Собрание сочинений. Том 6

Павленко Петр Андреевич

Статьи и воспоминания

 

 

Искатель света

Двадцать седьмого июля исполнилось семьдесят пять лет со дня рождения известного писателя и крупнейшего общественника Владимира Галактионовича Короленко. Если верно, что «надо обладать мужеством, чтобы иметь талант, и что надо иметь храбрость довериться своему вдохновению», — как говорил Брандес, то Короленко в полной мере обладал этим мужеством изумительного и по свежести и жизнерадостности таланта.

Жизнь и творчество Владимира Галактионовича были неразделимы друг от друга, как две руки единого организма. Он жил и писал, как праведник. Со студенческих лет он смело бросился в круговорот общественности. В Петровской сельскохозяйственной академии, бывшей в те времена очагом революционного студенчества, гнездом народовольческих настроений, молодой Короленко выделялся энергией и дерзостью. Арестованный за подачу директору коллективного прошения и за смелую речь при этом, он уже в 1876 году ссылается в Вологодскую губернию. Возвращенный в Кронштадт, затем в Петербург, он в 1879 году вновь высылается, но уже в Вятскую губернию. И через несколько лет переводится в самое глухое место — в «Березовские починки», где живет сапожным ремеслом. В августе 1881 года за отказ принести личную присягу ссылается в Якутию.

Здесь Владимир Галактионович крестьянствует самым настоящим образом, живя жизнью подлинного хлебороба, зимой шьет сапоги якутам и на досуге занимается литературой. В эту пору им созданы такие произведения, как «Убивец» и «Сон Макара».

Тысяча восемьсот восемьдесят пятый год. Короленко возвращается из ссылки и поселяется в Нижнем-Новгороде. Начинается вторая полоса его жизни, полоса завоевания общественности. Почти забросив художественную литературу, Владимир Галактионович с увлечением отдается газетной и публицистической работе.

Голод 1891 года рождает его жуткую книгу «Голодный год» и ряд крестьянских очерков, он выступает в защиту вотяков, обвиненных в ритуальных убийствах, и добивается их оправдания. Дом Короленко становится центром лучших благороднейших течений русской общественности. Этим дням в воспоминаниях Максима Горького посвящены прекрасные незабываемые страницы. Как писатель Короленко оставил по себе долгие следы в истории русской новеллы созданием нового жанра, своеобразного лирического реализма. Все, что он написал, говорит о неисчерпаемой бодрости, о том, что человеческое никогда не умрет в человеке. Короленковские же описания природы останутся надолго одними из лучших образцов в этой области. В бодрости языка, в умении организовать человеческий дух, в постоянной надежде на лучшее впереди, заложена тайна успеха Короленко как писателя, объединившего вокруг себя все честное и здоровое в русском обществе.

В 1900 году Короленко — почетный академик, но уже через два года он отказывается от этой чести из-за неутверждения академиком Максима Горького. В 1904 году после смерти Михайловского он становится во главе «Русского богатства», в 1905 году — уже пожилым человеком — он оказывается в круговороте всех политических событий, кипит, негодует, радуется успехам революции. 1910 год, год ужаснейшей реакции, вызывает его пламенный протест, книгу против казни, а в 1913 году Владимир Галактионович с пылом молодого юноши публикует свои исторические протесты против обвинения Бейлиса и этим навсегда связывает себя с лучшими традициями левой русской интеллигенции. К этому времени его авторитет как художника-общественника достигает наивысшего напряжения, но еще сильнее и выше кажется его обаяние как публициста и властителя дум.

Роль В. Г. Короленко в самосознании тогдашнего русского общества была нисколько не меньше роли Золя в эпоху дрейфусиады во Франции или значения Льва Толстого в дни, окутавшие его имя ореолом мученичества, после отлучения от церкви. Но в то время как Толстой очень часто представлялся обществу гениальным, но подчас искусственным ритором, Владимир Галактионович стяжал себе имя подлинного праведника, дни и мысли которого всегда шли единым порывом, без срывов, трещин и парадоксальности. Жизнь его для нас, людей иного времени и иного закала, может быть примером исключительной гармонии между личным, своим, домашним и общественным. Владимир Галактионович прожил всю свою жизнь в огне общественного горения, и этим горением освящено его художественное творчество.

Он не был ни коммунистом, ни даже марксистом вообще; исповедуя народнические, любвеобильные, но политически наивные взгляды, он, войдя на арену политики в 80-х годах — в период упадка и разброда, — являлся по существу чистейшим выразителем идей и настроений 70-х годов, эпохи народолюбства и хождения в народ, эпохи политического романтизма.

Это был могучий Дон Кихот семидесятников, первых искателей мужичьей правды.

«Если бы существовала, — говорил о нем покойный проф. Венгеров, — секта светопоклонников, В. Г. Короленко был бы ее великим жрецом».

Он искал в темном царстве произвола, невежества и забитости искорки хорошего и доброго.

Апостол широкой любви к меньшому брату, он так честно и ясно прожил свою жизнь художника, борца и человека, что у этой жизни есть чему научиться.

1928

 

Кто из нас не мечтал стать Горьким?

Первые мои детские книжки, мои «Бовы-королевичи», были рассказами Горького, и Челкаш вместе с Варенькой Олесовой, Кувалдой, Мальвой, Емельяном Пиляем вступили в мою жизнь, как деятельные, хотя и воображаемые, участники первых игр в людей. Я играл в них, как другое поколение ребят играло в индейцев Купера и мореходов Майн-Рида.

Но Горький был не только первым моим писателем во времени, он предстал в свое время и самым живым; самым реальным, легендарным в силу своего правдоподобия, потому что в городе, где я вырос, Горький напечатал свой первый рассказ, и живые свидетели его существования запросто рассказывали, где он жил, с кем водился, что и как говорил.

Кто не мечтал в свои десять — двенадцать лет стать Горьким и повторить его блестящий по трудности путь?

И как тут установить масштабы и линии его влияния, когда в свое время казалось, что этот сильный человек только потому так беспечно смел и только потому так запросто живет в мире, что за ним стоим мы, безвестные мальчишки всей страны.

Первое, что я стал сочинять в детстве, были афоризмы. Это было влияние «Буревестника» и «Песни о Соколе». Хотелось говорить одними афоризмами, — манера эта казалась простой, возвышенной и очень красноречивой. Следы ее остались в моих взрослых вещах.

С детства же и по сию пору запоем перечитываю его маленькие рассказы, которых никто, кроме Горького, не писал потом с той же законченностью и простотой.

Его портреты с натуры (Л. Андреева, Саввы Морозова, Короленко, Л. Толстого, Ленина) особенно меня волнуют. Они прямо гравированы по металлу. Я не знаю, кто из писателей прежних поколений умел «резать» так тонко и смело.

Фрагментарная, мозаичная манера написания заметок о Льве Толстом всегда у меня перед глазами.

Я привожу здесь отдельные частные влияния этого колоссальнейшего явления в нашей (в моей) культуре, которое зовется Горьким. Ими, этими частностями, наспех вытащенными из ощущений, не исчерпываются ни содержание, ни границы горьковского значения, которое огромно настолько, что мы его как бы не ощущаем. Оно, как воздух, который можно заметить только тогда, когда его не хватает. Но этого ощущения у меня нет.

1932

 

Как я писал «Баррикады»

 

Начало работы над «Баррикадами» я отношу не к тому дню, когда впервые мне пришла мысль о написании такой повести, потому что между этой первой мыслью и настоящей работой лежит много времени, занятого другими творческими делами, а к периоду более позднему.

Сейчас я даже затрудняюсь назвать день и обстоятельство, когда мысль написать повесть о Парижской коммуне стала вопросом непосредственного рабочего плана.

Скорее всего это можно отнести к весне 1931 года. В колхозе на Оке познакомился я со стариком татарином лет ста от роду. Был он ударником и самым знаменитым рассказчиком в деревне. Очень образно рассказывал он мне о крепостном праве, о своих помещиках, о том, как он гонял почтовые тройки между Касимовым и Елатьмой и езживал на нижегородские ярмарки с купцами.

Старик самолично пережил две революции, не считая Октябрьской, и охотно вспоминал о них. От первой из пережитых революций он запросто переходил к 5-му году в Касимовском уезде, когда завелись в Муромских лесах разбойники, но где происходила та, первая, революция, никак не мог вспомнить. Утверждал, что случилась она давно, когда он был конюхом при богатом офицере. Я долго не мог понять, о какой это революции идет речь, пока не узнал в его сбивчивых воспоминаниях Парижа 1871 года.

Старик был очень доволен тем временем; рассказывал, как по вечерам лакеи и денщики русских господ объединялись в группки и до рассвета уходили на баррикады.

Старика совершенно не интересовало, французская ли это была революция, испанская или русская. Он настаивал на одном лишь обстоятельстве: что он в ней участвовал. Она была фактом его биографии, переживанием молодости, она входила в него как элемент сознания. Чтобы убедить меня в правде своего рассказа, он описывал костюмы, кушанья, встречи, дома.

Все, что накопилось у меня в мыслях в связи с темой о Коммуне, сразу пришло в движение от рассказа старика.

Я сам готов был вспомнить давние переживания о том, что и я дрался на парижских баррикадах в рассеянные по памяти дни моего детства.

Ложишься, помню, спать с сердцебиением и в жару. Скучно кончаешь обряд невеселого ужина, быстро сбрасываешь одежду, плотно закутываешься в латаное плюшевое одеяло с персидским гербом посередине и немедленно с громким криком бросаешься на редуты противника, взлетаешь по мраморным лестницам удивительных дворцов, открываешь двери подземных тюрем.

Случилось так, что в детстве я больше всего слышал о Парижской коммуне, и она вошла в меня как первый познанный опыт мира, как первая радость мужества. О том, чтобы написать о Коммуне, думал давно, много лет назад, но только теперь задуманное, напластованное стало оформляться.

Вскоре после встречи со стариком Сулейманом я записал в блокноте: «Чувство первого представления о летах нашего детства».

Сначала эта фраза безусловно относилась к Сулеймановым рассказам о Коммуне, затем — в процессе обдумывания вещи — она стала основной осью работы.

Настало время заняться материалами. Было уже лето 1931 года. Оно проходило у меня под знаком огромного интереса к военной проблеме. Время было тревожное. Провокационные действия японцев на наших восточных границах раздражали воображение, заставляли много думать о проблеме возможной войны.

Моим обычным чтением стали военные журналы, Клаузевиц, статьи по военным вопросам Энгельса, Меринга, Ленина, стенограммы конгрессов Коминтерна. Международная обстановка была почвой, на которой вызревали замыслы «Баррикад». Но это не была еще работа над повестью, это было только созданием творческого воздуха.

Что касается непосредственных материалов, то я храбро начал с чтения парижских газет и журналов за 1871 год. Думал так: перечту газеты, войду с головой в настроения и быт эпохи, стану жить интересами того времени, почувствую мелочи жизни, их аромат, их вкус, а потом на работах Маркса и Ленина суммирую весь полученный опыт.

Моя рабочая тетрадь быстро заполнялась множеством сведений, вроде следующих:

«Версальские батареи в Бретейле стреляют нефтяными бомбами.

Академия наук заседала по понедельникам.

Кафе были полны девиц и офицеров штаба в мягких сапогах с красными отворотами.

26 марта пала Коммуна в Тулузе.

Ля Сесилиа ходил в гвардейской каскетке. Бритое лицо. Небольшие, острые, вниз опущенные усы. Похож на грузина.

Бальзак умер в предместье Отейль.

В ночных кабаках выступали цыгане в красных фраках.

На площади Согласия каменные лица статуй покрыты черными флеровыми масками.

На угловых домах красовались написанные от руки бумажные вывески с новыми названиями улиц».

Такие выписки шли у меня десятками страниц. Попутно попадали цитаты.

«За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!»
Герцен. «С того берега».

«Сознание независимости не значит ещё распадение с средою, самобытность не есть ещё вражда с обществом»…
Герцен.

«Есть эпохи, когда человек свободен в общем деле… В такие времена, тоже довольно редкие, всё бросается в круговорот событий, живёт в нём, страдает, наслаждается, гибнет… В такое время нет нужды толковать о самопожертвовании и преданности, — всё это делается само собою и чрезвычайно легко. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв, собственно, нет, — жертвами кажутся зрителям такие действия, которые составляют простое исполнение воли, естественный образ поведения».

«Потеря веры начинается среди не принимающих участия в сражении. В древних фалангах, по свидетельству Вегеция, бегство начиналось с задних рядов».
Маршал Мармон.

«Искусство вождения войск в материальной войне состоит в умении измерять границы человеческого возможного».
Зольдан. «Человек и битвы будущего».

Справки:

а) маршруты парижских омнибусов в 1870 году.

Линия А — Отейль — пл. Пасси — Трокадеро, пл. Альмы — вокзал Монпарнас — Мадлен — Леваллуа — Нейи — Курбевуа.

Линия F — пл. Бастилии — пл. Ваграм.

Линия Н — Клиши — Одеон.

б) экипажи: кареты, кабриолеты, английские кебы, шарабаны, крошечные тильбюри, колесницы в пять лошадей цугом, открытые ландо с местом для кучера позади кузова; одноконные фиакры, тяжелые фуры крестьян, с подвешенными между колес корзинками, где мирно дремлет странствующий курятник…

Заметки: «Иллюстрасьон» от 6 мая помещает зарисовки парижских баррикад на ул. Гастильоне (каменная баррикада, прикрытая дерном), на пл. Вандом (мешки с песком в два ряда) и вид с тыла батареи у ворот Майо. Сделано это безусловно с целью осведомления версальцев».

Когда таких выписок накопилось у меня до двух печатных листов, я понял, что работаю впустую. От всех этих выписок, дат, афоризмов, характеристик в голове стоял сущий хаос.

Я мог бы продолжать выписывать их год, два и три, не предвидя конца.

Приходилось пересмотреть методы работы. Вернее, продумать метод собирания и изучения материала, потому что работал я без системы, без плана, без ясного учета того, что мне нужно в первую очередь из груды бытовых и прочих мелочей.

Вначале мне казалось, что стоит перечитать два десятка газет и журналов того времени, порыться в хронике, просмотреть мемуары участников Коммуны и все добытое организовать путем тщательного усвоения марксовской «Гражданской войны во Франции» в 1871 году.

Так я и делал в течение полутора месяцев. Читал газеты, журналы, статьи и все мало-мальски интересное выписал в тетрадь. По неопытности, по неумению работать с документами, тем более с документами такой исторической важности, я забывал отмечать, откуда, из какого источника добыто сведение. Пока дело касалось фасона шляп и погоды, я не чувствовал противоречий, но как только подобрался к характеристике происходящего, к оценкам деятельности Коммуны, весь мой материал встал дыбом. У меня получалось пять-шесть оценок одного и того же события, пять взаимно исключающих друг друга сообщений о данном сражении, о данном декрете Коммуны, о данном лице. Газеты были разные и мемуаристы — тоже неодинаковые, требовалась чрезвычайная осторожность в обращении с фактами. Этой осторожности у меня до сих пор не было, и набрался материал, которому я сам уже не мог верить.

Или вот еще — даты. Ничто не дает таких возможностей умозаключать, как точная дата. Знать даты маленьких происшествий другой раз не менее важно, чем даты больших событий, так как при помощи первых легко установить основные источники, родящие события, а отсюда найти взаимозависимость основных элементов, составляющих общественное сознание данного исторического периода.

Далее вопрос критической оценки материалов. История прошлого, как правило, записана плохо. Ничему нельзя верить на слово. Все следует по возможности проверять временем и на работах классиков марксизма; необходимо и самому работать над правильным определением эпохи.

Я понял, что некритически принимая материал газет самой Коммуны, я погружаюсь в бестолковщину примитивной эмпирики. В «Le Vengeur» — одно, в «Cri du Peuple» — другое. Записи одних и тех же явлений у Дюбрейля (Люи Дюбрейль, «Коммуна 1871 года») и Луизы Мишель («Коммуна») не схожи. Если придерживаться высказываний Феликса Пиа, видного участника Коммуны, то ничего невозможно понять у Делеклюза, другого видного коммунара. Мемуары одного генерала противоречат мемуарам другого, перевраны даты, самовольно извращена боевая обстановка.

Следовало начать работу сначала. Сесть за Маркса, вжиться в социальную ткань эпохи, вывести из нее фигуры людей и уже затем, когда мне будет совершенно ясна концепция эпохи, окружить выведенных людей тем обстановочным материалом, который покажет быт и нравы, наметит эмоциональную среду действия.

Так начался второй этап работы. В своем чистом, так сказать программном, виде он не оказался продолжительнее первого, потому что скоро перешел в третью форму работы, объединившую обе первые, то есть я пошел и от общего к частному и от частного к общему, добывая из мелочей типовое и разлагая каждое суммарное явление на его простейшие составные элементы. Работа пошла непроизвольно, как живая жизнь, вбирая в себя мой личный практический опыт, мои собственные переживания наравне с тем историко-бытовым материалом, что давали книги.

Иногда человек, событие или простая словарная деталь придумывались без всякой связи с материалом, иногда материал отпечатывал в сознании тонкий след сюжетного хода, рисунок отвлеченной сцены или человеческий силуэт.

Попутно шло чтение, рассматривание старых рисунков, изучение карты Парижа и военных действий, составление хроники событий. Существующие хроникальные таблицы были для меня очень общи. Множество фактов, рассказываемых мемуаристами, проваливалось через эти таблицы, как сквозь дырявое решето.

Я решил завести свою хронику.

Для этого мне понадобилось завести семьдесят два листа плотной бумаги (Коммуна существовала 72 дня), надписать на каждом число и месяц, начиная с 18 марта, и, заново сев за перечитку периодики и мемуаров, занести на листы важнейшие события и происшествия каждого дня.

Вот, например, что я мог узнать из книжной таблицы о событиях 3 апреля:

«Неудачная вылазка Национальной гвардии. Назначение генерала Клюзере военным делегатом».

Что получилось у меня на листе, отмеченном 3 апреля:

«а) в «Le Vengeur» — проект, представленный в Коммуну вдовой Манзер, учительницей и директрисой школы-мастерской, ул. Тюренн, 38. Речь идет о полном слиянии общеобразовательной школы с ремесленной, собственно о политехнизации школы;

б) неудачная вылазка национальных гвардейцев под командой Бержере, Флуранса, Ранвье, Эда и Дюваля, двумя колоннами, со стороны Кламара и Медона; бомбардировку сначала приняли за салют; плохое управление частями; в деле отличился 61-й Монмартрский батальон».

Или на листе, помеченном 12 апреля:

«а) предписание Коммуны открыть все музеи для широкой публики. В «Le Vengeur» статья о героизме неустрашимых гражданок — Эд, Луизы Мишель и госпожи де Рошбрюн, вдовы прославленного бойца за независимость Польши;

б) телеграмма начальника штаба Анри:

«Укрепленный район — Коммуне.

Получил от генерала Домбровского превосходные сведения. Мы овладели тремя четвертями Нейи. Сады один за другим переходят в наши руки. Надеюсь сегодня вечером быть на мосту Нейи».

Попутно с этой работой над накоплением хроникального и бытового материала я взялся за Маркса. Его «Гражданская война во Франции», в 1871 году, казалась мне до этого книгой сухой. Читая ее раньше, я не находил в ней того волнения, той страсти, той поэзии, которыми полны другие работы Маркса. Но теперь, будучи отчасти знаком с материалом, на опыте которого написана была Марксом его книга, я стал понимать ее лучше, глубже, эмоциональнее и дочитал с волнением как подлинное художественное произведение, давшее мне не только верный социальный анализ происшедшего, но еще и богатейший запас темперамента, ту оркестровку общественных страстей, без которой нельзя понять тональности отдельных явлений и голосов отдельных людей.

Маркс дал не только схему событий, но и блестяще очеловечил эти события.

Многие места книги послужили отправной точкой для создания тех или других персонажей книги.

Например, есть у Маркса такое место:

«Правительство национальной обороны в деле капитуляции Парижа выступило с настоящим геройством глубочайшего самоунижения, оно выступило как правительство Франции, состоящее из пленников Бисмарка (курсив мой. — П. П.), — роль до того подлая, что ее не решился взять на себя даже сам Луи Бонапарт в Седане. Спасаясь паническим бегством в Версаль после событий 18 марта, капитулянты оставили в руках Парижа свидетельствовавшие об их измене документы, для уничтожения которых, как писала Коммуна в манифесте к провинциям, «эти люди не остановились бы перед превращением Парижа в кучу развалин, затопленных морем крови».

Из этого абзаца родился Тьер моей повести, герой глубочайшего унижения. Другой, более точной характеристики этого продажного карлика нельзя было придумать. «Не было ничего гнуснее этой обезьяны, — говорит Маркс в другом месте, — которой дали власть удовлетворить ее инстинкты тигра, — обезьяны-тигра, портрет которой нарисовал Вольтер».

Мне кажется сейчас, что я не сумел дать законченного портрета Тьера, не сумел показать весь тот блестящий героизм глубокого унижения, которым были насквозь проникнуты политические дела Тьера и в свете которых только и могут быть поняты его человеческие качества, но таким намерением я был проникнут, когда работал над книгой.

Или вот другое место из той же книги:

«Люди порядка», парижские реакционеры, содрогнулись при известии о победе 18 марта… Но они отделались одним испугом… «Людей порядка» не только оставили в покое, но им дана была возможность объединиться и захватить многие сильные позиции в самом сердце Парижа. Эта снисходительность Центрального комитета, это великодушие вооруженных рабочих, столь не свойственные нравам партии порядка, были приняты ею за сознание рабочими своего бессилия» (курсив мой. — П. П.).

Несомненно, что отсюда ведет свое происхождение и глава «Случай в Трокадеро», и коммунар Равэ, мятущийся от снисходительности к великодушию и от великодушия к бессилию до тех пор, пока суровая правда событий не толкает его — пусть поздно — на верную дорогу борьбы.

Из книги Маркса, совершенно лишенной бытовизма, я почерпнул знаний о нравах, быте, страстях и ненависти парижан обоих лагерей во сто крат больше, чем из многих других источников. Это, конечно, не были сведения о бытовых частностях, в прямом смысле слова. Маркс давал интонации, политический ключ к явлениям.

Со стыдом я вспоминал первый этап работы, когда выписыванием типа зонтиков и погоды я думал накопить сырье для живописания парижского быта. Формула же быта решалась не зонтиками, не маршрутами омнибусов, не точной хроникой действительных уличных происшествий, а вот этой классовой ненавистью Маркса к версальской сволочи, с одной стороны, и его тревогой за коммунаров, раздражением за их ошибки, братской нежностью к растерзанным — с другой.

Из его книги, семижды мною прочувствованной, исходят картины общих настроений, картины улицы, массовые сцены «Баррикад». Некоторые высказывания Маркса вошли в текст как слова самого Маркса, а другие вложены в уста одного из персонажей повести, Левченко.

Пусть не покажется скучным или еще хуже — лишним — этот простой перечень цитат из всем известной книги. Задачей нашей беседы как раз и является кропотливый учет творческого процесса, как бы ни шел он.

Я не сокращаю его, а вспоминаю по возможности точнее.

Я перелистываю сейчас книгу Маркса, вкривь и вкось отчеркнутую красным и синим карандашом, как боец рассматривает поле сражения, в котором он не так давно участвовал, и, глядя на овраги, холмы, дороги, окопы, вспоминает все сложные и путаные детали пережитого им сражения.

Вот я вижу отчеркнуто:

«Коммуна каким-то чудом преобразила Париж! Распутный Париж Второй империи бесследно исчез. Столица Франции перестала быть сборным пунктом для британских крупных земельных собственников, ирландских абсентеистов, американских экс-рабовладельцев и выскочек, русских экс-крепостников и валашских бояр. В морге — ни одного трупа; нет ночных грабежей, почти ни одной кражи».

На полях, против текста, у меня наспех записано: «Негры, театр во время осады». Тут от марксовского текста мысль сделала скачок в воображение, и казалось чрезвычайно важным показать, чьим же центром стал революционный Париж, коснуться темы об искусстве во время войны. «Распутный Париж Второй империи бесследно исчез». Отлично, но каким же теперь выглядел он? Хотелось сказать, что город не знал уныния, что люди сражались, жили, погружались в искусство, любили, что война, которую ведет пролетариат, не деморализует массы, но, наоборот, полностью раскрывает их волю к жизни.

Так появились в книге негры, поляки и итальянцы. И, повидимому, отсюда же, но теперь забытым ходом, пришла актриса Елена Рош, начавшая революцию обывательницей, а кончившая героиней.

Хотелось показать обстановку, в которой люди перерастали себя, не успев оглянуться.

После Маркса огромную пользу принесла статья Ленина «Памяти Коммуны», в которой значение революции 1871 года рассматривается в том историческом аспекте, который позволяет, пользуясь опытом Октябрьской революции, установить размеры наследства и его идейно-воспитательное значение для нашего поколения.

«Вначале это движение было крайне смешанным и неопределенным, — пишет Владимир Ильич. — К нему примкнули и патриоты, надеявшиеся, что Коммуна возобновит войну с немцами и доведет ее до благополучного конца. Его поддержали и мелкие лавочники, которым грозило разорение, если не будет отсрочен платеж по векселям и уплата за квартиру (этой отсрочки правительство не хотело им дать, но зато дала Коммуна)… Но главную роль в этом движении играли, конечно, рабочие (особенно парижские ремесленники), среди которых в последние годы Второй империи велась деятельная социалистическая пропаганда и многие из которых принадлежали даже к Интернационалу.

Только рабочие остались до конца верны Коммуне… Только французские пролетарии без страха и устали поддерживали свое правительство, только они сражались и умирали за него, то есть за дело освобождения рабочего класса, за лучшее будущее для всех трудящихся».

И далее: «Для победоносной социальной революции нужна наличность, по крайней мере, двух условий: высокое развитие производительных сил и подготовленность пролетариата. Но в 1871 г. оба эти условия отсутствовали. Французский капитализм был еще мало развит, и Франция была тогда по преимуществу страной мелкой буржуазии (ремесленников, крестьян, лавочников и пр.). С другой стороны, не было налицо рабочей партии, не было подготовки и долгой выучки рабочего класса, который в массе даже не совсем ясно еще представлял себе свои задачи и способы их осуществления. Не было ни серьезной политической организации пролетариата, ни широких профессиональных союзов и кооперативных товариществ…»

Фигура Равэ, которая начала складываться у меня под влиянием тех мест книги Маркса, которые рассматривали настроение рабочего класса Франции в 1871 году, его революционную подготовленность и идейную сплоченность, получала дополнительные черты. Равэ рождался у меня как один из огромной массы тех людей, о которых говорил Ленин, что они даже не совсем ясно еще представляют себе свои задачи и способы их осуществления.

Парижскую коммуну мне обязательно хотелось начать с Маркса. Я довольно обстоятельно изучил к тому времени весь лондонский период его жизни и даже набросал несколько сцен о нем. Но скоро я отказался от мысли работать над Марксом, так как почувствовал, что, если сяду за Маркса, далеко уйду от непосредственных парижских событий. Маркс был такой океанической темой, которая поглотила бы меня без остатка. Если я считал себя хоть сколько-нибудь готовым для писания «Баррикад», то для работы над Марксом я не мог еще считать себя подготовленным. Знание материала — еще не все, что нужно для творческой работы: это лишь повод к тому, чтобы подумать о ней. Знание материала должно покоиться на такой мощной философской базе, которая бы без труда держала на себе тему произведения.

Наконец вопрос о мастерстве.

