьба. Между тем старая профессия завода требовала больше токарных работ. Станки пришлось «переучивать» на резьбофрезерное дело, да ведь как еще — на ходу!

Фронт чувствовал за своей спиной мощное дыхание Баку, Кавказа, его поддержку: он остановился, удержал немца и погнал его назад.

Эту блестящую зимнюю битву не забудет армия, не забудет весь советский народ.

1943

 

Мать

Суровая природа Армении скупа на краски. Пейзаж с жестокою силой скручен из горных кряжей, чаще всего оголенных, как древние руины. Даже столица страны Ереван кажется вырубленной из скал. Сады почти не бросаются в глаза, хотя их много. Они прячутся в пазухах гор, в тени ущелий. Пожалуй, только в одном Лори нарушается сдержанный стиль армянской природы — горные леса с дерзким вдохновением превращают строгие линии ландшафтов в гульбище цветов, красок и ароматов, убеждая, что и горы могут быть нежными, ласковыми. Но даже в красках Лори есть что-то строгое, мудрое, проникнутое такою мощью, которая и нежности сообщает воинственные черты.

В горах Лори, на скалах, у подножья которых сварливый Дебет день и ночь мешает волну с каменьями, есть маленькая деревня Агви — имя официальное, в обычной же жизни деревню зовут: «там, где Ануш Унанян». Мне кажется, скоро победит второе имя и деревня будет переименована во славу женщины, являющейся живой гордостью Армении.

Мы долго искали Агви и едва не оказались вдали от нее.

Целью своих исканий мы называли тот колхоз, где работает больше всего фронтовиков. Таких колхозов десятки. На станции Санаин нас окружили такими рассказами о передовиках и героях, что стало вдруг непонятно, куда же собственно ехать. Колхозники, в свое время эвакуированные с Украины и теперь возвращающиеся домой с годовым запасом провианта, божились, что нет лучшего колхоза, чем «1-е Мая». Дежурный по станции, пожимая плечами в знак крайнего своего удивления нашему невежеству, совал нам газету, где было написано, что тринадцатилетний Рачик Чабонян внес в фонд обороны восемь тысяч рублей, заработанных им в колхозе. Рассказывали о каком-то замечательном безногом дояре, он же знаменитый пулеметчик в сражениях за Моздок, знакомили с братом известного снайпера. И вдруг кто-то произнес: «Унанян!» — и все сразу отхлынуло, притихло и подчинилось силе этого слова, прозвучавшего, как заклинание в сказке. Точно оно — это имя — было заведомо лучше и сильнее всех остальных, ранее названных, и с ним ничто не могло соперничать и соревноваться.

Дежурный по станции сказал голосом судьи, выносящего приговор:

— Вы люди приезжие, вам нельзя в одном месте сад смотреть, а в другом табак. Вам одно место надо, чтоб как кулак было, чтобы там всё. Верно говорю? Конечно, верно. Я сам знаю. Поезжайте к Ануш.

— Недалеко? — спросили мы.

— Туда далеко, зато оттуда совсем близко, — стал объяснять он, показывая нам рукой, что две версты вверх, в гору, значительно длиннее двух верст под гору, и этим несложным примером прекрасно иллюстрируя сложнейшую теорию относительности, как она в тот момент представлялась ему.

В тот же день мы добрались до Агви. Осенние леса вокруг деревни светились желтыми пятнами, точно увешанные обрывками солнца. Перекликаясь с лесом, ярко и четко горела черепичная чешуя крыш. Селение было не похоже на горное.

Спрашивать об Ануш? Но глупо вопрошать о море, стоя на его берегу. Мы должны были, конечно, узнать ее без расспросов. Мы уже в пути узнали, что ей семьдесят пять лет, что она и до сих пор красавица, а нрав у нее суровый и властный, к тому же она старшая в роде, членов которого здесь наберется до сотни.

Мы знали, что у нее внуков больше, чем кур, и что невестки боятся ее как огня, и что она отдала фронту десять сыновей и пять внуков, не говоря о родственниках более отдаленных.

Мы уже знали, что она стахановка и властвует, как самодержец, на колхозной сыроварне и что сам председатель колхоза величает ее колхозной совестью.

Слишком много примет для одного человека. Будто в деревне была одна тропа — и та к Ануш.

Встречные, не ожидая наших вопросов, махали нам рукой — дальше, мол! Ребята, толпой опережая нас, сзывали истошным криком всех собак округи, и собаки тоже бежали вперед, рассчитывая, очевидно, заняться нами именно у дома Ануш, на ее глазах.

И вот она. Не расспрашивая, кто мы и откуда, она пригласила нас в дом повелительным жестом. Не знаю, каким был бы у нас разговор во дворе, на нейтральной почве, но в ее доме мы оказались прикрепленными к обеденному столу. Она знакомила нас с собой, уставляя скатерть тарелками с острым овечьим сыром, яичницей, маслом, сушеными фруктами, медом, домашними печеньями из поджаренной муки и еще какими-то другими, не известными нам, но соблазнительно вкусными вещами собственного приготовления, и рассказывала о сыновьях и внуках, о колхозных делах, о войне. Все это было ее жизнью.

Она не стеснялась вводить нас в семейные подробности, как не стыдится хозяин, что у него не все деревья в саду одинаково рослы или одинаково плодовиты. Мы ели сладости и ощупывали шерстяные носки, связанные для фронта, не успевая следить за хозяйкой, которая величественно скользила по дому, то отдавая какие-то распоряжения, то выслушивая доклады младших, то, наконец, повествуя нам о течении ее жизни с быстро мелькающими спицами в сухих, тонких, еще и до сих пор женственно-красивых руках.

Зовут ее Ануш, так же как и героиню распеваемой народом поэмы Ованеса Туманяна того же названия. Эта поэтическая одноименность ее как бы переросла в духовную. Все поэтично, все живо, былинно в огненной старухе Ануш Унанян. Она говорит необычайно красиво, слова ее так пластически лепятся, так выразительно оркестрируются в предложения, что недостает какой-то ничтожной мелочи для того, чтобы мы начали понимать ее, не зная собственно языка.

Мы заводим речь о сыновьях, что на фронте, и сразу начинается урок географии: Запорожье, Фастов, Великие Луки, Керченский пролив, Карелия. Так как географической карты нет и никто в доме не может представить, как далеки друг от друга эти места, невольно создается впечатление, что они по соседству и что, значит, сыновья, разбросанные по разным фронтам, конечно часто встречаются.

— Я Амбарцуму кое-что послала, — говорит Ануш о старшем сыне. — Он, если надо, уступит часть Аветику или другим.

Подполковник Амбарцум Унанян, сражавшийся за Новороссийск и Тамань, должно быть не раз улыбался, получая на правах старшего сына объемистые посылки для всего мужского поколения Унанянов, рассеянного от Карелии до Черного моря. Впрочем, в его ответных письмах, утверждает мать, нет точных указаний, встречается ли он с братьями.

— Может, военная тайна, кто знает, — заключает она спокойно.

Да и что можно написать матери о протяженности наших фронтов? Трудно объяснить ей, ни разу не покидавшей гор, расстояние от Черноморья до Балтики. Впрочем, это не совсем верно, что она не покидала гор. Уже в дни войны она спускалась к Санаину, на железнодорожную станцию, — проводить на фронт сразу четырех сыновей.

С высокой горы станция была еле видна. Ануш остановилась на крутом повороте тропы.

— Дети, смотрите, как мы высоко живем. Кто живет так высоко, как мы, не должен пасть низко. Запомните.

Это было ее напутствием и наказом.

Приведя сыновей на станцию и усадив их в вагоны, она дала невесткам поплакать. Жены должны плакать, она сама плакала в свое время, а теперь ее дело за все отвечать, всем управлять, все предвидеть и всех вести. Она стояла спокойно, смотрела, как невестки хорошо провожают мужей, и вдруг сдала, ослабела душой. Вот сейчас улетят в дальний путь ее четыре сокола, а она, их мать, останется дома, в тепле и уюте родного жилища, вдали от них Она разыскала начальника эшелона и объяснила ему, что ей непременно следует ехать с сыновьями.

— Кто пищу будет готовить им? — говорила она. — Кто станет им белье стирать? Кто раны перевяжет? Это женское дело, мое дело. Я — мать.

Начальник показал ей кухни, поваров, прачечную, санитаров. Он успокоил ее, сказал, что сыновья не останутся без ухода. Оставался последний аргумент.

Она сказала:

— За детьми, сколько бы им лет ни было, глаз нужен.

И в этом отношении успокоили ее. И тогда она понемногу пришла в себя, вернула себе ту величавость, ту гордую суровость, которыми славилась много лет, и проводила сыновей, как старший воин семьи.

С тех пор она уже не спускалась на станцию, потому что попрощаться, она говорит, и дома можно.

— Чем короче слеза, тем легче путь. Этим вот, молодым, им только дай случай поплакать, — кивает она в сторону невесток. — А мне нельзя.

— Все же вам не легко, — сказал мой товарищ.

— Да, совсем не легко, — достойно согласилась она. — Ну, а Сталину легко? У меня только пятнадцать душ там, а у него?..

Потом развернули на столе письма с фронтов. Тут уже, с безмолвного разрешения, стол был окружен всем населением дома. Письма — это было общее добро, общая радость. Каждый сел на свое место, как равный.

— Фастов, — сказал один из внучат, ткнув рукой в верхнее письмо. Они уже угадывали письма по одному внешнему виду их, потому что, наверно, не раз мысленно путешествовали по всем местам отцовских подвигов.

А у Ануш Унанян воюют десять сыновей да пять внуков, восемнадцать внуков и невесток трудятся в колхозе, а десятка полтора малышей еще подрастают дома.

Теперь, в час чтения писем, все как бы обрели в ее глазах права гражданства, и она говорит, оглядывая бронзовые лица и вихрастые головы:

— У меня ничего народ, крепкий, веселый, такие у меня всегда были.

Подполковник Амбарцум Унанян — на Северном Кавказе. Возможно, что в тот час, когда мы вспоминаем его, он дерется за Керчь, за Крым.

Второй после него, Элесбар, сидел сейчас с нами. Он был в отпуску после ранения. Но поскольку он был уже дома, слова ему не давали.

Третий, Хорен, — где-то на севере. Письма не дают точных указаний, но мы объяснили, что если даже он в Мурманске, так и то не особенно страшно, — в Мурманске не холоднее, чем в горах Лори.

Ашот, четвертый, сражался в Сталинграде, был там ранен, но не покинул строя.

— У нас кровь густая, как мед, сразу останавливается, — гордо говорит Ануш. — Сурен был ранен четыре раза в одном бою, и то ничего.

Сурен воевал на Западном фронте, Константин и Арутюн — на одном из Украинских, Артуш — в Карелии, Левон — та Смоленщине, Аветик — не совсем ясно, где именно, во всяком случае не южнее Гомеля.

Три сына дочери Тамары — Аршалуйс, Асрибек и Саркис — учились в школе младших лейтенантов и уже бывали в боях, а два сына дочери Ханум — Аветик и Вагенак — моряки.

Ануш улыбается, почти смеется. За письмами она не самая старшая, а самая пожилая.

Пишут: «Плаваем по морю». Смех и грех. Как это можно воевать, плавая?

— Пробуем объяснить, что такое море, но в горах воды мало, речка мелка, камениста, — образ моря лишен здесь реальности.

— Летчиков у нас ни одного нет, — говорит Ануш. — А все мои мальчики, и Тамары и Ханум, все они как орлы, и глаза у них хорошие, и сила есть! Ну, вот этой зимой еще один внук на очереди. Обязательно, сказала я, чтоб летал. Вернется, расскажет, как там в небе. Из нашего Агви никто вверху не бывал, все по земле ходили, — первый должен быть мой.

И такая простая и гордая сила чувствуется в ее словах, что мы невольно заглядываемся на нее. Без семьи Унанянов не мыслит она своей родины. Родина начинается здесь, в доме, у колыбели внуков, поднимается до колхоза, а от него еще выше и дальше — до полков, дивизий и армий на всем пространстве фронтов. Если летают другие, могут и Унаняны. Если другие свершают подвиги, грех не совершить Унанянам. Она не хочет быть худшей ни в колхозе, ни в республике, ни в Союзе. Уж если вышли за околицу родного села, держитесь не хуже, чем дома, — таков ее простой и мудрый закон.

— Кто своего дома не любит, тот всюду чужой, — говорит она. — Наш дом всегда крепко стоял. В день моей свадьбы построили его, сорок восемь лет тому назад. Здесь все дети родились. Здесь покойный муж мой, Мовсес, наших молодых большевиков при царской власти прятал. Здесь, в этом доме, мы и немцев в 1918 году видели. Кто их раз видел, никогда не забудет… Я на них давно зло имею и всегда сыновьям пишу: бейте, сколько возможно, никогда не жалейте. Если немец сам себя не жалеет — к нам полез, зачем мы его будем жалеть? И я правду говорю. Кто у себя дома не сидит, по чужим местам шляется, на чужое зарится, у того совести нету. Шакал и шакал. Я так и пишу, и мои все слушаются.

Ануш испытующе оглядывает стол, над которым свисают добродушные и лукавые мордочки детишек. Они тотчас рассеиваются по сторонам, как букет по ветру. Очевидно, час писем прошел. Пора за дело!

1944

 

Год спустя

Когда 2 февраля 1943 года бойцы генералов Чуйкова и Шумилова, добивая последних сопротивлявшихся немцев, прошли по улицам Сталинграда, многим, наверно, казалось тогда, что славный город перестал существовать по крайней мере на несколько десятилетий.

Улицы, потерявшие свои русла, превратились в свалки щебня и железного лома. До неузнаваемости были разрушены и искалечены дома, театры, заводы. Ветер выл в дырявых коробках зданий, катался кубарем по остаткам железных крыш, с грохотом валил дырявые стены на минные поля, во множестве рассеянные по городу.

Не узнали родного города и первые из вернувшихся сталинградцев. Но Сталинград начал обстраиваться.

«На войне только невозможное и возможно», — сказал кто-то из старых полководцев. Сталинградцы доказали, что это мудрое изречение верно и для жизни творческой, мирной, восстановительной.

…Пройдемтесь январской ночью 1944 года по центральным улицам города. Дырявые декорации улиц мертво чернеют на сером небе. Но если вы видели эти развалины в начале или даже в середине прошлого года, вы сразу же заметите, что они изменились.

Вот мелькнула узкая полоска огня на уровне мостовой. Вот взвился дымок из печи, затопленной в глубоком подвале. Вот пробежала тропинка под остатки лестничной клетки, где скромно приютился крохотный глинобитный домик высотой с полчеловека. Какой-то патриот своего квартала зажег свет на высоте пятого этажа, среди обломков железобетонных перекрытий, и огонек приветливо светится в небе, словно на корабельной мачте.

Развалины начали жить. На их кирпиче выросли индивидуальные домики, стали восстанавливаться более или менее уцелевшие здания. Подходили строительные материалы и оборудование из других городов. Одним, из первых вспомнил о Сталинграде другой великий город — Ленинград. Сто шестьдесят вагонов его подарков включали гвозди, инструменты, необходимейшее оборудование. Горький прислал сто пятнадцать вагонов, Куйбышев — сто восемнадцать, Баку — пароход с горючим и скотом, Киров — шестьсот пятьдесят рабочих, Казань — сто шестьдесят пять строителей. Комсомольцы, выделенные на восстановление города, стали ежедневно прибывать в Сталинград. Все пришло в движение. Все прониклись верой, что страна действительно возродит из пепла поле величайшего городского сражения. И все же еще мало было на месте самого важного, самого нужного — людей; людей, которые умели бы строить.

В один из летних дней 1943 года, за час до начала работ в учреждениях, к полуразрушенному «дому Павлова», — дому, который отстоял от немцев гвардии сержант Павлов со своими бойцами, — вышла добровольческая трудовая бригада жен фронтовиков под командой простой русской женщины Александры Максимовны Черкасовой. Бригада решила восстановить знаменитый дом своими силами, работая на постройке час до работы и два часа после нее. Воспитанница и боевой соратник Татьяны Семеновны Мурашкиной, любимого всем городом председателя Дзержинского райсовета, Черкасова, не мудрствуя лукаво, сказала:

— Для меня Сталинград — вся моя жизнь. Я не могу видеть его в развалинах. Чтобы жить, я должна строить.

Почин был сразу широко подхвачен. Обращение Черкасовой к сталинградцам — самим строить родной город, на ходу учась всевозможным строительным профессиям, — быстро нашло отклик у десятков тысяч людей и породило движение огромной важности, названное черкасовским. Черкасовские бригады стали создаваться во всех районах города.

В Ворошиловском районе бригада Завгородневой отремонтировала двадцать домиков для семейств фронтовиков. Тут же учились штукатурить, красить, плотничать. В Краснооктябрьском — фельдшерица Сандвелова с бригадой восстановила больницу, в которой она прошлой зимой перевязывала раненых бойцов. Железнодорожник Алексей Сурин начал во внеурочное время восстанавливать локомотивы. Комсомолки Иньева, Калинина, Иванова приводили в порядок стрелочные посты.

Движение росло. В Тракторозаводском районе возникло сто пятьдесят восемь черкасовских бригад, в Ворошиловском — двести. Входили в строй поликлиники, детские сады, парки, школы, жилые дома. Между тем начали прибывать и строители-профессионалы. Энтузиазм добровольцев и профессионалов сразу же нашел широкое поле для творческого соревнования, не знающего никаких пределов.

Каменщик комсомолец Григорий Христов стал укладывать за смену шестнадцать тысяч кирпичей — рекорд неслыханный! Его обошел комсомолец Иван Смолянинов. За пять дней, работая один, чтобы, как он говорил, «работа моя была вполне видна», он возвел одноэтажный дом в двенадцать комнат. Тогда молодежная бригада Метковского за один день выкладывает корпус шестиквартирного дома, а штукатур Мария Борискина заменяет в течение своей смены пятнадцать штукатуров.

В «Сталинградской правде», газете горячего делового темперамента, появляется призыв: «Что ты можешь сделать для восстановления Сталинграда?» Дается справка: «Один человек за два часа работы может очистить и уложить в клетку сто старых кирпичей. Это значит, что тысяча человек за два часа работы могут подготовить кирпич для постройки большого дома». Пионеры возрождения города — каменщик Николай Ваньков, штукатур Иван Тюленцев и кровельщик Иван Камынин — взялись за срочную подготовку новых строителей. Теперь многие сотни их учеников — в числе знатных восстановителей города.

Восстанавливающийся город не похож на заново создаваемый. В молодом городе жизнь возникает и формируется постепенно, последовательно. Старый же город, очнувшись после забытья, хочет всего сразу и во всем сразу же начинает нуждаться. В нем просыпаются все желания одновременно, все нужды возникают как одна. Театралы торопят с восстановлением театра, спортсмены видят во сне яхтклубы и теннисные площадки, рабочие-металлисты, построив себе домики для жилья, приходят в разрушенные цехи и начинают приводить в порядок станки, даже не зная, пригодятся ли они. Сталгрэс, почти не прекращавшая работы даже в дни обороны, быстро протянула провода к заводам. Энергию сначала некуда было девать, и за свободной энергией сразу же потянулись заводы.

31 июля мартен завода «Красный Октябрь» дал первую плавку. В сентябре начали учебный год, послав в школы более двадцати тысяч ребят. В ноябре дал первую плавку мартен завода «Баррикады». В декабре пробежал первый трамвай. В число действующих предприятий вступил знаменитый Сталинградский тракторный — тот самый, что в августе 1942 года, когда немцы прорвались к его поселку, выставил танковую бригаду из машин, сошедших с конвейера, с экипажами из числа своих рабочих и инженеров. Тот самый Тракторный, территорию которого немцы бомбили и обстреливали в течение месяцев, в цехах которого шел гранатный бой еще утром 2 февраля.

Как произошло, что СТЗ восстал к жизни? Очевидно, это произошло в процессе той созидательной одержимости, того трудового подвижничества, какие сейчас перед нами в любом работающем цехе.

Вот идет подготовка металла для кузнечного цеха. Среди руин, лома, щебня и мусора, в корпусах без крыш, под открытым зимним небом идет нарезка стальных болванок. Сырой снег быстро тает на плечах и спинах рабочих, их ватные куртки и брюки мокры, их лица и руки посинели на ветру, но унывать некогда. Кровельщики уже осматривают крышу — значит, построят. Рядом в здании, некогда застекленном, как вокзал, а теперь наглухо обшитом горелыми листами железа, в полутьме работают кузнецы. На полу талый снег, лужи, осколки, обломки, битое стекло, клетки кирпича, бревна. Пока кузнецы работают на электромолотках, строители ремонтируют цех. Рядом протирают станки. Еще далее — полоса стального обвала, которую надо осторожно обойти стороной, чтобы попасть в отлично восстановленный инструментальный, где с гордостью показывают «утопленников» — станки, оказавшиеся на дне Волги, а затем извлеченные наверх героическими бригадами Шуванова и Медведева. Теперь эти станки работают на довоенную мощность.

— Я завод так не строил, как сейчас восстанавливаю его, — говорит начальник заводской ТЭЦ инженер Скребнев. — Знаете, я не могу видеть развалины. Мне больно.

Он касается рукою турбин, на которых сохранились следы от осколков.

— Это все равно, что видеть больного ребенка.

Так, очевидно, и произошло, как говорит инженер Скребнев. Вошли люди в цехи, сняли перед станками шапки, как перед погибшими товарищами, вытерли набежавшие слезы, потом увидели: вот этот станок будет жить, тот цел, — сбросили пиджаки, составили в пирамиды винтовки, взялись за дело. Из остатков пятого и шестого собрали еще один, обломки двадцатого пошли на починку сорок седьмого, а там уже пошло и пошло крутой волной, одно к одному. К концу года дано валовой продукции более чем на тридцать один миллион рублей!

Есть в просыпающемся городе прекрасная черта: в дни своего пробуждения он одинаково принадлежит всем, и каждый в нем, кто бы он ни был, занимается в сущности одним ремеслом — восстановлением. В этой пчелиной сообразности народа, в единстве его азарта, в безграничности его трудового энтузиазма, выдумки, любви к жизни скрыта такая могучая сила, перед которой останавливаешься в благоговейном восторге.

— Военная обстановка пока еще не позволяет нам сконцентрировать нужное количество строительных материалов и рабочей силы, — рассказывает нам главный инженер. — Не будь этого, мы были бы совсем здоровы к концу года.

— Сорок четвертого?

— Ну, ясно. У нас каждый это видит.

В этом пророческом прозрении, в творческом этом ясновидении — все вдохновение сегодняшнего Сталинграда. Истерзанный врагом, залитый кровью своих героических сыновей, но не склонивший головы, не потерявший духа, не опустивший в бессилии рук, он уже видит себя таким, каким ему должно стать, — бессмертному городу, носящему победоносное имя Сталина.

Каждый из двухсот пятидесяти тысяч людей (впрочем, пока пишется этот очерк, их, очевидно, прибыло), ныне населяющих город, видит свой будущий Сталинград. Видят его коренные царицынцы, во главе со Сталиным отстоявшие город в дни гражданской войны. Видят его и те, кто пришел сюда лет тринадцать — четырнадцать тому назад на строительство заводов-гигантов. Видят его дети, пережившие дни обороны. Видят его молодые строители города, собравшиеся со всех концов советской земли. Видят его в окопах за Днепром и Припятью защитники города. Из них каждый мог бы сказать о себе словами Героя Советского Союза Ермакова: «Сталинград — мой город! Сердцем мой и кровью мой!»

Каждый из них видит будущий Сталинград. От площади Павших Борцов, где могилы героев Царицына и Сталинграда, откроется широкий вид на Волгу. Вдоль длинной набережной поднимутся памятники Славы над могилами героев и обелиски над историческими окопами и блиндажами Родимцева, Батюка, Людникова, Горохова, над штабом генерала Чуйкова. На Мамаевом кургане, этом «Малаховой кургане» Сталинграда по кровопролитию и ожесточенности битв, среди молодого парка тоже поднимутся к небу красные звезды памятников, отмечающих подвиги сталинградских воинов.

1944

 

Кровная дружба

Село Шрома в Западной Грузии затихает рано. Сразу же после трудового дня все расходятся по домам, улица пустеет, и кажется, что вслед за шумным рабочим днем быстро наступила глубокая ночь. Но это так потому, что окна домов завешены одеялами. В домах жизнь не замирает до поздней поры. Приходят друг к другу соседи, щелкает на счетах колхозный счетовод, подруги, собравшись в кружок, поют песни или читают письма с фронта. Председатель колхоза Михаил Орагвелидзе посвящал вечера газетам, потому что в течение дня никогда не успевал прочесть их как следует.

В ноябрьский вечер 1943 года, с которого начинается наш рассказ, Орагвелидзе поступил, как обычно. Но только прочел он оперативную сводку Совинформбюро, как схватил двустволку и без шапки, несмотря на холодный ветер, выскочил за дверь и несколько раз выстрелил в воздух, салютуя тому, что сказано было в сообщении, крича «ура».

Двери домов раскрылись одна за другой. Женщины с тревожною радостью спрашивали, что случилось, и хотя им никто ничего не объяснял, присоединили к салюту свои рукоплескания. Вскоре все село толпилось на темной площади, а Орагвелидзе рассказал о том, что произошло.

— Наши войска освободили город Геническ, — сообщил он колхозникам.

— Значит, и наш старый товарищ — колхоз Сталина — тоже освобожден. Ура!

Многие, услыша это сообщение, заплакали от радости. Женщины начали обнимать живших у них киевлян, мужа и жену Сахаровых, молодежь хотела обязательно качать на руках Ольгу Майбороду, и все долго не расходились, обсуждая приятное известие, вспоминая генических друзей и советуя председателю немедленно послать в колхоз Сталина поздравительную телеграмму.

В тот вечер долго не засыпало грузинское село. Люди ходили из дома в дом или беседовали группами у ворот, припоминая до мелочей картины жизни, так тесно связавшей их с украинским колхозом в далеком Запорожье, как могут быть связаны две породнившиеся семьи или два близких друга. Они рисовали себе картины освобождения Геническа и, улыбаясь, говорили, что было бы замечательно, если б там оказался кто-нибудь из четырехсот шромовцев, служивших офицерами и солдатами в Красной Армии, и еще лучше — если б кто-нибудь из них отличился при освобождении родного друга — колхоза имени Сталина. Это была бы двойная гордость. Стоило вспомнить о своих фронтовиках, как речь и пошла о них, о их здоровье и подвигах, о том, давно ли были письма, сражается ли уже колонна танков, которую товарищ Сталин, по просьбе колхозников села Шромы, назвал колонной «За освобождение Украины», и не начать ли сбор подарков для армии, а заодно и для геничан, которые сейчас могут во всем нуждаться.

Колхоз имени Орджоникидзе один из самых богатых в Махарадзевском районе, который в свою очередь тоже никак не жалуется на бедность среди районов Западной Грузии. Здесь царство чая и мандаринов, простор густых плодовых садов и виноградников. О размерах хозяйства колхоза имени Орджоникидзе можно судить по двум цифрам: колхоз сдал государству за год семьсот тонн зеленого чайного листа и восемь миллионов мандаринов, не говоря о прочем.

В ту до слез радостную ночь, когда колхоз, подобно Москве, салютовал Красной Армии — правда, не из пушек, а из старых охотничьих ружей, — на митинге колхозников начался сбор подарков для освобожденных друзей. Следовало продумать подарки, исходя из положения геничан, и направить им то, в чем больше всего они могли в данный момент нуждаться. Наверно, им нужно будет строить дома взамен разрушенных немцами. Значит — в первую очередь лес!

— Пошлем вместе с лесоматериалом и своих каменщиков и плотников! — предложили комсомольцы.

— Можно будет, — согласился председатель.

Стали считать, что еще надо. Принесли фонарь и при его свете начали запись пожертвований.

Набралось: лесоматериала на двадцать домов, пятьсот пудов кукурузы, тысяча пятьсот литров вина, семьдесят одеял, сто сорок шелковых простынь, сто сорок подушек, сто сорок две пары шаровар, семьдесят две пары белья, шестьсот девяносто три стакана и сто девяносто три полотенца.

— Надо бы вернуть геничанам их бугая! — предложил практический Орагвелидзе.

Народ засмеялся, вспомнив о подарке геничан. Этот бугай прибыл в Грузию из Запорожья несколько лет тому назад, после подписания договора о соревновании между колхозами Орагвелидзе и Федора Никитича Клименко, депутата Верховного Совета СССР.

Грузины ездили в гости к украинцам. Они были в Каневе, на могиле Тараса Шевченко, видели Киев, и Орагвелидзе подарил товарищу Клименко книгу Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Украинцы, посетив село Шрома, ездили поклониться обелиску Ильи Чавчавадзе в Цищамурской долине, возложили цветы на памятник Руставели в Тбилиси и привезли в подарок Орагвелидзе «Кобзарь» Шевченко. Тогда же председатели договорились, кто чем поможет друг другу. Запорожцы были сильнее в животноводстве и коневодстве, грузины же славились как отличные садоводы, поэтому Клименко подарил колхозу имени Орджоникидзе чистокровного коня и племенного бугая отборной генетации, а Орагвелидзе взялся поставить в колхозе имени Сталина окулировку плодовых деревьев.

Бугая с великой гордостью везли в Грузию, на зависть всем соседним колхозам, и с течением времени получили от него замечательный приплод. С той поры между двумя колхозами возникла тесная дружба и уж не прерывалась ни на один день. И была она не только деловой, а глубоко личной. Родится кто-нибудь в селе Шрома — пишут тотчас геничанам, умрет кто-либо у геничан — в Шроме по нем справляют поминки. Переписывались между собою взрослые, переписывались ребята, старики мечтали переженить свою молодежь, запорожцев — на грузинках, грузин — на украинках.

Много хорошего принесла эта дружба, и шла она до самой войны. В дни нашествия немцев на Украину шромовцы твердо считали, что в случае чего геничане эвакуируются к ним, в Грузию, и приготовились принять сто семейств, отремонтировали для них жилье, создали запасы продуктов, подготовили даже работу им. Но геничан эвакуировали куда-то на Урал, и связь с ними временно порвалась. Впрочем, даже не порвалась, а приняла новые формы. Колхозник из села Шрома, майор Мегрелишвили, сражался за Украину и был награжден орденом в боях за Киев, а колхозник Запорожья, лейтенант Лаврентьев, был ранен в битве за Кавказ.

В селе Шрома был настоящий праздник, когда пришло письмо Кравцова, бывшего редактора стенгазеты в колхозе имени Сталина. Он интересовался, не приехала ли в колхоз имени Орджоникидзе его семья, считая, как и все прочие; что она, конечно, у друзей — грузин Михако Орагвелидзе сейчас же ответил ему и послал посылку. Письмо Кравцова было первой нитью, вслед за которой скоро от села Шрома и к нему протянулись со всех краев другие нити. Они шли из госпиталей на Урале и Киргизии, со многих фронтов, из колхозов глубокого тыла.

Красноармейцы Кириченко, Меженец, Тищенко интересовались судьбой колхоза и своих земляков.

Красноармеец Гоголенко просил разрешения приехать в гости: «Товарищ Михако! Я состоял до войны в геническом колхозе имени Сталина. Бригадиром был у нас Фищенко Алексей, тот, что приезжал к вам проверять договор. После лечения мне дали отпуск, а ехать некуда. Ненька моя, Украина, захвачена немцем. Родные, о которых я знаю, — это вы. Нельзя ли в вашем колхозе провести свой отпуск? И еще передайте привет нашим колхозникам Слимику и Мимрику. Они, наверно, у вас».

Письмо его прочли на колхозном собрании, и Орагвелидзе немедленно телеграфировал: «Приезжайте, ждем с нетерпением». Шромовцы понимали, что они — родное гнездо для геничан. Но Гоголенко побывать в Грузии не пришлось. Вместо него приехал из госпиталя лейтенант Лаврентьев, бригадир из колхоза имени Сталина. Он прибыл неожиданно и встречен был, как родственник, вернувшийся из дальних странствий. Его приглашали из дома в дом, толпой ходили за ним по улицам и долго не давали работать, требуя, чтобы он отдыхал.

Наконец, после долгих просьб Лаврентьева, устроили его у себя телефонистом, выдав субсидию на обзаведение. Он был хороший работник и товарищ, но сильно тосковал по семье, по родному колхозу, — жить ему в грузинском селе, не зная грузинского языка, было тяжеловато. Это все видели. Тогда председатель дал ему адреса некоторых геничан.

— Напиши им письма, веселей будешь. Может, они что-нибудь знают о твоей семье.

И точно — Кравцов ответил: семья Лаврентьева в Ставрополе. Решение было принято быстро: Лаврентьеву немедленно ехать в Ставрополь, повидать семью. Устроили ему прощальный ужин, дали на дорогу продуктов и всем колхозом проводили на станцию.

— Если будет плохо, забирай семью к нам! — сказали ему на прощанье.

Вскорости в село Шрома прибыла из Киргизии коллективная просьба от украинских колхозников, некоторое время проведших в шромовском колхозе. Они просили прислать им вызов из Грузии, желая вернуться в колхоз имени Орджоникидзе. Просьбу эту уважили… Сейчас, отгружая вагон мандаринов для освобожденного Киева, шромовцы выделили в сопровождающие киевлянина Сахарова, хоть многим из них тоже хотелось побывать на Днепре. Но Сахаров ехал домой, в родной город, — каждый понимал, что никто не может оспаривать у него права на эту поездку…

Воспоминание о давнем подарке геничан родило и предложение — выделить украинским друзьям два коня, четыре бугая, шесть коров и четыре свиньи. В мирное время эти цифры показались бы смешными, ибо животноводческое хозяйство колхоза имени Сталина было огромно, но сейчас и четыре свиньи могли пригодиться дочиста ограбленным геничанам.

— Я сейчас так живу, — говорит Орагвелидзе, — как будто у меня на руках два колхоза, свой и генический. Я верно вам говорю. Тот колхоз — тоже мой, — он потрясает толстой пачкой писем, полученных от запорожских друзей. — Как его брошу?

Рассказывая, он поднимает брови, рисуя всем выражением лица глубокое восхищение.

— Какие места золотые! Какой народ крепкий! Хозяйство было какое!..

И видно, что он даже представить себе не может жизнь без возвращенного богатства геничан. Только золотыми, полными богатства представляет себе он ставшие ему родными украинские места. Скорей вернуть им их чудесный облик, чтобы снова соревноваться в росте, в победах. И так будет.

1944

 

Воля

Третьи сутки танки штурмовали город.

Прорвав немецкую оборону километрах в двухстах восточнее этого города и уже две недели преследуя противника, танки выскочили на тыловые коммуникации немцев. Пехота отстала от танков, но это было в порядке вещей и ни в ком не возбуждало особого беспокойства. Все это время, пока части сверлили немецкие тылы, генерал находился в состоянии той приподнятой неутомимости, которая всегда охватывает военачальника в дни успешно развивающегося сражения, как бы ни было оно утомительно.

Но вот произошла эта проклятая, совершенно непредвиденная задержка у города. Генерал сейчас же перенес свой наблюдательный пункт метров на четыреста ближе к частям. Он хотел подчеркнуть, что он все-таки двигается. Однако движение застопорилось. Час тому назад, возвращаясь со своего правого фланга, где полковник Корольков провел семь безрезультатных атак, генерал впервые осознал трудное положение, в каком оказались его части. Центр продавливался, правый фланг уперся в сильно укрепленный рубеж, левый, наиболее слабый, опиравшийся на реку, пока еще один держался более или менее прочно, но генерал знал, что этой прочности хватит ненадолго. Положение было трудным.

Навстречу генералу по шоссе, поблескивающему бесчисленными маленькими лужицами, будто выложенному стеклянными торцами, двигалась небольшая колонна.

Он остановил ее, крикнул водителю:

— Какую задачу выполняете?

Тот, не задумываясь, ответил, очевидно не узнав генерала:

— Перебазуемся!

— Перебазуемся? Что это еще за слово такое выдумали — перебазуемся?.. Мы наступаем, наступаем, а не перебазуемся…

«Ну и словечко», — подумал он, морщась на это обидное «перебазуемся», в котором слышалось ему что-то вялое. «А может, это спокойствие? — пришло ему затем в голову. — Перебазуемся — вот и все. Обогнали своих на четверо суток, крутимся в немецких тылах, противник со всех сторон, а мы — перебазуемся. Никаких опасений и страхов…»

Вернувшись на КП, генерал постучал в стену; и, очевидно, зов его давно ожидался — тотчас вошел к нему начальник штаба, молодой полковник с бледным, опухшим от недосыпания лицом и красными, раздраженными табачным дымом глазами. Он снял со стола пепельницу и развернул карту, оглядев ее с откровенным неудовольствием.

— Ну что ж, будем готовиться к обороне? — мрачно спросил генерал, одной рукой вешая на гвоздь полотенце, а другой хватая с полочки консервную банку с горсточкой остро отточенных карандашей, торчавших из нее, как пучок лука.

Полковник размашистыми жестами разгладил карту, как материал перед закройкой.

— А может, у Ивана Иваныча попросим поддержку? (Так между собой называли они командующего армией.)

— Нет уж, боже избавь, — сказал полковник. — Кстати, от него предупреждение. — Он прочел по бумажке: — «Ставлю вас в известность, что не далее, чем через двое суток, вы невольно окажетесь во втором эшелоне».

— Прав, ничего не скажешь, — вздохнул генерал. — Прав, прав. Ну, Александр Петрович, вызовите-ка начполитотдела.

Оставался единственный ход. Генерал откладывал его до последнего. Это был трудный и рискованный, хоть, впрочем, не столько рискованный, сколько именно трудный, тяжелый, сложно организуемый ход, требовавший исключительной слаженности в управлении войсками и беспредельной настойчивости самих войск Это был маневр, требовавший всеобщего воодушевления. И трудность его в том именно и состояла, чтобы внушить войскам свою волю в том ее страстном выражении, которое складывалось у самого генерала.

— Рискованно! — покачал головой начальник политотдела, выслушав генерала. — Очень рискованно, а как посмотришь — никакого другого выхода нет. Нам бы, товарищ генерал, суток на двое раньше… — И он взглянул на начальника штаба, ожидая его поддержки.

План генерала был прост. Он намерен был сегодня же с наступлением темноты снять с правого фланга одну часть, оставив там заслон, и бросить ее в обход города, лесом, занимавшим в длину пятнадцать, а в ширину девять километров.

Лес, довольно глухой, запущенный и овражистый, с небольшой рекой на пути к городу, был трудно проходим. При отступлении к городу немцы предусмотрительно обошли его стороной и даже сейчас, пытаясь закрепиться, держали перед ним небольшие заслоны. И вот этим-то лесом генерал и предполагал обойти город и выскочить к югу от него, не ожидая, пока подкатится к нему сзади лавина отступающих немцев.

— Риск есть, — сказал он. — Не взяв города с ходу, мы, конечно, темпы порастеряли. Можем еще к тому же и застрять в лесу. Но успех зависит сейчас только от нас самих. Последние трое суток утомили бойцов, нужно вернуть людям азарт! Мы не перебазируемся, поняли? Мы прорываемся. Берите, Александр Петрович, блокнот и пишите… — И, склонившись над картой, генерал и начальник штаба погрузились в работу. Спустя час генерал говорил начальнику политотдела:

— Вам поручаю самое трудное. Поговорите с батальонами, свяжитесь с отдельными машинами. Как на Днепре! Понятно? Мобилизуйте всю энергию людей. На сегодняшнюю ночь наш противник — лес. Основное — штурм трясин и оврагов, накладка мостов. Батальону, который быстрее всех пройдет лес, — ордена и медали. Тут же на месте. Экипажу, который первый выскочит к городу, — награды. За накладку мостов — награды. Немедленно.

— Соблазнительное решение, — сказал начальник штаба, — но я, товарищ генерал, почему-то всю жизнь боюсь соблазнительных решений. А перед городом что же? Сомнут нас в лепешку.

— Перед городом я с частями Шевчука и Корнеева.

Начальник штаба покорно кивнул головой.

Едва стемнело, как одна часть с двумя сотнями мотопехотинцев заняла правофланговый участок. Батальоны же Королькова уже углублялись в лес. Генерал встречал их на опушке.

— Молодцы, молодцы! — говорил он экипажам головного батальона. — Не теряете время зря! Молодцы!.. Целая ночь в вашем распоряжении — вполне справитесь! Эсадзе! Я на вас надеюсь!

К двадцати одному часу вся часть Королькова втянулась в лес и прошла три километра. Начальник политотдела полковник Еникеев шел с этой частью. Он радировал через каждые полчаса о положении на месте. Танки ежеминутно застревали на узкой, мокрой, пластами сдираемой дороге; шли юзом на спусках, зарывались глубоко на подъемах. Быстро накладываемые мосты выдерживали одну-две машины, а потом приходилось начинать все сначала. Темнота замедляла работы.

— В пути наградить наиболее отличившихся! — распорядился генерал.

В двадцать два часа пятнадцать минут немцы атаковали левый фланг. Генерал поехал туда с намерением пробыть там всю ночь. Сейчас, пока Корольков преодолевал лес, на наши заслоны ложилась сложная задача: сковать немцев во что бы то ни стало. Ночь наступила рано. Она была тускло-звездной, темной. Все стало незнакомо и неожиданно в ее наощупь исследуемой пустоте. Немцы усиленно пользовались ракетами, кое-где мигали прожектора.

Атака была отбита, однако группа немцев просочилась между Корнеевым и Шевчуком. Приказав Шевчуку с своей стороны атаковать противника, чтобы по возможности скорей очистить рокаду, генерал вызвал по радио Королькова. Было двадцать три часа тридцать минут.

— Как дела?

— Семь, — ответил тот. — Семь километров, товарищ генерал.

— Вы там с ума сошли!.. Дайте мне Еникеева.

Разговор с Еникеевым был еще хуже.

— Дорога хуже и хуже, — хрипло доложил тот.

Генерал вызвал начальника штаба.

— Ну?

— Запрос Иван Иваныча. Спрашивает, что делаем.

— Ответьте — двигаемся. И снимайтесь со штабом вслед Королькову. Немедленно. Толкайте все вперед.

Положение становилось критическим. Он на минуту закрыл глаза и задумался, опершись лицом на руку, но почувствовал, что, если не встанет, заснет немедленно. Его качало из стороны в сторону, и в затылке что-то болезненно бултыхалось, росло, мешало думать.

— Дайте-ка холодной воды, — попросил он и долго лил ее себе на шею и голову, пока не озяб.

— Светает, небось, часов в шесть-семь?..

— Около семи, — ответил Корнеев, взглянув на часы, точно рассчитывал увидеть на циферблате подтверждение своим словам.

— Начинайте, Корнеев, — сказал генерал, массируя глаза. — Атакуйте еще раз. Вы и Шевчук, оба сразу.

Корнеев хотел сказать, что он рассчитывал обождать до рассвета. Но генерал его предупредил:

— Когда немец утром увидит, что вы из себя представляете, тогда поздно будет. Ползите помаленьку, цепляйтесь за темноту. А на рассвете я Шевчука передвину от вас… В лес передвину… Вы один тут останетесь. До взятия города.

Корнеев откашлялся.

— Хоть бы уж скорей, товарищ генерал. Как там в лесу, ничего не слышно?

— Соедините с Корольковым, — вместо ответа потребовал генерал.

— Сколько? — спросил он, когда радист дал ему Королькова.

— Девять!

— Молодец!..

— Только работы еще много, часа на три… — устало стал докладывать Корольков, — но…

— Молодец! Молодец! — не слушая его и все время повышая голос, говорил генерал. — Поняли? Ну, действуйте!.. Скоро буду у вас…

— Теперь жмите отсюда. Корольков выходит к городу, — досказал он Корнееву, ощупью идя к своему «виллису».

Когда полковник Корольков с тремя танками выскочил на южные окраины города и бегущие немцы показались на дорогах, когда генерал получил от Корнеева донесение, что с северо-востока на него наваливаются немцы, отступающие к городу под нажимом наших главных сил, и что слышна наша артиллерия, когда Шевчук вступил в бой с немецкими танками, пытающимися пробиться на юго-запад от города, когда начальник штаба доложил, что Иван Иваныч выслал им в помощь бригаду и, кажется, доволен их действиями, когда он увидел танк Эсадзе, шедший с открытым люком, и самого командира, машущего красным флажком и кричащего: «Товарищ генерал, разрешите… моя машина первой через лес, первой к городу… всю ночь была первой», — он точно вошел в глубокую воду, когда перестаешь чувствовать вес собственного тела, и его усталость испарилась, отошла, как проходит дурное настроение при виде любимого человека.

— Ну что ж, — сказал он начальнику штаба, — вполне приличная ночь, Александр Петрович. Как вы считаете?

— То есть не то что приличная, а… просто удивительная ночь…

— Не надо лишнего говорить. Просто хорошо перебазовались. — сказал он, с удовольствием произнося это слово. — Чистенько перебазовались, мне кажется…

1944

 

На шоссе

Москва кончается в сущности за Подольском. И почти сразу же начинается огромное поле отшумевшего сражения, идущее к западу вдоль пути на Малоярославец, Медынь, Юхнов и Рославль — к Бобруйску. За линией фронта шоссе пересекает Березину и через Брест выходит к Варшаве. Места звучные, памятные…

Нет ни одного города на этой старой военной дороге, который не был бы воспет то в летописях 1812 года, то в сводках Совинформбюро за годы Отечественной войны, но есть немало и таких, что обессмертили себя дважды.

Дорога эта, с тех пор как ее помнят русские люди, всегда приводила к победе. В сущности, это был кратчайший путь из Москвы не только к Варшаве, но и к Берлину. С годами положение изменилось лишь в том смысле, что теперь из Москвы на Берлин не одна дорога, а больше. Овеянная славой 1812 года, столбовая Смоленская дорога, она же Можайская, ныне стала Минскою магистралью…

За Подольском, за его чистенькими, точно выставочными огородами у каждого дома, за его аккуратными улицами, по которым — это было воскресенье — шли люди с лопатами и граблями в бумажных футлярах, напоминающими издали теннисные ракетки, за рядами новых жилых домов, убегающих в открытые поля, за другими деревнями и селами — почти сразу, без долгого предисловия — начинается окраина сражения, которое, подобно лавине, шло летом 1941 года на восток, а зимой повалило с востока на запад.