Писатель растет в своей работе, и совершенно очевидно, что каждый раз, когда он берется за перо, ему надо хорошо рассчитать свои силы. Не все написанное честно и искренне — хорошо как художественное произведение. Кроме обязательной искренности и абсолютной честности, нужна сила мастерства. Есть вещи, о которых нельзя писать как-нибудь, в расчете на то, что вывезет материал или произведение появится в свет вовремя, когда о нем заговорят независимо от того, как оно исполнено. История литературы знает блестящие книги, создавшие и создающие школы, которые написаны бледно и немощно, с точки зрения того вульгарного мастерства, которое ограничивается анализом поверхности произведения.

Я понимаю мастерство не только как сумму знаний слова, метафор, острых драматических конъюнктур и, может быть, меньше всего как сумму именно этих знаний, а прежде всего как огромное уменье все описываемое представить живою жизнью, таким безусловно происходящим, чтобы у читателя даже не возникло сомнений в том, что такого не могло быть или если оно и могло быть, то не так.

Мастерство есть такая сила убеждения, которая действует помимо словесных новшеств и метафор, при которой форма произведения не ощущается как прием. Французский художник Пюви де Шаванн как-то сказал, что техника художника — это не что иное, как его темперамент. В этом утверждении есть черты здоровой истины.

Для Маркса мне не хватало теоретических знаний и, как ни хотелось мне написать о нем обстоятельно, я оставил только небольшую главку — кабинет Маркса в Лондоне. Я дал Маркса на материале Коммуны.

Что было бы, если б я захотел отвлечься от Парижа и показать читателю Маркса в его полном объеме?

Сумел бы я найти ту непосредственность обращения с материалом, которая абсолютно необходима? Едва ли. Меня все время сковывала бы боязнь ошибиться, извратить события, переврать портрет. Можно было, конечно, писать о том, что Маркс любил пиво или был хорошим отцом, но не это ведь делает его тем, чем он дорог нам, да и писать только об этом пошло.

Писатель должен знать больше, чем написал.

Писатель должен быть сильнее своей темы.

Чтобы написать настоящего Маркса, мне нужно было ориентироваться в вопросах философии и практики марксизма настолько, чтобы чувствовать себя собеседником Маркса.

Тут я сделаю небольшое отступление.

Когда у нас говорят, что писателю надо знать материал, многие начинающие понимают это как знание внешней обстановки. Например, задуман рассказ о том, как два инженера: один — честный советский работник, другой — скрытый вредитель, работают в шахте. Борются друг с другом техникой. Следят друг за другом, не доверяют друг другу. В конце концов вредитель пойман с поличным. Я знаю такой рассказ, написанный молодым рабочим автором. Мне пришлось говорить с ним по поводу рассказа. Я отзывался о его произведении так:

«— Рассказ, — говорил я, — слаб, потому что вы не знаете материала.

— Я знаю материал, — отвечал мне товарищ. — Я сам работал на этой шахте и все доподлинно видел.

— Ну, а можете вы сказать, какие каверзы придумывал по ночам вредитель? Он, скажем, задумал семь вредительских действий, а выполнил три. Не удалось. Так вот, что бы он мог придумать?

— Не знаю, — ответил товарищ. — Да, наверно, он сделал все, что хотел. Я знаю то, что было. А что он там еще предполагал, чорт его знает.

— Вот оттого ваш рассказ и плохой, что вы не знаете материала, то есть не знаете полностью натуры своих героев, их внутреннего мира, не обладаете их знаниями. Ведь будь вы на месте другого инженера, вы бы, должно быть, не сумели поймать этого вредителя?

— Пожалуй, не разобрался бы, это верно.

— Ну, а допускаете вы, что этот ваш хороший инженер мог проморгать один-другой вредительский акт?

— Мог, конечно.

— А вот вы этого не отметили в рассказе. И что же получилось? Вредитель у вас выглядит слабее, чем есть на самом деле, и положительный герой — тоже шляпа. Он раскрывает только то, что сделано противником, но не умеет (у вас в рассказе) предугадать планы подлеца и парализовать их своим контрнападением. Верно? Без запаса сделаны люди. Вы написали о них то, что видели, а ту сторону их жизни, что скрыта от вас, опустили.

— Верно, — сказал товарищ, — но так писать, как вы говорите, так десять лет надо один рассказ писать. Никто так не пишет, и вы сами так не работаете.

— Возможно. Но я ставлю себе такую задачу. Знать о своих героях возможно больше, во всяком случае гораздо больше, чем то, что они сделают в рассказе или повести. Человек редко проявляется весь, во всю полноту своей натуры. Любой герой полнее, емче отдельного своего геройства, да и любой вредитель страшнее своих дел. Не стоит так писать, будто после окончания повести герои умерли. Если действие рассказа не кончается смертью, надо показать, что осталось у героев после того, как вы сделали свое произведение».

На этом мы и расстались с товарищем.

Вспомнив сейчас эту беседу, я попрежнему продолжаю думать, что правдоподобным делает героя не столько то, что вы о нем написали, сколько то, как много вы о нем знаете.

Написать Парижскую коммуну, вообще-то говоря, не легче, чем Маркса, но в отношении первой темы у меня было несколько больших преимуществ. Прежде всего я сам видел и пережил революцию. Я участвовал в ней. Я рос в ней. Я переделывался в ней. Процесс глубочайшей ломки старых общественных устоев, моральных и этических норм был чрезвычайно разнообразен. Люди не сразу принимали революцию, и не все до конца понимали ее. Люди путались, возвращались назад, догоняли упущенное, когда идейно подрастали, и я считал, что в огромной массе людей, которую я видел за свою жизнь, я найду фигуры, условно напоминающие людей 1871 года. Пережитки великодушия, воспринимаемого окружающими как бессилие, приступы политической слепоты — разве не встречались они в быту нашей революции? Разве не существовали люди, которые тем только и отличались от парижан 71-го года, что жили где-нибудь на Волге, но по своему политическому уровню были точными двойниками парижских мечтателей, и через 60 лет мировой истории знавшими о себе, государстве, классовой борьбе и революции столько же и не больше, сколько знали люди, дравшиеся на баррикадах 71-го года.

Да, таких людей можно было еще встретить и условно представить их в лице моих героев. В сущности все они могли бы быть этапами нашего собственного роста, каждый со своим именем и своей отдельной автономной биографией. Представьте себе жизнь человека X, вначале не понимавшего революции, не совсем ясно представлявшего свои задачи в ней и способы их осуществления, но потом понявшего, что надо делать, нашедшего свое лицо в общем движении, выросшего в нем, возмужавшего, сделавшегося передовым человеком своего класса. Его жизнь можно разложить на несколько биографий. Первая — вот X, не понимающий революции, не осознающий своих классовых задач, не знающий, что ему делать. Представим, что человек так и остался на этом уровне. Представим себе его судьбу в том очень возможном случае, когда классовое чутье, притупленное ввиду слабой революционной выучки, не указало X правильного пути; организации, которая поддерживала бы его и воспитывала, не существовало. И вот вам человек, который засуетился, забегал туда-сюда и от страха отошел от революции. Решил посидеть, подумать, пока другие действуют. Вот первый вариант жизни.

Вторая биография — наш X успешно преодолевает инерцию, находит свой путь в борьбе, примыкает к революции, делит общие опасности и считает себя связанным с революцией до конца. Но X — человек без революционной выучки, с нечетким еще классовым мировоззрением, он еще в плену многих мелкобуржуазных иллюзий, он еще вне сильной рабочей организации, которая воспитывала бы в нем политическую дальнозоркость. Может он делать глупости? Сколько угодно. Предоставленный самому себе, наш честный X способен нарубить столько дров, что их некуда будет девать. Он легко может превратиться в человека, вредного для революции тем, что он будет вносить в конкретную революционную работу настроения своего полукрестьянского, полукустарнического сознания, увлекать окружающих в индивидуализм, невольно воспринятый от буржуазии, тащить назад, а не вперед. Вот вторая проекция жизни.

Допустим, мы знаем, что наш X прошел свой революционный путь, избежав ошибок и колебаний, вполне естественных на том уровне социального развития, на котором он находился, по, зная, что у него были такие-то и такие-то заминки, моменты дезорганизации, очеловечиваем не случившееся, но возможное.

Эти условные фигуры, тени нашего X, могут существовать самостоятельно. Из живой человеческой жизни мы можем, внимательно изучая их, выделить схемы таких неслучившихся, непроисшедших существований.

Так родились у меня в воображении люди, прототипы тех, которых мы преодолели в себе в процессе сознательного развития, революционной выучки и непосредственной практики революции, наши предки или мы сами в дни крайней революционной молодости.

 

О теме и технологии

Не помню теперь, когда именно, но во всяком случае уже в самый разгар работы над «Баррикадами» пришла мысль, какой же явится моя повесть — исторической или нет?

Повидимому, исторической, раз ее темой явятся люди и события давно прошедших лет. Но мне не хотелось, чтобы она была исторической, потому что самый термин «историческая повесть», «исторический роман» казались мне не жанровыми определениями, а кличкой произведения.

Мне хотелось не увести читателя в историю, а историю придвинуть к нам, написать так, чтобы присвоить себе Коммуну, завладеть ею для нашей памяти, сказать, не что было бы с ними, а что было бы с нами, не что угрожало им, а что угрожало бы нам. В общем, коротко говоря, мне хотелось написать книгу, историческую по материалу, которая могла бы служить запросам сегодняшнего дня. Если бы «Хаджи Мурат» Л. Толстого был написан исторически верно, он должен бы служить художественным пособием для участников любого из сегодняшних национально-освободительных движений в условиях капиталистического общества.

Думал ли я о форме? Очень общо. Когда на первой странице текста я старался определить музыкальное выражение повести, я представил слухом грандиозный поток уличных песен, песни двадцати — сорока — ста тысяч глоток.

В смысле конструкции я хотел написать нечто, напоминающее бетховенскую увертюру к «Эгмонту». Но эго больше фраза, чем деловое определение.

Героем своим я видел революцию и сознательно отказался от фабульной связи героев. Мне казалось, что я поступлю неверно, если займусь с начала и до конца отдельной жизнью. Семьдесят два дня Коммуны пронеслись ураганом по всему человечеству. Это были семьдесят два дня героических усилий, надежд, падений, разочарований и упрямства. Люди сталкивались друг с другом не жизнями, а отдельными днями своих жизней, отдельными жестами своего дня. Так родилась, впрочем без всякой нарочитой предвзятости, та форма, которую вы знаете. Считаю ли я ее наилучшей для данного случая, скажу дальше.

 

О вдохновении

Оно является, когда вам есть о чем рассказать, и представляет собой удивительную энергию, способную двинуть вас на самое тяжелое предприятие. Когда есть что сказать и когда хочется сказать, — силы упятеряются, голова становится свежей, память цепкой, как в детстве, застарелые болезни тихо смываются в уголки и не мешают двигаться, работать, думать и радоваться тому, что вы пишете, хотя бы вы спали час в сутки и ели раз в два дня. Вдохновение не помогает написать вещи без ошибок и изъянов. Можно и с помощью вдохновения натворить бед, если предоставить свободу своему порыву и не держать его в ежовых рукавицах разума, который должен с неумолимой строгостью взвешивать каждую написанную мысль на весах целесообразности. Если автор не знает, зачем, для целей какого воздействия написано им произведение, оно (произведение) не может быть хорошим.

Одним словом, вдохновение как качество творческого процесса для меня определяется следующими строками:

…ворочать груду скал Пусть мне дадут! Покоя, как в могиле, Не нужно больше мне, — я отдыхать устал!

Это состояние особенной бодрости, то есть особенного напряжения нервов, практически сказывается в необыкновенно чуткой наблюдательности. Если прав Стендаль, говоривший, что у него с детства наблюдение стало интуицией, то вдохновение есть как раз такое состояние, когда весь мир подчинен торжеству наблюдения. Архивы прошлых наблюдений, весь нужный жизненный опыт оказываются под рукой, как бы без всякой помощи памяти. Ей не приходится напрягаться, так как любой нужный факт, любое соотношение фактов, запахи, цвета, сравнения, характеристики подаются из мозга на бумагу без промедления.

Но и тут воля и разум не могут ослабить своего контроля ни на секунду. За ними остается поверка рецептуры того сырья наблюдений, которое переносится из головы на рукопись. Увлечение может не знать меры. Разум обязан знать ее.

Я остановился на этом вопросе только потому, чтобы объяснить свое рабочее состояние. Громадное творческое возбуждение не покидало меня ни разу за все полтора года, что я работал над «Баррикадами». Стоило мне отвлечься от рукописи, как его некуда было девать. В это время я, как никогда, много работал в общественности. У меня всегда было две-три хороших нагрузки в резерве, на которые я мог перенести энергию, когда не был занят рукописью. Мне было важно, чтобы подъем не ослабевал, а всегда мог быть практически использован если не в творчестве, так в жизни.

Чего я требовал от своей работы над произведением?

Прежде всего мне, конечно, хотелось, чтобы оно возможно полнее передало читателю мои ощущения бодрости и оптимизма от могучего горного потока — Парижской коммуны, связало бы читателя с Коммуной, как с чем-то лично пережитым, распахнуло бы границы нашего исторического наследства и создало понимание революционной истории как истории роста человека-революционера.

Это желание — во вне. Но у писателя есть целый ряд требований к произведению глубоко внутреннего порядка. Одно из них, и на мой взгляд важнейшее, заключается в желании извлечь из данной творческой работы материал и для собственного роста.

Произведение, которое не сделало читателя вместе с автором ни опытнее, ни умнее, — плохое произведение, как бы к нему ни относиться. Каждая новая вещь обязана расширить кругозор и читателя и самого художника, обогатить их мировоззрение и тем самым сделать обоих взрослее.

Я думаю, что писать можно не тогда, когда хочется, а когда можется, то есть когда чувствуешь, что у тебя есть что-то новое по сравнению с прежним багажом. Творческое хозяйство мне рисуется не в образе полки с первой, второй, десятой книгой данного художника, а в виде горки книг, когда вторая лежит на первой, четвертая на третьей не только хронологически, но и мировоззренчески и качественно.

Вдохновение и есть такое рабочее состояние, при котором писатель чувствует, что он сильнее вчерашней своей книги, следовательно, ему есть что сказать и хочется это сделать во что бы то ни стало.

 

О работе над рукописью

Первые страницы «Баррикад» такими и остались, как были написаны в первый раз. Из потока восстания стали брызгами вылетать люди. Скажем, Равэ. Схема его была мне более или менее ясна, но ведь он должен был жить, говорить, двигаться. Или Домбровский. Этого человека, работая над материалами, я полюбил больше всех, но одной любви было мало, — и ему следовало дать внешность, характер, привычки. Или Левченко. Его я (сейчас не помню, почему именно) решил связать с темой цирка, ярмарки, описания которых мне запомнились из какой-то книги мемуаров.

После написания первых двух-трех страниц я перешел к отдельным людям. Хотелось как-то их выяснить. Я пробовал — в отдельных набросках — посылать Равэ и туда и сюда и заставлял произносить речи и гнал его в провинцию и обратно.

Чтобы освоиться с человеком, подобным Равэ, пришлось опять почитать дополнительно о парижском ремесленнике времен франко-прусской войны. В конце концов появилась та фигура Равэ, что есть в повести; она была результатом отбора многих вариантов, и, может быть, тот, что остался, — не лучший или вообще не тот, что нужен.

Труднее всего было с Домбровским. Мемуаристы Парижской коммуны о нем различных мнений. Если бы я и остановился на определенной характеристике его в дни Коммуны, этого было бы мало. Совершенно необходимо знать своего героя с ног до головы, уметь представить его в любой обстановке, в любом положении помимо рассказа, хотя бы имелось скромное намерение написать всего один час его жизни.

Очень удачно попался мне на глаза I том «Записок Комакадемии» (секции по изучению проблем войны) со статьей Ясинского «Ярослав Домбровский». Статья Ясинского указала мне на существование публикации Кленезского о побеге Ярослава Домбровского из русской ссылки («Красный архив», 1927, т. III) и на ряд ценнейших работ по биографии Домбровского: это — «Воспоминания» Пелагеи Домбровской на польском языке, «Жизнь генерала Домбровского» Рожаловского, Лейпциг, 1876 г., и «Домбровский и версальцы» Воловского, Женева, 1876 г.

Следовало бы, конечно, немедленно приступить к розыску этих книг, чтобы досконально представить себе фигуру Домбровского, но дух суетливости обуял меня не вовремя, и, каюсь, я почти ничего не сделал для розыска этих, повидимому, очень ценных книг.

О русских революционерах, участниках Коммуны, Жаклар и Дмитриевой, перечитал материалы т. Книжника, кажется в «Каторге и ссылке».

Фигура Буиссона, появившегося у меня намеренно как тип видоизмененного Курбэ, интеллигента в революции, ее «попутчика», опять потребовала отвлечения в сторону, к косвенным материалам. Прочел интересную работу А. Н. Тихомирова «Гюстав Курбэ, художник Парижской коммуны» (Огиз, 1931). Отталкиваясь от нее, я развил мысли Буиссона о живописи, которые я хотел трактовать шире, как высказывания об искусстве вообще.

А правильному представлению о цирках тех времен, хотя специально о цирке писать нужды не было, помогла книга Евгения Кузнецова «Цирк. Происхождение, развитие, перспектива», «Академия», 1931 г.

Но, как я уже сказал, главным героем повести мне хотелось сделать самое революцию, ее движение в целом, ее поток. Восстание было самым главным и ответственным героем повести. Надо было и ему создать характер и внешность подобно тем, какие я хотел найти для персональных героев повести.

Уже были сделаны некоторые сцены Равэ, намечены контуры Домбровского, целиком сделана глава «Улица Турнон, 15», почти закончена главка о канонирке Кларе Фурнье, когда вновь пришлось отложить непосредственное писание и заняться изучением вооруженного восстания.

Статьи и письма Энгельса по военным вопросам, почти весь XXI том Ленина, его «Социализм и война», «Очерки по истории военного искусства» Меринга, сборник «Уличное восстание», IV том «Истории военного искусства в рамках политической экономии» Ганса Дельбрюка (главным образом главы «Революционные армии» и «Революция и нашествие»), «Вооруженное восстание» А. Ю. Нейберга и многие другие, сейчас забытые книги появились на столе.

Теперь с материалом, кажется, было покончено. Оставалось сесть за стол и писать. Об этой части творческой работы рассказать, между прочим, всего труднее.

Несколько страниц первой главы «Наблюдение действием» было написано. Я начинал книгу картиной восстающего города. На облике Парижа тех дней я задержался дольше, чем того требовала динамика событий в повести, но я сделал это намеренно, добиваясь полного «освоения» читателем той внешней среды, в которой предстояло развернуться дальнейшему повествованию. Мне хотелось, чтобы Париж был представлен конкретнее, явственнее, и я не скупился на пейзажно-бытовые отвлечения. Из толпы, захваченной восстанием, вовлеченной в него, выделяются имена конкретных людей — Равэ, Биту, Оливье, Левченко, Ламарк, машинист Дорсэй. Вот одни из них начинают индивидуализироваться, входить в революцию, другие, как Оливье и Дорсэй, исчезают, оказываются вне поля борьбы, хотя, безусловно, продолжают существовать где-то рядом с событиями. Восстание началось. Следовало немедленно объяснить его возможности и перспективы. Мне захотелось осуществить это через Маркса, чтобы дать в нетронутом виде прекрасную горячесть его слов и заодно показать идейную близость Маркса к восстанию, его непосредственное участие в нем. Таким связующим звеном должен был стать О’Бриенн, его посланец, которому я нашел место в дальнейшем.

Восстание началось. Париж продолжает бодрствовать. Я пишу сцену шумной ярмарки, чтобы читатель увидел бодрость (и, может быть, даже беспечность) парижской улицы.

Тут очередь за Левченко. Он уже и раньше связывался у меня с цирком. Я вывожу его в сцене ярмарки, ставя ему задачу положительного резонера, героя, который оттеняет уклоны других наибольшей правильностью собственных суждений. Такой человек был совершенно необходим, чтобы разделить, окрасить в соответствующие цвета всю пестроту тогдашних взглядов на задачи парижского восстания. Пока герои выбираются из скорлупы первоначальной схемы, восстание продолжается. Оно катится мощным потоком, рождая новые формы человеческого ощущения, меняя взгляды на вещи, объединяя на том, что раньше способно было лишь разделять, придавая старым формам быта новое значение или запросто разбивая схемы, больше ни для чего не нужные.

Сцена истории убитых у ворот Майо рисует читателю новые пути жизни и бодрости. Смерть объединяет восставших, смерти как ощущения нет, революция есть радость, бодрость, жажда жизни, полной тревог, борьбы и завоеваний.

Художник Буиссон, которому время уже появиться, так как это очень показательный тип в условиях Коммуны, насчитывавшей много сторонников, союзников или временных провожатых из интеллигенции, бежит из своей комнатушки за непонятной утренней темой. Она приводит его в ряды сражающихся.

Восстание быта, привычек, чувств, жизненного распорядка и социальных интересов меня интересовало сильнее, нежели восстание чисто батальное. Стратегия партийной резолюции, я сказал бы, предельно лирична. Ничто, не возбуждающее рассудка, не отвечающее логике социального интереса, ничто безразличное или невыясненное не может играть в революции роли. Капитан Лефевр ведет бой в городе, я сужаю границу действий до одного дома и тем самым расширяю трактовку этого маленького и в общем незначительного сражения до некоторой символической картины проломов и смешения человеческих бытов. В процессе работы над этой сценой возникает фигура девочки, играющей «Марсельезу». Быть может, это первый и единственный раз, когда ей приходится участвовать в движении и даже в некоторой степени вести его, возглавлять музыкой. Дальше в повести эта девочка не встречается. Возникает актриса Елена Рош, труднее встречающая новый день, чем эта девочка, но нашедшая силы бросить себя в революцию целиком. Когда это случится в повести, я еще тогда не знал, но как произойдет, — это я себе уже наметил наброском сцены в театре. Возник интернациональный батальон. Его я отдал под команду Бигу, старого водопроводчика. Мне хотелось, чтобы этот Бигу вышел из самого затруднительного положения, в которое поставила его обстановка.

Написав все это, я остановился.

Кто у нас знает или хотя бы представляет себе Париж и французов 71-го года? Таких людей немного. Все, что я рассказываю, будет очень отвлеченным, отторгнутым от понятной обстановки, если я не займусь описанием места действия. Предоставленный самому себе, читатель может руководствоваться какой-либо случайной исторической ассоциацией. Между тем я не хотел, чтобы читатель очень уж рьяно уходил в историю. Я хотел держать его очевидцем недавних событий, таких, подобные которым встречались не раз ему самому. Следовательно, мне нужен был помощник, проводник по Парижу, но проводник не экзотический, не сказочник, а живое лицо, знакомая читателю фигура, человек, который мог бы ему встретиться завтра на улице. Вместе с тем человек этот должен быть взят исторически правильно, не надуманно.

Я остановился на типе иностранного журналиста, левого по убеждениям человека, каких действительно было немало в Париже весною 71-го года. Такой человек мог смотреть на город и восстание несколько со стороны, глазами иностранца, и подчеркивать то, что следовало подчеркнуть русскому читателю, тоже иностранцу в отношении Парижа.

Такой человек, кроме того, должен быть хорошо знаком советскому читателю. Это частый гость наших заводов, институтов и колхозов, зарубежный левый интеллигент, каких много перебывало у нас за шестнадцать лет революции. Чтобы намеренно осовременить моего Коллинса, я строил его дневник на опыте другого действительного дневника, принадлежащего иностранному литератору, приезжавшему к нам, кажется, в 1920 году. В дневнике Эдуарда Коллинса, рассыпанном по всей книге, я даю фон событий, реальную обстановку, хроникерский очерк восстания.

В дневнике Коллинса я иногда заново освещаю рассказанное раньше или подготовляю к действиям, которые затем происходят вне поля зрения Коллинса.

Я думаю, что Коллинс помог мне сделать книгу компактнее и короче.

 

О языке

Язык, которым написаны «Баррикады», не похож на язык прежних моих повестей.

Он строже, суше, проще, без преднамеренной красивости, с меньшей претензией на пышность, которая встречалась у меня раньше сверх всякой нормы.

«Баррикады» сильнее прежних моих книг, хотя я и считаю, что повесть можно было написать яснее, прозрачнее, легче. Стараясь уйти от фразы пышной к фразе деловой, я облюбовал (невольно) длинную фразу как наиболее просторную. Так заики, стараясь говорить медленнее или даже напевая, объясняются почти нормально.

Но эта их манера говорить утомляет. Напрашивается совершенно естественный вопрос: почему, видя недостатки языка, я их не исправил своевременно? В том-то и дело, что осознал их я поздно. Чувствовать я их чувствовал и раньше, но то была смутная неуверенность, не приводящая ни к каким выводам. Когда читаешь вслух только что написанную вещь, бывает иногда очень стыдно за отдельные места текста. Их хочется пропустить — тут слово, там целую фразу, здесь метафору. Пропускать я их не пропускаю, но такое «стыдливое» место обязательно подчеркиваю, затем внимательно исследую и чаще всего выбрасываю. Но понимание ошибки в ее смысловой сущности приходит позднее.

Из отзывов читателей о «Баррикадах» я знаю, что лучшими в книге оказались те места, где язык прост и краток. Самая маленькая попытка принарядить фразу отнимает долю образности от описываемого в пользу просто начертанного на бумаге, от смыслового в пользу графического. Фраза может богатеть только за счет внутреннего образа, образа содержания. Хотите, чтобы изображаемое вами было ярче, опишите его проще.

Пышная нарядная фраза, утыканная щегольскими метафорами, может стать «приемом» сознательного, произвольного обеднения внутреннего образа. Чрезмерная метафоричность языка, кроме того, еще и утомительна и, оказывается, не всегда целесообразна. Образ должен маячить на странице, как парус в море. Он может быть замечен неожиданно, но должен долго оставаться в памяти, пока не скроется за горизонтом своей темы.

 

Опыт «Баррикад»

Из написания «Баррикад» я извлек колоссальный опыт. Проблему партийного исторического романа я не решил, но узнал теперь, где и как ее надо искать. Я научился работать с историческим документом, научился отличать подлинный историзм от стилизации, определять кратчайшую прямую между темой и ее сюжетом.

Всякий накопленный опыт хочется реализовать, испробовать на деле. После «Баррикад» мне захотелось, хотя сначала были другие планы, написать новую историческую работу.

Не особо доволен я и той композицией «Баррикад», которую вы знаете по книге, но вместе с тем я не мог бы сказать точно, как бы я хотел изменить ее. Иногда мне приходит в голову еще раз по-новому написать «Баррикады». Мне трудно было писать эту книгу, и потому до сих пор сильно желание вернуться к теме, написать ее еще раз, еще и еще, пока она не станет легкой. Чем больше работаешь над сегодняшней темой, тем легче будет даваться завтрашняя — это самое верное рабочее правило, какое я знаю по своему опыту.

Я много работал над материалами к «Баррикадам», но, оказывается, — не это самое главное: самый важный участок — рукопись. Надо больше работать над самим текстом, не только подготовлять его.

Судьба произведения решается текстом, а не черновой работой по осмыслению текста.

Заканчивая, скажу — есть в «Баррикадах» живые, бодрые люди. Революция получилась. Пафос улицы чувствуется. Те сто пятьдесят имен, что имеются в тексте, заключают и несколько таких, которые не забудутся читателем.

 

Вопросы и ответы

— Скажите, когда вы написали посвящение?

— Примерно в середине работы. Хотелось подчеркнуть интернационализм Парижской коммуны и свой угол зрения как художника.

— Почему у вас мало исторических фигур? Не написаны подробно вожди Коммуны?

— Меня больше всего интересовала улица, масса, все эти безыменные герои парижских баррикад, имен которых никто не помнит. Но, пожалуй, следовало бы подробнее остановиться хотя бы на Делеклюзе, Риго, Ферре, Варлене.