Точно гигантский ледник прополз по этим местам. Он изломал леса, разметал мосты, вдавил глубоко в землю деревни, размолол города. За два года сгорело столько деревень, сколько не сгорело, должно быть, за много веков. Немец хотел отбросить Россию к дикой, пещерной жизни, чтобы десятилетиями бродили мы одичавшими толпами по выжженным равнинам, по вырубленным лесам. Этого не произошло. Не оказалось на свете силы, способной повернуть нас назад.

С шоссе, бегущего к Варшаве, видно, как с каждым днем нарастает жизнь в местах, казалось бы на век умерщвленных.

Первый звук рассвета вблизи Малоярославца оказывается ревом трактора. Истерзанный город, составленный из отдельных, почти не связанных друг с другом кусочков, тесно окружен густозеленым морем озимей, темными полосами яровых. Огороды своей гофрированной отделкой украшают все пустыри между домами, свисая даже по краям крутых оврагов и прижимаясь к шоссе вблизи регулировочных пунктов. Огороды в садах, огороды на площадях, огороды вокруг сараев, даже в палисадничках перед учреждениями и магазинами. На подоконниках вместо излюбленной герани торчит рассада в ящиках из-под мин или в немецких касках.

Деревни по сторонам шоссе, то чудом уцелевшие, то выжженные дотла и закопавшиеся в землю, — безлюдны: все на полях. Изредка вприпрыжку промчится мальчишка лет двенадцати с холщовой сумой за плечами — колхозный рассыльный или письмоносец.

Он останавливает любую машину:

— По колхозной надобности! — и смело лезет в кузов, будь это «бьюик» или «виллис».

Время от времени вдоль шоссе попадаются груды мешков с картошкой и узлов с пожитками, охраняемые дремлющими ребятами. Рядом горят костры. Женщины помоложе хлопочут у чугунков, постарше — пасут поджарых коровенок с глазами диких коней. На языке дороги — это возвращенцы. Немцы сняли их в свое время с насиженных мест и увезли за собой. Отбитые от немцев где-нибудь на Могилевщине или отсидевшиеся от них в глухих лесных болотах, они сейчас же развели на новом месте огороды, посадили картошку и только потом — сняв урожай — стали потихоньку путешествовать в родные места.

Колхозный плотник Павлов из-под Мятлево, сбежавший от немцев на территории Белоруссии, возвращаясь домой, поставил двенадцать изб, восстановил четыре моста. Он говорит:

— Ребятишки просят: «Дедушка, сделай нам домик, холодно нам в землянке». Ну, я не ирод. Обстраиваю народ, помогаю государству.

Деревни вдоль шоссе поблескивают новыми срубами, точно места эти заселяются первыми поселенцами, но еще много и землянок, и блиндажей, и утепленных шалашиков.

— Писала я на фронт своему, он против, — говорит хозяйка такого шалашика, румяная бойкая красноармейка с таким веселым лицом, будто выпадало на ее долю одно хорошее.

— Отчего же против?

— Да чего ж нам, сами подумайте, старую избу отстраивать? Пожили, слава богу, в ней. Теперь думаем получше домишко поставить, комнатки на четыре, по-городскому. А дело это сейчас не под силу. Отвоюемся — тогда вот…

Мысль о том, что после войны жизнь непременно должна стать еще лучше, чем была, волнует многих. Деревни возрождаются часто на новых местах, а не там, где их столетиями держал помещик, а потом привычка к родному месту; из низин они перебираются на высокие косогоры, от болот — на берега рек, с проселка — к большаку. Иные деревеньки вдруг начинаются, казалось бы ни с того ни с сего, возле брошенной войсковой баньки или пустого интендантского склада, с обширными навесами и полуподвалами. Это не случайность, а тонкий расчет, экономия сил и времени. Интендантский складчишко — уже готовая колхозная кладовая, — хотя колхоза собственно сегодня еще и нет по причине малочисленности населения, но он будет. Родится и колхоз. А кстати рядом проходит военная дорога — ««жердянка». Она тоже не должна зря пропадать, она удобнее, чем мокрый горбатый проселок, и ее следует как можно скорее обжить, использовать «на все сто».

От «Красного Ручья» сохранилась всего одна изба, но табличка с названием деревни гордо поблескивает на стволе старой березы, как раз напротив одиночки-избы. Хозяин ее — не довелось мне повидать его лично — получает почту за всех отсутствующих односельчан и отвечает всем землякам на фронт. Пробовали его переселить куда-нибудь поближе к уцелевшим деревням, отказался: «Что ж деревне-то — пропадать? Как я стерегу деревню, так о ней имеется понятие, а уйдешь — сотрется из памяти; а людям, как вернутся, куда итти?..»

Упрямый старик так и сторожит свою исчезнувшую, но живую в сознании людей деревеньку. В глухом, обкусанном сверху лесу стучит топор. Среди хаоса поваленных деревьев поет пила.

На безлюдной поляне, вдали от человеческого жилья, высится братская могила, убранная почти свежими цветами. Кто и откуда приходит к ней? Кто бережет ее для потомства? Спросил об этом. «Все ходят, — сказал подросток-пастух. — Проезжающие и проходящие — все ходят. Може, свой брат тут лежит».

Слились с землей и бесславно исчезли в ней лишь «немецкие выселки» — кладбища фрицев; но почти у каждой деревни есть такие свалки в безыменных оврагах и балках, о них говорят с презрением, с ненавистью, как с местах грязных, ни на что хорошее не пригодных. Хорошее слово: «немецкие выселки»! На века б сохраниться ему как названию свалочных мест за нашими городами и селами.

Развалины немецких танков и пушек вмонтированы войной в нашу природу. Полуприкрытые березняком, заросшие мхом, они постепенно превращаются в низенькие курганчики, каждый со своей биографией. Реальные события и молодые легенды переплетаются здесь между собою, рождая новый фольклор и придавая всему уже давно глубоко мирному быту воинственный отпечаток.

Несмотря на то, что не везде есть радио и редко газеты — любая новость пробегает по Варшавской дороге со скоростью телеграммы. Рассказы о сражениях, о пленных так же естественны и необходимы здесь, как разговоры о работе сельпо. Воинственный дух дороги не замирает нигде. Санитарные автомобили, бегущие со стороны тыла к фронту, возвращенцы, солдаты-отпускники и выздоровевшие раненые, районные работники и, так оказать, коренное население дороги — ее регулировочные посты и ремонтные группы — составляют особый мир жителей особого города, — он растянулся на многие сотни километров и имя ему ВАД № 2. На его питательных пунктах и в его гостиницах течет своеобразная жизнь прифронтового «города», вытянутого в одну линию вдоль всего шоссе. Таких длинных дорог в Европе нет. Но, несмотря на свою длину, дорога живет жизнью улицы. Могилев и Бобруйск недалеки. До Березины можно по пальцам пересчитать все объезды и мостики, не за горами и Брест. Немало людей из-под Кричева побывало — в немецкие дни — за Бугом, они знают, что там сейчас творится.

Шестнадцатилетний парень прибыл в прошлом году, как раз незадолго до отступления немцев, из Лейпцига, идя два с половиною месяца по ночам без карты и компаса.

— Вы теперь завяжите мне глаза, спутайте ноги — я эту проклятую Германию по запаху узнаю, подошвами почувствую. Сонный, я и то разберу, кто рядом — наш или немец, — говорил он своим, собираясь в партизаны.

Семидесятилетняя старуха, неграмотная, полуслепая, обнаружила в прошлом году, уже после прихода Красной Армии, двух переодетых немцев и немедленно сообщила о них командиру красноармейской части.

— Я их узнавать наловчилась, — рассказывает она. — А чего! У меня в хате вся Европа перебывала — и финны, и испанцы, и австрияки, и итальянцы. Пригля-де-лась я, милые, при-ню-халась! Ну и ну! Теперь немец от меня хоть в любую одежду спрячется — я все одно найду. Мне бы только ему в глаза посмотреть — тут уж я сразу скажу, немец он или кто…

От горизонта доносится глухое ворчанье далекой канонады, кое-где лепечут зенитки, в воздухе шум самолета, и на земле — никакой толчеи, никаких пробок, ничего такого, что бы подсказало сознанию, что мы вблизи фронта. Войска научились быть невидимыми.

Штабеля воинских грузов. Ящики, тюки. Семена, удобрения. Слышится речь — белорусская, польская, украинская, узбекская, русская.

Вот обрывки невольно подслушанного разговора:

— Что на переднем, не знаете? Шуму что-то сегодня много.

— Нервы!

— У него?

— Конечно. Бьет с утра в белый свет, как в копеечку.

— Это хорошо.

По шоссе проносится грузовик с бойцами дорожного батальона, с лопатами, пилами. Они мчатся на ямочный ремонт — засыпать на шоссе лунки.

1944

 

Инициатива

Поздним вечером мы переправились через реку в том месте, где два дня назад ее форсировали наши передовые части.

На песке западного берега всюду, насколько хватал глаз, точно выброшенные гигантским шквалом, валялись в изобилии самодельные плоты из бревен и хвороста, понтончики из пустых бочек и «плавточки» из немецких бензиновых баков, по четыре штуки связанные проводом. Были тут и автомобильные камеры, и покрышки, и лодки, счетверенные одним деревянным настилом и представляющие собой почти паромы.

Все это любовно сбитое топорами и связанное проволокой хозяйство, кое-где тронутое осколками, частично разрушенное и подраненное в час переправы, выглядело сиротливо без своих хозяев, ушедших вперед. Было жаль, что все это трогательное солдатское добро сейчас уже никому не нужно.

Но я ошибся: чья-то заботливая рука собирала эти вещи. На телеге, возле которой возились двое бойцов, было навалено много таких вещей, подобранных на берегу у самой воды.

— Зачем собираете? — спросил их водитель машины. — На дрова, что ли?

— Как зачем? — удивленно переспросил старшин, оказавшийся бойцом транспортной роты. — К себе в хозяйство. Река-то впереди еще не одна.

— А саперы?

Наш водитель, как и все шоферы, был поклонником крупной техники.

— Сапер-то сапер, да ты и сам не будь хвор, — упрямо ответил старший. — Стрелок, кроме того, что ему положено по табелю, должен сам себя обеспечить. При нем чтоб любое оружие было — автомат, граната, противогаз, и еще своя переправа — автокамера или что-нибудь вроде.

Водитель не согласился с говорившим, и между ними завязался спор о преимуществах крупной техники и недостатках кустарщины.

— Ты бы, дорогой мой, без смеху, — возражал водителю боец транспортной роты. — Есть у нас изобретения, кроме плотов. Пловучий пулемет, например, на винтовой установке. Вот он, пожалуйста!..

Было уже совсем темно, и только подойдя вплотную к телеге, мы разглядели на ней нехитрое сооружение из коротких бревнышек, стянутое железными болтами. На нем торчали остатки ручного пулемета, который, судя по всему, провел жестокий бой.

— Где же тут винт? — не утерпел водитель, а бойцы-транспортники все засмеялись.

— Винтовая установка пошла вперед, — смеясь, сказал тот, кто поддерживал разговор с водителем. — А корабль у нас остался. Вот так берешься за скобы — и толкай все сооружение в воду. Столкнул — руками за пулемет и строчи, а ногами в воде действуй, направляй движение куда надо.

— Машина «рено» марки «тпру» и «но», — пошутил водитель, но в голосе его уже не было прежней высокомерной насмешливости.

Говоривший между тем отошел в сторону и снова похлопал рукой, теперь уже по куску металла.

— А вот наш эсминец! — сказал он ласково.

На крохотном плотике был прикреплен щиток от станкового пулемета. Боец переплывал реку, вооружившись гранатами, под заслоном щитка.

— А это вот… наш солдатский линкор, — показал он на два металлических цилиндра с ручками на крышках, напоминающие большие банки из-под варенья.

— Да это же мороженицы! — крикнул водитель, сразу разгадавший природу «линкора».

— Чем они в мирное время занимались, того не знаю, — строго сказал боец, не обращая внимания на насмешку, — а во время войны они нас через реки переправляют. Мы в них гранаты клали, а сами вплавь. Сухо, аккуратно. Это мы у партизан подсмотрели, как они в мороженице документы хранили. Отличная штука. С ними восемнадцать человек переправились и связь…

И тут я на одно мгновение представил себе стихийную волю красноармейца к движению вперед, волю, которая не терпит замедлений, не поддается усталости, не скупится на выдумку и переполнена таким ярым вдохновением, перед которым отступает все обыденное, среднее, будничное; а в душе человека загорается огонь страстной отваги, и она томится, если не побеждает, а побеждая — ликует, потому что нашла свое высшее счастье.

Передо мною лежали вещи, которым следовало салютовать. Они выглядели участниками славы. Они были оружием вдохновения самого народа, который не разделял себя на саперов, стрелков, танкистов, автоматчиков, а, наоборот, всех объединял в профессии воина, которому незачем кого-то поджидать для того, чтобы спешить к победе.

И дороги стали мне эти «линкоры» и «пловучие пулеметы» пехотинцев, состряпанные уставшими руками в короткие часы досуга между боями, и было приятно, что вещи эти не сгниют на пустынном берегу реки, а еще послужат и вернутся, как старые верные друзья, к тем, кто строил их.

— Куда же их теперь? — почтительно спросил водитель, побежденный тем, что увидел, а еще более тем, что он представил себе.

— На нас рек хватит, — ответил боец. — Куда надо, туда и потребуются.

— Да, это нельзя бросать, — мягко согласился водитель. Он дал газу и, отъехав с полкилометра, сладостно вздохнул и удивленно покачал головой:

— Ну, и боец у нас пошел!

1944

 

Маневр

1

Генерал в солдатской гимнастерке с полурасстегнутым воротником и в серых от пыли сапогах стоял у дороги, задумчиво покусывая травинку. Пот подсох на его буром от загара лице, и от этого лицо казалось старым, морщинистым. Мимо шли пленные немцы.

Потом он, не спеша, прошел вдоль дороги к хутору, прислушиваясь к суетливому бормотанию мелких и редкому откашливающемуся говору крупных орудий, которые гулкими ударами до того наполняли воздух, что он казался сотканным из одних шумных толчков.

День был безветренный, но на дорогах пылило. Это были принеманские песчаные солончаки. Крохотные рощицы рассредоточенно карабкались вверх по песчаным холмам, кое-где объединяясь в лески и снова разбиваясь на отдельные звенья. Из каждой группы деревьев слышались рычанье и фырканье танков, лязг гусениц, неистовый треск мотоциклов. Ко всему тому, что раздавалось на земле, прибавлялся однообразный гул в небе. Самолеты, то отчетливо видные, то идущие на огромной высоте и сливающиеся с воздухом, все время ощущались над совершенно безлюдными холмами. Иногда грохот обрушивался на поле только что сжатой ржи. Иногда над черепичной крышей хутора вздымался бледный огонь дневного пожара.

Вдруг мины забарабанили по скату одного из дальних холмов. Он из зеленого стал желто-черным, потом ярко-желтым, как дюна, а вскоре исчез, точно его стерли резинкой. «Мессершмитты» оголтело пикировали на каждый лесок, с разгона заглядывая в его глубины. Однако огня они не открывали ни разу.

— Забеспокоились, сукины дети, — довольно оказал генерал, поглядывая вверх. Лицо его сразу помолодело и от улыбки стало привлекательнее. — Ищут меня, а найти не могут. Третьего дня я велел подать голоса рациям на танках. В эфире образовалась толкучка. А потом — сразу стоп, молчание. Ну, вот они с ног сбились, разыскивают, куда я сбежал.

С запада надвигалась длинная, верст на пятнадцать, туча дыма.

— Горит, — сказал литовец, хозяин хутора. — Как пожар, значит немец домой собирается.

— Нет, мы не пустим его домой, — спокойно произнес генерал. — Не для этого воюем. Мало они еще биты. Мне безразлично, чего они хотят. Мне важно, чего мои люди желают, — и генерал кивнул на грохочущие, вспыхивающие, тлеющие и вставшие пыльными столбами холмы, на которых даже в бинокль не удавалось приметить ни единой живой души.

Присев на старое бревно у колодца, генерал знаком руки попросил карту и углубился в нее, поглаживая лоб. Он поджидал пехоту, чтобы передать ей этот участок сражения, а самому с танками нырнуть в топкие леса и объявиться на левом фланге немцев, где его никто не ждал. Пехота еще только подходила, но он, не ожидая даже первого ее батальона, давно уже стал по одному выводить из боя танки и направлять их по лесному маршруту. Сейчас он представлял себе, где они могут быть, и тем особым чувством, которому нет названия, понял, что все дойдут во-время. Пожалуй, следует только поторопить самоходную артиллерию. Он оглянулся, и адъютант, наблюдавший за генералом с крыльца, подбежал, прослушал и передал распоряжение насчет артиллерии.

Держа груду карт подмышкой, подошел тучный, веселый и подвижной начальник штаба. Все было уже уточнено до мельчайших деталей, и все-таки многое должно было произойти не совсем так, как запланировано. Однако все возможные изменения, отклонения и неожиданности, которые сейчас нельзя было предвидеть, имели свои ориентировочные места, как еще не открытые элементы в менделеевской таблице. Вместе с начальником штаба генерал кропотливо намечал пункты и этапы всех возможных случайностей.

Теперь оставалось последнее — добиться намеченного. Войска, которые, быть может, уже этой ночью будут сражаться, не все сразу, и во всяком случае не все время, сумеют видеть генерала возле себя, а он тоже будет лишен возможности ежесекундно влиять на них. Значит, надо сделать это сейчас, до боя. Радио давало ему возможность говорить с каждым танком и видеть глазами экипажей все поле сражения так же отчетливо, как если бы он видел его, стоя на высоком холме с подзорной трубой в руках, подобно генералам прошлого столетия. И он поговорил с бригадами, потом с батальонами.

Начальник политотдела еще с утра созывал коммунистов и комсомольцев, беседовал с людьми, идущими в бой впервые. Задача была ясна всем до последней черты. Генерал спросил, где теперь сам начальник политотдела. Оказалось, что тот уехал проведать только что раненного офицера, а потом собирался посетить батальоны, с утра ушедшие в лес.

— С охраной? Опять без охраны?.. Ну, знаете…

Прирожденный политработник, мастер растить людей и добиваться от них предельного напряжения сил, начальник политотдела был в то же самое время откровенным врагом всякой писанины и заседательства. Заседаниям и совещаниям он предпочитал непринужденную, без повестки дня затеявшуюся беседу, откровенный разговор с офицерами, с бойцами. Этот скромный, редко отдыхающий человек любил говорить, что хорошая партийная работа должна растворяться в деле, как растворяется сахар в стакане чая.

— Сахар ведь никто не хвалит, — говорил он, — чай хвалят. И правильно.

Подтверждая свой афоризм, он самоотверженно растворялся в деле. Генерал любил его, было приятно думать об этом человеке. Но сегодня нельзя было чересчур предаваться воспоминаниям или размышлять о чем-то другом, кроме завтрашнего сражения.

Генерал подготовлял свой завтрашний день так, будто только теперь и должна была начаться его настоящая жизнь. Он был молод, ему не было еще сорока. Генерал он тоже был молодой, но уже с именем, не единожды упомянутый в приказах Верховного Главнокомандующего, с пятью орденами и пятью нашивками за ранения (три легких и два тяжелых). Бойцы говорили о нем: «наш» — и вступали в горячие споры, если кто-либо сомневался в их генерале.

Генерал был так молод, что воспоминания о родной Тараще легко объединялись у него с воспоминаниями об Академии, а дни, когда он командовал батальоном, перемежались с днями, когда он под Котельниковом водил в бой танковую бригаду, находясь под командой Павла Алексеевича Ротмистрова. И все это было так недавно, что, казалось, могло заполнить собой каких-нибудь двести — триста дней жизни. Сражений у него было гораздо больше, чем каких-либо иных событий. Поэтому, готовясь к ним, он забывал обо всем остальном. Люди, с которыми он завтра будет сражаться, предстали сейчас перед его мысленным взором. Он перебрал каждого из них и ни в ком не усомнился.

2

В этот вечерний час стрелки Н-ского полка подходили к отведенному им участку, чтобы сменить танки. Полк, дравшийся пять суток подряд на улицах города, а потом без отдыха прочесывавший окрестные леса, двигался к бою третьи сутки. Его двадцатитрехлетний командир-бакинец третьи сутки спал, как и любой из его бойцов, урывками, набирая отдых по капле, как пчела набирает мед. Все это время бойцы видели своего командира всюду. То он стоял на перекрестке путаных лесных дорог, следя, чтобы кто-нибудь случайно не свернул в сторону, то пробовал с седла обед в ротной кухне, то на коротком привале вручал отличившимся ордена и медали или мчался лугом на трофейной двухцилиндровой машине с размозженными крыльями, крича обозным, чтобы они не обгоняли батальоны, не беспокоили пехоту, которая не любит жаться к обочине.

В голове полка шел батальон майора Малышева. Сам майор, с самодельной, выкрашенной в красный цвет палочкой в руках, непринужденно, точно гуляя, шагал в стороне от дороги, рядом со своим батальоном. В полку его любили за широкий характер и храбрость, уважали за то, что он начал войну красноармейцем, а сейчас прославил себя как опытный, быстро растущий офицер. Все помнили, что за бои в Вильнюсе Малышева хвалил сам командующий армией.

За Малышевым шел батальон майора Рослева, прибывшего в полк несколько дней назад. Его еще мало знали, а он со своей стороны держался скромно, достойно и сдержанно, понимая, что породнится с батальоном в первом бою. Он не покрикивал на выходящих из строя, как Малышев, не шутил язвительно и остро, как майор Измоденов, командир третьего батальона, носившийся вперед и назад на оглушительно стреляющем мотоцикле. Измоденова, как и Малышева, полк знал давно. Это был храбрец, весельчак и отличный хозяин. Он догнал полк, возвращаясь из госпиталя. На улицах Вильнюса во главе комендантской команды он стал пробиваться к своему батальону, ведущему бой в центре города, и пробился почти в одиночку.

Полк занял свой участок в начале ночи под огнем противника. Малышев растер на ладони ржаной колос и стал равнодушно жевать мягкие зерна, изредка поправляя ротных, которые сразу же заставили людей рыть траншеи, а Измоденов узкими глазами степняка настороженно оглядывал местность, видневшуюся при свете разрывов.

Торопливо уходили последние танки. В течение ночи им предстояло совершить обходный маневр по топким лесным дорогам и вырваться километров на пятьдесят в тыл немцам. Пехотинцы окружили машины, расспрашивая, много ли немцев перебил каждый экипаж.

Тут было много всем известных в соединении танкистов. Вот Пасечников, танк которого первым вырвался к Неману. Был тут и гвардии лейтенант Шалиговский, дважды горевший в танке и за это прозванный «неопалимою купиной». О нем рассказывали, что под Сморгонью он доложил по радио: «Прошу прислать тягач для расчистки шоссе. Танк застрял на немцах». Он в самом деле врезался в колонну немецкой пехоты и обозов, давил, рвал, разбрасывал и по обломкам телег, по грудам трупов шел вперед, пока окончательно не застрял в месиве дерева, человеческих тел и металла.

3

Основные силы танков еще с утра скрытно двинулись лесом, по бездорожью, по топям. Танкисты сами строили себе гати. Им помогали пехотинцы. Звуки топоров и пил, рык тягачей, подвозивших камни, и бойкое тявканье молотков заглушали стрельбу боевого охранения.