— Почему мало женщин?

— Зато хорошие. Елена Рош, Клара Фурнье, девочка за роялем — всех их я писал с большой любовью.

— Рабочие у вас показаны все больше поодиночке. Нет организованных рабочих. Почему?

— По-моему, это не совсем так. Есть и организованные рабочие, но формы этой организованности даны не так подробно, как следовало бы. В следующем издании книги безусловно придется исправить это.

— Какая критика была на вашу книгу?

— Критика, как говорится, была хорошая. Извлек ли что-нибудь из нее? Мало. Впрочем, одна статья, принадлежащая Ю. Данилину (в «Бюллетене художественной литературы»), оказалась очень полезной. В ней как раз и шла речь о недостаточном показе рабочей организации и роли народных клубов. Когда я прочел статью т. Данилина, сразу даже не поверил ей. Как так не показаны клубы? Пересмотрел «Баррикады» — да, действительно не показаны, ничего не скажешь. Но, помнится мне, я писал о клубах. Бросился к черновикам. Оказывается, в черновиках есть наброски о клубах. Заработавшись, я считал их написанными, и так продолжал все время считать, пока т. Данилин не заставил меня пересмотреть книжку. Если придется переиздать «Баррикады», вставлю эти упущенные главки.

— Составляли ли вы предварительный план книги?

— Нет, не составлял. Но следующую свою повесть хочу писать по плану. Наверно, это удобнее.

— Сюжетная ли вещь «Баррикады»?

— По-моему, нет.

— Какое место в «Баррикадах» больше всего вам нравится самому?

— Сцены пролома и интернационального батальона, глава о Домбровском.

— Почему нравятся именно эти места?

— На этот вопрос мне трудно ответить. Может быть, потому, что они написаны так, как хотелось их написать, может быть, потому, что дались легче, чем другие.

— А как вы работаете — быстро или медленно?

— Очень медленно, к сожалению. У меня почти нет страницы, которая была бы сразу написана так, как нужно. Переделываю, переписываю, пишу заново, делаю несколько вариантов. Окончательная рукопись «Баррикад» — пятая по счету, но отдельные места в ней — седьмые и восьмые варианты.

— Какое место из «Баррикад» легче всего писалось?

— Посвящение, первые пять-шесть страниц начала и главка «Улица Турнон. 15».

— Есть ли на Западе художественные произведения о Парижской коммуне и как вы их расцениваете?

— Слегка касается Коммуны Золя в романе «Западня». Есть роман Люсьена Декава «Колонна». Наконец не так давно написал о Коммуне современный французский писатель Пьер Доминик. Других книг я что-то не помню. Лучшей книгой является «Колонна» Декава, но надо сказать, что до сих пор тема Парижской коммуны не развернута на Западе. О Коммуне напишем мы, советские писатели. Никто другой этого не сделает.

1933–1934

 

Эпическая повседневность

Великая поучительность некоторых исторических документов заключается в том, что они дают человека, не стесняемые никакими жанровыми догмами. Правдивость их повествования способна превратить любой текст в общественно-психологический материал, впечатляющий как подлинное произведение искусства.

Таким великолепным по своей выразительности документом является книга «Протоколы Парижской коммуны», недавно изданная Партиздатом. Она читается как сценическое произведение, потому что отдельные заседания воспринимаются как акты, картины и действия грандиозной социальной трагедии.

Протокол превращается в своеобразно драматизированный диалог истории, показывающий человека в движении своего класса настолько полно, настолько законченно, что нет нужды ни в каких описательных дополнениях.

Наивно было бы распространяться о том, как важно издание этой книги. Редакционное предисловие к «Протоколам» верно отмечает, что о целом ряде событий Коммуны «мы до сих пор знаем меньше, чем знал в свое время Маркс».

Ленин «…открыл Советскую власть, как лучшую государственную форму диктатуры пролетариата, использовав для этого опыт Парижской Коммуны и русской революции» (Сталин). Роль опыта Коммуны в ленинской разработке диктатуры пролетариата безусловно обязывает нас к тщательному и кропотливому изучению самых мельчайших черт парижского движения 1871 года, в котором, как в зародыше, намечены черты нашего собственного исторического роста. «На плечах Коммуны стоим мы все в теперешнем движении», — эта фраза Ленина есть лучшее и образнейшее определение того, чем является Коммуна для международного пролетарского движения, и эта же фраза одновременно определяет и наше собственное место как единственных наследников и продолжателей ее дела.

«Протоколы Парижской коммуны» — очень своеобразный, очень острый историко-политический документ. Несмотря на их неоднородность, отрывочность, сухость, схематизм и некоторую иной раз поверхностность повествования, они: по-настоящему волнуют, потому что мы видим всю деловую повседневность, весь будничный эпос Коммуны, ее победы и ее ошибки в лицах. Мы видим не столько процесс заседаний, сколько процесс роста политических деятелей, своеобразную «технологию» развертывания и углубления первого опыта пролетарской диктатуры.

Трагический конец Коммуны мы прощупываем еще в первых разногласиях совета Коммуны с ЦК национальной гвардии.

Уже в первых числах апреля начинаются разговоры о превышении полномочий Комиссией общественной безопасности. Они возобновляются через три дня, чтобы сойти с обсуждения на десять дней и вернуться в первоначальном, хаотическом, безвыходном виде, как вопрос о доверии Коммуны своим делегатам.

Мелькают фразы о единоначалии, о крепкой власти. Но вопрос срывается с обсуждения и снова возникает через четыре дня — уже как личный вопрос делегатов Комиссии общественной безопасности Ферре и Риго, подающих в отставку.

Между тем ясно, что не вопрос личного доверия так много и так каждый раз по-разному беспокоит Коммуну, но самая проблема общественной безопасности и поиски тех организационных форм, в какие могла бы вылиться работа революционного правосудия в те дни.

Говоря языком нашего опыта, стояла проблема создания ЧК. Нужен был карающий меч, а действовала, правда, острая и гибкая, но только бритва.

Шли разговоры о доверии конкретным лицам, а по существу дискутировались различные партийные взгляды на тактику политической обороны страны, и личное недоверие друг к другу было отражением партийных разногласий, неустановленности «путей и средств» пролетарской диктатуры, недоверием партии к партии.

На заседании 25 апреля споры о создании военного суда приняли ожесточенный характер. Заседание начинается, впрочем, с частных поправок ко вчерашнему протоколу и споров относительно того, нужны ли пропуска членам Коммуны для хождения в военной зоне. Затем Мейе читает решение комиссии в составе Валлеса, Дерера, В. Клемана, Шарля Лонге и самого Мейе о деле 105-го батальона — собственно, об осуждении военным судом нескольких офицеров и национальных гвардейцев этого батальона.

Обсуждение, даже в сухой протокольной передаче, идет в нервных темпах, растекается по частным деталям и даже временами совсем уходит в сторону, вовлекая в диспут мелочи и «хвосты» каких-то нерешенных, но висящих над Коммуной вопросов о правах революционной власти и ее органов.

«Председатель указывает, что побочные вопросы занимают все время собрания, и предлагает положить конец этому.

Шален. Я формально требую смещения гражданина Клюзере, а также выполнения декрета Коммуны о роспуске подкомитетов и центрального комитета.

[Председатель.] Я думаю, что вопрос исчерпан. Хочет ли собрание представить его на рассмотрение Исполнительной комиссии?

Неск. членов. Пусть в «Officiel» (орган Коммуны. — П. П.) будет сделано напоминание о роспуске подкомитетов.

Тридон. Мы убиваем себя своим способом действий, мы погружаемся в страшнейший хаос.

(Различные возгласы.)

Эд. Считаю нужным привести слова Домбровского по поводу Военного суда. Он заявляет, что, если вы не примете необходимых мер, все потеряно: действовать надо не против гвардейцев, а против офицеров, которые не хотят драться и мешают драться своим людям. (К порядку дня.) (Курсив наш. — П. П.)

И предложение о переходе к порядку дня голосуется и принимается.

Так, за мелочами неулаженного спора гибнет зародышевая идея о классовом суде для изменников-офицеров, мешающих драться своим людям. Вместе с ней гибнет и не успевает потом возникнуть идея организации собственных командных сил, идея выдвижения к руководству масс, тем более что, по верному замечанию Степанова-Скворцова, «роль пролетариата была сильнее в борьбе, чем в реформах».

Сосредоточив в своих руках всю политическую власть, Коммуна очень быстро почувствовала свою слабость. Она плохо, а иногда и неумело пользовалась своей властью, опаздывала с принятием многих важнейших мер, зачастую упускала инициативу из своих рук, и та волею событий переходила то в руки батальонных подкомитетов национальной гвардии (в вопросах военно-организационного значения), то в руки народных клубов, внося и тут и там хаос в еще слабый и недостаточно централизованный аппарат власти.

Искание направляющей воли становится проблемой каждого рабочего дня Коммуны, но оно идет по боковым дорогам, ощупью, вслепую, случайно, неосознанно.

Возникает идея создания Комитета общественного спасения, который должен был заменить собою правящую партию. Но нужна была не просто какая-то «старшая» партия, а революционная партия рабочего класса, последний же «в массе даже не совсем ясно еще представлял себе свои задачи и способы их осуществления. Не было ни серьезной политической организации пролетариата, ни широких профессиональных союзов и кооперативных товариществ…» (Ленин).

«Протоколы Парижской коммуны», помимо всего прочего, учат понимать и ценить великое значение организационных принципов нашей партии и то умение работать с мелочами, уменье видеть чрез них принципиальное, которое привито нам годами строительства социализма и которого не было у деятелей Коммуны.

На заседании 14 апреля, когда отряды Домбровского наступали на Нейи, а версальцы угрожали Аньеру, когда в лондонском Гайд-Парке собирается многолюдный митинг поддержки Коммуны и шлет адрес парижским рабочим, в тот день идут нескончаемые разговоры о технике продления срока платежей по векселям. Заседание 15 апреля посвящается тому же. Члены Коммуны проявляют поразительную мелочность в выборе метода платежных отсрочек, хотя можно было и не погружаться в эту бухгалтерскую технику.

Таких заседаний, потонувших в мелочах, будет еще много. 25 апреля в прениях о возвращении ломбардом заложенных вещей Урбен заговорит об обручальных кольцах, вещах, которые предлагает приравнять к инструментам, мебели и белью.

Стоит, однако, вчитаться внимательно в перипетии этих бесконечно мелких споров, и мы увидим, что за ними стоит весьма реально ощущаемое влияние мелкой буржуазии, враждебной Коммуне, с одной стороны, страх перед спекулянтом и боязнь не справиться с ним, спекулянтом, могущим извлечь пользу из любой благой меры Коммуны, — с другой.

Это особенно чувствуется на закрытом заседании 15 апреля, когда Феликс Пиа вносит проект реквизиции имущества граждан, бежавших из Парижа. Мелкие поправки, обнаруживающие влияние мелкой буржуазии, недооценку роли пролетариата, боязнь рассчитывать на него одного, следуют одна за другой. Декрет, хотя и принятый, так и не был опубликован, а в начале мая рабочие клубы Парижа один за другим требовали проведения в жизнь такой меры.

Инициатива масс росла и крепла. Еще в конце апреля Анри Бриссон требовал создания особой секции для разбора предложений, поступающих от клубов, секций Интернационала и частных лиц. «Но главное, чего не хватало Коммуне, так это времени, свободы оглядеться и взяться за осуществление своей программы» (Ленин).

А как мрачно и тревожно звучат в Коммуне голоса самокритики!

22 апреля Бланше бросает Коммуне горький упрек:

«Мы много дискутируем и мало действуем. Мы не пользуемся революционными средствами, а тем временем организуются реакционные собрания».

На этом же заседании, рассматривающем вопрос о связи с провинциальной Францией, Клеман вносит предложение, чтобы собрание не высказывалось по вопросу о путях и средствах этой связи.

Вопрос о путях и средствах связи со страной был вопросом выбора наилучшей тактики революции. Это была программа отношений с крестьянством — самое главное, чего не сделала, не умела сделать Коммуна.

«Коммуна тратит, по-моему, слишком много времени на мелочи и личные счеты, — писал К. Маркс в мае 1871 года коммунарам Франкелю и Варлену. — Видно, что наряду с влиянием рабочих есть и другие влияния. Однако это не имело бы еще значения, если бы вам удалось наверстать потерянное время.

Совершенно необходимо, чтобы вы поторопились с тем, что считаете нужным сделать за пределами Парижа, в Англии и в других странах».

Но вопрос об установлении международных связей стоял в Коммуне еще 28 апреля. Делегат Комиссии внешних сношений Паскаль Груссé осведомил Коммуну, что делегация уже наметила обращение к Европе и ко всему миру с протестом против гнусных нарушений законов войны со стороны Версаля.

«— Но ваша делегация по внешним сношениям, граждане, остановилась перед таким соображением: в данном случае нельзя апеллировать к явно некомпетентному трибуналу. Граждане, война, в которую мы втянуты… не является обычной войной. Дело идет не о соперничестве двух чуждых народов, входящих в состав того, что принято именовать европейским концертом, дело идет о войне французов против французов. И вот ваш делегат нашел, что несколько неудобно отдавать это дело на суд Европы и добиваться решения, в силу которого могли бы быть осуждены французы.

(Одобрение).

…Что касается звания «воюющей стороны», то не наивно ли добиваться официальным путем признания того, что мы уже имеем на деле? Кто осмелится его оспаривать?..

Амуру. Предлагаю собранию выразить путем голосования одобрение словам гражданина Паскаля Груссé.

Андриэ. Я хотел бы подчеркнуть, насколько опасно для нас выступать в качестве воюющей стороны. Мы не только не мятежники, но мы больше чем воюющая сторона: мы — судьи. Поэтому я считаю, что очень опасно добиваться звания низшего, чем наше подлинное звание».

Ровно через месяц версальцы предали революционный Париж огню и мечу разгрома. Судьи расстреливались без суда или избивались в тюрьмах. Сам Андриэ, заочно приговоренный к ссылке в Новую Каледонию, едва пробрался в Лондон, раненный в майскую неделю. Амуру приговорен к вечной каторге в Новой Каледонии, куда затем прибыл и сам Паскаль Груссé, творец близорукой иностранной политики Коммуны.

«Если они окажутся побежденными, виной будет не что иное, как их «великодушие», — писал Маркс Кугельману в апреле 1871 года. И это «великодушие», ложная буржуазная романтика, поза мессианства погубила-таки Коммуну. Париж остался одиноким. Франция не поддержала его движения.

Для интернациональных выступлений рабочего класса еще не наступило время, но «Как бы там ни было, теперешнее парижское восстание, — писал Маркс Кугельману, — если оно даже и будет подавлено волками, свиньями и подлыми псами старого общества, — является славнейшим подвигом нашей партии со времени июньского восстания».

«Гром парижских пушек, — писал Ленин в 1911 году, — разбудил спавшие глубоким сном самые отсталые слои пролетариата и всюду дал толчок к усилению революционно-социалистической пропаганды. Вот почему дело Коммуны не умерло; оно до сих пор живет в каждом из нас».

Живет как первый опыт пролетарской революции, славный, но трагический урок добродушию, как обвинение гуманным принципам социальной борьбы и разоблачение веры в некую надклассовую, общечеловеческую справедливость, которой не было, и не могло, и не должно было быть.

Книга «Протоколов» — в то же время книга портретов. Прочитайте ее с карандашом в руках, следя за определенным именем от заседания к заседанию, и вы пойдете от акта к акту героической трагедии, и бойцы Коммуны встанут перед глазами во всей своей великой и страшной повседневности, мечтатели и герои, мученики и мыслители своих бессмертных семидесяти двух дней.

1934

 

Не будем искать его среди мертвых

Качеством большого человека революции является то, что он чрезвычайно быстро растворяется в своей среде, как бы множится в ней, всплывает отдельными своими чертами в окружающих. Мне не пришлось видеть Я. М. Свердлова живым, но мемуары о нем я читаю, как собственные воспоминания, как эхо живых с ним встреч. Ясно представляю невысокого человека в кожаном костюме, с худым лицом интеллигента девяностых годов, в непослушных валящихся с носа пенсне. Могучий бас непринужденно исходит из его впалой груди. Он делает красивым и сильным лицо Свердлова, и не тем, что он вообще силен и красив, а неопровержимой нужностью своей, — именно бас, и хороший, мощный должен быть у Свердлова, потому что голос его является не случайным качеством, а отлично выверенным оружием оратора-массовика. Голос придает фигуре Свердлова черты особой приподнятости и страшной силы, — это величие, почти освобожденное от вспомогательной роли внешности.

Соединяя в себе самое сильное, самое законченное, чем характеризовались дореволюционные низы нашей партии, Свердлов очень законченно выразил собою образ массовика-организатора, для которого черная организационная работа не случайное дело, не скучная обязанность, не печальная необходимость, но великое и сложное, всегда вдохновенное мастерство.

Как всякий цельный образ, Свердлов — школа характеа. «Организатор до мозга костей, — говорит о Свердлове товарищ Сталин, — организатор по натуре, по навыкам, по революционному воспитанию, по чутью, организатор всей своей кипучей деятельностью, — такова фигура Я. М. Свердлова».

В Свердлове-организаторе все: и ум, и чувства, и житейские навыки. Он мог бы сказать о себе: «Сердце у человека одно. Если его нет в работе, его нет нигде».

И действительно, в Свердлове ничего нет просто так, — по слабости» ли, по привычке ли, по болезни ли. С громадной настойчивостью убрал он из своей жизни все, кроме воли, направив ее на одну цель. И вместе с тем это был человек шекспировского письма — не схематик, не отшельник, исключивший земную жизнь из своего сознания ради химеры будущих благ, но страстный, воинствующий оптимист, который не подвизался, а жил во всю мощь натуры в любых условиях и в любой обстановке. Свердлов строил партию, начиная от заводских кружков начала столетия до аппарата ЦК и ВЦИК с тем спокойствием, которое присуще призванию. Он выбрал творчеством всей своей жизни организационную работу, «технику» руководства и показал, чем должна стать эта работа в руках образцового большевика. Вести ее — не означало быть только разводящим партийных караулов.

Товарищ Сталин в своей статье о Свердлове писал:

«Быть вождём-организатором в наших условиях это значит, во-первых, — знать работников, уметь схватывать их достоинства и недостатки, уметь подойти к работникам, во-вторых, — уметь расставить работников так:

1) чтобы каждый работник чувствовал себя на месте;

2) чтобы каждый работник мог дать революции максимум того, что вообще способен он дать по своим личным качествам;

3) чтобы такого рода расстановка работников дала в своём результате не перебои, а согласованность, единство, общий подъём работы в целом;

4) чтобы общее направление организованной таким образом работы служило выражением и осуществлением той политической идеи, во имя которой производится расстановка работников по постам.

Я. М. Свердлов был именно такого рода вождём-организатором нашей партии и нашего государства».

Руководить, расставлять людей по местам в нужных сочетаниях — это значит быть знатоком человеческой души, быть психологом. А для чего же и изучать человеческую душу, если не для того, чтобы действовать человеком?

Он умер тридцати четырех лет от роду, умер на бегу, го есть так же, как прожил всю свою недолгую жизнь, умер как бы нечаянно. Начав жизнь профессионального революционера с семнадцати лет, на половине жизненного срока, он из вторых семнадцати лет больше десяти просидел в тюрьмах и ссылках, около пяти прожил в условиях подполья и лишь за два года до смерти, после февраля 1917 года, впервые увидел Ленина, хотя история неосуществленной их встречи вела начало с 1908 года, когда Свердлов должен был выехать за границу и не сумел. Он как-то всегда попадал на самую неотложную работу.

Но тот, кто искал бы Свердлова в событиях последних его семи лет, зачеркнув остальные десять, как мертвые годы тюрем и ссылок, сделал бы ошибку. Жизнь Свердлова-организатора не прекращалась ни на минуту за все семнадцать лет. «Тюрьма и ссылка, — говорил как-то Герцен, — необыкновенно сохраняют сильных людей, если не тотчас их губят: они выходят из нее, как из обморока, продолжая то, на чем лишились сознания». К Свердлову никак нельзя было бы отнести этих слов. Тюрьмы и ссылки не сохраняли его, конечно, а разрушали, но, разрушая, совершенствовали как бойца, как революционера. И обмороком никак нельзя было бы назвать свердловские сиденья, потому что — в этом-то как раз весь Свердлов — и в тюрьмах и в ссылках он ни на секунду не терял ориентировки, связи с движением, забот о людях, о партии, никогда не забывал о возврате на волю.

Материал его жизни потрясающ не столько тем, что с ним делала жизнь, сколько тем, что он сам с нею делал, что он сам извлекал из нее, — и как всегда просто он это делал, как спокойно, без раздумий, будто бы все уже наперед зная!

Ссылки и тюрьмы были для него как бы совершенно естественным, практически необходимым этапом накопления нового опыта методики массовой работы.

В 1902 году семнадцатилетний Свердлов получает первые шесть месяцев тюрьмы, в 1903 году он партийный организатор в Сормове. Это — эпоха горьковской «Матери», дни мощного роста большевистских кадров, дни яростной борьбы с меньшевизмом. Свердлов — организатор заводских кружков, пропагандист, оратор, автор прокламаций — через два года становится известен всему рабочему Нижнему. В 1905 году он едет на партийную конференцию в Финляндию, но так как выяснилось, что конференция не состоится, задерживается в Москве, успевает выступить на десятитысячном митинге в «Аквариуме», и вот он уже снова на Урале, теперь в качестве уполномоченного ЦК, двадцати лет от роду. В 1906 году ему надо ехать на Стокгольмский съезд, но рабочие Мотовилихи просто-напросто не пускают его: это самый необходимый, самый популярный и самый авторитетный вождь уральских рабочих. Вскоре проваливаются мотовилихинский и пермский комитеты партии, и Свердлов в тюрьме.

Герцен обмолвился, что тюрьма — обморок. Посмотрел бы он на Свердлова! Свердлов не сидел в тюрьме, он, говоря образно, осваивал тюрьму как один из совершенно неизбежных этапов революционного существования, осваивал со всем жаром делового вдохновения. Я не знаю, делал ли он в жизни что-нибудь просто, так себе, вообще. Если он играл в игры, то в такие, что могли пригодиться для побега, как, например, в «слона» (люди взбираются на спину друг друга у тюремной стены, огораживающей двор, и верхний имеет все шансы легко перебраться за стену). Если, будучи близоруким, он неплохо стреляет, то не потому, что он охотник, а потому, что «рабочий должен не только быть сознательным и организованным, но еще должен уметь владеть оружием и иметь его при себе». Если бегает на коньках в нарымской ссылке (туберкулезный-то!), он занимается этим не ради увлечения спортом вообще, а в предположении, что коньки пригодятся для побега. Если поет, то — по отсутствию слуха — не как певец-любитель, а как организатор, знающий, что ему следует являться объединителем людей и даже затейником, не только учить их, но и развлекать и ободрять. Он не оставляет мысли принять когда-нибудь участие в пении «с решающим голосом». Если он, наконец, голодает в тюрьме, то опять не как все, а по-своему, не голодает, как бог на душу положит, а пытается организовать процесс голодания и, как это было с ним в николаевских ротах Верхотурского уезда, перевязывает себе живот полотенцем, целыми днями лежит, не двигаясь, много курит и выдерживает дольше, чем более крепкие товарищи.

Из николаевских рот — в Екатеринбург, в тюрьму, и здесь — за Маркса и Энгельса. Через три года, в 1909 году от митингового оратора из Нижнего не остается и следа. Теперь это опытный, мудрый, образованный строитель партии. Немедленно же бросает он все накопленное в работу, но через месяц — ссылка в Нарым. Тем же летом он бежит из Нарыма — куда-нибудь в провинцию, в глушь? Нет! В Петербург! Невозмутимо берется он за работу с фракцией большевиков в III Государственной думе. Следует вторая ссылка в Нарым, и Свердлов переключает себя на чтение лекций ссыльным, на переписку с волей, на уроки с детьми местных жителей. В нарымской ссылке отведен ему Максимкин Яр, глухая, таежная могила. Оттуда он пишет жене:

«…На вешнего и осеннего Николу съезжаются остяки со всех юрт по реке Кети и около нее. Во всех домах, а их здесь немного, население увеличилось в четыре-пять раз. Не избежал этой участи и дом, в котором я живу. Полно взрослых и ребят. Шум голосов больших, вой, визг маленьких не прекращается ни днем, ни ночью уже двое суток. Притом же масса пьяных… Не избежала обшей участи и моя комната. Единственное место, куда никто не смеет забраться, это моя постель. Пишу, поминутно отрываясь, то и дело дверь приоткрывается, показывается физиономия, постоит, поглядит и исчезает обратно. Из остяков грамотных очень мало, каждый считает своим долгом посмотреть, как и что ты пишешь, подивиться, что так быстро бегает перо по бумаге и так мало написано…»

За шесть месяцев он совершает пять, к сожалению неудачных, побегов, заболевает, привезен в Нарым из Максимкина Яра, опять бежит на лодке-душегубке, тонет, случайно спасен рыбаками и, едва просохла одежда, пытается продолжать побег, вновь неудачно. Тут вскоре приезжает к нему жена с ребенком. Ну вот, казалось бы, настало время невольной оседлости Свердлова, теперь не побежит он, — а через неделю его уже нет в Нарыме, он объявляется в Петербурге, в работах бюро большевистской фракции IV Государственной думы, в «Правде». Через год, выданный провокатором Малиновским, предпринимает последнюю поездку на Север — в Туруханский край.

«Я ведь из той категории человек, — писал он из «Крестов», — которые всегда говорят: хорошо, а могло бы быть хуже! Так как абсолютного ничего не существует, — я ведь диалектик, а, значит, релятивист, — то подобное положение утешает во всех обстоятельствах. Я не помню точно, но предполагаю, что, когда тонул, думал также — могла бы быть и более тяжелая смерть».

Вместе с женой заведует он в туруханской ссылке метеорологической станцией, дает уроки, лечит, общается с товарищами по ссылке, у которых не устает черпать сведения об отдельных людях и целых организациях, о характере и способностях их руководителей.

Над собой он работает все глубже и строже. Как всегда, держит в руках волю и не дает потачки минутным чувствам усталости и озлобления. Еще из Нарыма он писал жене: «…бодрость и энергию сохраню, не растрачу на борьбу со своим настроением…». И берется за изучение Туруханского края. Исследует звероловство, добычу мехов, рыбную ловлю, ведет статистику массового улова рыбы и ее экспорта, печатает в «Сибирской жизни» очерки о лесных богатствах и залежах ископаемых, о золоте, об угле.

Он первый человек в сельском театре, затейник танцев, изобретатель игр, спортсмен.

Потому что организовать человека — это значит передать ему все, что сам знаешь и сам умеешь, сделать его распространителем своего опыта, это значит — для него учиться и для него же и вместе с ним расти, ибо революция ничего не дает за выслугу лет, революция дает за рост, в ней не выслуживаются — в ней растут.

В марте 1917 года он делает две тысячи верст на лошадях по льду готовой вскрыться реки и через Красноярск едет в Петербург, пробыв три года в туруханской ссылке. В июле он вместе с товарищем Сталиным направляет работу Секретариата ЦК, строит аппарат партии, готовит I съезд советов и VI съезд партии, работает в районах и — со всей остротой своего чутья на человека — сколачивает, отбирает, расставляет людские кадры. Он — «памятная книжка партии», он — учраспред, — сидит ли во ВЦИКе, открывает ли Учредительное собрание, разрабатывает ли конституцию, создает ли первые органы советской власти, — везде он действует человеком (и в этой работе развертывается во всю богатырскую ширь своей натуры, как великий практический вождь революции.

Каждая новая политическая задача встает перед ним в начертании организационном. Он переводит политические требования Ленина и всего ЦК на меру людей, на язык конкретных имен в конкретной обстановке. Метод его мышления как бы выражен сталинской формулой: «Реальность нашей программы — это живые люди, это мы с вами…». Свердлов весь в образе и никогда не в схеме. Свердловское «уже!» входит в поговорку. Это великолепное «уже!» звучит как эпиграф к целой жизни. «Уже!» — это значит: уже сделано, уже задумано, уже сказано, уже учтено, уже ликвидировано. «Уже!» — это означало напряженнейшую дисциплину всего аппарата сознания, острую деловую находчивость, постоянное вдохновение, ощущение дела как самого себя, как своего личного состояния.

Свердлов-организатор поднялся на такую блестящую высоту, которая делала его незаменимым сотрудником Ленина. А Ленин и сам был гениальным организатором, и удивить его уменьем работать было трудно. «История давно уже показывала, что великие революции в ходе своей борьбы выдвигают великих людей и развертывают такие таланты, которые раньше казались невозможными. Никто не поверил бы, что из школы нелегального кружка и подпольной работы, из школы маленькой гонимой партии и Туруханской тюрьмы мог выйти такой организатор, который завоевал себе абсолютно непререкаемый авторитет, организатор всей Советской власти в России и единственный, по своим знаниям, организатор работы партии…» (Ленин).

Вспоминая о Свердлове, об его таланте гореть большим огнем на самой маленькой работе, хочется приписать ему слова: «Нет скучных дел — есть скучные люди», «нет малых дел — есть малые головы». Но он не мог бы сказать этих слов, он их просто осуществил, доказав, что нет малых и скучных дел.

Изможденный человек с душою и волей богатыря, он был величественно скромен. Той всеобъемлющей революционной скромностью, которая является основной частью характера большевика. Той скромностью, которая одна позволяет делать величайшие дела и превращает лучших большевиков не в сверхчеловеков, а в могучие органы нашей партии единственной в мире, знающей, что такое истинный героизм, истинная мудрость, истинное бессмертие.

1934

 

Человек, который не умирал тысячу лет

I

Иранец Абуль-Касим из положения самого низкого возвысился до громкой известности.

Он родился близ города Таберана, что в двадцати пяти километрах от Мешхеда, в округе Туе, Хоросанской провинции, в семье земледельца.

Мальчик Абуль-Касим родился в трудное для Ирана время, между 932 и 934 годами. Страна была раздираема распрями. Династия бывшего саффара (медника) Якуба-ибн-Лейса и брата его Амира-ибн-Лейса, начавших политическую карьеру разбойниками в Сейстане, была сброшена бухарскими эмирами. Эмиры соединили в одно огромное государство свои и саффаридские земли с пределами от Бухары до Персидского залива.

Лет за шесть до рождения Абуль-Касима дела эмиров стали плохи, империя дала трещину. Города выступали против городов и провинции против провинций. Караваны из Бухары в Аравию и из Багдада в Индию распространили известия, что страна Иран стала неспокойна для купца и утомительна для земледельца.

В пору общего смятения маленькие городки зажили в меру своих способностей, под эфемерной властью уездных князьков, умело извлекавших пользу из утомительного и сложного многовластия.

Интересы разукрупнялись. Местечковые философы владели умами. При дворах уездных владык возникали кружки искусств, своеобразные общества друзей прошлого, в которых воспитывались антиарабские и антитюркские настроения под знаком увлечения народным эпосом.

Лет тридцати Абуль-Касим, однодворец и сын однодворца, жил на доходы с отцовской земли. Весьма возможно, что, будучи сыном уважаемого дехканина, он готовился также к карьере служителя культа или купца, так как в свои тридцать лет обладал хорошими знаниями. Нам неизвестно, был ли он красив и добр характером, можно установить лишь, что он безусловно был умен и трудолюбив.

Впоследствии оказалось, что он был к тому же еще и талантлив, но это выяснилось гораздо позже, лет через сто после его смерти, и дебатировалось с паузами признаний и сомнений еще добрых пятьсот. Иранец Абуль-Касим, много сделавший для истории своей страны, в свою очередь потребовал от истории столько внимания к себе, сколько не требовал до него ни один смертный.

После смерти он не вмещался ни в какие рамки сравнений. Легче было вовсе отвергнуть его существование, чем оценить его по заслугам. Облик его множился. Казалось, он вмещал в себя десятки людей и являлся их знаменем, их идеалом, героем их ремесла, как некий мифический полубог. Но все это было гораздо позже.

А в тридцать лет Абуль-Касим ничем особым не выделялся из большинства почтенных обитателей своего Туса. Живя на доходы с земли, он работал в местном архиве или, может быть, даже музее, где по заданию своего феодала принимал участие в собирании свода древнеиранских эпических былин. Работа предстояла громадная. Собранный свод предполагалось переложить в стихи, для чего под рукой имелся и специальный поэт — Дэкики. Абуль-Касим помогал ему. Успев сделать тысячу стихов, Дэкики умер. Абуль-Касим предпринял хлопоты по получению свода в свои руки и, добившись этого после немалых затруднений, сам взялся за сочинение стихов. Было ему в это время лет сорок. Хозяйство отца, едва ли что-нибудь приобретшее от занятий Абуль-Касима эпосом, пришло к тому времени в упадок, да и хозяйствовать в условиях беспокойной экономической жизни было невесело. Начинающий поэт обратился к помощи феодала. Трудно сейчас сказать, благодаря чему — красноречию ли самого Абуль-Касима, патриотизму ли меценатов, или поэтическому увлечению настойчивого феодала, — она не только была оказана в момент обращения, но и протянулась на добрый десяток лет, так как Абуль-Касим первую редакцию своего труда спокойно закончил лишь на шестидесятом году жизни.

Отвлекаемый заботами о существовании и угнетаемый измельчанием нравов, он писал книгу о древнеиранских героях как бы в назидание своему времени, и чувство агитатора преобладало над логикой архивиста. Рассказом о героическом он пытался увлечь и пристыдить современников. Все мечтали о величии и не знали, как достигнуть его. Все говорили о насилии чужеземцев, и никто не знал, с чего начинается освобождение нации.

Абуль-Касим пространно начертал в своей книге картины героического. Он выбрал из мрака забвения фигуры мифических богатырей — вот они! И фигуры доблестных дехкан — вот они! Властителей — глядите! И ремесленников — подражайте им! В его книге нашли себе место и любовь, и природа, и войны шахов, и кожаный фартук кузнеца, поднятый как знамя толпой повстанцев.

Абуль-Касим отнесся к работе с большей внимательностью, чем тот библейский бог, который сотворил мир и все сущее в шесть дней. Абуль-Касим творил мир своей книги около двух десятилетий в стране, раздираемой на куски чужеземцами, обворовываемой вассалами и предаваемой «патриотами».

Сильные чувства, большие страсти и великие замыслы его книги могли казаться сатирой на действительность. Возможно, что она заключала в себе намеки на живых, как это позднее на три века имело место у итальянца Данте Алигиери.

Абуль-Касим назвал свой труд «Книгой Царей» — Шах-Намэ» — и подписал ее псевдонимом — Фирдоуси.

Власть последних саманидов, правивших Ираном из Бухары, приходила к концу. Саманидские наместники в Хоросане дрались с местными феодалами. Царила власть на местах, денежным людям было не до стихов. Дороги стали опасны. Отщепляясь от жизни Ирана, Хоросан превращался в провинцию взбунтовавшихся и от всего на свете отрекшихся городков. Шестидесятилетний поэт отправился на запад Персии. Он рассчитывал на поддержку царей бовейхидской династии, именовавших себя шахиншахами, царями царей и потомками тех самых старых владык Ирана, которым как нельзя более кстати посвящена была его «Шах-Намэ».

Бовейхидский двор встретил поэта сухо. Все великое тяжело, и слабым рукам трудно удержать его. Есть эпохи, когда великое и величавое невозможно, оно выдает с головой пигмея, а в руках дурака превращается в свою противоположность.

Бовейхидам было не до героики. Саги о Нибелунгах, преподнесенные Геббельсу, постигла бы та же судьба, что и «Шах-Намэ».

Растерянный Фирдоуси приступил к работе над новой поэмой, на тему XII суры корана, каясь в ней, что загубил полжизни на воспевание никому не нужных героев. Поэма, повидимому, не имела успеха и не укрепила положения Фирдоуси при дворе. Абуль-Касим-Фирдоуси не намерен был, однако, сдаваться, он принялся за вторую редакцию «Книги Царей» и спустя четыре года со дня выезда из Туса преподнес ее феодалу Исфаганской провинции. Но тут распространилась весть, что на всеиранский престол взошел Махмуд Газневи. Иран был объединен.

II

Фирдоуси возвратился в Туе. Пользуясь благоприятной политической обстановкой, он задумал теперь расширить книгу и поднести ее — в новой редакции — Махмуду Газневи. Надо полагать, что царедворцы завоевателя, плохо искушенные в поэзии, но зато понимающие толк в лести, поддерживали работу Фирдоуси, и уже в 1009–1010 годах поэт отправился в столицу Махмуда город Газни с рукописью, теперь посвященной шаху. Он вез 50 000 стихов — «гимн творческому гению иранцев, всегда побеждающему в борьбе с природой и с людьми», книгу тысячелетней славы Ирана, библию его героики.

Милостиво был принят поэт новым шахом. Настойчивость престарелого фанатика стиха, обладавшего пока еще ничем не доказанной славой мудреца, заинтересовала шаха. Возможно, что он рассчитывал найти в книге описание собственной славы. Книга была тотчас отдана на прочтение, и Фирдоуси ожидал награды. Наконец ее прочли, и написанное в книге всех ужаснуло. Великолепный труд старика, посвященный шаху, громогласно направлен был против него — шаха-пришельца, шаха-тюрка, шаха-захватчика. Фирдоуси обрушил на своих современников всю богатырскую историю Ирана, и они не выдержали ее тяжести.

Недолгая милость сменяется опалой. Фирдоуси жалуют такое скромное вознаграждение, что в приступе ярости он дарит гонорар банщику и немедля бежит из Газни в Табаристаи. Местный князь оказывает ему гостеприимство. Фирдоуси пишет сатиру на шаха Махмуда, преподносит ее табаристаискому князю, и больше того: предлагает переписать на его имя и посвящение «Шах-Намэ». Князь купил сатиру, чтобы немедленно ее уничтожить, отказался от посвящения «Шах-Намэ» и с почетом проводил неистового поэта до границ своего княжества.

Поэт пустился в скитания. Иран, ободранный чужеземцами, запущенный князьками, проклятый дехканами, проходил перед ним. Все ждали чуда. Говорили о великих людях, которые всегда появляются в трудные времена. Ждали героев. В сущности Фирдоуси везде встречал как бы пересказы его собственной книги. Он был стар, бездомен, раздражен. От феодала к феодалу бродил он, прельщая их героическим. Но в те времена героическое, по видимому, было опасно. Никто не хотел отвечать за героев тысячелетней давности перед пигмеями своего дня. Шли годы. На девятом десятке лет Фирдоуси вернулся в Туе. Все говорили о нем с уважением, но это было уважение к непризнанному мудрецу, уважение, в котором чувствовалась доля снисходительной жалости.

Фирдоуси вернулся в Туе. Что он хотел — умереть или приготовиться к новым поискам? На девятом десятке лет торопиться было во всяком случае смешно. За ним плетутся в Туе легенды и сплетни. Уже распевают его лирические стихи молодые любители поэзии, уже говорят о нем как об ученом историке, как о реформаторе языка, о патриоте, о неудачнике, об изгнаннике. Ему подражают. У него заимствуют. Его отвергают.

В 1020 или 1025 году Фирдоуси умирает, так и не издав «Шах-Намэ», так и не пристроив своих героев. Но великому произведению, повидимому, нужно быть лишь написанным, чтобы уже существовать как действительность, и Фирдоуси со своей книгой так и не может уйти в неизвестность. Поэт и его книга оживают в рассказах, воспоминаниях, апокрифах, восстаниях и реформах.

Книгу переписывают, оспаривают, дополняют, и в этом борении проходит тысяча лет. Книга беспокойнее своего автора. Она проникает в древнерусский эпос, роднится с древнегерманским, время от времени кормит поэтов, исследователей и комментаторов и, наконец, оказывается признанной как великая книга.

Сколько раз на пути к своей славе имя Фирдоуси встречало соперников! Сколько раз осторожный и самолюбивый Запад поднимал на щит другие имена, чтобы заглушить его имя! Скептик Омар-Хаям больше пришелся по душе Западу, видящему в Востоке лишь родину жалких мечтателей и развращенных циников, ни на что не способных.

Признать величие Фирдоуси означало признать Восток страной великого эпоса. Но Фирдоуси пробился через тысячелетие сомнений, и старые богатыри его живут, и старая книга его попрежнему современна для тех народов, которые угнетены чужеземцами, эксплоатируемы захватчиками, преданы «патриотами».

1934

 

С. Стальский

Въезжая в Махач-Калу с севера, не веришь, что за невысоким кряжем, заслоняющим на западе горизонт, спрятан весь Дагестан. Горам не веришь даже в Буйнакске, за которыми они темнеют лилово-синими тучами, так что кажется, за городом месяцами собирается гроза.

Но горы давно уже начались. А за Верхним Дженгутаем они так тесно обступают дорогу, так грузно валятся на нее своими облупленными боками, похожими на рваные чувалы с горохом, так неистово тащат дорогу на кремнистых боках своих вверх, к седловине Кизил-ярского перевала, что путник сразу переносится в глушь гор, в сырость и туман высокогорных впадин, заросших сырыми цветами, в ветер, насыщенный травами, грузными от ароматов.

Уже нет ничего, кроме гор.

Они стоят, похожие на окаменевшие тучи, и вечернее небо, касаясь вершин их, также каменеет, и валится на них черно-синей густотой, и застывает, и сливается сними до самого верха, так что нельзя отличить, где граница камня и воздуха.

Тому, кто видел кудрявые горы Западной Грузии и торжественные хребты Сванетии, скучным покажется Дагестан. Его горы облезли, как чучела сов, изъеденные молью, и такого же серого, дикого цвета, проступающего сквозь зелень недолговечных трав и фиолетовые озера чебреца и полыни в долинах между горами.

Только на юге, вдоль границ с Азербайджаном и Грузией, да местами на западе, вдоль Чечни, еще сохранились гривы могучих лесов и луга, в гигантской траве которых можно заблудиться.

Кое-какими чертами Средний Дагестан напоминает Армению: та же суровая простота, тот же эпос камней и та же необъяснимая красота воздуха, ощущаемая именно как красота и делающая воздух самой богатой частью пейзажа.

Нищ вылинявший под солнцем камень гор. Груба вода. Тощи травы. Один лишь воздух наполнен красками, ароматами и даже очертаниями, когда на закате, развернув красно-желтые или голубые с серебром облака, он извивается в тысячах пятен, напоминая кипящее цветное стекло.

Есть места, наполненные значительностью прошлого, как природой. Таков Дагестан. Тот, кто прочел любую страницу его истории, услышал всего один лишь короткий рассказ о прошлом из многих незабываемых, — тому станут навсегда дороги и эти слоистые горы, и однообразные аулы, и сумасшедшие тропы в горах. Тот сумеет увидеть за сегодняшней природой другую, некогда бывшую, сожженную руками воинственных дедов, и представить новую, не бывшую никогда, которая непременно создастся и все изменит, все перевернет в здешних краях, вырастит дубовые рощи на голых горах и протянет аллеи тополей и орехов в сырых и серых ущельях.

Дагестан принадлежит большой истории, как Рим, Бородинское поле, Перекоп. Пусть не подумает читатель, что я уподобляю развалинам живую страну с живыми людьми, но я не могу, видя и описывая сегодняшнее, не коснуться прошлого и не попытаться объяснить сегодняшнего горца тем удивительным наследством выдержки и упорства, которое позволило ему пятьдесят лет размахивать кинжалом перед лицом русской империи на глазах всей Европы, а в 1848 году, колеблемом революциями, даже надеяться, что своим кинжалом он свалит с ног всеевропейскую жандармскую собаку.

Каждый русский начинал любить Грузию раньше, чем узнавал ее. Она запоминалась сначала как тема поэзии и только потом уже как страна.

А Дагестан издавна представлялся метафорой удальства, поговоркой о высшей храбрости, родиной суровых солдатских песен середины прошлого века.

И вот мы входим в Дагестан.

От Буйнакска в горы начинается дорога, по которой пятьдесят лет подряд ходили русские егеря и мушкетеры.

Полвека вбивали клин этой самой дороги в ущелья и долины Дагестана, чтоб расщепить страну, как бревно, и — расщепили. Пушечные дороги разъединили его, он бежал от них на вершины гор, прятался в ущелья, громоздился на обрывы, бежал в Грузию, на Кубань и, наконец, пал.

Мы едем по истории. Вот тут, в Дженгутае, знаменитый Хаджи Мурат украл ханшу, на Кизил-ярском перевале дрались апшеронские стрелки, о Левашах слагали песни — в Левашах дрались в двадцатых годах прошлого века, и в шестидесятых, и в семидесятых, и в пятом, и в девятнадцатом, и в двадцатом нашего первого большевистского столетия.

Война сделалась в Дагестане профессией.

Да что же прикажете делать людям, которые начинали стрелять на десятом году жизни, у которых птичий слух, которые привыкли не слезать с коня по суткам и способны проходить по горным тропам до сорока километров в день, где лошадь делает двадцать, а неопытный человек не пройдет и вовсе!

Что же было делать людям, загнанным на вершины гор, где земля нанесена узкой полоской вдоль склонов, — ее укрепляют террасками, полосками, каждая величиной с кровать, и эти полоски надо засевать, привязав себя к канату, потому что под терраской километр воздуха и где-то в конце километра — дно ущелья.

Был дагестанец воином и оружейником, лудил котлы, шил чувяки, работал по золоту и серебру, дрался за свои горы и успевал кое-что сеять на своих земляных полочках и ухитрился — воюя и голодая — даже развести могучие сады в пазухах гор.

Вот они, эти сады. Старые деревья на высоких террасах — тут, там, везде, то кучками, то в одиночку, как заблудившиеся в горах путники, везде, где есть полоска земли, способной пропитать их.

Горные тропы сооружались руками и были скупы, как лепка на карнизе здания.

Вися на канате, строитель долбил отвесную стену ущелья. Когда его нога умещалась на выдолбленной полке — путь был готов.

Ходить и ездить по горным дорогам — искусство, которому здесь учились столетиями. Навсегда оно отучило горцев от боязни пространства, и вот — смотрите — ребята сидят на скалах, свесив ноги в воздух, с беспечностью птиц, а старухи, согнувшись вдвое, волокут вороха сена по витиеватым каменным лестничкам.

Горцы «не любили» колесных дорог. Это объясняется просто. В языке Цунтинского и Тляротинского районов и по сей день не было слов колесо и арба, ими нечего было объяснить, нечего назвать, так как не существовало арб и, следовательно, не было нужды в колесных дорогах. Жизнь приходила в горы на вьюках.

Впрочем, от больших дорог действительно было мало толку.

То они сползали в прибежавшие неизвестно откуда горные речки, по сухому руслу которых еще вчера располагались на отдых аробщики, то благодушествовали под осыпями и обвалами.

Большие дороги стоили дорого, а давали мало, но тем не менее год за годом становилось ясно, что историческая роль бездорожья закончена вместе с царизмом.

Кило соли из-за дороговизны вьючного транспорта стоило в горных аулах два рубля. Провоз трехрублевого бревна — пятьдесят рублей. Когда же бревна стали нужнее хлеба — дорога сделалась нужнее бревна и железа, дороже цемента.

В горы должны были подняться больницы, школы, электростанции. Это произошло в советские годы, когда роль больших дорог стала иной, чем прежде, когда все переменилось в горах и началась жизнь, которой не могло быть прежде. Теперь аулам нечего пятиться на вершины гор. Им есть смысл спускаться в долины. Советская власть изменила отношение горцев к географии. Люди полюбили дороги к своим аулам. Они строят их с невиданным энтузиазмом. Так жители бесплодных пустынь ведут к себе воду.

За Левашами быстро темнеет. И тотчас, будто вместе с мошкарой они только и ждали этой спасительной темноты, вылезают тысячи тонких звуков. Никуда не улетая, они роятся вокруг дороги. Звезды или огни аулов копошатся невысоко в черном небе. Огни машины тупо упираются в темноту, выделяя из нее короткий дымчатый треугольник. О том, что дорога идет вверх или спускается вниз, можно судить лишь по теплоте и влажности воздуха да по запаху остывшего камня на невысоких подъемах и душным запахам садов в ущельях.

Иногда облако едкой пыли обрушивается на машину, и в огненном треугольнике мелькают колеса арб, бычьи ноги и край черной бурки.

В воздухе чувствуется, что мы спускаемся глубоко вниз. Где-то под самыми колесами шумят ручьи, за дорогой машут дымом костры, пахнет скотом, жилищами. Машина, визжа, срезает углы дороги с ничем не оправданной беспечностью.

— Да вы, товарищ шофер, не держите так близко к краю.

— А куда же мне держаться? Заставили — смотрите — дорогу, раскорячились, как на выставке…

— Кто? — И, вглядываясь в темноту вокруг нас, вижу, как жмутся к скале быки, одна, две, десять, двадцать запряжек.

Груженые арбы вытянулись одна за другой. Арбы с фруктами. На многие версты пахнет абрикосами.

Люди не спеша разводят костры. От их шатких огней постепенно светлеет, и сразу делается медленной дорога. Быки и арбы. Быки и арбы. Мы въезжаем в предместье большого центра. Так перед вокзалом Москвы нудно тянутся запасные пути с отдыхающими паровозами и маршрутами. Вот к телеграфному столбу прикреплена — на уровне человеческого роста — старая «летучая мышь».

Под тонким зонтиком ее света сапожник, окруженный аробщиками, мирно тачает обувь. Вот другой, у следующего столба. Он что-то рассказывает, работая. Борода его блестит на свету. Эта быстро промелькнувшая картина ночного труда на дороге так удивительна, что хочется остановить машину, слезть и пешком вернуться назад, сесть в очередь и до зари слушать, о чем будут рассказывать аробщики, и смотреть, как старый сапожник, вышедший навстречу обозам с урожаем, чинит прорванные в пути чувяки.

Вдруг быстрая тень впереди, визг тормоза. Так начинаются катастрофы. Рука ищет дверцы. Очертания высоких ворот, стена, крутой поворот, крен кузова, и мы влезаем, под дождем пыли, как в ножны, в узкую улицу большого аула.

Темные старухи, сидя на корточках перед темными мисками, наощупь торгуют яблоками и яйцами. Они машут руками и наперебой зазывают к товару.

Ночь будто сажей вымазали. Голова кружится от мрака, иссеченного тусклыми пятнами огней.

— Это Хаджал-Махи, — говорит шофер, — здесь и заночуем.

Еще теплы стены консервного завода. Приторный запах вареных абрикосов стоит в ночи.

Поют немазаные арбы.

Но вот, рыча, выносится из ущелья машина, за ней другая.

— Лакский автобус. Из Кази-Кумуха, — сквозь сон, не глядя, определяет шофер. — Буйнакская, — по слуху говорит он о второй.

Я еще не знаю, что это значит, но ночь мешает спросить. Она, как в детстве, вся в видениях. Обозы арб. Проходят, мурлыча басом, путники. Женщины весело тараторят, куда-то спеша и путаясь в длинных, широких, со многими сборками, юбках. Осторожной поступью проходит груженый, дремлющий на ходу, осел.

Я сплю. Но звезды светят сквозь опущенные веки, и жизнь все время легонько щекочет уши.

Я сплю, присутствуя в ночи. А ночь работает. Посылает куда-то людей, арбы, конных, автомобили. Уже светает, когда сквозь сон говорит шофер:

— Лакская. Обратным рейсом.

И мимо нас, купаясь в тяжелой пыли, грохоча кузовом, валит автобус.

Он неестественно круто останавливается у ручья. Пассажиры нехотя вылезают промяться. Вдруг в двух шагах грохот, треск, тормоза — и новая встречная, с гор, влажная от рассвета машина останавливается напротив. Худощавый латаный фордик подходит откуда-то сбоку и вежливо задерживается в хвосте.

— Слишком много шоферов, чтобы спать, — говорит наш водитель и идет обменяться новостями.

Воду брать будут долго. Может быть, переменят покрышку, дольют бензину или покопаются в моторе, пока не разойдется эта проклятая утренняя сонливость и не станет тепло.

А к хвосту этой случайной автомобильной сходки уже приближаются груженные кирпичом и цементом арбы, ослики с корзинами абрикосов и пешеходы с хурджинами через плечо.

— Какое большое движение, — говорю я, потому что Дагестан казался мне тихим.

— Это большое движение? — пренебрежительно говорит пассажир лакского автобуса. Вы, значит, не видали, что такое большое движение. Это большое движение? — еще раз переспрашивает он, чтобы проверить меня. — Если бы каждый горец имел лошадь или пару быков и если бы все горцы сразу выехали на всех быках и лошадях, то и тогда было бы маленькое движение, — отвечает он и берется длинно объяснять мне, чего не хватает Дагестану.

— Дороги уже есть, а ездить нам не на чем, — говорит он. — Дороги мы строим, как хотим. Без проектов. Без ничего. Просто берем направление и строим. Сколько хотим, куда хотим.

— Но это неверно.

— Может, это неверно, а иначе нам надоело. У всех дороги — а у нас нет. Одна лошадь тащит в горы два бревна, а чаще одно. Поняли? На триста километров — одна лошадь, одно бревно. Ишак уже не может тащить бревно, он тащит одну доску. Так это всем надоело, что мы решили строить дороги. Я из Чароды. Вот самые точные сведения. Аул Уцлды строит километр в Утлух, четыре километра гонят из Тляроты в Танух, из Чароды в Гитиб — восемь, два из Ириба в Мукутль…

В это время его машина готова двигаться. Он лезет в кузов через борт, кричит:

На каждый километр колесной дороги у нас десять тысяч кубометров скальных работ. С километра мы, значит, вывозим сто — полтораста вагонов взорванной массы. Э, видите! Так соревноваться нельзя.

И тут я узнаю, что Дагестан соревнуется с Чувашией, взявшей первое место в РСФСР по дорогам.

— Но там леса — тоже не редкость.

— Лес не камень, чудак вы. Дайте нам лес…

И он уносится от меня в облаках дыма и пыли.

Трогаемся и мы.

Да, горы не лес. Горы в том виде, как они даны нам природой, хороши только издали. Не добровольно вскарабкались туда аулы, на эти дьявольские высоты, не из любви к альпинизму. Их загнала туда борьба. И вот они стоят на краю пропастей, как самоубийцы. Сделай шаг к ним, попробуй охватить их, и, кажется, они ринутся вниз головой.

Когда вы смотрите на дно ущелья — не думайте, что именно здесь пролетал к своей Тамаре влюбленный демон. Нет, с этого обрыва сбрасывали белых, с того бросались вниз красные.

Когда вы видите великолепный аул, фокусником висящий на скале, не говорите, что эта архитектура оригинальна.

Если бы нужно было, аул бросился б в пропасть со всем живым и мертвым своим добром. Скажите — хорошо, что во-время повернулось колесо истории.

И когда вы увидите крохотные поля горцев величиной с бурку, не говорите, что горцы удивительные хозяева.

Скажите — хорошо, что их поля не величиной с папаху, потому что этот народ снимал бы урожай и с папах.

Когда увидите горы Дагестана — воздайте мужеству человека.