Уже лес окутала ночь, а работа продолжалась. Свет молодой луны почти не проникал в лесную чащу. Здесь было темно и сыро. Белые пятна тел, копошащихся в болоте, едва угадывались даже вблизи.

Девушка-санинструктор нетерпеливо кричала в темноту:

— Черемисов! Слышите меня, Черемисов? Выходите, а то простудитесь.

— Совестно, Таня, — добродушно отвечал ей чей-то охрипший голос. — Теперь штаны свои до утра не найду.

— Выйдите, я вам что-то скажу, — настойчиво продолжала она.

— Да как же я выйду? — отвечал ей все тот же хриплый голос под хохот соседей.

— Черемисов, я вас в последний раз предупреждаю… Сейчас доложу комбату… Слышите вы или нет?..

Вскоре народ стал одеваться, потому что танки уже начали проходить по свежей, прогибающейся под ними гати, Это была третья гать за день. Оставалась еще одна, последняя, — дела на два часа.

4

Генерал открыл глаза и сделал знак водителю остановиться.

— Ну-ка, свяжитесь с бригадами, что там…

— Прошли, товарищ генерал. Настилают последнюю гать. Машины целы, люди тоже.

На светящихся часах генерала было двенадцать ночи.

— Действовать по варианту номер четыре — не на семьдесят километров, а на сто двадцать.

Он осветил фонариком карту и стал разглядывать новое поле сражения, намечающееся в результате лесной работы. Он собственно думал о нем не в первый раз. Но днем и даже вечером оно было только желательным, еще не реальным. Сейчас оно становилось неизбежным, единственным.

— Скажите командирам бригад — сто двадцать! Они знают. Я еду к ним, буду вызывать через каждый час. Поехали!

Он закрыл глаза, но не для того, чтобы спать. Его манило сражение, за которым бежал он с невероятной скоростью, и он снова стал напряженно думать об этом.

1944

 

В ночь под Новый год

Это произошло в прошлом году под Житомиром, в ночь на первое января, когда — в результате обходного маневра и штурма — город был освобожден войсками покойного генерала армии Ватутина.

Среди отличившихся при овладении городом были дивизии и полки, пришедшие с Кавказа после боев на Тамани, в том числе и полк Воротынцева. Один из замечательнейших кавказских полков, с победами прошедший от Терека до Черного моря, он участвовал в освобождении Житомира, осуществляя вместе с другими обходный маневр, и в те дни, надо признаться, не особенно был доволен ролью, выпавшей на его долю. Задача, поставленная Воротынцеву, была сложна, но, по мнению многих офицеров, — неблагодарна, ибо чувствовалось по всем признакам, что он будет обходить город с фланга, а следовательно — и не ему выпадут радости встреч в Житомире.

Утром 30 декабря полк развернулся на хуторах в долине реки, в районе знаменитых своей красотой гранитных скал. Бои шли стремительные. Весь день прошел в большом напряжении.

И потому ли, что люди испытывали чувство яростной ненависти к врагу, потому ли, что их подогревало желание во что бы то ни стало увидеть себя в приказе, потому ли, что их вызывала на соревнование зависть к товарищам, штурмующим город, а может быть, все вместе взятое да еще естественное желание достойно и памятно закончить истекший год и с победой встретить новый, — но полк сражался с невиданной для него самого дерзостью, самозабвенно и ожесточенно, с той чувствительностью к изменениям боевой обстановки, когда приказ командира мгновенно становится личной волей всех участников боя.

Воротынцев шутил:

— Этак, пожалуй, и в нынешнем году дело закончим.

Но когда в ночь на 31 декабря положение окончательно определилось в том смысле, что полк в город не войдет, настроение молодежи упало, и тогда ветераны, дравшиеся в полку еще на Тереке, подали мысль: во что бы то ни стало устроить новогоднюю встречу.

Встрече этой офицеры собрались придать, кроме того, особое значение. Год назад, ровно в полночь, когда на Спасской башне Кремля звучали куранты и Михаил Иванович Калинин поздравлял советский народ с Новым годом, полк, бывший тогда в войсках, сражавшихся на Кавказе, с криком: «Даешь Новый год!» поднялся в наступление и потом без отдыха наступал весь год.

Второй эшелон полка стоял на хуторах. Штаб Воротынцева помещался в хате колхозника Ивана Андреевича Терещенко.

Стол был накрыт, как в мирные годы, человек на тридцать, хотя ждали не более половины. Но так уж исстари заведено на Украине: Всегда иметь свободное место и кусок пирога для любого нежданного гостя. Недаром и говорится: «Гость-нá-гость, хозяину радость».

Винегрет из картофеля и бураков с яблоками в пяти огромных суповниках, холодец из трех петухов, форшмак из селедки и селедка целиком — с петрушкой во рту, жареный кабанчик, начиненный «сушкой» (сухими фруктами), пирог с глянцевою медовой коркой и глубокая миска с португальскими сардинами, для удобства гостей вытряхнутыми из коробок и для вкуса засыпанными мелконарубленным луком, — все это сразу было выставлено на стол, чтобы не бегать в кухню в разгар праздничных действий, а главное — чтобы гостям было конкретно видно, как им строить свою программу, из чего, так сказать, исходить.

— Рота выздоравливающих и та не справится, — изрек начальник АХО, оглядев стол, и, признаться, пожурил себя за неуместный размах, но Иван Андреевич держался на этот счет другого мнения: он находил, что и стол жидковат и «заправки» кот наплакал.

Напитки подобраны были тонко, красиво.

Водкой из яблочного сока, душистой, как коньяк, Иван Андреевич славился лет двадцать. Хороша, однако, была и витаминовка — настойка на чесноке и листьях черной смородины. Что же касается ликера из кедровых орешков, выставленного начальником АХО, то сам Иван Андреевич, продегустировав, просто развел руками, а полковой врач сказал, что ликер по целебности вроде «мази Вишневского» и что он-де однажды таким вот ликером вылечил себя от фурункулеза. Ему, конечно, видней как специалисту, но ликер и вправду был знаменит.

Легкие вина, приготовленные для запития крепких, тоже были примечательны своей редкостью. Помимо трофейного рейнского, Иван Андреевич выставил свое яблочное, похожее на мускат, а на десерт яблочный недоброд с натуральною искрой, вкусом напоминающий цымлянское, а крепостью «ерша», заслуженно прозванного англичанами русским коктейлем.

— Я люблю, — объяснил Иван Андреевич начальнику АХО, — вина разговорчивые, общительные. Хуже нет, когда вино молчком бьет. Потому у меня каждый сорт свою партию ведет, как Шаляпин. Мое вино не перекричишь ни в коем случае.

Днем 31-го войска Ватутина овладели Житомиром. Полк Воротынцева, как и предполагали, не попал в город и не прошел по его улицам под песни, аплодисменты и радостные приветствия жителей.

В полку рассчитывали хорошо встретить Новый год. Но уже вечером и эта надежда стала ослабевать — ожидалась контратака немцев.

Полк, только закончивший горячий бой, сейчас закреплялся на случай вражеской контратаки. Но чем больше создавалось «угроз» для новогодней встречи, тем упрямее к ней продолжали готовиться.

В девять немцы контратаковали. В половине одиннадцатого контратака была отбита. До одиннадцати ожидали второй — ее не последовало. В батальоны было сообщено, что сейчас можно, пожалуй, присылать делегатов на новогоднюю встречу. Так и сделали.

Командир дивизии подъехал ровно в половине двенадцатого. Его обступили, приветствуя и усаживая, и в шуме голосов он сразу же услышал горькие ноты какой-то неудовлетворенности.

Воротынцев в нескольких словах передал ему, в чем дело.

— Обида?.. Вечер воспоминаний? — Пожав плечами, генерал тут же энергично попросил слово.

— Я, товарищи офицеры, предполагал, что приглашен на встречу Нового года, — сказал он. — Оказывается, ошибся. Невольно ошибся. Оказывается, сегодня вечер кавказских воспоминаний, когда у вас, говорят, славы было побольше. Конечно, слава была, правда. Но ведь то был тысяча девятьсот сорок третий, его вы встречали у Нальчика, а тысяча девятьсот сорок четвертый требует иных широт и меридианов… Да и какие обиды, хочу я вас спросить?.. Впрочем, об этом вы сами скажете… А мне позвольте сначала поздравить вас с освобождением Житомира — это наш с вами новогодний подарок родине. Хороший подарок. Настоящий. А зятем позвольте вас поздравить и с благодарностью, объявленной нашей дивизии Верховным Главнокомандующим. Это уже подарок родины нам с вами.

Слова генерала были покрыты восторженными криками «ура».

— И, наконец, последнее, — сказал генерал. — Если уж вы намерены хвалиться, что вы получше других будете, что у вас-де свои особые традиции, так давайте и держаться своих традиций твердо и непреклонно. Кто был со мною на Тереке? Как мы встречали год? — Командир дивизии сделал паузу и, оглядывая присутствующих, среди которых много было его старых боевых товарищей, поискал рукою стакан на столе. — Встречали в бою! — произнес он кратко, как команду, и высоко поднял стакан. — А говорят старики: «Как год встретишь, так его и проведешь». Вот в чем наша традиция, и я всей душою за нее.

До полуночи оставалось двадцать две минуты.

— Товарищи офицеры, получен приказ о наступлении. Честь нанести новогодний удар оказана вам. Разрешаю выпить по одному бокалу в честь порученного нам с вами задания. Что это значит, вы понимаете!

Ровно в двенадцать полк с криками: «Даешь Новый год!» ударил на немцев.

Приближался 1945 год. Полк Воротынцева после ряда успешных боев, еще более прославивших его, стоял в резерве в одном из недавно освобожденных городов Венгрии.

Бои, как и в прошлом декабре, шли жестокие, стремительные, с большими удачами и широкими перспективами. Тем, кто, подобно полку Воротынцева, последнее время не принимал в них участия, невольно начинало казаться, что, чего доброго, вся слава разгрома Венгрии пройдет мимо них. Как ни казались смешными такие соображения, но Воротынцев поймал и себя на них.

Он вызвал начальника АХО.

— Я не помню, вы, что ли, организовывали новогоднюю встречу в прошлом году? — спросил он начальника АХО.

— Это под Житомиром-то? — смущенно переспросил тот. — Собственно не я, а колхозник у нас один там был…

— Но вы, я помню, тоже имели некоторое отношение… Так вот — организуйте что-нибудь в этом роде.

— Как бы опять не получилось, как прошлый раз, — осторожно заметил начальник АХО. — Нажарили тогда, напекли, а сесть к столу и вовсе, как вы помните, не пришлось. Так все артиллерийскому полку и оставили.

— Очень хорошо получилось, — засмеялся Воротынцев. — Замечательно получилось! Это вы не правы. Такова уж традиция, ничего не поделаешь. Накроем стол для товарищей, а сами в бой — хорошо! А кроме того, и стоять, знаете, осточертело. Вот я и думаю: может, вывезет традиция и дадут нам какую-нибудь новогоднюю задачку. Что вы скажете на этот счет?

— Так устраивать? — вместо ответа спросил начальник АХО.

— Давайте рискнем, может, и на этот раз повезет. Сами посудите, не стоять же в резерве под Новый год!

1945

 

Люди одной семьи

 

Глава первая

После провала немецкого наступления у озера Балатон, наступления, которым лично командовал сам Гитлер и на которое возлагались немецкой ставкой огромнейшие надежды, после падения Секешфехервара положение Вены стало безусловно катастрофическим.

В конце марта, на совещании у генерал-полковника Дитриха, ответственного за оборону Вены, было принято продиктованное из Берлина решение: сражаться за австрийскую столицу до последней возможности. Командующий 6-й танковой армией СС, возглавлявший всю армейскую группу, на долю которой выпало сдерживать движение нашей гвардейской армии, генерал танковых войск Бальк издал знаменательный приказ:

«Солдаты Армии! Фронт стабилизировался. Теперь бои идут у границы нашей родины. Все солдаты должны быть на переднем крае. Уклоняющихся постигнет позорная смерть. С пятницы тыловая прифронтовая полоса будет подвергнута тщательному прочесыванию силами специальных заградотрядов, и тот, кто к этому времени не будет находиться на переднем крае, расстреливается. Исключение составляют только обозные части снабжения и другие тыловые подразделения, а также лица, имеющие на руках направления в свою часть и находящиеся на пути к ней. Те, которые не могут знать расположения своей части, должны двигаться в направлении на восток, непосредственно на шум боя, и явиться в первую же часть для участия в бою.
Генерал танковых войск Бальк».

Все удостоверения об отправке в тыл, кроме положенных командировок и перемещений, с сего дня теряют свою силу.

Было объявлено, что Вена станет немецким Сталинградом. В столице Австрии была назначена поголовная мобилизация. Транспорт и связь всецело подчинены военному ведомству. Закрыты сотни предприятий, и рабочие поставлены на оборонительные сооружения. Приступили к постройке баррикад на окраинах Вены. Музеи, сокровища которых были заблаговременно вывезены в Германию, дворцы, парламент и многие церкви немцы бесцеремонно превратили в казармы и оборонительные узлы. На стенах домов появились плакаты: «Все — на защиту Вены!», «Вена — неприступна!» Жителей заставляли выламывать брусчатку мостовых, складывать в штабели мешки с песком и переворачивать набок трамвайные вагоны. Кладбища восточной части города также приспособили для обороны.

Однако, чем настойчивее были меры, направленные к превращению города в крепость, тем активнее и быстрее шла его эвакуация. Поезда на Прагу и Мюнхен отходили каждые сорок минут. Румынское правительство грузилось на угольные платформы, венгерское — в теплушки для скота. Министры-беженцы сами перетаскивали свои баулы.

Двести тысяч немцев из Западной Германии, приехавшие сюда отдохнуть от англо-американских бомбардировок, выезжали особыми поездами. Шведы, голландцы и греки, неясными путями попавшие в Вену — не то в качестве туристов, не то в качестве шпионов, уходили пешком. Швейцарский консул, много лет не поднимавший флага своей страны, теперь держал его высоко поднятым круглые сутки.

Всплывали тысячи противоречий.

Какие-то шведы, шесть лет назад уехавшие работать в Индию по поручению Берлина, оставили в Вене семьи, и теперь эти семьи норовили выехать на правах иностранцев, но за ними почему-то не признавали этих прав, и они шумели, требуя своего консула. Шведский же консул, занимавшийся до этого главным образом скупкой картин польских, венгерских и австрийских художников, исчез, не оставив следа. Итальянские, румынские, болгарские, греческие, югославские, венгерские и словацкие фашисты тоже намерены были как можно скорее покинуть негостеприимную Вену. Самой дорогой вещью стал чемодан. Многие коренные венцы, не желая стать жертвами кровопролитного сражения в городе, пытались выехать в горы. Однако полиция их не выпускала. Немцы выезжали, австрийцам же приказано было оборонять город.

Венское радио уверяло между тем жителей, что для паники нет причины, ибо русские еще далеко — что-то в ста километрах от города. Там их встретят давно продуманная сложная полевая оборона и свежие отборные части германской армии, специально выделенные Гитлером для обороны Вены и уже прибывшие на место. Радиообозреватели при этом намекали, что русские повторяют ошибку 6-й германской армии Паулюса, — они пренебрегают коммуникациями и ведут бои головными силами, не накапливая резервов. «Но, — говорили радиостратеги, — в 1942 году нашу 6-ю армию встретили пустыни Волги, а в 1945 году русских в Австрии встречает нация, объединенная волей победы. Каждый из нас будет камнем этого неприступного вала». Несколько оказавшихся в Вене гаулейтеров беспрерывно выступали по радио, доказывая на все лады, что Толбухина ожидает участь Паулюса. Однако улицы Вены пустели, магазины закрывались один за другим. Жизнь в городе замирала. День «присоединения Австрии к Германии» — 13 марта — даже не был отмечен обычным парадом.

В эти дни войска 3-го Украинского фронта, только что выдержавшие натиск одиннадцати свежих танковых дивизий и сильно поредевшие, здорово измотанные в непрерывных боях и уставшие от бесконечных маршей, тотчас же перешли в наступление, неумолимо продвигались к Вене.

Цепь сражений, объединенных именем «сражения у озера Балатон», принадлежала к одним из самых кровопролитных за всю войну. Здесь армиям 3-го Украинского фронта, беспрерывно наступавшим начиная с Украины и, как всегда в этих случаях, порастрясшим свое хозяйство и порастерявшим людей, пришлось без отдыха и подготовки завязать небывалую по напряжению операцию. Войска чувствовали, что, проиграй они это величайшей важности дело, — разлетится вдребезги все ранее достигнутое. Белград окажется под угрозой. Будапешт придется оставить и отойти за линию Дуная, имея в тылу у себя еще не успокоенную Трансильванию. Такое положение тотчас скажется на войсках Малиновского. А это в свою очередь поставит под угрозу войска 4-го Украинского, забравшиеся на высоты Карпат.

Гвардейская армия генерал-лейтенанта Никанора Дмитриевича Захватаева, шедшая правофланговой по правому берегу Дуная, была впереди остальных армий 3-го Украинского фронта.

Выдержав сильные удары противника у озера Балатон и потом неожиданно погнав его перед собой, она с каждым днем все более ускоряла свое движение, хотя с каждым днем силы ее невольно ослабевали. Но гвардейцы, выдержавшие натиск неслыханной силы, сейчас только еще набирали темпы своего необычайного наступления. Когда обычные человеческие силы уже не играют значения, когда в человеке действует нечто великое и бессмертно-вдохновенное, чему нет названия, тогда и трудности, считавшиеся непреодолимыми, перестают играть свою роль.

Но все же об этом легче написать, чем это самому пережить. Людям было трудно, очень трудно.

Командующий гвардейской, ныне Герой Советского Союза, генерал-лейтенант Захватаев, член Военного Совета генерал-майор (тогда еще полковник) Шепилов и начальник штаба генерал-майор Деревянко, человек огромной физической силы и выносливости, в те дни почти не спали.

Командиры корпусов не покидали дивизий, а дивизионные сидели на плечах у полковых, всеми мерами ускоряя движение на запад людей, уже более двух недель не снимавших сапог, людей, потерявших представление, где они, в какой стране, и знавших только одно, что они на пути к Вене.

Гвардейская ордена Суворова 2-й степени Корсунская, Дунайская дивизия гвардии генерал-майора Константина Николаевича Цветкова должна была в эти дни сменить одну из дивизий 2-го Украинского и стать перед городком Кишбер, последним узлом сопротивления немцев на пути «Вене. Гвардейскому стрелковому Кишиневскому полку этой дивизии приказано было в ночь с 23 на 24 марта занять оборону у юго-восточной окраины городка.

Получив задачу, командир полка подполковник Николай Иванович Климов выехал вместе со своими офицерами вперед, чтобы ориентироваться в обстановке.

После жестоких боев, начиная с самого Дуная, полк Климова, как и все остальные полки армии, не имел отдыха. Люди за последние две недели спали не более трех часов в сутки. Отдых был не то что кстати, а просто необходим.

Стояла уже глубокая ночь, когда измученные тяжелым маршем батальоны Климова стали занимать окопы сменяемого полка. Закипела работа. Каждый, не ожидая приказа, торопился до света устроить себя как можно лучше. Работали по двое — один рыл землю, другой наблюдал, потом сменялись. Противник был рядом. Люди трудились молча, все время поглядывая на небо: к рассвету следовало быть готовыми ко всему.

Начальник разведки капитан Веселов и начальник инженерной части капитан Островский, прибывшие на новый участок раньше всех, уже оборудовали Климову наблюдательный пункт на высотке среди виноградников, метрах в трехстах от левофлангового батальона. Климов сел на край щели, вслушался в темноту. До света нечего было и думать о зрительной ориентировке. Он развернул карту полкового участка, накрыл себя и Веселова плащ-палаткой, зажег фонарики и, позевывая, сказал:

— Докладывай, Веселов.

Еще задолго до того, как батальоны прибыли к своему новому участку, Веселов, архитектор по специальности, а сейчас разведчик, и инженер Островский, начальник саперов, облазили весь участок вместе с разведчиками и саперами сменяемого полка. И вот что они могли сейчас доложить своему командиру.

Кишбер обороняли части 5-й танковой дивизии «Викинг», 9-й мотомехполк «Германия» и сводная группа летчиков разбитых авиасоединений при пятнадцати танках, пятнадцати артиллерийских и минометных батареях и сорока пулеметах. Силы были серьезные. Передний край немецкой обороны, упиравшийся в высокое железнодорожное полотно, представлял собой парные ячейки и пулеметные площадки, не соединенные, однако, траншеями и ходами сообщений.

Тотчас за полотном начинался город. Надо полагать, что его окраинные дома также были приспособлены к обороне. Левофланговый и центральный батальоны залегли в виноградниках, а правофланговый батальон — на открытой местности. Огневые точки противника, по данным сменяемого полка, были уже занесены на карту, новых же пока не обнаружено.

— В общем пока что мы ничего не знаем, — мрачно суммировал Климов. — Минные поля есть?

— Имеются, товарищ гвардии подполковник, — ответил Островский. — Завтра займусь ими.

— Чорт вас знает, вместе в разведку ходите, вместе спите, вместе едите, а толку от вашей спаренной езды я пока не вижу. Чтобы к рассвету все минированные участки были точно определены. Поняли? И «языка» взять, Веселов.

— Есть, займусь, товарищ подполковник.

— Не займись, а возьми. Это ты архитектурой мог заниматься, а на войне не занимаются — здесь берут или отдают. К утру чтобы мне «язык» был.

Веселов и Островский известны были в полку своей крепкой дружбой. Родство специальностей сблизило их. Они вместе ходили в разведку, вместе жили и даже в гости к товарищам ходили парой.

Отпустив полковых «аяксов» и не умея оставаться без дела или отдыхать, когда еще не начал отдыхать полк, Климов пошел в батальоны.

Николай Иванович Климов, отслужив в Красной Армии срок рядовым, пошел в 1929 году на рабфак, из рабфака в Тимирязевку и зоотехником уехал работать на родную Волгу. Но в 1936 году, когда требовалось пополнить армию коммунистами, он добровольно вернулся сначала на политическую, а потом и на штабную работу.

Невысокого роста, крепкий, подобранный, с поступью природного пехотинца, Климов навсегда стал офицером, полюбил военное дело и нашел в нем свое призвание.

Хорошее русское лицо его с высоким просторным лбом, глубоко сидящими, всегда прищуренными, как у степняка, глазами и едва заметной иронической складкой вокруг тонких, плотно сжатых губ, запоминается сразу. Лицо умное и не без лукавства.

Два ордена Отечественной войны за донские бои, орден Суворова 3-й степени за форсирование Дуная, орден Красного Знамени за Корсунь-Шевченковскую операцию и медаль «За боевые заслуги», отметившая десятилетие службы в Красной Армии, украшают грудь Климова.

В этом полку Николай Иванович Климов с января 1943 года. В сентябре, в самый разгар боев на Харьковщине, он был ранен в обе лопатки и позвоночник. Не вынеси его тогда на своей спине сержант Сидоров, нынешний знаменосец полка, — не воевать бы больше Климову.