Увидите тропы горные — воздайте не искусству стройки, воздайте мужеству человека.

Увидите их поля и сады — воздайте воле, упрямству и мужеству человека.

Но когда вы увидите построенное в годы революции, скажите, что мужеству пролетария нет и не будет границ, и не ищите живописных мест, сходите в первый аул и знайте, что он — ваш.

Удобства и преимущества горной жизни своеобразны. Они состоят, главным образом, из недостатков — на взгляд равнинного человека. Чем хуже дороги к аулу, чем труднее пробраться к нему, тем счастливее и сильнее был этот аул. Такое орлиное гнездо напоминает дом с засекреченным входом. Жить в таком ауле — это все равно, что жить на седьмом этаже и пробираться домой по водосточной трубе, держа в зубах кулек муки или пару сапог. Теперь нет нужды в высоте, в скалах, и то, что лет тридцать тому назад считалось хорошим, нынче выглядит дурно. Дагестан больше не хочет отгораживаться от жизни.

Все в горах. И север, и юг, и восток, и запад — всюду горы. Вот они сидят широкими рядами, как путники, сбросившие цветные рубахи к ногам, и греют на солнце темные немытые спины в рубцах и ссадинах.

Мой спутник рассказывает о дорогах, о людях, о себе.

— Вот здесь мы били белогвардейцев, — говорит он, показывая на камни за дорогой. — Вот тут ранили моего зятя, вот здесь. Вон там стоял Шамиль в сорок восьмом году. Там — Воронцов. Эти сады выросли на пожарище. Там стояла тридцать вторая дивизия Красной Армии. Вон там мы отсиживались. Видите наши могилы? Бугорок. Это наши. Это партизаны.

Он объясняет пейзаж, быт и предания аулов, сообщает о новых строительствах и знает, куда везут на арбах камень и кирпич.

Так, фраза за фразой, сюжет за сюжетом, вперемежку, создаются маленькие рассказы о людях нового, советского Дагестана.

И когда я добираюсь до Сулеймана Стальского, мне кажется, я уже хорошо его знаю.

Он живет в небольшом ауле за Касумкентом. Его стихи знает весь Дагестан. Аварцы, даргинцы и поэты других дагестанских народов, языком которых он не владеет, приезжают к нему советоваться о делах поэзии и слушать его стихи. Он поет негромким, чуть вздрагивающим старческим голосом, пристально глядя в глаза слушателю и скупо жестикулируя рукой. Движения его руки медленны и очень достойны, продуманны. Правой рукой оттеняя чтение, в левой он часто держит мундштук с папиросой-самокруткой, к которому не прикасается губами, пока не окончит пения.

Он не поет, он получитает, полупоет, он размышляет нараспев. Мы (Н. С. Тихонов, В. А. Луговской и я) приходим к нему вечером июльского дня. Вот невысокий, хоть и в два этажа, дом из глины с саманом, щуплый старичок в древнем домашнем бешмете ведет за рога буйволенка из сада в плетеный загон. Буйволенок норовит вырваться, но старик крепко держит его за рога и хлопотливо семенит босыми ногами.

Гостей он не ждал и смущен. По деревянной лесенке гости поднимаются во второй этаж, в кунакскую. Серые глинобитные стены, серый пол, прикрытый старенькими паласами, на полках вдоль стен сияние медных кастрюль и блюд, лучшего украшения восточного жилища.

Но комнаты малы, в них будет нам всем тесновато, тем более что уже началась суета — готовят чай.

Мы спускаемся на лужайку перед домом на стыке между несколькими садами, садимся на теплую траву кружком вокруг хозяина, и сын его приносит с собой тетрадь стихов отца — новшество, недавно заведенное сыном в дому.

Сулейман владеет — как помнится — тремя языками: лезгинским, тюркским и, кажется, персидским, этим международным языком Востока, языком старой поэзии. Следовательно, его нельзя назвать неграмотным человеком, хотя он действительно не пишет и не читает ни на одном языке. Его поэтические знания, повидимому, колоссальны и усвоены крепко, потому что не хранятся в справочниках и архивах, а погружены в память, тренируемую лет с десяти.

Он невысок, сух, общителен. Лицо с короткой черно-седой бородкой и усами, закрученными на концах чуть-чуть вверх, — очень городское, очень культурное, тонкое (почти персидское по мелкому рисунку линий, по выражению изящества).

Сочинять стихи и петь он начал в раннем детстве. Какой-то бродячий певец поразил его воображение могуществом песни, и Сулейман начал слагать свои стихи раньше, чем произнес их вслух. Он был уже взрослым человеком, когда вызвал на соревнование пришедших в аул певцов, победил их в песнях и, отобрав хамус, запретил посещать Ашага-Сталь. С той поры вот уже лет тридцать пять ни один ашуг не заходил в селение, где живет Сулейман, потому что никто не рассчитывает победить этого тщедушного на вид, но могучего душой старика.

Став поэтом, Сулейман не прекращал заниматься хозяйством, да и теперь занимается им, как и в молодости, слагая песни во время работы. Он знает, что его песни поются всюду, где люди понимают лезгинский язык, но он удивлен, узнав, что переведен и напечатан по-русски в нескольких журналах. Он не видел этих журналов, не получал гонораров; переводчики, хвастаясь открытием нового поэта, не удосужились ни послать ему переводов, ни денег за стихи.

Это было летом 1933 года.

— Кто же мои гости? — учтиво спрашивает поэт, и товарищ, мужественно пытающийся говорить сразу на двух языках — кумыкском и тюркском, объясняет, что в числе приехавших два русских стихотворца.

— Вы пишете или поете? — спрашивает он гостей.

— Мы пишем, — отвечают они ему.

— Я думаю, что написать все можно, но тогда не горит, не рвется сердце. Я, когда хочу сложить песню, все бросаю. Если работаю на поле — оставлю дело, берусь за песню. Тут сразу кричу соседям: идите слушайте, вышла песня!

Он тихим голосом просит, чтобы гости прочитали свои стихи.

Первым читает Луговской стихотворение «Учитель».

Медленно скручивая папиросу длинными, сухими пальцами и слегка прищурив глаза, Сулейман слушает, едва заметно шевеля губами в такт мелодии.

Затем ему переводят.

— Очень хорошая песня, — говорит он просто, задумывается на секунду, как бы повторяя ритм и тему прослушанного, и повторяет, подняв брови: — Хороша, очень хороша.

Вторым читает Николай Тихонов. Сулейман очень внимательно, как-то вбок слушает чтение, пристально глядит вдаль и, получив перевод, говорит:

— И эта песня очень хорошая. Легко идет, сильно.

Он вспоминает, как когда-то давно в песне поведал он о голоде своей страны и уездный начальник запретил ему слагать песни. Но в том-то и счастье поэта, что песня не требует ни бумаги, ни печатных машин, — она идет от сердца к сердцу, ее передать можно шопотом — и песня бежит по секрету от одного к другому и вдруг становится общей. Лезгин сам иной раз не знал, услышал ли он ее от соседа, или придумал в час голодного сна…

Над вечереющею поляной стоят последние лучи солнца. Листва дрожит на свету. Мы сидим на корточках посредине поляны, за нашими спинами толпятся ашагастальцы.

Мы говорим о песнях, об искусстве, о Дагестане. Сулейман рассказывает или читает стихи вместо ответа, потому что все большое, что пережито страной, воспето им. Когда он на секунду задерживает строку — толпа подсказывает ее поэту.

— Вот мои книги, — говорит, показывая на них, Сулейман. — У них в голове записаны все песни, что я сложил. Я даже и ошибаться не могу, они все знают.

И гортанным голосом, очень звучным и гибким для его лет, полупоет, полумечтает. Его простое мудрое лицо торжественно. Он не эстет, скандирующий стихи для рекламы, не бродячий увеселитель, задабривающий слушателя дешевой остротой, не позер, играющий мудреца. Он поет, он думает вслух о том, о чем про себя мечтают и думают все, говорит о печалях, находит путь к радостям и мечтает о будущем, глядя в себя.

Его хочется сравнить с Рабиндранатом Тагором, но это сравнение было бы пустой параллелью. Он не Тагор, но, быть может, такими, как Сулейман, будут поэты будущего. Вернувшись с поля и поставив в стойло быков, он выйдет на поляну и, смахнув пот с усталого лица, голосом, прерывающимся от волнения, пропоет песню, от которой все вздрогнут.

Вздрогнут оттого, что она близка всем и давно копошилась внутри каждого, но вот поэт вырвал ее из отдельных сердец и вновь возвращает сердцу обогащенной общей мудростью. И люди, только что проведшие горячий день на полях, усталые, черные от загара, стоят, не шелохнувшись и почти не дыша. Они отдали старику Сулейману свои глаза, свой слух, свои чувства, и вот что он увидел всеми глазами, всеми ушами, пережил всеми чувствами, пока они работали в поле.

Странная мысль мелькнула у меня тогда: этот удивительный старец, никогда не покидавший родных гор и не владевший грамотой, вел себя как Маяковский. То же рабочее отношение к стиху, та же воинственность, та же любовь к живому общению с читателем — слушателем. Мы говорили с Сулейманом о Максиме Горьком и о новых месторождениях нефти. Хозяин с великолепным достоинством руководил беседой.

Никто из нас четверых не предполагал, что мы все встретимся в Москве и что это произойдет на 1-м Всесоюзном съезде писателей. Счастье познакомить Сулеймана с Алексеем Максимовичем выпало на мою долю.

Дело было в Доме Союзов, в маленькой комнатке, где в перерывах между заседаниями отдыхали члены президиума съезда.

Я вел Сулеймана под руку и, пользуясь услугами товарища, знавшего азербайджанский язык, которым Сулейман владел так же хорошо, как родным лезгинским, шепнул, что смущаться не следует. В тот момент навстречу Сулейману поднялся Горький.

— Здравствуйте, дорогой товарищ, — сказал он, беря Сулеймана за руку и усаживая к столу. — Очень рад вас увидеть, очень рад…

Сулейман взглянул снизу (он был невысок, а рядом с огромным Горьким казался и совсем маленьким) на Алексея Максимовича и, чуть улыбаясь, сказал:

— Я очень рад, что мы с вами старики. Легче беседовать, когда люди одного возраста, — и, властно подозвав переводчика, стал спокойно говорить о поэзии, как он понимал ее и как он хотел, чтобы все понимали, потому что, говорил он, без песен никто еще не жил и нельзя жить, но что ему не совсем ясно, может ли написанная поэзия заменить устную, ибо бумага не в состоянии передать интонаций поэта.

Горький горячо возражал. Он говорил о том, что поэт влияет на массы не голосом, а мыслью и что ему, например, нет никакой возможности объехать всех своих читателей, если бы он возымел желание лично читать им написанное.

— Один услышит — другому скажет, третий — сам прибежит, — упорствовал в своем мнении. Сулейман, и разговор принял характер почти дискуссии.

И странно было глядеть на собеседников, горячо защищавших свои точки зрения, и неправдоподобной казалась эта беседа: между людьми, из которых один был образованнейшим человеком современности, а другой только впервые услышал радио.

Так говорить могли только давние друзья, разделенные расстоянием, но никогда не терявшие связи друг с другом и отлично один другого знавшие.

И, конечно, это была дружба, несколько необычайная и даже, быть может, странная, но дружба, мыслимая лишь у нас, в советской действительности, и дружбу эту не с чем было сравнить, ибо она была немыслима лет двадцать — тридцать тому назад.

…Через некоторое время Сулейман вновь приехал в Москву, кажется на совещание передовиков-животноводов, и от него позвонили, что он хочет видеть меня.

Дело шло о каких-то породах скота, которые должны были быть ввезены в Дагестан, но неизвестно почему не ввозились, а Сулейман не знал, как помочь делу.

— Вот, кунак, какие мы теперь дела делаем, — сказал он, — песню про это сложить — не так помогает, и вижу я, дело к бумаге клонится. Нехорошо. Я говорить могу, писать не умею, и выходит, Горький правильно говорил: голос не везде действует.

Потом Сулейман спросил, чем я занят. Я рассказал, что собираюсь писать о Дальнем Востоке.

— Правильно, — согласился он. — Все мы о близких местах пишем, дальние места без нас живут, неладно это. Привет там от меня передай, скажи — старый Сулейман из Ашага-Стали поклон послал. Наверное, там тоже мои кунаки есть… Лезгины наши где только не бывают! — шутливо добавил он.

Но голос его тогда уже звучал не для одних только дагестанцев, и он знал об этом, по нисколько этому не удивлялся, а считал это вполне естественным и нормальным.

В этом спокойном отношении к своей огромнейшей и при том быстро вспыхнувшей известности было нечто эпическое. Пожалуй, его объясняла фраза, которую часто повторял Сулейман:

— Дружу с тем, что делается вокруг. Весело мне.

Дружба со всей эпохой, с делами своего времени, — вот где источник его спокойствия, его мудрости, и это то единственное и ничем не заменимое, что так роднит между собою всех нас, разноязычных, разноплеменных, старых и молодых, пишущих и устно творящих…

1935–1948­–1951

 

Писатель должен быть бойцом

Сегодняшнее оборонное совещание является и событием моей личной жизни, потому что на нем очень много и хорошо говорили о моей мните.

Но в день успеха я не могу, не должен забывать, что не всегда в моей литературной жизни меня сопровождал такой успех.

Я начал с ошибок и работал одно время плохо, неверно. Я начал свою литературную жизнь, путаясь в «Перевале».

Мое счастье, что я быстро ушел оттуда, быстро порвал с этой группировкой, политическая характеристика которой нам известна.

Уйти из «Перевала», порвать с его людьми и его идеями было лишь началом дела. Сойти с определенной политической линии, порвать с ее людьми — еще не значит противопоставить себя им, и борьба моя с этим влиянием должна была продолжаться в творчестве.

Уехав в Туркмению после выхода из «Перевала», я написал книги о Средней Азии, и, написав их, я понял, что влияние «перевальских» идей неощутимо еще гнездилось в творческом комплексе моих идей. Помимо политического разложения, «Перевал» воспитывал вялость, инертность в литературе, любовь к малой, своей, — боже упаси, только не общей, а именно своей одиночной теме, теме оригинальной души.

Долгое время сказывался «Перевал» на моей работе. Когда я написал «Пустыню», она была принята не плохо, но я скоро понял, что это не то, что надо было писать. Я должен был написать лучше, шире, чем написал.

После моей книги о Средней Азии мне захотелось написать о Парижской коммуне. Может показаться неожиданным такое желание. Но это была внутренняя, своя очень маленькая борьба с тем провинциализмом «перевальчества», который существовал у нас долгое время. Любовь не к той русской теме, о которой прекрасно говорил Вишневский, а к ложнорусской теме, стилизованной под Палех, которая долгое время у нас насаждалась.

Хотелось выскочить из этой темы и говорить о Парижской коммуне, как о родном нашем деле, как о нашем наследстве.

Написав «Баррикады», я, однако, не чувствовал такого огромного удовлетворения и счастья, какое я чувствую, написав «На Востоке».

Я писал «На Востоке» очень трудно. Много раз малодушие сковывало меня, и я думал: чорт возьми, взялся я за тему непосильную, очень трудную, может быть лучше уж писать что-нибудь про царевну Софью. Спокойнее как-то! А тут не знаешь, нужно ли это политически, или не нужно. Но должен сказать, что я испытываю невероятное наслаждение, написав книгу. Оказалось, книга нужна стране. Книга получилась. Уже кончая ее, я почувствовал, что делаю огромное дело, что я в сущности являюсь представителем громадного коллектива людей, которые хотят, чтобы эта книга появилась, как их книга. Если бы я был раздавлен трамваем, то люди, которые имели отношение к моей книге, довели бы ее без меня до благополучного конца. Сегодня я выступаю как представитель многих людей, писавших «На Востоке».

Вот такого ощущения своей связи с читателями я раньше никогда не испытывал. Трудность темы явилась ее огромным счастьем. Потеряв много здоровья на этой теме, я вдруг пришел к простому сознанию, что по существу только такие книги есть смысл писать. Я не хотел бы сейчас написать ни одной из моих ранних книг, которые я могу назвать единоличными, одиночными книгами. Хочу и буду писать только острые книги, трудно рождающиеся. Наступит время, когда мы сможем говорить о своих книгах: не я их сделал, а мы их сделали, не я их задумал, а тысячи их задумали. С гордостью и радостью говорю, что над нею работали многие командиры, комиссары и политические работники нашей страны. Мы все писали книгу. Пусть услышат они сегодня, как хвалят их и мою, нашу работу. Так писалась и моя книга…

Сейчас мне просто не хочется возвращаться к какой-нибудь спокойной теме. Нужно писать только самое острое, самое нужное, самое отчаянно важное.

Книгу «На Востоке» я писал не так, как прежние свои книги, а так, как, может быть, нужно писать нам всем.

И прежде всего никогда не нужно засекречивать свою тему.

Наши более старшие товарищи иногда сидят на сундуках своих тем, и до чего же это глупо! Когда спрашиваешь — что вы пишете, он тебе отвечает — «кое-что будет».

Я хочу копаться в «сундуке» Леонова, как в своем собственном. Я ничего у Леонова не украду. Когда в моем сундуке копались десятки и сотни людей, я знал, что они оставят у меня все мое и никто ничего не украдет. Если, забираясь в сундук моей темы, мне иногда летчик или танкист говорил неправильно, то ведь он говорил не из желания ухудшить мою работу, а наоборот, из горячего желания помочь — даже больше, — желания отвечать за мою работу, и такого советчика надо было допустить к сундуку моих тем.

Я работал над книгой, не думая заранее, в каком жанре она получится, не создавал ее плана. Могуч поток советской творческой жизни, и я хотел одного — дать симфонию этого потока. Меня обвиняли в рыхлости сюжета, но мне хотелось, повторяю, описать поточность наших дней, их бег, их вал, когда одна жизнь исчезает, но другая подкатит незавершенное дело и понесет дальше. Меняются, исчезают биографии, но идет, подымается общая наша, великая советская жизнь.

Скажу одно. Я пробыл в ОКДВА полгода и вернулся оттуда другим человеком. Человек слабого здоровья, я полтора года писал «Баррикады», в восемь печатных листов. Роман «На Востоке» в 22 листа я писал тоже полтора года и, кроме того, еще успел написать сценарий «Мужество», да еще второй оборонный сценарий и начать оборонную пьесу. Правда, я ее не сделал, но писать начал.

Сам удивляюсь, откуда у меня появилась такая работоспособность. Только от той смелости, от той школы, которую я получил на Дальнем Востоке, в нашей Дальневосточной армии.

Чем больше, чем государственнее тема, тем скорее ее пишешь. Я, например, боялся, что война опередит книгу. У меня не выходили некоторые персонажи, я задерживал работу.

Тогда мне говорили: «Что ты мудрствуешь! Если не выходит — брось». Пиши я эту вещь о чем-нибудь другом, я бы, возможно, еще год ее прописал. А тут некогда было думать.

У нас у всех есть плохая черта — оглядываться на прошлое. Пишем, оглядываемся и смотрим, хуже или лучше было у Куприна или у Андреева. Эту ерунду нужно бросить. Надо писать нужную вещь так, чтобы она вышла вовремя.

Что бы мне хотелось делать дальше? Я бы хотел остаться писателем военной темы.

Сейчас наша военная тема — тема строительства, ибо наша война — это созидательная война, наши бойцы и командиры — строители. Они будут строить ревкомы и воспитывать людей на тех территориях, где придется драться. Мы строим, а не уничтожаем. Военная тема — тема величайшего строительства, и это гуманитарная тема, несмотря на то, что это смертная тема.

Повторяю — до конца своей жизни хочу остаться военным писателем.

Когда я написал «Баррикады», то чувствовал, что я боец, который еще не умеет так завертывать портянки, чтобы они не натирали ног. Теперь я понял, что я умею «заворачивать портянки», и мне приятно, что я встал в боевом ряду рядом с Вишневским. Это место я не уступлю никому и никогда.

1937

 

Просто, понятно, точно…

Двадцатипятилетний юбилей «Правды» я праздную не только как коммунист, для которого «Правда» является могучим ленинско-сталинским голосом коммунистической партии, но как литератор и молодой работник «Правды».

Что дала мне «Правда» как литератору?

Твердую, ясную позицию в вопросах литературы, потому что именно «Правда» с ярой непримиримостью и последовательностью боролась за партийную линию против всяческих перегибов, против разрушительной работы последышей троцкизма, воспитывая в нас чувство партийной ответственности за искусство.

Работа в «Правде» учит писать просто, понятно, точно, то есть учит тем качествам, которые так часто неизвестны и как бы даже чужды нашей прозе, как огня боящейся газетной работы.

Но именно по газете, по «Правде», учишься определять жизненность или надуманность своих образов, правильность своей манеры писать, потому что любая самая маленькая работа рассчитана на то, чтобы дойти до миллионов читателей.

Следовательно, любая, самая маленькая ошибка тоже помножается на миллионы.

«Правда» учит литератора, в ней работающего, свои собственные романы строить и писать так, как если бы он их писал для боевых страниц «Правды».

В ее школе приобретаешь качества политического работника, не теряя и не дробя качеств художника.

С радостью и гордостью вспоминаю также и то, что именно «Правда» дала мне возможность поехать на Дальний Восток и написать роман о нем.

1937

 

Оборонная литература

Тема защиты родины и боевого подвига родилась вместе с историей народов. На этой теме вырос эпос. Образ воина всегда был — в глазах народа — образом чести и славы, а поля исторических битв не кладбищами, а памятниками его национальной силы и государственного достоинства.

Игорь ли из «Слова о полку», Добрыня ли Никитич или Илья Муромец из былин — все это образы самого народа, его персонифицированная воля к самостоятельности, и посейчас волнующая нас, несмотря на то, что забыты самые условия, в которых приходилось действовать народным героям. Забыта обстановка, но живы и волнуют нас характеры, увлекают героические дела.

Тема защиты родины не иссякала в народе и в творчестве лучших художников слова даже в периоды, когда условия государственной жизни вносили разлад и двойственность в общественное сознание, когда царский гнет иссушал, мертвил любовь к своему отечеству и ослаблял веру в его достойное будущее.

«Полтава» Пушкина и «Бородино» Лермонтова были глубоко народны именно гордостью за мужество и стойкость, проявленные русским народом в годы страшных угроз его самостоятельности.

От былин, через Пушкина и Толстого, к великим песням нашей гражданской войны идет славная традиция оборонной темы, обогащенная после Октября новым, революционным содержанием.

В. Маяковский и Д. Бедный поднимают эту тему как знамя, и «Окна РОСТа» Маяковского вместе с баснями Д. Бедного, их подписи на плакатах становятся лозунгами, поговорками и остротами всех лет гражданской войны.

Пришел Серафимович с «Железным потоком», Фурманов с «Чапаевым» и «Мятежом», Фадеев с «Разгромом», и тема защиты социалистической родины стала еще шире и глубже, развернув нам образы нового героизма, не героизма смерти и гибели, а жизни и созидания под ленинско-сталинскими знаменами. Когда в боях с белыми генералами народы Советского Союза добывали право на свободную, мирную, социалистическую жизнь, они решали судьбы всех народов мира.

Когда советская литература дала первые свои книги об этой новой для мира, впервые справедливой, войне, она дала в руки миллионов хорошо записанный опыт, как сражаться и побеждать за социализм.

Образ Чапаева становится мировым. Но он лишь первый в ряду многих других, уже давно созданных героической революцией, но еще не отображенных искусством.

Рождаются первые краснофлотские песни Асеева. Вс. Иванов дает образ китайского батрака, борющегося за русскую революцию в рядах сибирских партизан. Показывают героических революционных матросов на сцене Билль-Белоцерковский и Лавренев; Шолохов записывает героику Дона Красного; Вс. Вишневский, по-новому пронеся тему 1-й Конной и балтийских моряков, включает героев нашей гражданской войны в живую борьбу сегодняшней Испании, как непосредственных участников великого общеевропейского дела. «Цусима» А. Новикова-Прибоя, книга гибели царского флота в руках бездарнейших адмиралов, становится книгой уроков и книгой матросской славы.

А. Толстой в «Хождении по мукам», К. Федин в «Городах и годах», Малышкин в «Севастополе», Ставский в книге рассказов «Сильнее смерти», Ромашов в «Огненном мосту» и «Бойцах», Л. Никулин в рассказах о гражданской войне и затем Соболев («Капитальный ремонт»), Слонимский («Повесть о Левинэ» и «Пограничники»), Лапин («Подвиг»), Л. Рубинштейн («Тропа самураев»), М. Залка («Добердо»), Корнейчук («Гибель эскадры»), Вирта («Одиночество»), Павленко («На Востоке»), Яновский и др. — разрабатывают все шире и глубже, все разнообразнее в плане жанров развертывают тему защиты социалистической родины. Они по-новому рассматривают героику гражданской войны, то заглядывают вперед, в очертания будущих войн, то показывают быт и будни Красной армии, типы и характеры бойцов и командиров, то, наконец, развертывают картины авангардных боев зарубежного пролетариата или рисуют советскому читателю образы врага.

Тему эту наполняет боевым пафосом многое увидевший в Испании М. Кольцов. Ее — оборонную тему — начинает глубоко понимать ранее далекий от нее И. Эренбург. К ней приходит в последней своей книге В. Катаев. К ней, после «Наследников», возвращается Л. Славин. Неустанно работают Г. Фиш, Вашенцев, Первенцев и много других товарищей, сделавших делом жизни показ боевой героики советского человека.

Но, пробежав по вехам прозаических книг, вошедших в той или иной степени в славный фонд оборонной литературы (и не касаясь других книг, оборонных по своему смыслу и существу, хотя и трактующих «гражданские» темы), мы должны особо остановиться на нашей оборонной поэзии.

За двадцать лет своего развития советская боевая красноармейская песня стала песней трудящихся всего мира. Ее поют всюду — и в окопах Мадрида и Шанхая, и на парижских улицах, и в фашистских застенках. Имена Маяковского, Д. Бедного, Асеева, Н. Тихонова, Суркова, Жарова, Гусева, М. Голодного, Луговского, Прокофьева, Алтаузена, Светлова, Саянова, Лебедева-Кумача и других наших песенников и певцов оборонной темы стали известны и дороги широчайшим массам.

Есть что петь в мирном быту, будет что петь и в борьбе. Уже поют и любят наши песни далеко за пределами Советского Союза, — об этом стоит вспомнить перед октябрьскими днями. Советская песня не один раз водила бойцов в сражения, и водит их, и еще будет водить к славным историческим победам социалистической жизни, под знаменами Ленина — Сталина. Но двадцать лет Октября есть рубеж, ставящий перед оборонниками еще более сложные и вдохновенные задачи.

Нам, оборонникам, нужно глубоко вскопать историю наших советских народов, извлечь из нее и показать миру наиболее героические страницы народных войн. Еще и еще обратиться к эпосу гражданской войны, чтобы создать книги о Сталине — полководце, о Фрунзе, Ворошилове, Буденном, Щорсе.

Нам нужно писать о сегодняшних героях Красной Армии, о ее знаменитых и славных бойцах, защищающих рубежи Союза, о будничном героизме пограничников.

У нас мало книг о Красном Флоте и Красной Авиации и нет ничего о командирах — Героях Советского Союза.

Мало книг и о наших возможных врагах, мало книг о будущих войнах, о героях антияпонской борьбы в Китае.

Все это нужно нам, и нужно скоро.

Кадры оборонных писателей, имевших в своих рядах Матэ Залку (генерала Лукача), — крепкие, упорные кадры. Творчество М. Кольцова тому пример.

Тема защиты родины растет, привлекая к себе все новые и новые писательские силы, воспитывая их и вооружая идейно-творчески. Эта тема силы и славы нашего государства, мощи нашей Красной Армии, единства наших народов. Ей предстоит широкое будущее. Ее ждет широкий читатель. Это тема верности сталинскому знамени, знамени наших побед, нашего счастья, нашего будущего!

1937

 

Слово о Русской земле

Мысль о единстве Русской земли зародилась в Киевской Руси.

Многочисленные враги угрожали существованию русского народа, разъединенного по отдельным княжествам. С половины XI века у границ Руси появляется сильный враг — половцы. Борьба с ними, начатая Владимиром Мономахом, который в результате многих войн заключил с половцами «без единого двадцать» миров, продолжалась и в XII веке.

В это столетие русские князья не раз поднимали народ против разорителей восточных границ Руси.

В 1170 году блистательную победу над половцами одержал Мстислав Изяславич. В 1174 году Игорь, князь новгород-северокий, разбил ханов Кончака и Кобяка. В 1183 году Святослав Всеволодович и Рюрик Ростиславович выиграли еще одно большое сражение у половецких военачальников, через год Кончак снова был разбит русскими, а в марте 1185 года он вновь потерпел поражение, хотя один из прежних победителей его — Игорь новгород-северский, обещавший принять участие в походе, и не участвовал в нем из-за весеннего водополья.

В том же 1185 году Игорь новгород-северский, позвав с собою брата Всеволода из Трубчевска, племянника Святослава Олеговича из Рыльска и сына своего Владимира из Путивля, решил «копье преломить в конце поля Половецкого» и предпринял новый поход.

На реке Сююрлий — повидимому, нынешней Каменке — русские встретили первые отряды половецких стрелков, напали на них, разбили и, преследуя, далеко углубились в степи. На другой день, в субботу, половецкие орды начали наступать, как боры сосновые — в бесчисленном множестве.

Началась решительная битва. Игорь был ранен, сражался без шлема. В воскресенье дрогнули и побежали черниговские коуи (оседлые кочевники), дружины смешались. Игорь пытался остановить черниговцев, но не был ими узнан и — раненый — вернулся на поле боя, где еще дрались храбрейшие. Бой кончился поражением русских дружин; князья были ранены и взяты в плен. Неудача смелого Игоря, уже однажды бившего половцев и любимого народом за храбрость, отозвалась глубоким горем на Русской земле. Половцы подняли голову — Кончак овладел Римовым, хан Кза пожег окрестности Путивля.

Святослав киевский собрал князей и выступил к Каневу, но половцы, прослышав, что вся Русская земля идет на них, отошли за Дон. Святослав и князья разошлись по домам. Половцы в ответ бросились на Переяславль.

Перед княжествами грозно встала задача скорейшего объединения своих сил для обороны Руси.

В те великие и страшные годы и появилось «Слово о полку Игореве». Безвестный автор «Слова» взял своей темой самый трагический из всех боевых походов эпохи — поход Игоря, чтобы рассказать о Русской земле, о ее страданиях и бедах. Это был стон о ее единстве, призыв к ее объединению.

Поэме о героической неудаче Игорева похода суждено было стать бессмертной поэмой русской славы и русской доблести.

Великий поэт, имени которого мы не знаем, создатель первой книги художественного документального исторического повествования, предстоит пред нами — потомками — в темной дали семи с половиной веков, как богатырь политической мудрости и поэзии.

Повидимому, дружинник, во всяком случае не князь и не монах, не придворный певец, но человек, на своей спине испытавший боевые напасти, он открывает поэму, как полемист, идя наперекор традициям старой песни, основанной на Бояновых «замышлениях», и противопоставляет им героическую хронику своих дней.

Не «замышления», но быль кладет он в основу песни, как бы декларируя этим жизненную правдивость своего повествования, и затем с необычайной поэтической силой и смелостью поет о Руси, возводя политический манифест в поэзию высокого напряжения, открывая перед русским искусством великую дорогу единства политики и поэзии.

«Слово» — первая книга русской поэзии. Манера, в которой написано «Слово», смела и открыта. Не прибегая к символике мифологических образов, автор «Слова» пишет историческую хронику с именами реальных людей. Поэт переходит в оратора, поэзия — в красноречие, песнь переплетается с прозой и звучит как речь зрелого политического деятеля, как гимн могучего патриотизма.

«За обиду сего времени, за землю Русскую, за раны Игоревы, буйного Святославича!»

Не много на свете книг, где бы в такой гармонии раскрылся перед нами великий образ поэта-гражданина, политика песни и певца политики. Все истинно великое, не умирающее, способное оплодотворять человеческую мысль в веках, рождается в огне и буре своего дня, как его высший патриотический лозунг.

Борьба за живую любовь, основанную на чести и добре, создала «Витязя в тигровой шкуре».

Борьба с областнической ограниченностью Руси, клич к единению родины создали «Слово о полку Игореве».

Человек, написавший «Слово», нашел среди испытаний своего века то основное испытание, которое стало поучительным для молодой, начинающей складываться Руси и помогло родиться ей как великой державе мира.

Но что же собственно сделало «Слово» величайшим литературным произведением средних веков, не утратившим поэтической свежести и в наши дни, несмотря на устарелость языка и темноту многих оборотов речи?

Пафос любви к отчизне, вера в силу Русской земли и горячая, взволнованная привязанность к ее людям, рекам и степям. И наряду с этим — свобода поэтической фразы, свобода композиции. После глубоких, но узкоморалистических и философских поучений русской духовно-светской литературы впервые рождается книга образов Русской земли, ее пейзажей, ее ландшафтов, впервые возникает лирическая песня о своей родине. Солнцу и полям Руси спета она и адресована всем, у кого болит сердце за отцовы гнезда, за дедовы могилы, — всем, кто любит и борется за родную землю.

Как прекрасна в «Слове» певучая характеристика русского человека:

А мои ведь Куряне бывалые вόины: под трубами повиты, под шеломами взлелеяны, с конца копья вскόрмлены; пути им вéдомы, овраги им знáемы, луки у них натянуты; колчаны отвόрены, сабли изόстрены, сами скачут, словно серые волки в поле, ищучи себе чести, а князю славы.

Кто так пел о природе:

Долго ночь тмится; заря-свет запылала, мгла поля покрыла; рокот соловья уснул; говор галок пробудился. Русичи великие поля багряными щитами перегородили, ищучи себе чести, а князю славы.

С какой сильной и нежной грустью говорит он о родной земле:

О Русская земле! Уже за шелόмянем еси!

Какой тончайшей лирикой звучит:

Что ми шумить, что ми звенить далече рано пред зорями? Игорь п’лкы заворачáеть, жаль бо ему мила брата Всеволода.

И, наконец, как силен и смел его призыв к князьям объединить свои силы на благо Русской земли:

за обиду сего времени, за землю Русскую, за раны Игоревы, буйного Святославича!

Трижды повторяет он этот зов, придавая воззванию характер необычайного величия. Крик поэта становится криком всего народа, его заветом, его наказом потомству, а вся повесть — глубоко народной, как бы созданной самим народом, исполненным обиды за свои раны, за свою кровь.

Историки до сих пор не назвали нам равновеликого памятника. Не о «спасении души», не о мистических откровениях, нет, — о храбрости, о мужестве, о благородстве, о боевой славе говорит «Слово».

Родина — героиня поэмы.

В «Слове» с предельной законченностью охарактеризованы лучшие князья того времени, а через них и вся слагающаяся держава Руси. Уже в ту младенческую пору своего существования мужала она в жестоких боях с венграми, с литовцами, шведами, немцами, с бесчисленными ордами степняков, идущих с Востока. Еще не окрепшая, раздробленная на отдельные княжества, она — страна воинственного рода — создала миру сокровище поэзии, чистое, ясное, свободное и от религиозной схоластики и от мистицизма.

Даже наиболее печальная глава «Слова» — плач Ярославны о муже Игоре — напоена особой верой в силу и славу родной земли. Среди женских плачей в древней руской поэзии плач Ярославны стоит особняком: это не плач отчаяния, это слезы верной, не знающей сомнения любви, это голос надежды. Нет любовной речи у нас, сильнее выраженной, чем в плаче Ярославны, и, быть может, лишь сцена прощания Гектора с Андромахой по своему эпическому звучанию приближается к плачу Ярославны.

Призыв автора слова к объединению русских сил прозвучал пророчеством. Вслед за Южной Русью, оборонявшей свои дороги на Запад, вставала против шведов и немцев Русь Северо-Западная.

Через несколько десятилетий из глубин Азии надвинулась на Русь, угрожая всей Европе, монгольская лавина. В те начальные годы своей исторической жизни Русь приняла на себя удар, угрожающий всей западной цивилизации. Нашествие монголов принесло с собой неисчислимые бедствия и разорение. Понадобилось время, чтобы на пепле старых русских городов возникли новые, и тогда с утроенной силой, ничем уже не ослабляемой, снова зазвучал страстный призыв, повторивший клич «Слова о полку Игореве»:

— За землю Русскую!

Под этим знаменем сформировался великий русский народ, не раз в кровавых битвах отстаивавший свою самостоятельность.

Мы — в другой эпохе. Но и для нас — людей социализма, создавших строй, еще не существовавший в мире, — и для нас «Слово» остается высоким поэтическим памятником любви и верности родине.

Автор поэмы — воин, политик и поэт — образ живой и близкий нам. Это тот образ поэта-гражданина, который развивался дальше на всем пути русской поэзии. В авторе «Слова», безвестном ратнике XII столетия, нам дороги та цельность его натуры, та благородная идейно-творческая устремленность, которые — с иным социальным содержанием, на неизмеримо более высокой, коммунистической основе — в наше время становятся чертами характера миллионов.

1938

 

О Л. Н. Толстом

Не знаю, как для других, а для меня нет ничего более великого в старом русском искусстве, чем Толстой.

Он всеобъемлющ, в нем одном заключены все страсти, которые когда-либо волновали искусство, и выражена с титанической силой та особенная, русская по истокам, простота художественного письма, которая является лучшим выражением реализма.

Никто не писал так просто и вместе с тем так богато, сложно, умно, как он. А после него только Чехов и Горький.

От Льва Толстого пошла школа русского психологического романа, романа простой эпической формы. Сложный психолог, удивительный пейзажист, портретист стендалевской остроты, моралист и просветитель, Толстой опять-таки, как никто до него, проложил своим книгам широкий путь к миллионному читателю великим умением говорить просто о самых сложных вещах. Он был, по природе своего гения, писателем массовым, всенародным, и таким стремился стать в течение всей своей жизни, сложной, противоречивой, окутанной христианской мистикой, зашедшей тупик, казалось ему, непреодолимых социальных противоречий.

И все-таки, не глядя на ограничение этих рамок, вопреки всей системе капитализма, он сохранил гениальную цельность своей творческой натуры.

Писатель смелый и беспощадный прежде всего к себе, глубоко и честно любивший народ свой и научивший человечество просто и глубоко думать о жизни, — он останется навсегда в памяти человечества.

Нам, советским писателям, надо учиться и учиться у Толстого. Учиться работать, как он работал, учиться любить свое творчество, как важнейшее дело, как единственный смысл жизни, учиться ценить и чувствовать простоту и ясность великой русской речи, в простоте которой заложен глубокий эпос.

1940

 

Любовь народа

Львов был уже давно взят. По щербатой тарнопольской дороге, пропустившей три армии, два раза польскую и в третий — Красную, тянулись беженские обозы. Изредка, нарушая сонный быт шляха, проносился цыганский табор — крытые фургоны с окошечками и красными флагами над входными дверями — да пробегал грузовик с оторванными крыльями, везущий делегацию в ушанках, кепи, шляпах и котелках. Но дети все еще дежурили на дороге. Они все еще ждали. Их надежды были неиссякаемы.

Стоило появиться небольшой кавалерийской части, и, если это было вблизи деревни, ребята возникали, как из-под земли.

— Ворошилов! Ворошилов! — кричали они, захлебываясь восторженной верой, что сейчас из этих рядов отделится плотный всадник на гнедом коне.

Они не видели его ни разу в жизни. Его портреты не висели ни над их кроватями, ни над их партами.

Но они довольно ясно представляли себе Ворошилова.

И твердо верили, что увидят его.

Приблизилось 7 ноября — день первого воинского парада на освобожденных землях Западной Украины. На опустевшем шляху опять появились и танки, и орудия, и артиллерия, и пехота.

По облику день был не праздничный, пасмурный, неуютный. Но обочины шляха вблизи сел перед Львовом были людны. Теперь-то все хотели увидеть Ворошилова, о прибытии которого к 7 ноября в народе распространился упорный слух.

Толпы стояли по краям шоссе, разглядывали проходящие воинские части.

Легковые машины не привлекали к себе решительно никакого внимания. Поезда — тоже.

Но вот кавалерия!..

Ребята перестали шуметь. Взрослые вынимали изо ртов трубки.

Никому как-то не приходило в голову, что если Ворошилов действительно и приедет, то незачем ему ехать на коне во главе эскадрона или полка, нечего терять время на длинном шляху и что есть у него другие средства передвижения. Народ ждал Ворошилова таким, каким запомнил во времени.

Еще были живы люди, видевшие Первую Конную в боях под Львовом в 1920 году. Еще были живы люди, у которых останавливался Ворошилов и с которыми он говорил, беседовал. Девятнадцать лет шопотом, от сердца к сердцу, рассказывали они о встречах с ним, и тайный рассказ их, не смея прозвучать вслух, врезался в память очень многих. Теперь воображение пыталось склеить события тех лет с сегодняшними. Рассказ, прерванный на девятнадцать лет, должен был обрести свой финал, и Ворошилов, такой, каким помнили его по Первой Конной, обязательно должен был появиться перед народом. Вот заплясал чей-то рослый конь! Крепкая фигура всадника картинно нагнулась над седлом. Не он ли?

Не выхватит ли сейчас шашку из золотых сверкающих ножен, не крикнет ли на все поле: «За мной!»

— Ворошилов! Ворошилов! — кричат дети.

Но все сроки уже прошли, и шоссе опять надолго пустеет. Время начаться параду во Львове.

Теперь даже самые упорные и те оставляют надежды увидеть Ворошилова.

И нехотя расходятся по домам.

Почти двадцать лет видели они перед собой образ живой и знакомый, и не стареющий, не изменяющийся, и к нему, к нему тянулась их изголодавшаяся по подвигам душа.

Поля сражений Первой Конной были их полями, их усадьбами, их кладбищами или овинами.

Коня под Ворошиловым могло ранить у кума Данилы, и командовать он мог из хаты деда Павло, а ночевать у Тараса — и все это давно стало родовым, личным, торжественно неизменным, как песня, петая смолоду.

И вспомнилось мне, как лет шесть или семь назад я пел такую же песню о Ворошилове на другом краю родины — на Востоке.

Все летоисчисление крупных дел начиналось там, со времени, с той поры, «как у нас побывал Ворошилов», с 1932 года.

В краевых и областных центрах говорили: «Год Ворошилова».

В районах отмечали десятидневки, те, в течение которых Ворошилов бывал у них В колхозах же запомнили, конечно, «ворошиловские дни», то есть те, в которые он посетил колхоз.

В день, уже не помню какой, но именно ворошиловский, стоял я на сопке перед пограничной рекою.

Два года назад — в этот же точно день — сюда заезжал Ворошилов и велел сделать то-то и то-то, а потом с мой же сопки долго вслух обсуждал боевые возможности места. Все то-то и то-то были уже готовы, и теперь тут происходило оживленнейшее учение.

И, как мальчикам из-под Львова в 1939, так мне в 1934 вдруг захотелось узнать в очертании скачущих у подножия сопки всадников знакомое лицо с красиво седеющими висками. Без слов, глубоко про себя, складывалась о нем своя песня.

Она одна у всех нас о Ворошилове — это любовь.

1941

 

Случай на маневрах

Это было несколько лет тому назад на белорусских маневрах.

Крупный авиационный десант «красных» спустился на тыловую территорию «синих». Дело было во второй половине дня, почти в начале вечера. Небо еще казалось высоким и светлым, солнце, скрытое облаками, светило лишь вверх, оставляя поля в рассеянно оранжевом свете.

Десант приземлился. Поле у опушки молодой березовой рощицы покрылось сугробами белого шелка и стало похоже на еще не оттаявшую из-под весеннего, проеденного солнцем снега, равнину.

Ворошилов следил за спуском десанта, стоя у лесной опушки. Поздоровавшись с командиром и поблагодарив его за отличную организацию спуска, он сел в машину и быстро уехал, почти никем не сопровождаемый.

До отбоя оставались считанные часы. Самый эффектный «номер» маневров закончился.

Посредники, представители местных организаций и корреспонденты газет, тоже стали разъезжаться.

Самое интересное уже прошло. Сговаривались, где ужинать. Как и другие, мы (нас было трое от «Правды») тоже перестали интересоваться маневрами, ибо знающие люди нам еще с утра объяснили, что сегодня надо видеть только десант — гвоздь дня, остальное будет неинтересно.

Поэтому сегодня мы долго уже следили за товарищем Ворошиловым, чтобы знать, когда он поедет встречать десант. Далось это нелегко.

— Он не любит, когда ему мешают работать. Особенно «ваш брат», — сказали нам в штабе. Мы это уже хорошо знали и все время довольно ловко не попадались ему на глаза, держась не ближе, чем на выстрел.

Но сегодня он был необходим нам (мы не знали дороги к десанту), и, чтобы не ехать за его машиной, мы отчаянно неслись впереди нее, высовывая назад головы, чтобы не проскочить куда-нибудь в сторону. К месту приземления десанта мы, таким образом, прикатили первыми и, не имея в своем плане встречи с Климентом Ефремовичем, уже выходящим из своей машины, осмотрительно углубились на некоторое время в березовую рощу.

В общем, никому, кроме себя, мы не причинили хлопот этой прогулкой по роще, но в конце концов все обошлось отлично. Теперь, когда «гвоздь дня» был позади, нам не было никакого резона гнаться за машиной Климента Ефремовича. Сегодня — конец маневрам, и ничего более интересного, чем десант, нам не суждено было увидеть.

Мы поехали в штаб руководства занять первую очередь на телеграфе, и скоро корреспонденции о красивом десанте уже были отправлены.

А за ужином в штабной столовой, часа через три после «отбоя», когда шли веселые разговоры о том, будет ли дан банкет иностранным гостям и где и кого на него могут пригласить, распространилась удивительная новость, испортившая весь так хорошо прошедший день.

Рассказал ее молодой командир инженерных войск, только что приехавший с «поля сражения» и видевший все, как он утверждал, — «абсолютно своими главами».

Вот что, оказывается, произошло.

Командир «синей» понтонной роты, стоявшей километрах в двадцати за местом приземления десанта, заметил на небе облако из парашютов. Час отбоя был недалек, но комроты все же принял кое-какие меры для обороны моста.

Климент Ефремович Ворошилов проезжал как раз мимо этой роты и заинтересовался такой поздней подготовкой ее к сражению.

— Ожидаю «противника», товарищ народный комиссар, — доложил командир. — Приготовился к бою.

— Отлично. А как думаете встретить «противника»?

Командир изложил свой план.

— Только одно недоразумение у меня: посредник ушел, — добавил он. — Судить будет некому.

— Судить некому? — Климент Ефремович вышел из машины. — Делайте-ка свое дело, а посредником у вас буду я.

Парашютисты с песнями приближались к реке.

В сущности маневры были фактически закончены.

Разведка не высылалась.

Беспечно катили «победители» по темной вечереющей дороге, между густых кустарников.

— А ну, дай им жизни! — сказал Ворошилов командиру роты. — Дураков учить надо.

И завязалось дело.

Когда десант был отброшен с большими потерями и командир парашютистов возбужденно доказывал, что это плохие шутки — ни с того ни с сего играть в войну, за час до отбоя, командир роты будто бы сказал своему «сопернику»:

— Игрушки или нет, это вы спросите, пожалуйста, у моего посредника. Вот он, пожалуйста!

И командир десанта, вот уже минут десять как «убитый» огнем понтонной роты, теперь действительно уж ни живой ни мертвый, подошел к товарищу Ворошилову.

Мы легко представляли себе, что потом произошло.

А через день на разборе маневров, я видел этого счастливого командира роты, укравшего у нас «гвоздь дня», и от него самого узнал, что все это так и было.

1941

 

Великие дни

В нашем народе всегда была велика ненависть к фашизму. Выросший в боях за свою гражданскую свободу, навсегда завоевавший себе право на творческий труд, наш народ органически, нутром не переносит духовной кабалы, которая составляет суть фашизма.

Ненависть эту ничто не может погасить.

За свою героическую жизнь советский человек привык с большой осторожностью относиться к любым маневрам своих врагов. Враг сбросил маску — и давняя, непримиримая, неисчерпаемая ненависть, воистину священная ненависть к врагу охватила советского человека.

Дни эти он никогда не забудет.

Все, чем жил он, все, что любил и берег он для себя и своих потомков, оказалось под угрозой наглого бандитского нападения.

В «новости» этой не было ничего неожиданного. Даже наши школьники и те отлично понимали, что рано или поздно фашизм встанет на нашем пути и что наша историческая судьба — пройти по дымящимся развалинам режима изуверов и мракобесов.

День этот наступил.

Он начался как все до него. В двенадцать часов пятнадцать минут дня говорил Молотов.

И вся, как один, поднялась столица.

Просто и дружно ответила она на призыв правительства величайшей организованностью.

Немногочисленные группы людей, создавших очереди у ларьков, переполненных продуктами, дали пищу для злых и остроумных шуток улицы.

Каких только слов не наслушались эти, — с позволения сказать, — граждане!

И самое приятное, что даже вежливые милиционеры не останавливали «златоустов», когда они прибегали к самой резкой аргументации!

Был организованно тих город и ночью.

Слившись с землею, жил он напряженной волевой жизнью.

К сборным пунктам стекались защитники родины. Их провожали отцы, матери, сестры, жены. Нескончаемы были разговоры о труде, о героически напряженном труде на оборону родины.

— Выжми из себя все, отец! — говорил сын отцу.

— Будет! — кратко отвечал отец, слесарь одного из московских заводов.

Народ встал, как один, на эту священную отечественную войну. Он хочет вести ее. Он знает, что она справедлива. Он верит в свою победу.

23 июня — второй день войны. И дисциплина, организованность еще строже. Люди как-то раскрылись, стали государственнее, сосредоточеннее, оживленнее.

Теперь у всех одно дело — война. У всех одна цель — победа.

Она начинается от своего станка, от своей метлы, от своей сенокосилки.

Быть трижды сильнее, чем был!..

Ни часу отдыха! Ни часу безделья!..

Рабочий трамвайного парка товарищ Гладышев, пришедший проводить сына на мобилизационный пункт, горячо рассказывает молодым защитникам родины, как он лично понимает фашизм.

— Есть пчелы, — говорит он, — и есть саранча.

Пчела по капельке, по пылинке на свое производство собирает!.. Вот мы — пчелы и есть. А фашизм, ребята, это саранча. Абсолютно саранча. Ни любимого цветка не имеет, ни построить себе ничего не может. Одно занятие — жрать. Сожрал хлеб, давай сады, сады кончил — садись на цветы… Пчела саранче не товарищ! Верно?

И молодежь, смеясь, с жаром поддерживает пожилого оратора.

— Правильно, что саранча! Поголовно уничтожать! К нулю! — продолжает товарищ Гладышев. — Тут арифметика в высшей степени простая! К нулю!

И безыскусственная речь его всеми принимается, как общая, потому что и действительно других мыслей ни у кого нет.

Победить! В этом весь смысл и счастье нашей жизни!

— Беспощадно разделаемся с бандитами! — произносит кто-то, и фраза тотчас повторяется десятком людей, потому что все, что сейчас от глубины своего сердца произносит человек, есть не его личное, но общее, народное.

Ибо все мы по-сталински уверены в своей силе и им — великим Сталиным — объединены в одно великое и благородное сердце.

1941

 

Гвардия

Говорят, что римский полководец Сципион, в бесплодных по началу попытках разгромить карфагенянина Аннибала, создал специальные отряды из наиболее опытных воинов и поручил им самые ответственные участки в бессмертной битве под Каннами, и что отсюда надо вести историю гвардии. Едва ли это так.

Гвардия существует с тех пор, как человечество ведет войны. В далекой древности, как и ныне, военачальники должны были отбирать в отряды храбрейших, способных решать судьбы сражений. В древней Спарте гвардия комплектовалась из атлетов, получающих почетные венки на народных играх, то есть из самых сильных и выносливых людей страны.

У Александра Македонского была «дружина любимцев», куда зачислялись солдаты, проделавшие несколько военных походов. Была гвардия и у русских князей в дни, когда Русь еще только складывалась как государство. Княжьи дружины, воины которых не были связаны с землей, а только с князем, представляли собой не только прообраз регулярного войска, но именно гвардию — лучших профессиональных солдат своего времени.

Силами такой древнерусской гвардии Александр, князь Новгородский, разбил интервентов в устье Ижоры, недалеко от Невы, вписав в историю великих сражений Невскую битву, а себя в ряды величайших полководцев русской истории. Древнерусская гвардия воеводы Шенброка решила в пользу Москвы и участь Куликовской битвы, участь России. Гвардией были и допетровские стрельцы, возглавлявшие походы народных ополчений Ивана Грозного на Казань и Ригу. Решающую роль играла гвардия и во всех войнах великого Петра. Ей принадлежит честь побед у Нарвы, Шлиссельбурга и Полтавы. Гвардия при Петре была школой военного дела, колыбелью русской военной мощи. В 1700 году в собственноручном письме Петра в описании сражения под Нарвою неудача объяснена молодостью полков, из которых «лишь два полка гвардии были на двух атаках у Азова».

При Екатерине гвардия продолжала сохранять за собою права старшего, опытнейшего войска. Из гвардии формировались тогда сводные отряды, которые весною придавались к действующей армии, а зимой, с прекращением военных действий, возвращались на свои штаб-квартиры. Бессмертный Суворов — наша национальная слава — учился войне на славных сражениях преображенцев и семеновцев. А став полководцем — сам выковал гвардию чудо-богатырей, показавшую себя в жестоких битвах двенадцатого года.

Не было армии без гвардии и не было войн, где бы гвардия не решала их окончательного исхода.

Наибольшее развитие гвардия получила во Франции в начале прошлого столетия. Легендарные подвиги наполеоновской гвардии составляют гордость всей страны, которая видела свои лучшие черты в «старых ворчунах» Наполеона.

Назначение в гвардию считалось тогда огромной честью, большей, чем награждение орденом. Оно делалось по выбору одного из десяти кандидатов от каждого полка. Избираемый должен был прослужить в строю не менее пяти лет, участвовать не менее чем в двух кампаниях, обладать военными дарованиями и быть безукоризненного поведения.

Наполеон окружал свою гвардию нежной внимательностью и создавал вокруг нее ореол непобедимости. На поле битвы в час, решающий судьбу сражения, когда победа французов всеми уже чувствовалась, Наполеон садился на лошадь и, как безмолвный сфинкс, появлялся перед войсками. В этот момент из резерва к решающему пункту выдвигалась гвардия. Появление ее было сигналом победы.

В Бородинском бою Наполеон пожалел пустить в дело своих испытанных гренадеров. Сила, могущая изменить ход решающего сражения, осталась в стороне от событий. Но именно старая гвардия прикрыла потом остатки наполеоновских полчищ, и ее штыкам обязана Франция тем, что сохранила несколько десятков тысяч мужчин, живыми вышедших из России.

В 1815 году под Ватерлоо, истекая кровью, теряя полк за полком и человека за человеком, последнее каре старой наполеоновской гвардии пыталось из последних сил остановить англичан.

На предложение англичан сдаться командир этой горсточки храбрецов генерал Камброни ответил с бессмертной гордостью:

«Гвардия умирает, но не сдается».