Ранение задержало Николая Ивановича в тылу на четыре месяца, и когда он, еще тяжело дыша при ходьбе, явился в Управление кадров Наркомата Обороны, ему предложили на выбор несколько тыловых должностей.

Он наотрез отказался. Дивизия, к которой он успел привыкнуть, и полк, который он отныне считал своим родным полком, снились ему днем и ночью, и он рвался к ним, как в свою семью. Климов настоял на своем. Его отправили в Н-скую дивизию, где он получил в командованию полк.

Уже с Климовым полк получил звание Кишиневского. От Молдавии до Венгрии двигались не останавливаясь. Под Секешфехерваром приняли на себя удар свежих танковых дивизий Гудериана, отражая на участке полка атаки сорока танков зараз, да по десять раз в день. Полк утомился, поредел. Сейчас ему предстояло, кажется, постоять в обороне, и это всех радовало. Посидеть с недельку, починить обувь, постирать бельишко и кое-что получить из своих тылов было чрезвычайно кстати.

…Едва Климов спустился с высотки, как его окликнули шопотом. Силуэт автоматчика грозно встал перед ним.

— Не узнал, что ли? Это я — командир полка.

— Темно, товарищ гвардии подполковник.

— Война, потому и темно. Кого охраняешь?

— Капитана Кистенева.

Не веря своим ушам, Климов полез в крохотный, узенький блиндажик, недоуменно ворча:

— Вот тебе раз!.. Ну и Кистенев!..

Он был даже как-то невольно рад, что у него появилось дело, хотя обнаружение Кистенева в двадцати шагах от полкового наблюдательного пункта не давало никакого повода для веселья.

— Ты что, Кистенев? С ума сошел или как? Ты бы еще позади меня устроился.

— Товарищ гвардии подполковник…

— Хороший командир, а такие штуки выкидываешь!..

— Товарищ гвардии подполковник…

— И главное, где засел-то! Не за своим батальоном сидишь, ты эго знаешь?.. Ну-ка, сейчас же лезь вперед!.. Немедленно!

— Капитан Кистенев, — это чувствовалось даже в темноте по его голосу, — был донельзя смущен и порывался что-то объяснить, но когда Николай Иванович Климов осерчал, ему нечего уж было объяснять.

— Есть вперед немедленно, — оказал он.

— То-то! — проворчал командир полка.

От Кистенева Климов повернул в 3-й батальон Когана. Мысли были еще о Кистеневе. Бывает же так! Ветеран полка, храбрец, вырос и оформился в отличного офицера в полку, а вот поди ж ты! Молодой, правда, комбат, опыта мало. Выбрал себе КП за спиной кочегаровского батальона, в полукилометре от своего! Бывает же!

Может быть, Климова потому сейчас и потянуло в 3-й батальон, что Коган тоже был молодой комбат, хотя и отлично проявил себя под Секешфехерваром. Будучи тогда первым помощником начальника штаба полка, он неожиданно для себя получил приказ Климова заменить майора Голенкова, который не сумел поднять людей в атаку. Коган под огнем, на виду у немцев, прополз по ротам, объяснил задачу и обстановку, встав, мгновенно оторвал от земли батальон и выполнил задачу. И все-таки как командир батальона Коган был молод и мог не знать многого, что приобретается практическим опытом.

Когда Климов добрался до 3-го батальона, на немецкой стороне стало совсем тихо. Обманутые этой тишиной, где-то близко запели соловьи.

— Значит, перед тобой, Коган, сады, — сказал довольный Климов, уже сразу установивший, что Коган устроил свой командный пункт, как полагалось. — Слышишь? Соловьи поют. Утром присмотрись, в чем там дело.

Широкоплечий Коган тихо ответил, что присмотрится. Его крупное мясистое лицо с большими внимательными глазами ничего при этом не выразило. Это был не удивляющийся ничему человек.

От Когана Климов наощупь двинулся опять к Кистеневу и едва разыскал его в ста метрах от боевых порядков правофлангового батальона.

— Ну вот, теперь ты правильно устроился, молодец! Отсюда и ночью весь батальон как на ладони. Огневые средства расставил?

— Так точно.

— Как расставил? Объясни.

— Как были у того батальона, что здесь стоял, так и я расставил.

— Правильно. Вот это правильно. Пускай немец пока что не догадывается о нас.

— От Кистенева — на левый фланг, к Кочегарову, хотя заранее был уверен, что у того все в порядке.

— Что у тебя?

— Выслал в разведку лейтенанта Злуницына из пятой роты. К утру рассчитываю иметь подробные данные о противнике.

— Много на утро откладываете, Кочегаров, много.

Климов повернул к себе на высотку.

До зари было уже недалеко. Уговаривая себя не спать, он тут же накоротке вздремнул. Спал он тревожно, любой неожиданный звук разбудил бы его немедленно.

В ротах кончали окапываться и тоже ложились спать.

 

Глава вторая

В конце марта на среднем Дунае светало действительно рано.

Отдремав свои сорок минут, Климов обзвонил батальоны и, как охотник, подстерегающий зверя, всматривался теперь в очертания города, отдельными пятнами выступавшие из утренней мглы.

Где-то невдалеке ссорились кони и слышался скрип телег.

— Это что за кавалерия? — сонно спросил он.

— Батальонные обозы ползут, — сказал ординарец.

Климов позвонил начальнику штаба гвардии майору Артюшенко.

— Гони, пожалуйста, обозы назад, чорт бы их побрал! Куда они вылезли!

— Да я их всю ночь гоняю, Николай Иванович, — ответил Артюшенко, — но знаете же нашего обозника, он от своего батальона ни за что не отстанет, хоть ты ему кол на голове теши.

— Гони, гони, а то, чего доброго, немец коней нам еще побьет.

На наблюдательный пункт Климова, замаскированный прошлогодней кукурузой, стали один за другим сходиться его заместители по артиллерии и связи. Подошли командир самоходного полка и командир артдивизиона, поддерживавшие полк Климова. Все приникли к стереотрубам. Жизнь немецкого переднего края стала понемногу развертываться перед их глазами. Стукнули и замолчали немецкие снайперы. Мелькнула каска за домом. Два солдата притащили ящик с боеприпасами, проехала походная кухня, за ней другая, обе скрылись во дворе большого здания перед батальоном Кочегарова. Климов позвонил Кочегарову:

— Приглядись к дому, что перед тобой за насыпью. Установи, приспособлен ли дом для обороны. Присмотрись, не разобрана ли черепица на крыше.

Кочегаров ответил:

— Это кирпичный завод, товарищ гвардии подполковник. Я за ним давно наблюдаю. Там противотанковая пушка замечена, а во дворе у них, надо полагать, варят на весь участок: то и дело кухни приезжают.

Климов засек время — семь часов десять минут.

— Раздача пищи у них, значит, не позже семи тридцати. В случае, если придется атаковать, самое подходящее время.

Заместитель Климова по артиллерии, капитан Дыбов, приник к стереотрубе.

— Добре, добре, что противотанковую подследили. Возьмем собаку на учет.

Принесли на подпись наградные листы. Заместитель по тылу, капитан Горелик, пришел со своими вопросами. Ординарец Грищенко готовил завтрак.

Сейчас, когда рассвело, Климов уже ни на минуту не прекращал наблюдения за противником. Часами разглядывал он насыпь, строения за насыпью, ложбинку, которая тянулась перед батальоном Кистенева.

Пока Климов до конца не понял немецкой обороны, он не мог чувствовать себя спокойно, и все остальное, кроме немецкой обороны, сейчас почти не интересовало его.

Ему доставляло истинное удовольствие подметить новую черточку в расположении противника, и он уже несколько раз звонил в батальоны, чтобы снайперы отдохнули и дали маленько немцам поразмяться на своем переднем крае:

— А то вы их загнали в землю, никакой жизни нет, наблюдать нечего.

Он предполагал еще пройти по батальонам и посидеть в каждом по крайней мере часа по два, но в полдень, едва закончили чертить схему обороны, (неожиданно пришел приказ из дивизии. Он был как гром среди ясного неба: полку на рассвете 25 марта овладеть городом Кишбер.

Вот так отдых!

Соседний полк слева должен был несколько ранее взять высоту 235, а затем поддержать Климова в бою за город.

Вся программа жизни менялась. Все задуманное летело прахом.

Отослав всех на КП, где был назначен сбор комбатов, Климов на некоторое время остался один на своем наблюдательном пункте. Решение складывалось не быстро, не сразу. Дело осложнялось тем, что полк был измотан, и о каждой мелочи следовало подумать особенно серьезно.

Основная роль выпадала на долю батальона Кочегарова, которому при содействии Когана он мысленно и поручил атаку. Кистеневу — сковывать противника.

Спустя два часа он собрал комбатов, отдал приказ о завтрашнем наступлении. Климов приказал самым внимательным образом подготовить людей, поговорить с ними и потребовать от них крайних усилий, ибо только предельное напряжение сил могло привести к успеху.

Дней восемь назад полк понес серьезные потери в людях, которые не были еще восполнены. Роты заметно ослабели. Обозы тянулись из последних сил.

Климов сравнил данные, добытые разведкой, с собственными наблюдениями. Было очевидно, что немцы сильнее всего укрепились в районе кирпичного завода. Здесь у них было много артиллерии и пулеметов, и можно было предположить, что немцы именно здесь сосредоточили свои основные силы. Но возникало новое затруднение. Слева виднелась высота 235. Она до сих пор загадочно молчала. Могло, однако, случиться, что немцы умышленно не подают оттуда признаков жизни, чтобы в разгар атаки неожиданно нанести по наступающим удар с фланга.

По предварительному плану, высоту должен взять соседний полк. Но все в ходе боя могло повернуться иначе. Надо было изготовиться к тому, чтобы в любой момент перенести главный удар и на высоту.

Кочегарову сначала намечалось действовать в центре, но сейчас Климов решил, что лучше будет Кочегарова поставить на левый фланг, поручив ему наблюдение за высотой 235, и даже не наблюдение, а если понадобится, то и демонстративный маневр на окружение высоты во взаимодействии с левым соседом. Это на всякий случай.

Что касается центра, то сюда он определил Когана, а правофланговому Кистеневу так и оставил прикрывать полк справа. Кистенев был человек отчаянной храбрости, но увлекающийся не в меру. Ему приходилось ставить задачи, которые сами ограничивали полет его фантазии и держали так сказать «в упряжке».

Глядя на лица своих офицеров, Климов мысленно взвешивал их, распределял, примерял к обстановке.

С ними он выходил победителем из многих тяжелых боев. С ними ему предстояло наутро взять Кишбер. С ними рассчитывал он прорваться к Вене.

Все даты молодой жизни его офицеров тесно переплетались с датами сражений. Были у каждого победы, были и неудачи. Каждый помнил свой первый бой.

«Главное, выиграть первый бой, тогда всегда будешь побеждать», — говаривал. Климов молодым офицерам, прибывающим в полк, и всегда давал им эту возможность насладиться первой победой, которая, — он знал это по своему опыту, — как ничто, формирует характер молодого офицера. Перед ним сидели юноши с небывалым по размаху опытом побед. Эго были старые воины. Сегодня Климов требовал от них проявления всех их сил и талантов.

— Людей у нас не так много, — говорил он, — с такими силами, как у нас, немец давно уже драпал бы, а мы, видите, наступаем. Значит, мы сильней, сколько бы нас ни было… Внушите это своим людям. Сумеете? — И он взглянул на Кочегарова.

— Сумею, Николай Иванович! — воскликнул Кочегаров, и по взволнованному, покрасневшему лицу молодого комбата Климов понял: этот сумеет все сделать. Он предпочитал услышать сейчас любую вещь, только не «не могу знать». А капитан Кочегаров покраснел, потому что он сказал не совсем то, в чем был уверен.

Когда сегодня в полдень капитан Владимир Иосифович Кочегаров получил приказ о завтрашнем наступлении, сердце его сжалось: батальон был утомлен до крайности, до последнего предела, да и сам он уже не спал двое суток, и нечеловеческая усталость, перешагнув все нормы, мучила его отчаянной рассеянностью. Внимание ко всему страшно ослабело еще с ночи. Он раза по три обращался к людям с одними и теми же вопросами и не запоминал ответа.

Он чувствовал себя почти больным. Да и было отчего. Сегодня часов в пятнадцать он решил наконец-то прилечь, но тут как раз его вызвали к командиру полка за получением боевого приказа. Все менялось, и, как сейчас только стало известно, именно ему, Кочегарову, поручался левый участок. Он наносил главный удар. Всю подготовку приходилось начинать заново, и это не могло особенно радовать Кочегарова. Да и люди устали. Ох, как они устали!

Однако приказ дан. Он и сам не раз изменял задачи ротам, не считаясь ни с чем…

Только стемнело, как батальон Кочегарова передвинулся на левый фланг. Время сразу скакнуло вперед, и не успел Кочегаров оглянуться, как наступила ночь.

Он позвонил командиру пятой роты лейтенанту Макалатия: «Выслать разведку», — и нисколько не удивился, услышав быстрый ответ Макалатия, что это уже сделано и лейтенант Злуницын вот-вот ожидается назад.

Нет ничего приятнее для командира, как почувствовать, что его еще не высказанное желание уже реализовано. Сам Кочегаров любил этим щеголять перед Климовым и бывал очень доволен, когда замечал то же стремление у своих людей.

Кочегарова, высокого красавца двадцати восьми лет, на первый взгляд излишне застенчивого и даже робкого, трудно было заподозрить в мелочном честолюбии, но он был военным с ног до головы и любил славу.

Он был молодым комбатом. Самое удивительное в его биографии было то, что, начав воевать лишь с января 1944 года, он сразу же получил у Климова батальон, хотя до этого работал преподавателем на курсах «Выстрел» и практической боевой работы не знал.

С той поры комбат был уже дважды ранен и, по гвардейской традиции, не покинул строя, отлежавшись в хозяйственном взводе.

«Получил батальон — дорожи им, держись за него, не отдавай его никому, пока жив» — было любимым правилом Климова, которое он внушал своим комбатам.

Два раза после того Кочегаров ходил в бой, опираясь на палку.

Как поступал командир батальона, так поступали и его подчиненные.

Дрались в батальоне Кочегарова крепко. Однажды под Секешфехерваром немцы пошли в контратаку на их полк. Соседний батальон плохо окопался, ряды его дрогнули, бойцы стали отходить. Тогда в дело вмешались солдаты Кочегарова. Под огнем немецких пушек, бивших так, что к чертям летели крыши домов и все вокруг горело, бойцы Кочегарова вырвались вперед, повернули обратно тех, кто разбежался, и вместе с ними отбили контратаку. После этого-то случая о Кочегарове заговорили в полку и в дивизии.

Но завтрашнее дело сильно беспокоило Кочегарова.

В его батальоне осталось, честно сказать, шестьдесят активных штыков, и хотя каждый боец стоил десятерых, все-таки их было только шестьдесят, а не больше.

Шла ночь перед атакой — ночь, которая могла все определить, все подготовить. Давно уже подошли поближе кухни, придвинулись пушки, в ротах начались короткие партийные собрания в четверть голоса. Заместитель командира полка по политической части майор Данилов и агитатор полка капитан Пенясов принимали заявления в партию, рассказывали, что за противник перед участком полка. Очень важно было довести до сознания бойцов, что перед ними те самые части, которые были биты климовским полком дней двенадцать тому назад.

Капитан Пенясов, заготовляя бланки для «боевых листков», шутил, говоря, что уже наперед знает, о ком придется ему писать поутру.

— Ну, о ком, например? — спросил Кочегаров, и его с Пенясовым обступило тесное, горячо дышащее кольцо людей. Всем было интересно, кого имеет в виду агитатор полка. Капитан Пенясов стал считать по пальцам:

— Командир пятой роты Макалатия — раз, Злуницын — два, Хлопов — три, из восьмой роты — Комиссаренко, из третьего батальона — Овчаров…

Командир пятой роты старший лейтенант Макалатия засмеялся, беззвучно блеснув своими белыми зубами:

— Я подвиг никак не имею времени совершить, ротой надо командовать, а то, честное слово, совершил бы… Давно имею желание.

Все засмеялись, так как знали его как очень храброго и волевого человека.

Капитан Пенясов был любимцем всего полка. На первый взгляд, у него лицо жесткое, суровое, взгляд карающий и недружелюбный. Кажется, что у такого человека не может быть ни одного ласкового слова, ни одной доброй мысли, одни только сухие, отрывистые приказания и окрики. Но обманчива внешность: этот суровый человек — златоуст, душа полка. Ему доверяли самые глубокие тайны, советовались по самым щекотливым вопросам. Должно быть, Пенясов был хорошим агитатором, потому что дело это было для него не ново — четырнадцать лет он учительствовал на Алтае и умел растить людей, а не просто болтать с ними, о чем придется. Кроме того, он был храбрый человек, его постоянно видели впереди, а храбрость всегда уважаема беспрекословно.

В батальон позвонил Климов. Будто чувствуя, чем озабочен командир батальона, он, ни о чем не спрашивая, сказал:

— Береги людей, действуй огнем. Артиллерии у нас сколько хочешь, а людей маловато. Огонь и маневр. Вернулся Злуницын?

— Нет еще. Как вернется, сейчас же доложу, Николай Иванович.

И не успел положить трубку, вошел лейтенант Злуницын. У него постоянно бывает такой обиженный вид — пухлые детские губы его вот-вот опустят свои уголки и, того гляди, на глазах выступят слезы. А в батальоне, кажется, нет человека хитрее, чем этот молодой разведчик. Сегодня ему каким-то чудом удалось пробраться в тыл к немцам и многое у них высмотреть. Еще до того, как вернулся Злуницын, Филимонов и Макалатия решили было двигаться на прямую, но теперь, после сообщения Злуницына, становилось совершенно ясно, что выгоднее пойти лощинкой, держась поближе к Когану. Однако это уже после насыпи, — ее же, проклятую, как ни крути, приходилось брать одним коротким фронтальным рывком.

 

Глава третья

В шесть часов утра сосед слева начал атаку высоты 235. Вся артиллерия, приданная Климову, открыла огонь по обороне немцев перед участком полка. Первый батальон Кистенева демонстративно выдвинулся вперед. Немцы, ожидая атаки именно в этом секторе, перенесли огонь на батальон Кистенева.

В этот момент поднялся в атаку батальон Когана, за ним кочегаровский.

Бойцы пятой роты старшего лейтенанта Макалатия подобрались к самой железнодорожной насыпи и здесь залегли под нестерпимым огнем противника.

Особенно неистовствовала высота 235, но только в одиннадцать часов сорок минут на ней взвилось красное знамя. Полк Климова наскоро перекурил — вот-вот ждали сигнала ко второй атаке…

Люди Климова, уставшие еще вчера, сегодня были утомлены так, как утомляются только на войне.

В двенадцать часов на высоту 235 перебрался командир дивизии генерал-майор Цветков. Он позвонил в полк:

— Климов?

— Я, Николай Константинович.

— Как?

— Приустал здорово.

— Пришли мне со связным свои соображения.

Климов решил дать полку более суток отдыха, назначив вторую атаку на восемнадцать ноль-ноль 26 марта, и, как только это было утверждено, вызвал к себе батальонных для постановки новой задачи.

Время, выбранное Климовым для атаки, было несколько необычно. В сущности для отдыха людям хватило бы оставшейся половины дня и ночи. За этот же срок успели бы подбросить и боеприпасы.

Но Климову важно было сейчас сбить противника с толку, внушив ему, что взятием высоты 235 изменено и направление нашего главного удара и что теперь немцам надо ожидать главных неприятностей именно как раз со стороны высоты. Не атакуя на рассвете 26-го, Климов только еще более укреплял немцев в этом предположении. Климов избрал вечернее время, кроме того, в расчете на свой быстрый успех и, следовательно, на то, что очистку города от противника ему придется завершать в темноте, в обстановке ночного боя, в которой полк его был намного сильнее противника, ибо много раз уже дрался ночью и бойцы привыкли к ночным действиям.

Главный удар оставался опять-таки за Кочегаровым, ближе всех подобравшимся к насыпи.

— Только перепрыгни, — несколько раз повторял ему Климов. — А там, за насыпью, поведет игру Коган. Как только окажетесь в городе — в дело ввяжется Кистенев. Ты только перепрыгни через насыпь.

Близилась ночь перед второй атакой города Кишбер. Взвод Злуницына лежал выше всех на склоне насыпи. Немцы были совсем близко: было слышно, как они разговаривали, курили, стучали затворами, открывали консервные банки. Ветер переносил через насыпь табачный дым. Когда с немецкой стороны доносился голос, кто-нибудь из бойцов Злуницына обязательно бросал гранату на голос. Потом стали бросать на звук зажигалки, на папиросный дым, на шорох. Время тянулось медленно. С утра ведь ничего не ели, не пили, ждали вечера. Глубоко зарывшись в узкую, в бок уходящую щель, Злуницын ухитрился довольно прилично выспаться. «Скорей бы уже наступал вечер, — все время думал он, — подвезли бы пищу, доставили боеприпасы; может, газетка подвернулась бы с хорошими новостями…» Самому Злуницыну предстояло в эту ночь опять отправиться на разведку, и он все время думал об этом — и, может быть, не столько даже думал, сколько изучал обстановку за этой проклятой насыпью по звукам, доносящимся с той стороны.

Когда лежишь много часов подряд перед одним и тем же местом, характер и особенности которого не видишь глазом, а воспринимаешь одним лишь слухом, — в конце концов звуки начинают говорить об очень многом. Чувствуешь, что там есть зоны устойчивой тишины (может быть, безлюдные зоны?), есть полосы, которые немцы обходят и объезжают стороной (не минные ли заграждения?), есть участки, на которых сосредоточено много нечаянных металлических звуков (не орудия ли или пулеметы?).

Злуницын запоминал все эти звуки сразу всем своим существом, чтобы его ноги помнили их так же прочно, как и его память. Он был опытный офицер, хотя усы и не успели как следует оформиться на его губе. Зрелость к нему пришла раньше юности. На его долю выпало сначала видеть смерть и быть героем, а потом уже читать о героизме. Чтобы в этом не было никаких сомнений, надо сказать, что к началу Отечественной войны ему исполнилось всего лишь шестнадцать лет. Из родного села Семиполог на Киевщине он эвакуировался на Кузнецкий металлургический комбинат, за Урал, оставив дома мать, четырех сестер и братишку. И хотя он ковал оружие для фронта, все-таки ему было стыдно, что он эвакуировался, и страх, что немцы убьют его мать и опозорят сестер, не покидал его ни разу.

На Кузнецком комбинате было много хлопцев с Украины. Все думали, как он. Всем было стыдно за себя и страшно за своих, оставшихся дома, где орудовал немец.

Фашист! Какое страшное слово для нашего самолюбия!

Давно уже не было такого всеобъемлющего грязного слова, вызывающего в нормальном человеческом сознании приступы беспредельной ненависти и желание уничтожать все то, что называлось этим проклятым словом.

В конце концов Злуницын пошел в армию. Его определили в разведку, и уже на четвертый день своего пребывания в полку он вместе с командиром взвода участвовал в вылазке в тыл противника, был ранен в ногу, но тем не менее вынес и спас раненого командира. После госпиталя его послали на курсы младших лейтенантов, и сюда, в полк, он явился уже офицером.