В те годы французы встретились на полях сражений с гвардией русской. Воспитанная на боевых заветах Петра, Румянцева и Суворова, руководимая такими вождями, как Кутузов и Багратион, она представляла цвет русской военной силы. В борьбе за освобождение Германии от наполеоновского ига русская гвардия пронесла свои прострелянные знамена по улицам Берлина, Лейпцига и Парижа.

«Придворная гребецкая команда» Петра, выросшая к тому времени в гвардейский экипаж, тоже сражалась у Вильны и Бауцена, а под Кульмом гвардейцы — пехотинцы и моряки — приняли на себя удар маршала Вандамма, отпарировали его и, стойко держась, помогли развернуться основным силам, которые в начале сражения были стеснены в горах.

В войне 1877–1878 годов моряки-гвардейцы прославляют себя минированием Дуная, а пехотинцы и кавалеристы — блистательным зимним переходом через Балканы.

Позднее броненосец гвардейского экипажа «Император Александр III» доблестно сражался в печальном Цусимском бою и погиб, не спуская флага, причем из его команды не спаслось ни одного человека.

Могучая сила старой русской гвардии была потом бесцельно погублена в Августовских лесах в эпоху войны 1914 года.

Но революция скоро создала свою гвардию, Красную гвардию, из храбрейших и преданнейших рабочих, солдат, крестьян и интеллигентов. Красная гвардия была дурно одета, плохо обучена, скверно вооружена, но она была идейно спаяна, морально крепка, она хотела победы, как своего личного счастья, и она добивалась ее своею кровью. Из этих разномастно одетых и пестрых колонн, сражавшихся, не глядя на холод и голод, с непревзойденной отвагой и великим самозабвением, родилась Красная Армия. Мы называли гвардией революции балтийских и черноморских матросов и питерских пролетариев, отстоявших свой город от банд Юденича.

Шли годы. Государство наше, разбив своих врагов, крепло и мужало. Вместе с ним росла и Красная Армия. Четыре месяца тому назад она обнажила свой меч в защиту того великого дела, за которое сражались наши первые красногвардейцы. И сегодня, как и два с лишним десятилетия назад, на самых опасных участках боев с врагом появились храбрейшие из храбрых — отважные и умелые защитники чести и независимости народа. И как тогда, они и ныне получили звание гвардейцев.

Родилась гвардия всенародной Отечественной войны. Она возникла не на парадах. Ее породили кровопролитные битвы. В них, в огне смертельных схваток с фашизмом закалялись и выросли победители будущего, сформировались воины, для которых нет невозможного. Восемь пехотных дивизий, Московская мотострелковая дивизия и танковая бригада Катукова открывают собою список храбрейших и опытнейших соединений армии Советского Союза. Очередь за артиллеристами, за летчиками, за моряками.

Бойцы Руссиянова, Акименко, Гагена, Москвитина, Лизюкова, Миронова, Петрова, Грязнова, Панфилова, Катукова основывают гвардию освободительной от фашизма войны, гвардию народа, поднявшегося на защиту себя и вместе с собою всех свободолюбивых народов мира. На знамена наших гвардейских дивизий с надеждой и гордостью смотрят все друзья мира, и — кто знает — в каких только отдаленных углах земного шара не повторяются отныне знаменитые имена наших командиров-гвардейцев.

Народный комиссар обороны товарищ Сталин поставил в пример боевые действия танковой бригады генерал-майора Катукова. В боях в районе Орла она нанесла огромные потери двум танковым и одной моторизованной дивизиям противника. Она одна уничтожила 133 танка, 49 орудий, 8 самолетов, до полка пехоты.

Чем объясняются ее разительные успехи? Уменьем сражаться — прежде всего.

Ни часу не живет она без разведки. В обороне ли, в наступлении ли, она неослабно разведует обстановку вокруг себя, держит тесную связь с другими родами войск и сражается, вкладывая в бой всю моральную силу бойца и командира, постоянно обогащая свою тактику, вводя танковые десанты, танковые засады, безустали ища и находя новые формы боя. Сам в молодости красногвардеец, генерал-майор Катуков воспитывает второе поколение гвардейцев. Братья Александр и Михаил Матросовы, его танкисты, сыновья тоже старого красногвардейца.

На Юго-Западном фронте гвардейцы Руссиянова избежали пресловутого окружения при помощи контрманевра, причем сумели создать врагу столь невыгодную обстановку, что, ведя двухдневный бой превосходными силами, немцы так и не добились удачи на этом участке. Руссияновская дивизия не случайно 1-я гвардейская. Она первой оказала немцам такое жестокое сопротивление, какого немцы еще не встречали. Пехотинцы 1-й гвардейской грудью встречали немецкие танки, уничтожив их более двухсот. Они первыми применили в массовых масштабах бутылки с бензином и зажигательной жидкостью. Они были пионерами этой замечательной народной «гранаты». За пустыми бутылками посылали из полков даже в немецкий тыл и вывозили их оттуда в громадном количестве. За спиной 1-й гвардейской, сдержавшей немцев у Минска, развертывались наши главные силы. Подхватывая ее блестящую инициативу, в поединок упорства включались дивизии за дивизией.

Бои 1-й Московской мотострелковой дивизии у Борисова всем памятны по своему ожесточению. Оборона Дорогобужа тоже не скоро будет забыта немцами, как и Ельня, где снова отличились гвардейцы первых пяти дивизий. Они не ждали противника, но сами искали его и, найдя, беспощадно били.

Они вовремя готовили оборону, но всегда сохраняли наступательный порыв, всегда были активны, рождая этим количественный дух гвардии Отечественной войны. Защита Москвы вписана в боевую историю гвардии, как дело ее наивысшей славы.

Выросли командиры-гвардейцы, люди особой хватки и львиной дерзости. Выросли и закалились гвардейцы-бойцы, люди, не знающие страха перед смертью.

Все, чем гордимся мы в нашем народе, — мужество, храбрость, испытанная боевая смекалка, непреклонность воли и непреодолимое упорство, — все это собрано в нашей доблестной гвардии.

Она родилась в сражениях, приносивших врагу временный успех, в битвах, сопряженных с потерями территории, в тяжелых испытаниях духа. И там, где трус видит, свою погибель, а малодушный теряет веру в свое собственное значение, там храбрецы нашли лишь школу опыта и упорства.

В огне кровавых испытаний рождаются победители будущего.

— Я был гвардейцем во всенародной Отечественной войне! — с гордостью окажет седой ветеран, и это прозвучит для будущих поколений, как — я побеждал впереди других!

Гвардейцы советской страны! С братской любовью следим мы за вами.

В далекой тайге Сибири, в песках Туркмении, в солнечных садах Узбекистана, в горах Армении, в деревнях в селах Поволжья счастьем и гордостью наполняются сердца сотен тысяч ваших близких, родных.

— Я — мать гвардейца! — скажет седая женщина где-нибудь в Сталинграде, и глаза ее блеснут заслуженным счастьем.

— Я — сын гвардейца! — дрожа от гордости, сообщит подросток в школе где-нибудь в дагестанском ауле.

И на фабриках, в деревнях, в колхозах поднимут люди ваши имена, каждое, как маленькое знамя победы, и скажут:

— Он — наша опора и наша надежда. Он — гвардеец.

1941

 

Александр Невский

Семь столетий назад Русь представляла собой множество мелких княжеств — уделов, бесконечно враждующих между собою. На русскую землю, распыленную на мелкие княжества, надвигалась с востока опасность, угрожающая самому существованию русских, как нации, и Руси, как государству. В 1236 году монголы порабощают Булгарское царство на Волге, в следующем — громят Рязанское княжество, спустя год — Владимирско-Суздальское, центр Руси. Через три года они достигают пределов южной Руси, превращают в развалины Черниговщину, Киевщину, Волынщину. Под пеплом пожаров исчезает Киев, красивейший из городов тогдашней Европы и стариннейший центр славянской культуры на юге. После нашествия Батыя на Руси осталось не больше одной десятой прежнего ее населения, погибли монастырские библиотеки и школы, страна превратилась в пепелище.

Лишь на дальнем русском северо-западе, в глухих приильменских лесах, уцелел последний центр русской государственности — Новгород Великий. Батый было двинулся и сюда, но весенняя распутица удержала его, а затем события на юго-западе Европы, у рубежей славянской Чехии, и вовсе отвлекли от севера. Обескровленные русскими, монголы были затем окончательно остановлены чешским народом, и Западная Европа оказалась спасенной от бедствия, равного которому она не знала ни до того, ни после того, до самого XX века, до Гитлера.

Европа была спасена, но славянские земли истекали кровью. Великое искусство славян исчезло, книги погибли в пожарах, лучшие люди сложили головы на полях сражений. Лишь на дальнем северо-западе еще держался Новгород, последний неразоренный угол Руси. Единственное окно в Западную Европу, единственный путь в мир, он превращался сейчас в центр, где ковалась мысль о возрождении Руси, об избавлении ее от тяжелого и позорного монгольского ига.

В те времена Новгород принадлежал к самым богатым и могущественным городам Европы. Через него шла торговля всей северной, центральной и волжской Руси. Из Каспия по Волге и Волхову в Новгород и далее в Швецию пробирались купцы из далекой Индии, а из Новгорода уходили торговые караваны в Иран и Индию. Это был город большой культуры, больших межевропейских связей, город, создавший своеобразный уклад быта, вечевое право, искусство, огромную былинную литературу, породивший культ богатырей и воспитавший ватаги бесшабашной вольницы, ушкуйников, выходивших за добычей на низовую Волгу.

И вот, когда силы Руси были подорваны татарским нашествием, на это последнее прибежище русской национальной культуры, на последнее вольное русское государство решил посягнуть Запад в лице шведско-немецких рыцарей.

Наступление немецких рыцарей, создавших свои бродячие армии специально для покорения и грабежа всех слабых народов, шло на Русь уже давно, за три века до Александра. К 1240 году обстановка складывалась весьма удобно для захватчиков — монгольский погром превратил богатую, сытую Русь в пустыню. В самый разгар борьбы славянства с монголами шведские и ливонские рыцари объединились для покорения того, что оставалось еще от Руси. Первыми должны были выступить шведы. Их вел один из известнейших полководцев эпохи, фактический правитель Швеции — герцог Биргер. Летом 1240 года его войска неожиданно высадились в устье реки Ижоры, на Неве. Смятение охватило Новгород. Город был не готов к войне, а князь молод и еще не опытен в воинском деле. Но в беде родина всегда рождает героев и гениев. Александру, новгородскому князю, действительно шел только двадцатый год, и до той поры он еще ни разу не воевал, но звать более опытного отца он не мог, всякое промедление было подобно смерти. Нет другого слова, кроме вдохновения, чтобы объяснить его действия в этот час смертельной опасности. Александр быстро двинулся со своей дружиной навстречу противнику, добрался до Ижоры и, хотя был намного слабее Биргера, с ходу ввязался в безумное по риску сражение и выиграл его в течение одного дня. Это произошло 15 июля 1240 года. Новгородцы не дали захватчикам «опоясать мечи на чресла свои» и врывались на конях на палубы стоявших у берега кораблей, пешие же подплывали к кораблям с топорами в руках и прорубали их корпуса. Александр лично сражался с Биргером и ранил его в лицо. Шведы были разбиты, вся экспедиция Биргера рухнула, новгородская Русь отстояла свою независимость.

Такой быстрой победы над сильным и опытным врагом никто не ожидал. Беда, нависшая над Русью, пронеслась, как быстрая гроза. По всей русской земле прокатилась слава о чудесном Невском сражении, зажигая людей гордостью за русскую силу и верой в военный талант молодого новгородского полководца. Его победа над Биргером действительно могла показаться чудом. Дружина Александра, не знавшая за собой ни одного серьезного боя, разнесла впрах обстрелянное шведское войско, наводившее ужас на Финляндию и Прибалтику. Миф о непобедимости шведов рассеялся. Над окровавленной Русью взошла первая звезда военной славы, и тысячи патриотов, с болью переживавших монгольский гнет, радостно воспрянули духом. Об Александре и его храбрецах заговорили в народе. Имя его стало широко популярно. И так как в те времена у русских не было еще фамилий, а человек узнавался главным образом по прозвищу, народ присвоил Александру прозвание «Невского».

Вскоре после разгрома Биргера отношения Александра с гражданскими властями испортились. Трудно — в дали столетий — разобрать причины их несогласий. Князь был суров и крут, самовластен и не терпел над собой опеки. Новгородская знать пожаловалась на него отцу его, великому князю Ярославу, и Александр Невский был отослан в родной город Переяславль-Залесский на скучную роль начальника провинциального гарнизона. Для его энергичной натуры Переяславль был бы подлинной ссылкой, если бы молодой полководец не превратил город в военный лагерь, в школу своей дружины, ставшей первой гвардией русского воинства.

Пока Александр жил в Переяславле, над Русью нависли новые, еще более страшные беды: к монгольскому гнету, стряхнуть который у народа не было сил, прибавилась опасность вторичного вторжения рыцарей со стороны Прибалтики. Теперь на Русь собирал свои силы объединенный ливоно-тевтонский орден рыцарей, наиболее могущественная военная организация тогдашней Европы.

Немецкие рыцари-разбойники жили войной: она кормила их. Они сражались ради обогащения и были жестоки с побежденными. Это был враг более страшный, чем шведы, и перед ним беспомощной выглядела северо-западная Русь, хотя и не покоренная монголами, но все же сейчас малосильная и неспособная к тяжелой борьбе. Рыцари между тем уж вступали в русские пределы. При поддержке псковского наместника боярина Твердилы Иванковича немцы захватили Изборск, а затем окрестности самого Пскова.

«Посад зажгоша весь, — говорит летописец, — и много зла бысть, погреша и церкви. Многы же села пусты сотвориша около Пскова; стояще же под городом неделю, но города не взяша, но много детей у добрых муж поимаша и отведоша в полон, и отъидоша прочь вспять».

Зимою 1240 года немцы заложили в новгородских пределах крепость Копорье, а в начале 1242 года взяли Псков и придвинулись к самому Новгороду. Тогда простой новгородский народ вспомнил Александра, того, кто чудом победил на Неве, и в Переяславль поскакали за ним послы. Новгороду и всей русской земле нужен был сейчас не просто князь, а князь-полководец, князь-подвижник, князь-борец за русское национальное дело. Великая битва на Неве казалась сейчас, перед страшными испытаниями, всего-навсего небольшим сражением. Предстояло подготовиться к борьбе, которая несла с собою жизнь или смерть всему восточному славянству, жизнь или смерть Руси, как государству. Александр отозвался на призыв народа.

Быстрый на решения, он тут же отдает приказ о созыве ополчения в Суздали, в областях вдоль Оки и Волги, а сам, не ожидая сосредоточения их, выступает с одной дружиной.

«Вставайте, люди русские!» — зов Александра разносится по всем городам.

Многим русским людям должно было казаться тогда, что все потеряно и нет никаких надежд на спасение, — враг считался непобедимым. Но Александр, пополнив свои дружины ижоряками и карелами, довольно скоро взял штурмом крепость Копорье, перевешал изменников и внезапным ударом освободил Псков, а затем стал готовиться к перенесению войны во владения немецких псов-рыцарей. Он выжидал. Он не спешил сражаться, а строил крепости и собирал полки. Прошла зима. Немцы, в свою очередь, подготовились к жестокому отпору. Легкая добыча, какой они считали новгородские земли, не должна была ускользнуть из их рук, другого, более счастливого часа не будет.

Для Александра Невского и для всех русских людей дело сейчас шло не о воинской славе. Они должны были отвоевать свое право на существование, право называться русскими и иметь свою культуру и веру, свой язык и свое будущее.

Против русского войска двигались все германские рыцари с подчиненным им немецким населением покоренных областей. Съехались любители легкой наживы и из Скандинавии. Весною 1242 года Александр Невский вторгся в пределы Ливонии и решил дать немцам сражение на зыбком весеннем льду Чудского озера. 5 апреля 1242 года произошла битва, навеки ставшая известной под именем Ледового побоища.

Излюбленный боевой порядок немцев напоминал клин, или «свинью», как его называли русские. Это был треугольник, обращенный вершиной к противнику. Сильнейшие конные рыцари становились впереди такого клина. Кони и всадники были закованы в латы. Это были как бы танки средневековья. В центре, по сторонам треугольника и в его основании располагалась пехота. Немецкий клин острием врезался в боевое расположение неприятеля и расщеплял его на отдельные части. После этого бой распадался на мелкие групповые схватки.

Русское войско не уступало немцам ни в вооружении, ни в организации. Оно было лишь менее опытно в ведении больших операций да располагало меньшим количеством тяжелой конницы, этого сильнейшего рода войск в те времена. Наиболее принятым боевым порядком русских было деление войск на центр, гибкие, маневренные «полки левой и правой руки» и резерв — «засадный полк».

Александр Невский ослабляет центр в пользу флангов, где он сосредоточивает наилучше вооруженные части, основание своего боевого порядка упирает в скалу Вороний Камень и усиливает «засадный полк» главным образом конными дружинами. Накануне решительного сражения высланный Невским передовой отряд терпит неудачу. Обманутые этим легким успехом, рыцари быстро сближаются с главными силами Невского и врезаются в его центр, раздваивая его, как плугом. Завязывается жестокая сеча внутри русского «пятка», как назывался тот боевой порядок, в котором расположены были силы Новгорода.

Русские фланги быстро берут немцев в клещи. Тяжело вооруженным рыцарям неудобно маневрировать на тонком и скользком весеннем льду, а их головные колонны, врубившись в глубь новгородцев, наталкиваются на крутизны Вороньего Камня. Немецкой коннице некуда больше податься. Она топчется на месте, не умея выйти к бою и только давя свою собственную пехоту. Величайший козырь немецких войск — безудержная стремительность клина, который, как меч, вспарывал нутро противника, был выбит из их рук.

Железная лавина остановилась. До Невского ни один военачальник, имевший дело с тевтонами, не достигал столь поразительного успеха над считавшимися непобедимыми рыцарями.

Под тяжестью железом окованных немцев, сгрудившихся на узком пространстве, тонкий весенний лед треснул во многих местах, а в образовавшиеся полыньи хлынула вода. В рядах немецкого войска началась паника. «И бысть ту сеча велика и зла, — пишет летописец. — Якоже морю померзшю двигнуться и не бе внясти леду, покрыло бо есть все кровию». Немцы побежали, бросая оружие, срывая с себя тяжелые доспехи. Тут Александр дал знак «засадному полку». Конный резерв гнал немцев семь верст, устилая их погаными телами лед и берег озера.

Вторично свершилось неожиданное «чудо»! Вторично разгромлен был страшный враг, и разгромлен полностью.

Нужно представить себе положение тогдашней Руси, чтобы понять, какая радость охватила многострадальный русский народ, великим мужеством отстоявший свою свободу.

«Александр Невский, — записал Маркс, изучая русскую историю, — выступает против немецких рыцарей, разбивает их на льду Чудского озера, так, что прохвосты (die Lumpacii) были окончательно отброшены от русской границы».

Это была великая победа славянства над тевтонами, положившая начало укреплению Руси. 5 апреля 1242 года русские люди, разбив немцев, завоевали право на великое и славное будущее.

Три дня стояли новгородцы «на костях» неприятеля, празднуя победу, а затем с торжеством вернулись в Псков, ведя пленных и везя многочисленные трофеи. Простые солдаты, завербованные немцами среди покоренных племен, были отпущены Александром домой.

— Идите и скажите всем — Русь жива. Пусть без страха жалуют к нам в гости. Кто же с мечом к нам войдет, от меча и погибнет. На том стояла и стоять будет русская земля!

О Ледовом побоище написано много книг. Из них видно, что Александр Невский достоин был величайшей славы за свою удивительную победу. Победа эта принадлежала, по своему значению, к мировым и ставила Невского в ряды величайших полководцев средневековья.

Невский остановил движение немецких разбойников на Восток, как чешский король Владислав задержал монгольский поток, идущий с Востока на Запад. Две самые дикие и страшные силы, которые несли гибель, разорение и рабство европейским народам, были отброшены славянством. Но кому в те, да, впрочем, и в позднейшие времена нужно было изучать и возвеличивать русское имя? Никому. Немцы, естественно, замалчивали свой разгром, французы за дальностью плохо представляли положение на Руси, а сами русские не умели показать себя миру. Одно из самых значительных событий XIII столетия, определившее на века вперед роль и пути Русского государства, надолго осталось гордостью одних русских.

В 1246 году, после смерти отца, Невский стал князем Киевским и Новгородским, а через шесть лет — старшим среди русских князей — великим князем Владимирским. Он умер 14 ноября 1263 года. Смерть застала его в Городце Волынском на обратном пути из Золотой Орды, куда он ездил отстаивать русские интересы.

Русь была еще разорена и неустроена. Смерть Александра Невского казалась национальным бедствием.

— Зашло солнце русской земли! — пронеслось по селам и городам от Новгорода до Киева.

В церквах молились о нем, в селах слагали песни, в дружинах учились на великих его сражениях. Церковь причислила Невского к «лику святых».

Но Александр Невский был человек, как все. Натура решительная, отважная, он знал одну любовь — к отчизне, — и этой трудной, благородной любви подчинял все свои силы, весь свой талант, всю волю.

Образ Невского вдохновлял русских полководцев в течение всех семи последующих столетий. Дмитрий Донской осуществляет освобождение Руси от опасности с Востока, подобно тому как Невский отстранил опасность с Запада. Петр I вдохновляется образом Невского, задумывая свое выдвижение к Балтике и прорубая на Неве второе окно в Европу — Петербург. Недаром он торжественно перевез прах Невского в монастырь, названный Александро-Невской лаврой, и главной улицей столицы стал Невский проспект.

Прошли столетия, и новые имена украсили русскую историю, но не забылось, не угасло имя Александра Невского. Не потому, что не было подвигов и побед выше, чем свершенные им, но потому, что все дальнейшее развитие русской государственности исходило из его Чудской победы. Там были истоки нашей свободы.

Вдохновляет юный полководец Невский и наше поколение, сызнова решающее судьбы отечества в жестокой борьбе с немцами.

Тысячи юношей ежечасно свершают подвиги, мыслию обращаясь в даль столетий, где сияет юноша — вдохновенный полководец и страстный патриот — Невский.

Невский — это утренняя заря русской военной мощи.

Это — наше начало, наш исток. Мы родились из его побед, и на костях его храбрецов сложились Русь, и Россия, и Советский Союз.

И вот почему в дни священной Отечественной войны правительство Советского Союза учреждает орден Александра Невского. Это — орден советских командиров, до командира полка включительно, показавших личное бесстрашие и своим примером увлекших войска на подвиги, командиров, умеющих проявить инициативу в нападении на противника и настойчивость в разгроме его. Это — орден людей, сочетающих личное мужество с оперативным искусством, отвагу с умением, вдохновение с мудрым расчетом.

Пусть же облик великого юноши-полководца, первого в нашей бессмертной истории, всегда вдохновляет советских командиров нашей армии, которым родина и Сталин вручили судьбы бойцов, сражающихся на полях Отечественной войны. Пусть подвиги Александра Невского осенят своим неумирающим ореолом дела наших героев-командиров! Слава тем, чью грудь украсит этот орден доблести и чести!

1942

 

Генерал — солдат

Сто тридцать лет тому назад умер один из самых замечательных русских генералов, сын Грузии, Петр Иванович Багратион.

Фигура легендарная, сказочная, он остался в памяти русской любимцем славы, питомцем Суворова, богом сражений. Недаром острословы сложили из его фамилии фразу: «Бог рати он!» Его нельзя ни с кем сравнить, до того он самобытен, ярок и не похож ни на одного из полководцев своей эпохи.

Багратион — генерал из суворовских солдат, генерал, прошедший только «солдатскую академию». Ему шел семнадцатый год, когда Потемкин определил его в Кавказский мушкетерский полк. Повидимому, до этого он не окончил никакой школы. Все, чему он в дальнейшем научился, дала война, и никогда потом не пришлось ему пополнять своего образования в специальной военной школе. Он сражался, и это учило его. Он дрался с такой необычайной отвагой, будто имел несколько запасных жизней.

В двадцать два года он получил первую рану и был случайно разыскан в груде убитых. Спустя год участвовал в штурме Очакова. В 1794 году при штурме Праги молодой, худощавый, мускулистый — весь движение и порыв — премьер-майор обратил на себя внимание Суворова.

Фельдмаршал любил людей, добровольно избравших трудную жизнь солдата. Суворов не только отметил его, но и проникся к молодому офицеру особым уважением, которое осторожный фельдмаршал не всякому оказывал.

Отныне пути этих великих солдат тесно сплетаются. Горячий, смелый, стремительный Багратион становится тем, чем молодой Суворов был для Румянцева-Задунайского, — самым острым инструментом, самым верным глазом, самою нужною рукой.

Он посылает Багратиона туда, где хотел бы быть только сам, он доверяет Багратиону сражения, которые не доверил бы никому, кроме себя. Он ставит его на опаснейшие участки, куда не рискнул бы поставить менее твердого. Практическая школа Суворова, не терпевшего «немогузнаек», сделала Багратиона передовым военным своей эпохи. Он всю жизнь учился сражаться и при тридцати годах, проведенных в войнах, только четыре года прожил в условиях мира.

В итальянском походе 1799 года Багратион командует авангардом суворовской армии. В Италии Багратион принимает участие во всех важнейших сражениях. Имя его становится популярным. «Генерал-самоучка» встречается на полях сражений с лучшей армией и сильнейшими генералами своего времени — Макдональдом, Моро, Жубером — и каждый раз бьет их.

А далее начинается легендарный Швейцарский поход, в котором Багратиону снова выпадает доля быть во главе авангарда, когда армия наносит удар, и во главе арьергарда, когда она выходит из-под удара.

К прирожденной стремительности Багратиона Суворов добавляет металл стойкости, искусство цепкости.

Из Швейцарии Багратион возвращается с тремя ранами и с огромной популярностью в армии. Но страна еще не знает его. Багратион становится героем, известным всему русскому народу, спустя пять лет, в первую войну России с Наполеоном. Суворов в гробу. Армию ведет Кутузов.

Следуя суворовскому выбору, и Кутузов вверяет свой авангард Багратиону. Война 1805 года — это первая победа русских сил в единоборстве с Наполеоном. Она сложна. Союзники австрийцы то и дело подводят. И командующий авангардом в силу обстоятельств превращается в командующего арьергардом. Дважды спасает он русскую армию от разгрома вследствие австрийского предательства, и после Шенграбена, где с четырьмя тысячами солдат он в течение восьми часов сдерживает яростный натиск тридцати тысяч французов. Имя Багратиона получает всероссийское звучание, он становится в глазах общества наследником суворовской славы.

Шенграбенское сражение вписало имя Багратиона в ряды лучших европейских полководцев. Он проявил в нем не только мастерство великого тактика, но и дальновидность выдающегося стратега.

В неудачном для союзной армии Аустерлицком сражении на долю Багратиона снова выпадает труднейшая задача прикрытия разбитой и отступающей армии. Он справляется с нею «по-багратионовски».

Под Прейсиш-Эйлау со знаменем в руках он во главе 4-й пехотной дивизии атакует противника и добивается успеха там, где его не имел никто.

Под Фридландом, когда наши войска начали отходить в расстройстве, один Багратион не желал примириться с отступлением.

Багратион вытребовал из резерва одну артиллерийскую роту и шестнадцать часов вел беспрерывный бой, позволивший ему затем в течение пяти суток сдерживать и останавливать нажим всех сил Наполеона.

Фридланд выдвигает Багратиона в ряды авторитетнейших русских полководцев, вторым после Кутузова по известности, опыту, наконец по общей любви к нему армии и всего народа.