Первое боевое крещение оставило в памяти Злуницына глубокий след. Разведка увлекала его больше всего на свете, и он день ото дня становился опытнейшим лазутчиком. Какая-нибудь ничтожная мелочь, не дающая другому решительно ничего для обобщений, помогала Злуницыну делать выводы огромной важности. Вчера, например, ночью он определил местонахождение замаскированного немцами танка по запаху перегретого масла, а сейчас, — лежа в полудремоте, зарывшись на полметра в землю и слыша четвертый час подряд однообразно повторный негромкий стук, похожий на медленные удары палочкой по глухому барабану, — почти наверное знал, что это подносят и ставят один на другой ящики с боеприпасами и ящик стучит о ящик. И, насчитав более трехсот стуков, твердо решил: «Склад!»

Как только стемнело и люди его были накормлены, он пополз к немцам. Злуницын полз беззвучнее любой ящерицы и руководствовался не столько слухом и зрением, сколько каким-то инстинктом, который безотчетно руководил им в часы крайней опасности. Ночь к тому же — будь она проклята! — была не особо темна. И немцы были совсем близко.

Немцы никак не могли предположить, что между ними, едва не касаясь рукой их сапог, задевая за разбросанные еще с утра стреляные гильзы, ползет советский разведчик.

Надо оказать, что утренняя работа немецкой артиллерии помогла ему в свою очередь: на насыпи было много воронок, в которые он прятался. Здесь лежало и несколько убитых бойцов пятой роты. Злуницын пополз через насыпь, спустился к немецким траншеям и, благополучно миновав их, добрался почти до первых домиков на окраине Кишбера и только отсюда повернул обратно. Хотя он сделал в обе стороны не более километра, это заняло у него около восьми часов. Он здорово устал. Руки сводило судорогой от долгого ползания, шею ломило, глаза отяжелели, точно их обветрило или ожгло. Как только он на обратном пути переполз через рельсы, Макалатия уже очутился возле него, торопя на командный пункт. После Макалатия с ним долго говорили командиры батарей Башмаков и Глуховский, потом командир самоходок и, наконец, сам Кочегаров. Сведения, добытые Злуницыным, были, как всегда, очень важными и повлекли за собой изменения в сосредоточении огневых средств.

Уже было близко к рассвету, когда Злуницын вернулся во взвод и рассказал о разведке своим бойцам.

— Время есть пока что, проверьте, проконтролируйте мои наблюдения, — сказал он им и, закусив, улегся подремать в свою щель. Никакого переполоха он не предвидел.

«Немцы зашевелятся на заре, ожидая нашей атаки, а так как ее не будет, то они успокоятся до завтрашнего утра», — думал он.

Так примерно оно и вышло. Произошло лишь небольшое событие: захват «языка», но оно ничего не дало, так как случилось уже перед самой атакой.

Произошло это так.

Немецкий снайпер, отлично замаскировавшись, часа два подряд вел стрельбу по командному пункту роты.

Филимонов, которому надоело ползать, тычась лицом в землю, распорядился выследить снайпера и взять его живым.

— Разрешите, я сам пойду, — попросился его ординарец Семенов. — Я его успокою.

— Возьми Овчарова, один не ходи.

Поползли вдвоем, стараясь взять снайпера живьем. Немец, видно, залег в одной из воронок на полотне железной дороги. Долго прислушивались, пока не установили точно, где он, и Овчаров стал кидать в воронку камешки, чтобы озадачить немца, а здоровяк Семенов тем временем ввалился в воронку и схватил фрица за воротник. Тот сразу выбросил вверх руки, да так нескладно, что даже поцарапал Семенову щеку.

— Чего торопишься, сволочь, — проворчал тот и поволок немца за собой.

«Язык» был бы очень кстати, но время подходило к восемнадцати ноль-ноль. Тут заработала наша артиллерия на высоте 235 и на несколько секунд привлекла к себе все внимание немцев.

Вдруг на участке третьего батальона началась атака.

Пенясов поднялся первым. За Пенясовым — весь батальон Когана, за ним, не раздумывая, кочегаровский. Климов, не отнимая от глаз бинокля, сказал замполиту:

— У этого Когана чутье замечательное, опять в самый раз выскочил. Смотри, как немцы всполошились. Теперь Коган на себя все их сопротивление должен будет принять, Кочегарову легче.

Пенясов тем временем подбежал к самой насыпи. Впереди него торчало выходное отверстие дренажной трубы, проложенной под насыпью. Вода, разлившись большой лужей, прикрывала доступ к трубе. Боец, лежа на земле, замахал рукой:

— Ложитесь, товарищ капитан, тутки минировано, пятку мне оторвало.

Пенясов сбросил с себя гимнастерку и куском нательной рубахи перевязал раненого.

— Ты где шел? По воде?

— Не, правее.

— А водой не пробовал?

— Не, водой я не спробовал.

Скорчившись, Пенясов прыгнул в воду, распластался в ней, точно плавая, и вскочил в узкий круг трубы, зовя бойцов за собой. Через минуту «ура» раздалось уже по ту сторону насыпи.

Климов крикнул в трубку:

— Кочегаров!.. Дайте Кочегарова!.. Что, нет его? — Он обернулся к замполиту. — Коган-то, кажется, проскочил. Нечего и нам с тобой тут сидеть. Пошли.

…Когда Макалатия услышал зов Пенясова, затем первый раскат «ура» и увидел, как поднялся батальон Когана, он тоже поднялся, но вскоре пришлось залечь: металлический дождь до того трепал землю, что она кружилась, точно на ветру. Стояла пылевая завеса. Немцы бросали гранаты связками, как под танки.

Макалатия рванул к себе связного, крикнул в трубку:

— Кочегаров, огонь на меня! Немедленно!

И сейчас же ахнули за спиной орудия Дыбова. Снаряды разорвались на рельсах перед пятой ротой. Раскаленным воздухом ударило в лицо Макалатия. Полсотни немцев, вышедших в контратаку, полегло сразу.

— Довольно, Кочегаров! Иду в бросок!

Спотыкаясь о немецкие трупы, Макалатия повел своих бойцов к Кишберу. Теперь его трудно было отличить от остальных — лицо почернело, слетела пилотка, в руках у него был автомат, как у всех. Теперь он командовал не словами, а своим примером.

За насыпью немецкий снайпер в упор выстрелил было в Злуницына, но промахнулся, и пулеметчик Недошковский короткой очередью срезал немца.

Еще не отработали наши пушки, как Злуницын вскочил на гребень насыпи и свалился на немцев. Все бросились вперед.

К насыпи подошли пушки Глуховского. Мост был разбит, наводить новый не было времени.

Капитан Островский крикнул сапер:

— Товарищи, срочно помочь!

Со всех сторон сбежались с досками и бревнами, подняли орудия плечами.

Пушки перенесли, можно сказать, на руках, но с самоходками было труднее — с ними пришлось повозиться.

Саперы и разведчики объединялись в штурмовые группы. Рядовой Ткаченко по узкому коридору вел артиллерию батальона. За ними, не отставая, торопилось несколько самоходок, с них время от времени соскакивали бойцы и приступали к очистке дороги. Это были тоже саперы.

Полк Климова входил в город Кишбер.

 

Глава четвертая

Бой шел к концу. Усталость была уж давно забыта. Да, кроме того, вид отступающего, бегущего немца способен поднять даже тяжело раненного бойца. Наконец есть в каждом воинском коллективе, если он дружен, единая душа, когда приказ командира как бы только выражает вслух общую мысль. Иной раз еще нет приказа, но все его уже ожидают и готовятся к нему безошибочно. Когда стрелковые батальоны ушли на насыпь и ворвались в город, в батальонных обозах началась тревожная суета. А тут еще вдали показался соседний полк. Каждый ездовой знал, что это означает: это означает ни больше ни меньше, что Климов ворвался в город, а для дальнейшего преследования противника выделены свежие силы. Медлить было нельзя. Обозы на рысях пошли под огнем к городу.

Отстать от своих батальонов, а то, чего доброго, еще допустить до себя полковой обоз — было бы бедою; и батальонные обозники ринулись вперед, обгоняя артиллерию и саперов.

Климов, уже перенесший свой наблюдательный пункт на городскую окраину, издали услышал топот сытых упряжек и скрип перегруженных повозок у моста.

— Вот до чего бесстрашные ребята! — сказал он, смеясь. — Им бы только теперь свои батальоны догнать, а то они так хоть до самой Вены на рысях пронесутся.

Обозы вкатились в узкие улицы и быстро укрылись во дворах. К обозам стали сходиться раненые, — обозники стали санитарами. Кирпичный завод был уже взят. Штурмовые группы углублялись в центральные улицы города.

Климов почесал висок.

— Слушай, — сказал он замполиту, не то советуясь, не то продумывая собственное предложение, — не посадить ли нам сейчас полк на колеса — на что придется: на лафеты, на самоходки, на танки, на фаэтоны и велосипеды, — да в преследование? За час мы не меньше двадцати километров сделаем, а?

Рука его потянулась к телефону, чтобы вызвать начальника штаба, но тот позвонил сам.

— Приказ, Николай Иванович, Выйти на северо-западную окраину и закрепиться.

— Опять рыть? Вот не везет нам!.. Вот судьба!

На длительную стоянку надежд, однако, теперь уже ни у кого не было.

Вспомнили, как на одной из центральных улиц из окна третьего этажа вдруг высунулась лошадиная морда и лениво стала наблюдать за боем внизу, а рядом с нею висел белый флаг, будто лошадь сама его вывесила на всякий случай.

— Как ее, чертяку, туда подняли?..

И хохотали до упаду, перебирая все возможные варианты.

— Кони и те уж стали белые флаги выкидывать… Ну, дальше некуда!

Офицеры сгрудились вокруг Кочегарова.

— Пенясов — молодец, — сказал Коган, ища глазами агитатора и не находя его. — Если бы он не заметил трубы под полотном и не позвал за собой бойцов, пришлось бы мне помутиться часа два…

— Пенясов геройский офицер, ей-богу героический! Замечательно воюет! — Макалатия выкрикнул свое мнение одним духом.

— У вас, Макалатия, тоже хорошо вышло, — сказал Кочегаров, — правильно сделали, что повернули на выстрелы. Я только хотел было послать к вам связного с приказанием на этот счет — смотрю, а вы уже сами повернули.

— Кто сам повернул? Макалатия? — Пенясов поднялся с земли, где он, никем не замеченный, лежа записывал в толстую клеенчатую тетрадь впечатления ночи. — Ты что же молчал, Шота? А я на капитана Кочегарова этот маневр записал. Придется, значит, переделывать.

— Ну, давайте, однако, устраивать батальоны, — заметил молчаливый Коган, — а то… война перерывов но любит.

Батальонные засмеялись, переглянувшись. Коган напомнил им любимую фразу Климова.

И они разошлись по батальонам, чтобы успеть к рассвету дать бойцам отдохнуть.

А Климов, о котором сейчас вспомнили комбаты, в это время пропускал мимо себя батальонные и полковые обозы.

— Цыгане! — кричал он, краснея от раздражения. — Капитан Горелик, это что такое, я тебя спрашиваю?

За обозными повозками шли разнузданные немецкие кони, торопились, загораживая все улицы, какие-то коровы, быки, овцы.

— Что я могу поделать, товарищ гвардии подполковник, скотина любит бежать за человеком, куда же ей деваться…

— А вы чего смотрите? Надо сбить гурт, вести особо. Трофеи подсчитаны?

— Подсчитаны, — оказал начальник штаба. — Уничтожено нами четыре танка, девять орудий, одиннадцать пулеметов да захвачено восемнадцать пулеметов. Двести немецких трупов на поле боя. А пленных всего шестеро.

— А надо бы все-таки уточнить, с кем дрались, — сказал Климов.

Позвонил Кочегаров.

— Приведи людей в порядок, — сказал он, — подполковник сегодня будет, наверно, смотреть батальон. А ты его знаешь — все проверит, в портянках станет копаться.

— Товарищ капитан, где угодно, пожалуйста, пускай копается, чистота до конца будет, — залпом ответил Макалатия, уже отдавший приказ стричь и брить людей и пославший ординарца разыскать помещение, где бы можно было помыться.

В это самое время командир полка и позвонил Кочегарову.

Кочегаров сидел над схемой кишберского сражения.

— Капитан Кочегаров, вот что я тебе скажу, — война перерывов не любит, брат ты мой, — сказал Климов.

Он, вероятно, очень удивился бы, если бы мог видеть, как заулыбался его всегда строгий и подтянутый комбат.

— Так точно, товарищ гвардии подполковник. Война не любит перерывов.

— Ну вот, приготовься к разбору Кишберской операции. Понятно? А завтра в тринадцать ноль-ноль выстрой батальон — приду посмотреть, на кого похожи.

…Спустя шесть дней передовые части гвардейской армии генерал-лейтенанта, ныне Героя Советского Союза, Захватаева были уже в семнадцати километрах от Вены. Невозможное осуществилось, уставшая армия теперь не уступала первого места в потоке неудержимого наступления. Люди делали километров по сорок пешком в течение суток, да к тому же с боями, тылы отставали, связь часто не успевала за передвижениями частей, и штабы бывали на некоторое время оторваны от своих головных подразделений. Однако та слаженная и на удивление героическая работа всех звеньев управления армией, от которой зависит конечный успех, ни разу не нарушалась.

Через четыре дня Захватаев был на южной окраине города. Венская крепость из сорока тысяч каменных зданий, прикрытая с одной стороны широким Дунаем, а с другой — лесистыми горами, была, однако, твердым орехом. Опыт многодневных уличных и подземных боев в Будапеште говорил о том, что немцы наловчились обороняться в городах и что, стало быть, необходимо взять Вену с хода. Поэтому темпы движения были еще усилены. Поэтому маршал Толбухин требовал донесений о ходе венских боев положительно через каждый час, а командарм Захватаев вместе с членом Военного Совета дневал и ночевал в корпусах.

Нет ничего тяжелее, замысловатее и запутаннее уличного сражения: в каменных траншеях-улицах армия растекается на группы… Гвардейцы Захватаева ворвались в город с хода и, не ослабляя энергии и натиска, к полуночи 12 апреля целиком покончили с венским гарнизоном. 13 апреля приказ Верховного Главнокомандующего отметил взятие столицы Австрии.

Шестая танковая армия СС была разгромлена, с 16 марта по 13 апреля взято в плен сто тридцать тысяч немецких солдат и офицеров, уничтожено и захвачено тысяча триста сорок пять танков и самоходных орудий, две тысячи двести пятьдесят полевых орудий.

И бывает же так — даже в Вене не удалось постоять бойцам, которые брали город!

В конце апреля полк был уже далеко на западе от Вены. Погода стояла ненастная, как всегда весною в гористой местности. То наносило дождь, то жидкий снег, то проглядывало робкое солнце, а там опять завьюживало. Из-за погоды невеселым предполагался Первомайский праздник. Ночью в штаб полка зазвонили со всех сторон. Новость ворвалась, как пламя, которому нет никакого удержу: подполковнику Климову в числе других командиров гвардейской присвоено звание Героя Советского Союза.

Самого Климова не было в это время в штабе, он обходил батальоны. Его нашли. Злуницын, изловчившись, подскочил к нему сзади, обхватил за пояс, крикнул: «Борис, хватай!» Подбежал Холопов и кто-то еще и подбросили командира вверх.

Климов не понял как следует, в чем дело, когда его качали. Он не понял всего и в то время, когда ему позвонил командир дивизии гвардии генерал-майор Цветков, а он, Климов, слушал его, и слеза катилась по бурой щеке. Он как-то все еще не верил тому, что слышал. Даже поутру, когда пришлось ему читать первомайский приказ товарища Сталина.

Климов шел по ярко-зеленому клеверному полю к опушке реденького леса, к трибуне. Полк стоял как нарисованный, только знамя в руках Сидорова слегка вздрагивало и покачивалось. Климов поздравил полк с праздником и только хотел начать приказ, как Кистенев своим оглушительным голосом крикнул:

— Да здравствует Герой Советского Союза подполковник Климов! Ура нашему командиру!

И он услышал, что раздалось «ура», и он будто бы уже не был командиром, без слова которого ничего не делалось в полку, а, растерявшись, стоял и слушал и никак не мог водворить спокойствие. Потом он начал читать приказ и заволновался, словно читал что-то о себе, и несколько раз досадливо кашлянул и переступил с ноги на ногу…

После чтения приказа и выступлений солдат и офицеров в связи с приказом он сказал о себе:

— Высокое звание Героя Советского Союза неразрывно связано, товарищи, с вами. Мы заслужили его вместе, живые и мертвые. Я буду иметь честь носить на груди Золотую Звезду, добытую всеми нами на славном пути от Кишинева до Вены.

Мы добывали ее тяжелыми подвигами. От Москвы, через донские степи, через Украину, к Молдавии, к Кишиневу, от него — к Будапешту и, через Дунай, к Вене идет путь нашего полка, путь нашей славы. Я даю вам торжественное обещание, товарищи, в том, что обязуюсь в будущих боях воевать вместе с вами еще лучше, еще решительней, чтобы оправдать перед правительством высокую награду и не осрамить себя в ваших глазах, в глазах моих старых боевых товарищей, в глазах тех, «то навсегда стал моею родною семьей…

Тут Климов до того сузил свои и так прищуренные глаза степняка, что казалось, ему запорошило взгляд, но заметили это немногие, потому что большинство тоже что-то возилось с глазами, хотя погода была в общем спокойная.

Да чего там говорить — у многих навернулись слезы. И многое, многое вспомнилось тут накоротке. Вспомнили погибших товарищей — и майора Жировова, Илью Васильевича, погибшего в прошлом году под Яссами, и казаха-пулеметчика Юсупа Несембаева, погибшего под Сталинградом, навеки вошедшего в историю полка, и подвиг старшего политрука Подерина, получившего восемнадцать ран, но так и не ушедшего с поля боя, и старшего лейтенанта Раевского, отдавшего жизнь в боях за Секешфехервар, и многих других, навеки неотделимых от каждого, кто остался жив. Пройдут года, изменится состав полка, придут в него новые люди, но и они будут вспоминать о героях. Для тех, кто вместе дрался и выжил, — для тех нет смерти. Умрет один, но другой навсегда сохранит память о погибшем, как о живом, — ведь жизнь одного была в то же время частью жизни другого…

Вечером, на праздничном ужине, капитан Веселов, негласный, но общепризнанный историк полка, стал вспоминать о пройденном пути.

Заговорили о Вене. Она промелькнула странным видением. Одним она помнилась дымящейся, вздрагивающей от минных взрывов, другим показалась уютнейшим городом зеленых, тенистых улиц, городом музыки и старины. Одни вспомнили кладбище в Земмеринге и как они возлагали цветы на могилу Иоганна Штрауса или разыскивали в центре старой Вены домик Бетховена.

А другие рассказывали, что как раз в эти дни конские трупы валялись в Дунайском канале за Пратером рядом с разбитыми понтонами и взорванными мостами таким плотным слоем, что представляли собой как бы плотину, и стрелки перебегали по коням, как по сплошному настилу.

А Климов помнил какой-то бедный рабочий квартал, стайки ребят у кухонь и тихие, без слов и резких движений, танцы детворы под «Дунайские волны» полкового оркестра.

— Кишбер? Кишбер кто-нибудь помнит?..

Все рассмеялись. Действительно, в таком, как нынешнее наступление, все, что произошло неделю назад, может быть отнесено к древней истории и на этом основании забыто.

Но нет, нельзя забыть маленького боя за маленький Кишбер!

Климов шутя грозит Веселову:

— Ты в истории полка отведи ему настоящее место! Определенно! Что было замечательного под Кишбером, помнишь? Я тебе скажу, что было. Мы ведь сражались прямо, можно сказать, сонные, без памяти уставшие. Я тогда говорю что-то майору Артошенко, а он меня так удивленно спрашивает: «А почему вы, Николай Иванович, шопотом мне говорите?» Это я — то шопотом! Голос отнялся от усталости.

— Кишберскому сражению, — продолжал Климов, — надо отвести должное место. Тут я за всю войну впервые увидел, как родина ведет вперед человека, как толкает его сила наступления. И вот что замечательно: знаешь, что силы у тебя иссякли, а в то же время чувствуешь, что от других ни за что не отстанешь, может быть даже и перегонишь! Знаешь, что, когда понадобится, силы будут. Как говорится в старинных песнях: капле не отстать от потока, ручью реки не переспорить. Река вскачь — и капля с ней…

1945

 

Возрождение

(Письмо из Крыма)

Кажется, еще только вчера на склонах гор все рдело, пылало и до самого берега моря мчалось с холма на холм раскаленным, ярким ало-желто-багряным потоком гранатников, тополей, диких груш и виноградников, а потом с разбегу вливалось в море, так что у берегов оно даже как бы теряло свою непочатую синь и становилось розовее. Но так было еще в ноябре. А затем сразу все как-то побронзовело, только синие от ягод кусты дикого терна да ярко-красные, точно обрызганные свежей кровью, заросли шиповника одни еще оживляли зимний пейзаж Южного Крыма. Вскоре норд-осты пооббивали кусты терна, осыпался шиповник, — но горы ни за что не хотели становиться зимними.

Зеленый цвет, цвет весны и жизни, всегда пробивался хоть бы вскользь в их общей черно-рыжей окраске. То это был куст лавра, то аккуратная метелочка туи, то распушившийся на ветру зеленый самшитовый шар, крымская, похожая на пинию, сосенка, кедр или змейка плюща, пересекающая темно-зеленым ручейком какой-нибудь теплый южный склон.

Весна как бы то и дело заглядывала человеку в лицо, весело напоминая, что она рядом. И в самом деле, в паузах между норд-остами с моря веяло чем-то утомляюще-нежным, как в апреле, и, что ни день, теплым голубым огнем сияло море. Это был, однако, еще только январь.

Но в марте, в этом самом студеном и нервном месяце нашего юга, о котором давно сложилась нелестная поговорка, что в марте тридцать один день и тридцать две бури, — в марте весна давно уже была в сборе, как театральная группа перед поднятием занавеса.

Уже прилетели из Африки и молчаливо засуетились в кустах, больше бегая, чем летая, дрозды, уже раз или два воздух нежно вздрогнул жаворонками, настраивавшими голоса, и коротко, точно забывшись, защелкал еще не успевший отдохнуть от дальнего перелета соловей. Так бывает в театре, когда вот-вот бесшумно, с легкой прохладой должен раздвинуться занавес и вспыхнет музыка. Весна у нас так и началась — бесшумно и почти незаметно.

Однажды после сильного ночного ветра, с грохотом кувыркавшегося по крышам и, судя по всему, обещавшего снег, поутру мы увидели, что на горах зажелтели цветами кусты кизила и, розовея, раскрылись почки на миндальных деревьях. И вперегонки все, что только могло цвести, зацвело.

Если бы с такою же непритязательной простотой можно было бы рассказать о движении не только природы, а и всей жизни, то получилось бы нечто очень схожее с рассказанным.

Крым, измученный, истерзанный, почти умерщвленный немцами, казалось вначале, долго еще не очнется, не придет в себя, не встанет на ноги.

Да, Крым был почти мертв, когда войска 4-го Украинского фронта и Отдельной Приморской армии сбросили немцев в море у Херсонесского маяка. Керчь лежала в развалинах. Ее знаменитый металлургический завод был разбит так же беспощадно, как Сталинградский тракторный. Ее кварталы напоминали руины города, раскопанного археологами, один лишь обелиск на гребне Митридатовой горы во славу павших героев говорил, что город жив. Знаменитые каменоломни были забиты телами погибших женщин и детей. Всемирно известные курганы, где когда-то найдены были великолепные памятники древней скифской жизни, были минированы, склепы разбиты или загажены немецкими трупами.

В руинах же лежал и Севастополь — город, самым именем своим связанный со Славой и Величием.

Дымилась маленькая уютная Ялта, никогда не бывшая крепостью. Дымилась многострадальная Феодосия. Привольный Коктебель лежал, подобно Помпее наутро после извержения Везувия. В нем не осталось ни одного здания, кроме дома покойного поэта Волошина. В аллеях Никитского сада, созданного трудами нескольких поколений русских ученых, бродили брошенные немцами и румынами кони, валялись автомобили, деревья были обглоданы, кусты потоптаны, здания загажены и разрушены.

Не лучше было и в глухих крымских степях, дававших нам до войны знаменитую пшеницу-крымку. Редкий колхоз, редкое селение остались целы, но что еще страшнее — погибли от немецких рук гораздо более ценные вещи, чем хаты, — погибли артезианские и копаные колодцы, подлинные кормильцы степи. Степь была обречена на умирание. Жители ели макуху.

До войны разве мы думали в Крыму о еде? Мы только об одном тогда печалились, что в Крыму еще мало цветов, что почему-то в парках недооценены магнолии и фейхои, и здешние садовники с ног сбились, выводя экзотов и позабыв, что на свете существуют редька, репа, свекла и капуста. И вдруг в мае 1944 года все это сразу понадобилось от Евпатории до Керчи.

Мне случилось ненадолго заглянуть в Крым в декабре 1944 года и несколько дней пробыть в Ялте. Ее исковерканная набережная была пустынна, но чиста, прибрана: чьи-то невидимые руки убрали щебень, балки и кирпичи, подмели асфальт, посадили молодые саженцы вместо срубленных столетних акаций.

И, помню, тогда уже спорили, готовились к строительным боям патриоты, энтузиасты Крыма. Мечтали о будущей Керчи. О ее замечательной нефти. О ее газах. Уже стояла перед глазами идея газификации Крыма. В разбитых степных колхозах мечтали о будущей воде, о канале с Днепра или о подводном туннеле с устьев реки Кубани, пока что очищая заваленные колодцы, — и план сдачи хлеба был уже выполнен.

Стук молотков и скрежет пил уже и тогда оживлял воздух Крыма.

Событие накапливается прежде, чем свершиться. Еще шатаясь от незаживших ран, еще кровоточа, еще не поднимая от земли своей веселой, буйной головы, Крым уже оживал душою. Надо было чему-то произойти, пролиться последней капле, прозвучать заключительной ноте, чтобы из всего, что имелось налицо, родилась песня.

В январе этого года, в разгар предвыборной кампании, ранним ветреным утром я приближался к Севастополю со стороны Орлиных ворот (раньше — Байдарских). Склоны Сапун-горы с полузаросшими травой воронками, траншеями и блиндажами, а потом, поближе к вершине, с многочисленными братскими могилами и памятниками героям 4-го Украинского фронта и Отдельной Приморской армии, были густо, как металлическим гравием, усыпаны винтовочными гильзами.

Город не обманывал подъезжающего к нему, не рядился в лучшее платье — он сразу открывался развалинами и ими же продолжался. На протяжении нескольких километров глаз мой не мог найти ни одного целого здания, и, однако, отсутствие привычного городского ландшафта — зданий, улиц, фонарей, вывесок — не смущало народ. Бежали в школу дети, хозяйки торопились в магазины, шли рабочие с инструментами, проезжал, ухая на уличных колдобинах, грузовик с материалами, откуда-то со двора выбивался какой-то производственный дым, пахло горячей смолой — видно, вблизи собирались что-то асфальтировать, — и трамвайные провода, свисающие с железных столбов, как лианы, производили впечатление не сорванных взрывной волной, а еще не протянутых как следует.

По когда-то безукоризненно чистым севастопольским улицам ветер нес клубы мусора, обрывки газет и тряпичную дрянь, и казалось, что вот-вот под колеса машины выкатится выдутая ветром из подворотни какая-нибудь высохшая немецкая голова. Все сохранившиеся по бокам улиц здания просвечивали насквозь. Едучи по одной улице, отлично можно было видеть другую, соседнюю. Сквозь дырявую стену дома я видел собор Трех Адмиралов, пустой ребристый купол которого напоминал разоренное гнездо. С высоты Исторического бульвара, там, где с оторванной головой упорно простоял всю войну великий сапер Тотлебен, окруженный бронзовыми русскими солдатами, посмертно простреленными по многу раз, город в первое мгновение казался неживым. Он производил впечатление недостроенного. Памятник над братской могилой на Малаховом кургане — и тот был более похож на жилище, чем бывшие жилища нарядного, любившего принарядиться, как подобает истинному моряку, Севастополя.

Но ветер, дувший с берега в сторону моря, вдруг на несколько мгновений затих — и многозвучный, разноголосый, певуче-дробный звук тысяч молотов и молотков, ударов металла о металл, визг электрических сверл и мерное скрежетанье, медлительная грызня каких-то гигантских напильников наполнили воздух такою сладостной, такой гордой радостью, что слезы показались у меня на глазах. Какое счастье, какое великое счастье услышать биение сердца в существе, которое в растерянности и скорби уже посчитал неживым. Воздух над Севастополем стучал, скрежетал, тарахтел, повизгивал и шуршал с такою деятельной энергией, что оставалось только найти людей, производивших этот живительный грохот.

Кто их знает, где они ютились. Очевидно, везде. И отовсюду, из всех развалин, из всех осыпей зданий, от всех корабельных коробок, выглядывающих из воды Южной бухты, а тем более с кораблей, гордо возвышающихся над водою, исходило это нетерпеливое, нервное звучание жизни, которая не хочет ни на секунду замереть ни для отдыха, ни для воспоминаний.

В январе 1940 года в Севастополе народ еще бегал в кинотеатр, помещавшийся в бывшем бомбоубежище, под землей. Еще рассказывали о человеке, живущем в сейфе бывшей сберкассы. Но уже были люди, имеющие две-три комнаты. Уже вошел в обиход глагол «достраиваться». Уже можно было, идя по Приморскому бульвару, припомнить, каким он был до войны.

Приближалось то внезапно-бесшумное и как бы неожиданное наступление весны, о каком я говорил вначале. Восстановление, если говорить о нем, как о весне, уже началось и победоносно шло, все усиливаясь, но цветения, неожиданно общего подъема все еще как-то не было.

Но однажды мы почувствовали, что все ярким цветом вспыхнуло и здесь и уж бурлит, перекипает красками, чувствами и дерзаниями.

Когда же это произошло? Подготовка к выборам, самые выборы, сессия Верховного Совета, высказывание товарища Сталина в связи с речью Черчилля и, наконец, закон о пятилетием плане — от этой волны событий, следовавших одно за другим, и началось.

Нет ничего сильнее, активнее и производительнее в нашей стране, чем закон. Для советского человека он — не статья какого-то там уложения, — да и собственно не создано в мире еще такое уложение, в которое поместился бы тот изумительный закон о будущем, что только что принят. До сих пор были известны законы о том, чего не надо делать, и относились они к свершившимся деяниям. Но вот создан закон о том, что надлежит делать в будущем, и относится он не к уже содеянному, а к только намеченному. И, однако, это не предположение или рекомендация, а просто-напросто закон, обыкновенный закон, который надлежит всем выполнять и незнанием которого нельзя оправдаться.

И этот закон был тем самым первым цветом, который, подобно цветению кизилового куста, оживившего зимующие горы, сразу провозгласил подлинную весну.

Сразу оживились воскресники по восстановлению городов, зашевелились начальники хозяйственных предприятий, до сих пор все больше занимавшиеся грамматикой русского языка, чем делом, и всуе спрягавшие глагол «восстанавливать», вместо того чтобы работать по-будничному, то есть отлично и образцово. Долго говорили, будто хамса заблудилась, ушла будто бы не к нашим берегам и, стало быть, рыбы ныне не будет, но вдруг те же самые люди, вместо того чтобы клеветать на рыбу зря, ушли на баркасах в море и вернулись с богатым уловом.

На Керченском металлургическом заводе имени Войкова, на коксохимическом заводе имени Кирова, на Камыш-Бурунском железнорудном комбинате стало сразу значительно оживленнее. Закон, милые мои, ничего не поделаешь! Закон велит торопиться.

Крымские энергетики сдали в промышленную эксплоатацию мощную турбину на Севастопольской ГРЭС № 1. Это означает, что хозяйства Севастополя, Симферополя, Евпатории и Ялты получают живительную поддержку. Боевыми темпами завершается восстановление Перекопского и Сакского заводов. Закон идет, великий закон наших планов! Он всех торопит и расшевеливает.

Начинает разворачиваться промышленность крымских стройматериалов. О них можно было бы подобрать материалы чуть не со дня сотворения мира. Еще древние эллины знали, что в Тавриде водится хороший камень и мрамор, и древние Афины, древняя Византия, не говоря уже о Херсонесе, Суроже или Неаполисе Скифском (Симферополе), знали цену местным мраморам.

Число восстановленных санаториев и домов отдыха вместе с уцелевшими от немецких рук перешагнуло сотню, хотя, надо сказать, строители работают тут еще не очень хорошо. Но все-таки — более сотни здравниц!

В знаменитых на весь мир подвалах Массандры выдерживаются неподражаемые мускаты и токаи, и поэты вина размышляют уже о винах будущих лет, о возрождении исчезнувших вин Хиоса и Эллады — вин, которые были известны Гомеру.

Ничего нельзя откладывать та вторую очередь, и обо всем сразу хочет позаботиться душа — и о хлебе, и о рыбе, о нефти и вине, о розах, сотни сортов которых с тщанием и любовью разведены в «Никите», как запросто называют тут Никитский ботанический сад.

Сегодняшняя весна напоминает мне первую большевистскую весну 1930 года, когда народ наш поднялся с таким же юношеским вдохновением, с таким же горячим азартом, с несокрушимой верой в свой успех.

В прошлом году из Узбекистана в Крым перегнали десять тысяч каракулевых овец. Три месяца продолжалось это труднейшее путешествие огромной отары, сначала железной дорогой до Красноводска, затем морем в один из портов Астраханской области и отсюда сальскими и украинскими степями в Крым.

В этом году сто десять степных и тридцать пять предгорных колхозов Крыма начнут выкармливать тутовых и дубовых червей-шелкопрядов и дадут стране больше пятнадцати тонн коконов. В этом году семь инкубаторных станций дадут к первому июля полмиллиона цыплят. В этом году в колхозах только одного Нижнегорского района будет высажено на приусадебных участках и на улицах деревень двадцать пять тысяч саженцев фруктовых и декоративных растений. В этом году будут восстановлены почти все до единого степные колхозы, и степь не замрет, не зачахнет, не превратится в безжизненную и бесплодную пустыню.

Самым безжизненным в Крыму было море. Оно долго не подавало признаков возрождения, пока с ним не произошло то же, что и с горами, и с заводами, и с санаториями.

Однажды вечером густая, низкая октава пароходного гудка раскатом грома прошла над городом. Все выскочили узнать, в чем дело, и не поверили своим глазам: в порт входила элегантная «Украина». На набережной были уже толпы народа, на молу кричали «ура!»

Это был первый пассажирский пароход с 1941 года. Он принес с собой как бы окончательное и бесповоротное возвращение к мирным дням и мирным мыслям. И будто этой бархатной октавы только и ждали морские пространства, — на утро застрекотали моторные рыбачьи баркасы, прошли на горизонте парусники, пробежали с каким-то грузом быстроходные баржи, пришвартовался к разбитому молу танкер, и на единственном уцелевшем причале появились многочисленные любители с удочками. Некоторые приехали со своими удочками из-за Урала.

И это было уже своеобразной морокой весной.

Парус на Черном море будит многое множество воспоминаний. Первый парус на этом море был поднят первыми хозяевами Крыма — может быть, еще скифами. Недаром Гомер одним из героев своей «Илиады» сделал быстроногого Ахиллеса, тавро-скифского князя, вероятнее всего из района Пантикапеи (Керчи), как предполагали осторожные в своих догадках русские ученые. Флот Олега был, должно быть, уже могуч, если князь сумел добраться до Босфора и прибить свой щит к цепям, запирающим пролив, к этим своеобразным вратам Цареграда. А потом, при Владимире, киевские ладьи при червленых стягах высадили первый русский десант у Херсонеса и взяли эту крепость.

То был второй выход российского флота за пределы земли своей, сразу определивший, за кем быть морю. И еще Геродот наименовал его Русским.

Таким оно навсегда и осталось. Ни одному морю не повезло так в наших песнях, как морю Черному, потому что никакое другое из русских морей не сыграло такой огромной роли в жизни Руси, как это самое, так называемое Черное.

До сих пор еще спорят, почему оно названо Черным, и никак не придумают толкового объяснения.

Черным оно прозвано турками, но Кара-Дениз можно перевести не только как Черное море, но еще и как «злое море», «неприветливое» или «негостеприимное».

А в самом деле, с чего же ему быть приветливым и как вообще турки могли иначе назвать его, как не «злым морем», если столетия подряд запорожцы на своих «двуглавых чайках» хозяйничали от Гезлева (Евпатории) до Кафы (Феодосии) и от Кафы до Трапезунда и Синопа? Да, недобрым, неласковым, чужим, черным морем было оно в самом деле для турок. Судите сами. В октябре 1575 года запорожский гетман Богданко Ружинский ворвался с казаками за Перекоп, пробился сухопутьем к Евпатории, оттуда на кожаных лодках переплыл море, взял Трапезунд, овладел Синопом и угрожал самому Стамбулу.

В 1589 году запорожцы с кошевым атаманом Кулагой на малых стругах атаковали турецкие кочермы (парусные корабли) у Евпатории и пожгли их. Спустя двадцать пять лет запорожцы на своих утлых ладьях, не заходя в Крым, одним духом перевалили море, взяли и опустошили Синоп, сожгли суда у его пристани и освободили множество пленных христиан, а через год осмелели, подожгли на Босфоре, в окрестностях Стамбула, две султанские пристани. Проходит еще год, и двести запорожских «чаек», ведомые лихим Сагайдачным, разбивают у Евпатории эскадру Али-паши, обходят Крым с юга, берут десантом Феодосию и, выведя из нее более тридцати тысяч невольников — украинцев, поляков и русских, — добираются до Синопа и Трапезунда и, сравняв оба города с землей, возвращаются к родному Днепру.

Да разве мыслимо так себя вести в чужом, злом, нерадостном, черном каком-то море? Да никогда же! Да ни за что!

Проходит год — и запорожцы с Барабашем в самом Стамбуле. Еще год — и на Украине, после взятия казаками турецкой Варны, родилась песня:

Була Варна здавна славна. Славни ж Варны — козаки!

Еще три года — и запорожцы с атаманом Шило опять в Стамбуле, — жгут кочермы перед султанским дворцом, на глазах самого падишаха. Затем начинается эпоха кошевого Ивана Серко, когда русские люди с Днепра хозяевали на своем море, как хотели. Северный ветер в Синопе называли «казацким». «Задул норд — жди «чаек», — говорили в Синопе.

Давно нет запорожцев, но свежи предания о них и жива их удаль и, как и в те давние годы, запросто одолимо родное, до последнего мыска изъезженное, испробованное веслами, истыканное баграми море.

Зимой пошла хамса из Азовского в Черное и на короткий срок столпилась в проливе у Керчи — только успевай брать! И точно клич кликнули по морю — за ночь, за две слетелись из-под Азова, с устьев Кубани, из Очакова и Геленджика, из Сухуми и Батуми русские, украинцы, абхазцы, грузины. Лодки — как только на воде держатся: паруса латаные, снасть худая, провоевала всю войну без ремонта, но сколько у всех простой удали, ничуть не удивительной и в то же время почти безграничной, чудесной во всех своих проявлениях. А зимою в Керченском проливе — не сласть, любого морского волка тут качка одолевает, словно новичка, а настырный сквозняковый ветер — «кружало» — выдувает мозги из самых крепких голов!

Да ведь на своем море, на своем дворе любая беда проста.

Воспоминания о том, что было, без труда переплетаются с мыслями о том, что будет.

Года через четыре Крым будет неузнаваем. За это время он изменится, пожалуй, больше, чем за минувшие тридцать, — и изменится не в пустяках, а в самых основных своих чертах.

Кто-то из исследователей и знатоков Крыма сказал: «Самые лучшие места Крыма в сущности еще не известны вследствие бездорожья». В самом деле, если говорить о южном береге Крыма, мы знаем главным образом его береговую часть, почти не знаем предгорья и понятия не имеем о гребне хребта. А там — изумительные сосновые леса, альпийские луга, сказочной красоты ландшафты.

Так вот, в течение первой послевоенной пятилетки южное побережье Крыма будет опоясано электрической железной дорогой. Жизнь, обычно довольно дорогая здесь из-за отсутствия дешевого транспорта, сразу во много раз подешевеет. Приток туристов и отдыхающих вырастет в три-четыре раза. В предгорье, в зоне сосновых лесов, там, где сейчас дико и пусто, будет построено несколько домов отдыха и туристских баз. Несмотря на приток людей, Крым перестанет ввозить овощи из Украины, ибо за эти годы отлично научится производить их у себя, да и не как-нибудь, а по два-три урожая в год.

Он, впрочем, обеспечит себя не только овощами, но и мясом и рыбой. Огромные водохранилища близ Севастополя и Симферополя позволят расширить поливные массивы, всего станет больше — и хлеба, и овощей, и кормовых трав. К концу первой послевоенной пятилетки Крым должен будет стать одной из самых дешевых и плодообильных областей Советского Союза. Его разрушенные города будут отстроены заново. Ясно уже и сейчас, что Севастополь восстанет из пепла гораздо более величественным, чем был. Все случайное, недоброкачественное, что в течение десятилетий затесалось в его архитектурный ансамбль, будет изгнано. Мы увидим благородные очертания нового Севастополя, города — дважды героя.

Керчь, слывшая самым неуютным городом на обоих морях, Черном и Азовском, тоже получит новый облик и окажется зеленым городом, красиво сбегающим террасами улиц со склонов знаменитой горы Митридата. Ее известный историко-археологический музей пополнится материалами Отечественной войны, памятниками и реликвиями потрясающих флотских десантов, которые войдут в историю войны. На полях у Мамы-Русской, у Эльтигена, у Камыш-Буруна встанут памятники героям-морякам, участникам дерзких высадок в Крым.

Преобразится к лучшему и Феодосия. Город этот, чрезвычайно подтянутый и строгий, сохранивший в своей архитектуре характерные генуэзские черты, в течение последних пятидесяти лет посерел. Линия железной дороги нелепо отрезала от города пляжи и море. Люди ходили купаться, пролезая под товарными вагонами. Воды в городе с каждым годом было меньше и меньше.

Между тем сохранились свидетельства путешественников, утверждающие, что Феодосия — город-сад, украшенный удивительными фонтанами, город уютный и водообильный.

Из жутких развалин войны его сейчас начинают реконструировать, имея в виду не только достигнуть прошлого великолепия, но и намного превысить его. Когда-то только удобный порт и город-рынок, Феодосия давно уже стала и курортом всесоюзного значения. Два города в одном. Курортно-парковый полугород развернется на пространстве от галлереи Айвазовского до поселка Сарыголь. От улицы Карла Маркса до моря протянется парк. Железная дорога будет отведена в сторону, и проспект Ленина расширится до тридцати метров. Окружающие Феодосию голые горы будут озеленены и со временем превратятся в горные лесопарки, где вырастут новые санатории и дома отдыха.

На ближайшие пять — десять лет Крым останется, очевидно, тем условным полуостровом, каким он являлся издавна. Но в перспективе Крым — остров, омываемый сразу двумя морями, Азовским и Черным.

Историк семнадцатого века писал, что Перекопский перешеек был прорыт рвом длиною в восемь тысяч шагов, шириною в двадцать аршин и глубиною в семь, и по этому-де каналу ходили даже парусные суда.

Старая идея — соединить мореходным каналом от Каркинитского залива до Сиваша два моря и кратчайшим, не зависимым от морских погод путем связать устье Днепра с устьем Дона — и доныне плодотворна. Тогда Крым в полной мере оправдает свое имя, в переводе на русский означающее: укрепление, крепость, и станет огромным каменным островом почти посредине моря, — островом, пришвартованным канатами шоссейных и железных дорог через Азово-Черноморский канал к степному материку Украины.

1946

 

На местах сражений в Крыму

Существуют на земле места, где сражения как бы никогда и не прекращались, где могилы одного поколения принимают в себя тела другого, а то и третьего, следующих за первым.

К таким местам принадлежит Перекоп.

Бурые пески его погребли под собою не одну солдатскую душу, и если бы искусство способно было оживить хоть на мгновение звучание всего, что здесь когда-то происходило, — мы бы услышали звон скифских мечей, шум битв славян с пришельцами, вопль монгольских конников и плач полонянок, влекомых из Литвы, Польши или Московии ненасытными крымскими ордынцами, этими пиратами русских степей.

Мы бы услышали улюлюкание запорожских всадников, песни суворовских гренадеров, грохот артиллерии Фрунзе и топот буденновцев. Панорама «Штурм Перекопа» должна была заслуженно увенчать соляные холмы этой безжизненной степи-крепости.

Я был здесь в середине мая, когда солончаки на мгновение оживают, покрываясь красно-розовой сыпью ярких тюльпанов. Не археологи бродили по степи, а инженеры-строители и инженеры-химики, равнодушные ко всему тому, что здесь когда-то было. Их интересовало лишь то, что будет происходить дальше, впереди.

А предвидится немало интересного. У Перекопа и Сиваша, среди многочисленных соляных озер, воздвигнется гигантский химический комбинат, быть может самый большой в Европе, потому что местные условия наиболее благоприятны для этого. Солнце само выпаривает здесь соль в таких огромных количествах, что для искусственной выпарки ее потребовалось бы двести миллионов тонн угля в год! Эту естественную лабораторию наша техника превратит в храм химии, тем более важный, что он будет находиться в соседстве с Запорожьем и Донбассом, Северным Кавказом и Грузией.

Моим проводником был химик, производивший впечатление географа-путешественника тем, что он только и делал, что сравнивал соляные центры Европы с соляными и химическими центрами Азии и Америки, перечислял страны и города, — и выходило, что в этом Перекопе, где солон даже ветер, лет через пятнадцать будет рай земной.

Мне вспомнились строки замечательного стихотворения И. Бунина «Иерусалим»:

… Кровь погибших в боях. Каждый год, как весна, Красным маком восходит она.

И действительно, все вокруг было покрыто красными цветами.

Мой проводник говорит:

— Тут мы не один музей можем откопать, Рапá, соль. Человеческое тело в ней мумифицируется. Может быть, мы найдем тут и скифские могилы и могилы запорожцев. А что касается самой панорамы «Штурм Перекопа», то я, знаете, не согласен, чтобы она рассказывала лишь о делах давних. Нужно показать штурм Фрунзе и штурм Толбухина, один через другой, два удара одной и той же волны — нашей, большевистской.

Пытаясь отстоять Перекоп, немцы писали: «Ничем нельзя объяснить нелепую с военной точки зрения сдачу большевиками Перекопа в 1941 году. По существу Крым — остров. Перекопский ров — это сухой пролив, могущий быть в любое время заполненным водой».

И спустя три месяца немцы бежали, а Перекоп остался сухим и по сию пору… Если его чем и заполнили немцы, так только своей кровью.

Но водным каналом Перекопский ров окажется довольно скоро. Тогда увидит перед собой путник, проезжая в поезде вонючие заливы Сиваша, огромные виноградники, рощи маслин и смоковницы на месте сегодняшней пустоши.

Это будет лет через шесть-семь.

Подобное превращение коснется и Чонгара. Когда северянин, не бывавший на юге, видит из окна поезда, пробегающего знаменитый Чонгарский мост, пустыню с верблюжьей колючкой, воронками от бомб и остатками проволочных заграждений да полустертые солнцем плакаты: «Даешь Крым!» — он с грустью думает: «Впереди не может быть ничего доброго».

Но тот, кто ездит через Чонгар несколько раз в году, невольно отмечает резкие изменения в ландшафте. Крымские степи перерождаются в огороды, бахчи, фруктовые сады по нескольку километров длиною и виноградники, в рощи шелковицы, в плантации лаванды и шалфея, табака и винограда.

Таковы нынче поля сражений в Северной Тавриде.

Если бы городам давали прозвища, Керчь получила бы название многострадальной. Ее облюбовали десанты. В ее бухту то и дело влетали юркие морские охотники. По горе Митридат месяцами днем и ночью били пушки. С воздуха ее бомбили без перерыва месяцами. Казалось, что город не только мертв, но просто-напросто стерт с лица земли на веки вечные, и если станет отстраиваться, то, вероятнее всего, на новом месте. Но города живучи. Люди заняли подвалы и погреба, обжились в бомбоубежищах и в пролетах лестниц, залатали домишки на окраинах. На Митридате поднялся ввысь обелиск погибшим за освобождение Керчи. И незаметно началась романтическая работа по подготовке будущей Керчи, которой предстоит как можно скорее появиться на свет из развалин. Будто само время только и ждало случая, чтобы дать место юному городу, перевальному пункту на пути из Украины в Азербайджан и далее, городу-порту на двух морях сразу — Азовском и Черном, городу-рыбаку и городу-нефтепромышленнику.

В Старокарантинных каменоломнях, начало которых относится к Митридату Понтийскому, где весной 1942 года стояла редакция одной из наших политотдельских газет и размещен был большой ремонтный завод, а в дни немецкой оккупации прятались партизаны, — в этих каменоломнях сейчас шумно и людно: пробиваются новые ходы и вовсю развертывается добыча камня-ракушечника для Камыш-Бурунского железорудного комбината и металлургического завода имени Войкова. Завод Войкова — место, известное по многочисленным военным документам как поле одного из самых ожесточенных сражений. Уже в марте 1942 года он был похож на большое кладбище.

И вот это железобетонное кладбище работает в качестве завода, конечно еще не давая стране довоенного количества рельсов — что-то около двадцати процентов всего потребления, но уже стремительно к нему приближаясь.

Спешат и в Камыш-Буруне. Здесь, как и в Керчи, самая дешевая руда в мире, добываемая почти на поверхности. Спешат и нефтяник». Здешняя нефть великолепна, и пора переходить к ее промышленной добыче в широко развернутых масштабах.

Засуетились и газовики. Идея газификации Крыма рисуется им вполне реальной, осуществимой. Тогда Крым превратится в нечто, чему еще нет названия. Он станет тогда той сказочной «Тавридой», к чудесам которой стремилась фантазия древних.

…В Аджимушкайских каменоломнях, расположенных вблизи завода имени Войкова, где некогда теснились фронтовые госпитали, где на стенах еще сохранились душераздирающие надписи партизан, замурованных немцами, сейчас работают круглые сутки. Камень! Камень! За ракушечником приезжают из Новороссийска, из Севастополя, из Николаева. Всюду строят, всюду нужда в материалах.

Среди людей, добывающих камень, многие сражались за Керчь, и с ними поговорить — как в музее побывать. Их рассказы о военных днях так тесно переплетаются с рассказами о сегодняшнем, что присутствуешь как бы при создании нового фольклора.

На Эльтингене, на «огненной земле», где сражались герои-десантники Белякова, где бесстрашный Титов, лежа на плащ-палатке с перебитыми ногами и вытекающим глазом, кричал: «Друзья, вперед! Кто знает Титова — за мной!» — и его, окровавленного, влачили впереди роты, — на этом страшном куске берега, перепаханном десятью тысячами немецких снарядов, тоже наступил мир.

На Эльтингене — руда. Безыменные могилы отважных моряков находятся рядом с полосой разработок. Ни одной могилы не хочет оставить жизнь в состоянии запустения, а окружает их звоном и шумом строек, точно грохот восстановления — это тот неумолчный салют над прахом погибших героев, которым родина чествует мертвых сыновей-победителей.

Случай привел меня в Ленинское, в село, где одно время стоял штаб Крымского фронта. Когда мы покидали это село в мае 1942 года, оно уже и тогда выглядело пыльной кучей камня с несколькими полууцелевшими домами; и мне казалось, что спустя четыре года оно едва ли покажется лучше и чище.

Но странное дело! Деревни и города — почти живые организмы. Пережив еще несколько сокрушительных бомбежек и явившись полем двухдневного боя, Ленинское выглядит ныне гораздо целее, моложе и обжитее, нежели четыре года назад.

Помните, за селом, далеко один от другого, стояли комбайны местной МТС?

Их теперь нет на этом месте. Они, представьте, работают. Кто восстановил Ленинское? И когда это произошло? Очевидно, восстановление началось одновременно с разрушением. Днем бомбы взрывали здания, а по ночам люди латали дыры в зданиях и убирали прочь камень, — восстанавливали, проходя мимо, воинские части; потом стали восстанавливать жители, прибывшие в эти места издалека.

Пустынны, безлюдны были эти места еще летом 1944 года. А сейчас они оживленнее, чем прежде, потому что пришел народ, умеющий строить. Другой раз кажется, будто по ночам кирпичи сами укладываются в стены, а стены сами организуются в здания.

В Ленинском я искал и не нашел семью, у которой жил месяца два в дни войны. Но она не погибла, нет. Просто-напросто старик со старухой перебрались в Семь Колодезей — деревню, сохранившуюся только на картах. Помпея выглядит безусловно уютнее Семи Колодезей. В Помпее сохранились следы улиц и остовы домов, а в Семи Колодезях — ничего, кроме воронок и щелей.

Но те люди, у которых я жил в 1942 году, перебрались в исчезнувшую деревню потому, что хотели быть поближе к железной дороге, а станция «Семь Колодезей», хотя еще в развалинах, но функционирует. Меж пожарищ и воронок уже тянутся опрятные огороды и бахчи и даже цветут пестрые мальвы.

Я не застал дома дорогих мне людей. Но сосед их сказал мне:

— Они живы, здоровы, живут ничего себе. У нас, знаете, климат ведь хороший, родящий, воды только маловато. Но за воду имеем мы такую думку: чтобы артезианским колодцем подзаняться. Как считаете?

Он окинул взором однообразную равнину, лиловую от зарослей чебреца.

— Мы сюда овец тонкорунных из Бухары пригнали. Цельное путешествие проделали. Я как представлю себе, знаете, чего здесь только будет через четыре-пять лет, так слеза радости меня прошибает. И жаль, знаете, что погибшие жизни нашей не видят. Вот увидели бы победу свою и порадовались: далеко идет победа и несет с собой что-то такое, чего не знали мы до войны.

…Интересны здесь воскресные базары. Кто на возах, кто на телегах, на двуколках, верхами! Демобилизованные и отпускные.

Даже девушки и то еще не сняли с себя военной формы, а щеголяют в хромовых сапожках, гимнастерочках с медалями, а то и в черкесках с алыми башлыками. Редкий человек без медали! Послушаешь беседу друзей, и радостно делается на сердце — какие только дороги не пройдены, какие только страны не оставлены позади! Бывалый стал наш человек. Бывалый, степенный и мудрый.

Вот привез продавать поросенка парень с медалью «За взятие Берлина». Вот другой, с костылем, нанимает рабочих в совхоз, — на груди у него среди орденов — медаль партизана. Минеры-автоматчики, артиллеристы, водители машин, обозники, в полинявших гимнастерках без погон, но обязательно в форменных фуражках с цветными околышками, толкуют об урожае, и над базаром колышется дым сложного состава, в котором запах самосада затейливо мешается с запахом трофейных сигар, болгарских сигарет и московских папирос.

А рядом с базарной площадью стоят развалины немецких танков, кое-где уже заросшие крапивой.

1946

 

В долинах Качи и Альмы

С холмистого плато Бахчисарая сбегают к морю три крохотные по среднерусским понятиям речки — Альма, Кача и Бельбек. Три узкие речные долины образуют три узких оазиса, зелеными потоками бегущих в глубоких оврагах через сухие, каменистые взгорья до самого берега моря.

Лишь острые верхушки тополей, как уши, торчат из оврагов над мутно-желтою степью, дрожащей от нестерпимого зноя.

Хлеба почти все убраны, только овсы достаивают свои последние дни, да розово-фиолетовый шалфей наполняет трескучий от цикад воздух своим сонным запахом, да ярко-желтые, точно отлакированные, круги подсолнухов чисто и как-то звонко сияют в знойной одури дня.

Таких хлебов, как в нынешнем году, давно не знал Крым. Даже на севере, у Перекопа, снимают нынче урожаи под стать кубанским, а в степях поюжнее урожай после двух неблагоприятных лет ворвался в жизнь как сущее наводнение, которого хотя и ждали, по все же не думали, что он будет таким обильным.

В крымских степях хозяйство зерновое, в предгорьях же — комбинированное, смешанное: поля и сады, плантации винограда, табака и эфиро-масличных культур образуют здесь сложный хозяйственный профиль.

Не успели убрать черешню, подоспела пшеница; не успели разделаться с нею, как подходят овсы; за ними огурцы, помидоры, кабачки, ранние груши и персики; приближается пора яблок, подсолнуха, кукурузы; и все лето до глубокой осени будет отвлекать к себе рабочую силу табак — этот кормилец предгорных и южнобережных колхозов.

Дни не имеют начала, не знают конца. Идет напряженнейшее, полное радости и надежды сражение, в котором мало отстающих и совсем нет, как в прежние годы, равнодушных.

Долина Качи длиною всего километров в двадцать пять, колхозы нанизаны на нитку реки, как бусы. Белые и голубые домики то и дело выскакивают по одному на шоссе из глубин старого двадцатикилометрового сада, понизу расчерченного огородами и бахчами. Тут, собственно говоря, две производственные площади; одна на земле, другая — в воздухе, на ветвях деревьев.

Бросаются в глаза то новая крыша, то овчарня, то еще не достроенный птичник, то пасека, еще не заселенная пчелами. За хатами — высокие скирды сена — новинка в крымском ландшафте.

Нигде — ни души. Ни голосов, ни песен, ни лая псов, ни шума машин. Все как бы спит, точно над миром непробудная солнечная ночь. Даже редкие дымки из труб замерли в воздухе, плывя, но не растворяясь.

Вот яблони, каждая с тонной еще не снятых плодов. Тонкие «чаталы» окружили каждую хороводом в тридцать стволов, а они, изнемогая от плодородия, доверчиво обняли их своими уставшими от напряжения ветвями и будто висят на них, а не стоят на земле.

И старые груши тоже развешены на подпорках, и вишни.

Пронесись ветерок, прыгни на ветку скворец — и плоды, которым тесно друг подле друга, посыплются на землю.

В сельце Вишневом, почти у выхода Качи к морю, — колхоз имени Андреева. Председатель колхоза, Евфросинья Ивановна Коноплянникова, — женщина лет под пятьдесят, мать десятерых детей (из них трое погибли на фронте) и бабка трех внуков. Она «спервоначальная», как сама о себе говорит, колхозница и уже десять лет ходит в председателях, — иначе говоря, опытный профессионал, руководитель сложного предприятия, каким стала сельскохозяйственная артель.

Хозяйство небольшое, но пестрое: тридцать три гектара пшеницы, двадцать шесть — овса, двадцать шесть — винограда, семьдесят восемь гектаров садов, двадцать — огородов, шестьдесят три улья пчел, немножко скота. Работников — же всего сто четыре человека вместе со школьниками.

Виноград связывает артель с совхозами винкомбината «Массандра», фрукты и овощи — с консервтрестом, лаванда — с эфиро-масличными заводами. Проблема кондиций каждого вида продуктов, знакомство с технологией переработки их, точное знание, для чего производится то или другое и что из него получится в промышленности, — все это приближает колхоз имени Андреева к сырьевому цеху нескольких заводов сразу.

Здесь выращиваются не просто огурцы, а огурцы для засолки и маринада или корнишоны — недозревшие маленькие огурчики, которые не имеют права быть кривыми и кособокими, ибо не влезут в банку. Здесь знают, что нет винограда вообще, а есть сорта столовые и винные и что из винных одни идут на изготовление шампанского, и им нужна одна сахаристость, а другие — на ликерные вина, и тут нужна другая сахаристость, другое качество.

Председателю колхоза нынче приходится время от времени «поруководить» и сельпо, и клубом, и кинопрокатом.

Без хорошего клуба нет хорошей работы — это теперь понимает любой. Нет хорошей работы и без сельпо. Проблема головного платочка, которым молодая колхозница любит низко прикрыть лоб, чтоб не выгорали брови, — не проблема кокетства, а «творческие условия», как говорит Евфросинья Ивановна Коноплянникова.

Слава о ней в районе — как о женщине суровой, нажимистой и неотвязчивой. О ней с уважением говорят: «Хозяин!»

Наскоро переодевшись в синюю юбку и белую блузку с прошивками и накинув на голову синий с белыми глазками шелковый платок, Евфросинья Ивановна чуть иронически рассказывает о колхозных делах. На вопросы она отвечает скромно, приуменьшая успехи и — на всякий случай — время от времени прибавляя: «Могли бы, конечно, лучше, сама сознаю…» Когда нужно привести какую-либо точную цифру, она как бы припоминает ее. Но вскоре оказывается, что она все решительно знает на память, и когда доходит дело до рассказа о том, как она покупала в Симферополе лес для пчельника и как ее пытались надуть какие-то складские дельцы, становится понятно, почему о ней идет грозная слава.

С таким деятелем, как Коноплянникова, ни одному бюрократу, да если он к тому же и не чист на руку, связываться нет никакого смысла.

Для нее не представит труда позвонить председателю облисполкома, или секретарю обкома, или даже приехать к ним лично и сказать, садясь в кресло:

— Хоть гони, а не уеду, пока лесом мне не поможешь.

И вернется обязательно с лесом.

Коноплянникова даже о самой себе говорит «мы»:

— Мы договорились с райпотребсоюзом.

Или:

— Мы уж имеем опыт, знаем.

У нее нет ничего своего отдельного, она вся — мы.

Вопрос о том, каким будет трудодень, всегда неприятно коробит колхозных руководителей. Его боятся, как моряки — расспросов о сроке прихода корабля в порт.

— Располагаем, — осторожно отвечает Евфросинья Ивановна, отирая губы краешком платка, — рублей по пятнадцать одними деньгами, да овощей по пятьсот грамм, да меду по сто грамм… Ну, да рано еще считать!.. В нынешнем году о трудоднях заботы нет, когда есть семьи — по две тысячи трудодней на счету! Другая жадность напала: строиться и строиться, хоть бы што!.. В прошлом году, — продолжает она, — хожу по саду, по огороду — прямо не за что зацепиться, а в этом где ни пройду — досыта подзаправлюсь. Тут мы и увидели, какой он есть, Крым, когда дает, что положено. Это же разве можно было поверить?

И слово, только что шутливо произнесенное, — жадность, — уже облекается дерзкой мечтой. Хочется закрепить на будущие года изобилие нынешнего лета, подхватить природу под уздцы и не дать ей попятиться назад, как норовистому коню.

Омолодить сады, расширить площадь под овощами, увеличить овчарню и пчельник, подумать о лучшей системе полива, о лучших приемах агротехники.

Успех всегда делает человека храбрее и предприимчивее, открывает в нем дополнительные запасы энергии, а успех этого года таков, что делает чудеса с людьми.

Колхоз имени Андреева — переселенческий. Его состав — орловцы и брянцы, извечные хлеборобы. В старое время им понадобилось бы не одно десятилетие для «обживки» на новом месте. А сейчас, спустя четыре года, люди успели уже забыть, что они переселенцы.

Многое, конечно, и оттого, что под Севастополем каждый русский человек считает себя на коренной родине. Сколько орловских и брянских мужиков сложили свои кости в дни первого Севастополя в узких долинах Качи и Альмы, где теперь раскинуты колхозы, у мыса Лукулл, где ныне купаются пионеры, и на виноградниках Бурлюка, вошедшего в историю Альминского сражения…

Немало было среди брянских и орловских колхозников и участников сначала обороны, а затем штурма Севастополя в дни Великой Отечественной войны. Места эти глубоко русские, памятные и по старинным солдатским песням и по сводкам Информбюро.

— А вы наше море-то видели? Были на нашем море? — рассказав о делах колхоза, вдруг спросила Коноплянникова; и узнав, что не были, по-старушечьи прижала руки к вискам. — Да сейчас же поезжайте, сейчас же! Нашего ж моря нигде нет красивей! — Точно это море она сама приготовила для самых дорогих гостей.

Берег здесь в самом деле не хуже евпаторийского пляжа. Невдалеке за скалой, на юге, — Севастополь. Долина Качи — место ожесточенных боев 1854, 1941 и 1944 годов. Земля вобрала в себя, изгладила воронки и окопы, и только деревья с оторванными верхушками и перебитыми ветвями да развалины школ и домов еще кое-где напоминают о недавней войне. А ведь четыре года назад вся Качинская долина была сплошной траншеей. Один из участников обороны, а потом и штурма Севастополя, приехав нынче в отпуск, так и не узнал, где сражался. Зеленый поток садов все поглотил в себе.

Крым, куда бы вы ни заглянули в него, всегда производит впечатление земли, еще только ищущей своего призвания. Он полон неожиданностей. Его считают горной страной, в то время как настоящие горы занимают здесь не более пяти процентов территории. Крым — садо-степь, окруженная морем.

Между устьем Качи и устьем Альмы, на сухих холмистых равнинах, наперегонки зреют пшеница, кукуруза, подсолнух и виноград. Израненные войною лозы медленно восстанавливают силы. Но это их царство, их простор. Степно-морской воздух придает здесь винограду особый, удивительно тонкий вкус и как бы второй аромат, почти неуловимый в ягодах и дозревающий уже в вине. Но стоит у Берегового спуститься в долину Альмы, как узкая траншея реки сожмет вас в гущине старых и молодых садов, и весь строй жизни напомнит прикубанские станицы И снова запах лаванды. И снова пчелы, которым некогда жалить, изнемогающие от труда и оттого равнодушные к человеку. А к вечеру — пряный запах укропа, незабываемый запах русских деревень перед закатом солнца!

В долине Альмы колхозы расположены один за другим. Не успеваешь выехать из села, как въезжаешь в следующее. Новые крыши, новые стены, молодые сады, пары под озимь на гребнях вверху, плантажи под виноградные плантации на склонах, и овцы, отдыхающие у воды, и шум машин, грузящих дневной урожай.

Колхоз имени 1 Мая ведет отставной офицер Николай Иванович Медведев, дошедший с донским корпусом до австрийских Альп, а после демобилизации приехавший вслед за своей семьею в Крым. Высокий, чуть-чуть сутулый, он слушает сообщения из бригад, нервно разминая в руках погасшую папиросу. В нем бродит азарт ведущего бой командира. Положение сложно. Колхоз дал обещание товарищу Сталину собрать четыреста восемьдесят пудов фруктов с гектара — и выполнит свое обещание, но в тот день, когда я был в колхозе, хлеб еще не весь сдан, хлеб еще в поле, а на краю неба сегодня сдвигаются дождевые тучи, грозят непогодой, транспорт же в разгоне, и нет ни одного свободного человека.

Но именно сейчас, когда урожай захлестывает колхозы, председатели проходят повышенную школу организаторов производства. Не слышно ни одной жалобы на район или область, ни просьбы «нажать» на кого-то или упросить кого-то о чем-то, ни сожаления, что кто-то что-то обещал и вдруг подвел, — как не могло бы этого быть на войне в разгар боевой операции.

Невольно сравниваю я бывшего кадровика-артиллериста Медведева с исконной крестьянкой Коноплянниковой, и мне кажется, что она больше напоминает офицера, чем он — крестьянина. Вообще между ними больше сходства, чем различия. Оба они — люди одной специальности и одного уровня, передовые сельские интеллигенты совершенно новой формации.

Медведев за долгую службу в Советской Армии наверняка призабыл многое из сельской практики. Его ведут не воспоминания детства, а курсы председателей колхозов. Он обращается не к отцовскому опыту, а к книгам. Незадолго до начала уборки, он привез к себе профессора Колесникова, опытнейшего крымского садовода, чтобы показать, как он ведет свои сады, как ухаживает за ними. Профессор похвалил. И оба они, профессор и его слушатель, стали думать над тем, как организовать на будущий год систему поливки садов, чтобы закрепить богатый урожай.

Николай Иванович Медведев ставит много интереснейших вопросов.

— Как быть с учебой председателей? — спрашивает он. — Председатель колхоза, помимо курсов, должен иметь возможность учиться заочно. Но где и как? Заочником сельхозинститута не всякий сможет быть. Надо подумать о специальных заочных курсах для колхозного актива.

— Председатели колхозов мало что видят, кроме своих хозяйств. Хорошо бы собирать их раза два-три в год на областные совещания для обмена опытом.

— Деревне нужен свой хороший журнал, где бы писали и ученые, и писатели, и колхозники, рассказывали бы о научных новинках, о местной инициативе, об отдельных мастерах урожая, о культуре социалистической деревни. У каждого теперь мыслей много, а поделиться ими негде.

Слушая Медведева, невольно перенесся я мыслью в южнобережные колхозы Крыма, где с месяц назад проходили общеколхозные собрания, посвященные борьбе с лодырями. Как много там говорилось о культуре, о морали, о человеческом достоинстве, о трудовой славе! И многое, высказанное месяц тому назад в другом месте, теперь повторялось в словах Медведева.

Там, в колхозе имени Калинина, близ Ялты, колхозник Бабий сказал:

— Я этого разговора с лодырями три года ждал, три года его во сне видел. По-моему и вышло. И потому вышло, что я ж, как честный человек, вперед на год, на два вижу. Жизнь свою я сам строю, она — как дите мое. А о дите всегда вперед думаешь, как оно покажет себя в школе или на деле. У матери дите еще грудь сосет, а она об нем как о механике или о летчике мечтает. Так и я свою жизнь нянчу да в уме прикидываю, как она у меня подрастет и себя покажет… И завлекает меня красота ее…

Красивой и заглядывающей далеко вперед становится жизнь колхозной деревни даже на примере маленьких колхозов в долине Качи и Альмы, где четыре года назад единственными следами жизни были памятники смерти.

1948