Верный своему бессмертному учителю, Багратион не только командует солдатами, но и сражается бок о бок с ними. Где опасно — там он впереди. А в жизни прост, нетребователен, доходчив. Не мастер произносить речи, да и вообще, видно, человек не разговорчивый, он знает солдата, как самого себя, и держится с ним не как генерал, а как наиболее опытный воин, но такой же, как все. Его видят спящим у солдатских костров. Он любит солдатские песни. Он помнит по именам тысячи рядовых, и если уж рассказывает что, так только о Суворове. Он сражался рядом с Суворовым, и сияние суворовской славы осеняет его в глазах людей, как сияние народной мудрости. Эго генерал-солдат.

Не успела закончиться первая война с Наполеоном, началась в 1808 году — со Швецией.

Багратион получает в командование 21-ю пехотную дивизию. Но в руках этого «бога войны» дивизия стоит армии.

16 февраля он дает шведо-финнам свое первое сражение, 28-го захватывает Таммерфорс, 4 марта разбивает шведского генерала Клингспора, 10 марта занимает Або, 12-го — Христианштадт, 26-го — Вазу, а зимой по льду Ботнического залива с пехотой, артиллерией и конницей врывается на Аландские острова и своим авангардом под командой Кульнева достигает окрестностей Стокгольма.

Этот поход предрешает исход войны, и Багратион немедленно перебрасывается в Молдавию, в места, овеянные суворовской славой.

Затем он получает 2-ю армию, стоящую в окрестностях Гродно, здесь его и застает отечественная война 1812 года.

Первый удар Наполеона направлен против 2-й армии. Король Жером Бонапарт, маршалы Даву и Жюно получают приказ атаковать армию Багратиона и отсечь ее от главных сил.

Наполеон, зная Багратиона по прежним войнам и помня его по Фридланду, высокого о нем мнения. Он признает у своего бесстрашного противника мужество, но считает, что ему чужд дальновидный стратегический расчет. Он надеется, что Багратион ввяжется в сражение и будет взят в клещи. Обманув своих противников, Багратион ускользает. Он пробивается из приготовленной ему петли еще раз и, вопреки всем намерениям Наполеона, благополучно соединяется с главными силами у Смоленска.

Багратион говорил: «Мой маневр — искать и бить». На Бородинском поле Багратиону не пришлось искать неприятеля. Тот сам валил на него десятками тысяч, ибо участок, обороняемый багратионовской армией, был хребтом всей русской позиции. На батарею Раевского и Семеновские флеши против двух пехотных дивизий и одного конного корпуса Наполеон двинул пять дивизий маршала Нея с фронта, две с фланга при поддержке ста двадцати орудий и трех резервных корпусов.

«700 огнедышащих жерл, на пространстве не более одной квадратной версты собранных… — вспоминал один из участников боя, — изрыгали смерть в громады обороняющихся и нападающих».

Как ни далеко шагнула с тех пор артиллерия, но и сейчас мы сказали бы, что нелегко было сражаться тем, кто защищал эту «квадратную версту» священной бородинской земли.

В 8 часов утра противник захватил флеши, в 9 часов утра Багратион взял их обратно, но через час потерял, а в 11 часов — вернул вторично.

Шла рукопашная под пушечными ядрами. Пехота и конница атаковывали орудия, артиллеристы отбивались банниками и тесаками.

В жестоком Бородинском сражении, о котором Наполеон впоследствии говорил, что оно было самым ужасным из всех, им испытанных, не было участка тяжелее, чем участок Багратиона.

Верхом на коне, генерал сам поднимал в атаку батальоны, бросался впереди полков, сам направлял огонь артиллерии.

На генерала, окончившего «солдатскую академию» при Суворове, шли лучшие генералы Европы — Ней и Даву. Первого, прозванного французскими солдатами «рыжим львом», Багратион знал по Фридланду, второго — по Прейсиш-Эйлау.

Два лучших французских генерала с более чем сорока тысячами солдат ничего не могли сделать с одним Багратионом, у которого не было и тридцати тысяч. Но сам Багратион стоил дивизий. Он один придавал бойцам двойное упорство.

В разгар сражения за флеши, которые тут же, в бою, уже прозваны были «Багратионовыми», неприятельское ядро свалило его с коня. Он запретил уносить себя, пока не выяснятся итоги сражения, но рана была опасна, его увезли. 12 сентября по старому стилю Багратион скончался. В этот день Грузия потеряла одного из самых бесстрашных своих рыцарей, а русский народ одного из любимейших военных героев.

Двадцать семь лет спустя останки Багратиона были перенесены к подножию памятника на Бородинском поле. Прах его навеки стал частью русской земли.

В ту достопамятную эпоху много доблестных воинов выдвинул русский народ, много имен обрело бессмертие в народной памяти, но два имени стали безраздельно принадлежать ей — это Кутузов и Багратион.

Оба они стали в глазах народа лучшими выразителями национальной мощи, ее рыцарями, ее героями, ее подвижниками.

1942

 

«Фронт»

В день выхода «Правды» с началом пьесы А. Корнейчука я был в дивизии.

Начальник политотдела, подняв голову от газетной полосы, растерянно сказал:

— Скандальная история какая-то… Читали? — и протянул мне газету. Я начал с передовой.

— Нет, нет, вы в пьесу загляните…

Я заглянул в пьесу «Фронт», чтобы прочесть ее не отрываясь. Она взволновала меня до глубины души своей суровой, резкой правдой, смелой постановкой темы, простотой слова.

— Это событие, — сказал я. — Это значительное событие жизни.

Начальник политотдела дивизии, однако, не был согласен со мною, и завязалась удивительная полемика.

Он — военный — стал доказывать мне, литератору, что пьеса «Фронт» — «сидячая» пьеса, не игровая, что это в сущности не пьеса, а драматизированная передовая, статья в лицах. Я же, литератор, стал убеждать его — военного человека — в обратном, говоря, что пьесы бывают разные. Одни построены на остром внешнем сюжете, другие на тонкой, психологической ситуации, третьи на остром общественном столкновении.

На мой взгляд, сказал я, нет более «сидячей» пьесы, чем «На дне», и, однако, не много пьес сравнится с нею по обаятельности. Я привел в качестве примера также ибсеновского «Доктора Штокмана», пьесу, нашумевшую на весь мир, а в ней, если подойти буквально, ничего не происходит, кроме конфликта Штокмана с городским самоуправлением по поводу водопровода.

Но начальник политотдела возражал:

— В пьесе обязательно должно что-нибудь случиться. Скажем грубо, хотел человек счастья, а перед ним беда, думал пойти сюда, а вышел туда.

— Это-то как раз в пьесе есть, — подхватил я. — Получил Горлов четвертый орден и думал вылезти в знаменитые стратеги, а кончилось тем, что его сдали в архив.

«Фронт», повторяю, большое событие жизни. Я говорю — жизни, а не искусства, имея в виду, что всякое событие искусства только тогда и событие, когда оно значительное явление нашей жизни, — одна из наших жизненно важных проблем.

Все, что не выступает из окопов искусства, никогда не бывает событием даже в этих окопах.

Критиковать «Фронт», как и любое художественное произведение, должно, лишь стоя на позициях общенародного интереса, а им в данный момент являются вопросы войны и победы.

Только тот критик, который исходит из этих общенародных интересов, приобретет свободу суждений и даст верную оценку произведению. Это будет в то же время и эстетической оценкой.

Вопрос победы является для нас вопросом нашего существования, нашим «быть или не быть», то есть таким вопросом, которому все остальное подчинено в самых подробных частностях.

Все, что помогает быстрее и лучше проложить путь к победе, будет и самым важным, и самым сильным, и самым волнующим, и самым поучительным, и, наконец, самым благородным, обязательным, достойным наслаждения и любования.

Тому, кто любит нашу жизнь, чья душа болеет за неудачи в войне, кто, следовательно, ощутил всем сердцем огромную важность появления «Фронта», конечно, хочется, чтобы это произведение имело меньше литературных недостатков и больше литературных и драматургических достоинств. Но главное художественное достоинство, особенно характерное, на мой взгляд, для драматургии, присуще «Фронту».

Форма драматургии — разговор, диалог. Диалог в пьесе — это и описание, и поучение, и характеристика действующих лиц.

В пьесе «Фронт» насыщенно-содержательный диалог, волнующий мыслями, какими живет страна и фронт, очень хорош своей ясной и простой формой.

«Фронт» — прост стомиллионно. В этом смысле он нейтрален в лучшем смысле этого слова. Многим и многим зрителям будет казаться, что они сами могли бы написать такую пьесу. Голос народа записан автором.

В пьесе показаны разные люди, но героем ее является родина, и не судьба Горлова-отца, но судьба родины — идея пьесы.

И страдания этого главного героя пьесы даны превосходно: каждый из нас — читателей — обогащает текст Фронта» своими личными раздумьями и переживаниями — верный признак большого художественного произведения. События «Фронта» — это события нашей жизни, каждого в отдельности. Проблема Горлова-старшего или Огнева, а для кого и Крикуна, — это тоже проблемы глубоко личные, касающиеся большинства из нас необычайно близко.

Мне пришлось слышать соображения, что А. Корнейчук напрасно будто бы допустил в пьесе неверное противопоставление стариков молодым. Обвинение напрасное. В пьесе не старики противопоставлены молодым, а руководители знающие и умные — руководителям незнающим и неумелым.

Если отбирать по возрасту, то старик Горлов идет вместе с Гайдаром, а между тем они принципиально в пьесе различны. Разряд молодых будет представлен Огневым, но вместе с тем и Крикуном, молодым Горловым и не старым Благонравовым. Глубокое различие между этими персонажами очевидно.

Нет, пьеса не об отцах и детях.

Война требует от каждого учебы, — будь это маршал или рядовой, и учебы не показной, а фактической, творческой, требующей, как всякая учеба, и прилежания, и талантов, и выдержки.

Жизнь наша построена на таких непоколебимых разумных основаниях, что передовое, наиболее полезное и необходимое нашей советской родине всегда побеждает, хотя и бывает, что трудно ему пробиться сквозь старое, отжившее и отживающее и перестающее быть нужным. Но рост и победа передового, новаторского, изобретательского будут удесятерены, если мы не окажемся крикунами, если мы борьбу за победу всех наших светлых идеалов и благородных целей будем вести — каждый в полную меру своей ответственности. Есть в нашей среде Горловы и Крикуны, немало и Благонравовых. Жить вполсердца, вполголоса, примиряться, кряхтя, и спорить, улыбаясь, — на то у нас много охотников, ибо такой курс жизни безопасен. Учиться воевать нужно не только Горлову, но и Гайдару и еще более — Благонравову.

Ссориться с Горловым, героем гражданской войны, только что получившим четвертый по счету орден? Как можно! Найдутся благонравные, которые скажут: правительство, очевидно, уверено в нем, если поручило ему фронт и наградило четвертым орденом, а раз оно в нем уверено, то всякая попытка раскрыть истинную сущность этого человека, — не значит ли умалить авторитет правительства?

Благонравовы, живя среди Горловых, Крикунов и Удивительных, доподлинно знали цену этим «едокам» в армии, знали, что они губят дело, и, однако, терпели их.

Лживыми размышлениями об авторитетах они лишь ограждали себя от ответственности, так как не хотели портить личных отношений или карьеры.

На вопрос Удивительного: «Ага, по-вашему, выходит, что правительство, награждая меня, ошиблось?» Благонравов отвечает: «Да, и дважды. Первое, что вас наградили, и второе, что за нашу работу до сих пор ни у меня, ни у вас орденов не отобрали, с треском, с опубликованием в печати».

Не случайно в пьесе даны разные представители семьи Горловых.

Мирон Горлов не чета Ивану. Не в отца, а в дядю пошел и Сергей Горлов.

Самовлюбленность, делающая генерала Горлова отрицательной фигурой, — болезнь общественная. Там, где по-настоящему борются с невеждами, там их нет. Бацилле глупости нужна питательная среда.

Таким образом, идея пьесы не в том только, что — вот глядите, кто виноват в бедах: Горлов — он и должен понести наказание. Идея пьесы также в том, что — глядите, как мы неактивны, непредприимчивы, робки, под самым носом у нас порой орудует вредное и тупое существо, которому мы вверяем судьбы родины, вместо того чтобы собственной грудью отстранить его подальше от вершения судеб.

Пьеса «Фронт» и есть пьеса о едином советском фронте против невежества, зазнайства, подхалимства.

Большевики создали государство без подданных, в котором каждый может по-королевски сказать о себе: «Государство — это я».

Мы не были бы удовлетворены пьесой, если бы она, рассказав историю Горлова, ограничилась одними выводами возмездия. Нас не удовлетворило бы снятие с работы Горлова, — не в этом пафос пьесы.

Пьеса «Фронт» А. Корнейчука не только вызывает возмущение Горловым и Крикунами: она рождает смелость бороться со всем, пережившим себя. Она учит: кто не борется против старого — сам стар и становится не нужным своему времени.

«Фронт» — хорошая, смелая пьеса. Она заставляет читателя — и еще более заставит зрителя — думать о том, что судьба родины в наших руках и что одни и те же руки могут спасти или погубить ее.

Читатель и зритель пьесы скажут себе словами Гайдара:

«За это мне и попало так, что всю жизнь буду помнить, — правильно попало» (а каждый честный человек, безусловно, так и скажет). Пьеса сыграет большую роль и нашей борьбе за победу.

Открытая критика недостатков Красной Армии идет от нашей силы. Читатель и зритель понимают, что талантливый Огнев, храбрые артиллеристы, отважный Сергей Горлов — они подлинные представители героической Красной Армии, — им принадлежит победа.

1942

 

Нас учил Орджоникидзе

Для меня 25-летний юбилей «Бойца РККА» (бывший «Красный воин») есть в некотором смысле и собственный праздник: 22 года тому назад я, юноша, начинал как газетный работник на маленьких, но живых страницах «Красного воина». Я был тогда политработником в рядах XI Особой Краснознаменной армии, только что проделавшей поход из Астрахани через Махач-Кала, Баку и Тбилиси к Батуми.

Сергей Миронович Киров остался в Баку. В Тбилиси пришел с нами незабвенный Серго Орджоникидзе, — сталинский комиссар, как мы его называли. Он был душою армии и душою нашей газеты, за которой следил, как за строевой воинской частью, — любовно и строго.

Он требовал от газеты теснейшей связи с жизнью армии.

— Посмотрим, что у нас сегодня в армии, — говорил Орджоникидзе, разворачивая газету. — Ученье?.. Так, отлично! Огороды? А почему-то нет партийной жизни?.. Нет хроники из частей? Что, разве телеграф не работает? А ну, дайте к телефону редактора!..

Жизнь армии должна была, пусть кратко, ежедневно находить свое отражение в газете. Этого Орджоникидзе требовал неукоснительно и не принимал во внимание никаких объяснений.

Я вспомнил этого человека-богатыря, чистейшего и пламенного ученика Ленина и стойкого сталинского сподвижника не случайно.

XI Особая Кавказская армия, в том числе и «Красный воин», предок «Бойца РККА», многим обязаны покойному Серго Орджоникидзе. Он учил нас работать по-ленински, по-сталински.

1943

 

Спор с автором

Повесть Н. Емельяновой «Хирург» вызвала страстные споры читателей. И немудрено; повесть отлично написана и читается с большим интересом, тем более что тема ее принадлежит к тому разряду «животрепещущих», которые привлекают читателя и малоизвестностью материала и чрезвычайной его остротой.

Книга Емельяновой — одна из первых попыток дать художественный портрет советского врача.

Н. Емельянова ограничивает жизненный мир своих персонажей рамками госпиталя и вопросами техники врачебного искусства. Законно ли это? В некоторых случаях — да. Но в данном (где, даже судя по заглавию, рисуется портрет Врача — с большой буквы) это оказывается неверным.

Книга начинается с того, что ассистент знаменитого хирурга Петра Александровича — Семен Иванович — внешне подражает во многом своему шефу, потому что он, как и все в госпитале, влюблен в него и хотел бы походить на него и еще больше хотел бы обладать его исключительным мастерством, что пока не удается.

Петр Александрович действительно делает в книге несколько замечательных операций. Они описаны скупым и выразительным языком зрелого художника, от которого ничто не ускользает, даже «обломки живой шелково-блестящей кости» раненого — деталь, подсмотренная пытливым и свежим взглядом.

Но Семен Иванович, хоть и не сразу, тоже делает очень хорошую операцию. Вообще видно по всему, что он неплохой врач.

И, окончив повесть, вы так и не можете сказать, положа руку на сердце, — чем же собственно так уж силен Петр Александрович и чем слабее его Семен Иванович. А не можете вы этого сказать потому, что не знает этого и сам автор. Он не вводит нас в глубины хирургического искусства, в его сокровенное «тайное-тайных», что в данном случае совершенно необходимо.

Это важно прежде всего потому, что герои, прикованные автором к операционному столу, могут себя выразить только в своем искусстве, больше им нечем себя выразить, а книга должна была раскрыть нам творческую лабораторию врача-художника, врача-мыслителя. Но, заключив своих героев в узкий мир госпиталя, автор пишет их, как семейный портрет, на одном фоне, в один и тот же рост, как бы по очереди, одного за другим, а не в зависимости от важности их связи с главным героем. Автор вкладывает в каждую фигуру одинаковые старания и мнительность отделки, не деля их на фигуры первого и второго значений, что само собой случилось бы, действуй герой в живой многообразной жизни.

Холодный, строгий Петр Александрович здесь не менее важен, чем доктор Тихонова, сестра Ивановская, румяная Дуняша или старый пьяница санитар Фролов. Симпатии читателя поэтому распределяются между всеми, кто самоотверженно борется за жизнь — и врачами и ранеными. И именно они, раненые, становятся, вопреки намерениям автора, если судить о них по заглавию и намекам начальной главы, центральными героями повести. И истребитель танков Калинушкин, и умирающий Лосев, и летчик Звягинцев, и Песков, и майор без имени — все они выглядят гораздо богаче, ярче, гораздо живее и человечнее, чем те, кому в основном уделено наибольшее внимание: хирург и его ассистент. Они выглядят живее и ярче потому, что из-за стен госпиталя они принесли с собой впечатления практической жизни, жизненную борьбу и свой успех в ней, они не только раненые, — это их состояние временное — они прежде всего воины, деятели, строители.

Читателям, несомненно, хотелось, чтобы «им яснее открывалось то настоящее, удивительное богатство знания, опыта, ума, наблюдательности, умения видеть человека насквозь, — что касалось одинаково и физической и духовной организации человека, которым владел Петр Александрович, отдавал все любимым своим ученикам и не беднел от этого». Так говорит автор на пятой странице повести, и, конечно, читатель полагает, что он-то уж во всяком случае будет одним из этих любимых. Но он ошибается и; в этой своей надежде. Романа о хирурге у Н. Емельяновой не получилось, к сожалению… Вышел великолепный очерк, посвященный самоотверженному служению людям.

Чудесный язык Н. Емельяновой, строгий и зрелый, ее острый глаз, ее умение цепко и умно запечатлевать и переживания и вещи — все устремлено на то, чтобы только описать происходящие явления, а не объяснить их духовную сторону.

Не строя своего произведения в глубину, а лишь водя нас, как умный и наблюдательный гид, по палатам Н-ского госпиталя и попутно рассказывая обо всем, что встречается на пути, автор, правда, доставляет нам огромное наслаждение знанием того, о чем рассказывает образным языком — таким приятным в сравнении с тем, какой ежедневно приходится слышать, — и огромной покоряющей любовью к людям: и тем, которые лечат, и тем, которые лечатся, — и мы не без сожаления покидаем повесть.

Симпатичнейшая хирургическая сестра Зинаида Платоновна, и сестра Ивановская, и больные Задорожный, Майоров, Митрошин, Лосев, Калинушкин, Звягинцев, Песков, майор, и румяная Дуняша, и равнодушный Фролов, и краснеющая девушка — безыменный фронтовой врач, одинаково нам близки и дороги. Все это хорошие, чистые, правдивые люди, всей своей жизнью показывающие, как надо любить свое дело.

Они запоминаются. Таким образом, тем из читателей, которые не ждали большего, книга понравится, и они будут правы, хваля ее. Тем же, кто рассчитывал увидеть роман, то есть произведение драматическое, — повесть не будет нравиться, и они тоже окажутся правы, так как автор, увлекаясь пластикой описаний, ушел от душевной стороны жизни героев.

В произведении сером многое из того, что останавливает внимание у Емельяновой, как спорное или недостаточное, быть может, не бросилось бы в глаза. Но в книге, радующей богатством и разнообразием художественных средств, сразу же обращает на себя внимание то, что средства эти мобилизованы на очень скромное дело и что автор, обладая умением и дарованием, еще не знает, что собственно он мог бы сделать, пользуясь ими. Автор еще не уверен, что он в состоянии создавать характеры, и ограничивается тем, что ведет талантливый дневник, дневник занятий героев. Он — еще описатель, а не строитель.

1944

 

Письма Юрия Крымова

Юрий Крымов вошел в советскую литературу не как начинающий. Ему пришлось не начинать что-то на этом новом для себя жизненном этапе, а только по-новому продолжать себя, уже сложившегося и цельного советского деятеля, все на том же, давно им избранном пути практического строителя социализма.

Его «Танкер Дербент» поразил читателя легкостью, свободой письма и простотою изображаемых автором человеческих чувств, иным показавшимися слишком облегченными, обыденными для столь серьезной темы, как социалистическое соревнование, социалистический энтузиазм.

Тем из литераторов, которые в течение ряда лет тщетно трудились над подобными же темами, стоя далеко в стороне от них и больше воображая их, чем осязая, казалось легкомыслием писать так обыкновенно о столь необычайных вещах.

Но в этом обыкновенном и была сущность Крымова, и отсюда начиналось то, что составляло главную прелесть его дарования.

Он пришел в литературу, как в соседнюю с его прежним делом область живого строительства, пришел с жизнеощущением человека, умеющего создавать вещи своими руками и хорошо знающего цену и тяготам и радостям достижений.

Он оформился в годы сталинских пятилеток, и мир трудовой героики был его бытом. Ему не приходилось брать изнурительных командировок в жизнь, он жил в той среде, которую сам же и создавал, и жизнь казалась ему простой, легкой и прекрасной, потому что он видел ее изнутри.

Вслед за «Танкером Дербентом» последовала повесть «Инженер».

Юрий Крымов и во второй вещи показал себя писателем деятельным и строгим, выбирающим темы, как молодой инженер выбирает себе задачу: поответственнее и порискованнее, ибо, пройдя хорошую школу передового советского труженика, иначе он и не умел действовать.

Все это сразу стало отличать его среди многих, и, сам того не ведая, он становился выразителем новых течений в литературе.

Началась Великая Отечественная война с фашистами. С первых же дней Юрий Крымов оказался в Красной Армии в качестве военного корреспондента военной газеты.

По опыту своей жизни он был глубоко штатским человеком, войну знал по книгам, за его плечами не было ни испытаний четырнадцатых — восемнадцатых годов, ни переживаний войны гражданской. Такому трудно сразу же найти свое место в гигантском фронтовом механизме, трудно освоиться с непривычной обстановкой и сохранить, в условиях постоянной опасности, спокойный строй души.

Но Юрий Крымов и здесь остался самим собой.

Война не нарушила цельности его натуры, не убавила жадности к впечатлениям живой жизни, не вырвала его из круга деятельных забот о родине, не бросила его в ряды малодушных. Война раскрыла его как патриота и героя.

Вот перед нами его письма родным, все, вплоть до последнего, пробитого вражеской пулей или пронзенного вражеским штыком и залитого кровью Крымова. В этих коротких письмах с поразительной четкостью рисуется нам идейный облик покойного — кристально чистый, светлый, полный эпического патриотизма, спокойного и легкого, как дыхание.

Вспомним дни июля и августа 1941 года, когда один из наших командиров говорил Крымову:

— Я каждый вершок отданной врагу нашей земли выкраиваю из своего сердца.

В те дни Крымов пишет домой, имея в виду отходящую под жестокими ударами немцев Красную Армию:

«Такая армия может только победить, и она победит».

Он писал, как почувствует каждый читатель писем, не для успокоения своих близких, и совсем не для самоуспокоения, а сообщал это как непреложный закон действительности, подсмотренный им собственными глазами.

Война быстро сформировала из Юрия Крымова выносливого и неутомимого воина, чему он и сам удивлялся в письмах, но что еще более важно и дорого, она предстала перед ним такою, какою ее увидел и принял весь советский народ — войной за свое будущее. Он не испугался ее тягот. Ее опасности не надломили твердости его духа. Каждый день войны был для Крымова не материалом для будущих сочинений, а самой действенной формой жизни, где он оказывался в самых активных рядах.

«Пожалуй, такой осмысленной жизнью я еще никогда не жил», — писал он домой.

«Роман Ремарка «На Западе без перемен», — сообщает он в другом письме, — совершенно не соответствует моему восприятию. Гораздо ближе «Война и мир». Я вижу, как разгорается в людях великая ненависть, как с каждым днем в них все меньше страха и все яснее проступает решимость и презрение к смерти. Великая Отечественная война еще только проходит свою начальную фазу».

И это — в дни, когда некоторые перепуганные интеллигентишки готовы были уже вообразить себе из дальних тыловых щелей чуть ли не начало разгрома нашей родины. И это — в дни, когда перед нашими войсками и нашим народом еще не встали величественные контуры битвы за Москву и обороны Сталинграда. И это тогда, когда фронт, где сражался Юрий Крымов, переживал тяжелые дни, способные смутить душу мало-мальски нервного и впечатлительного человека, тем более, если он молодой воин. То были дни жестоких сражений за Киев, за правобережную Украину, когда под ударами превосходящей нас численно и технически армии немецких бродяг наша Красная Армия отходила, вгрызаясь в землю, и терпеливо и упорно копила силы для своего ответного удара, загодя чувствуя силу его богатырского замаха.

В те поры вполне понятна была бы тревога в письмах, вполне уместно упоминание о перенесенных опасностях. Но крымовские письма спокойны, как его повесть и как она — легки, просты, непорочно чисты и в каждой строке деловиты.

Трудно читать без волнения его настойчивые просьбы, адресованные своим родным, позвонить таким-то и таким-то, разыскать таких-то и обязательно сообщить им, что их сыновья и братья, товарищи Крымова по части, живы и здоровы. Или — обязательно прислать письма тем из его товарищей, кто растерял семьи и завидует получающим нести из тыла.

«Давно я не был в таком коллективе, где бы я чувствовал полную связь и спайку с товарищами, несмотря на все их различие. Это отнюдь не ангелы, но это мои настоящие товарищи, боевые. У нас общая судьба. Это очень много значит». Этим бесхитростным высказыванием Крымов открывает нам всю характерную свою особенность как писателя, весь свой, как бы сказать, «секрет», всю тайну своей творческой индивидуальности.

«У нас общая судьба».

У него, у Крымова, всегда была общая судьба со своей страной, с ее народом. В дни мира Крымов был инженером — писал повести, в дни войны он сражался, ибо что же иное мог делать передовой патриот, как не взять на свои плечи самое важное и трудное в трудные для родины дни?

Делал он это так же просто и спокойно, как и все в своей жизни. Не много знаем мы писем, проникнутых светлым крымовским оптимизмом и подлинной любовью к родине и к своим товарищам.

И как характерно, что его последнее, оставшееся незаконченным письмо обрывается на фразе, посвященной тоже не себе, а другу. «Сейчас подошел ст. политрук Гриднин и сунул мне два печенья. Откуда он их достал, не представляю. Но не съел, а принес мне».

Крымов как бы даже удивлен такой лаской в трудный момент и не ленится упомянуть о ней, в том последнем письме, которое набрасывает, находясь в окружении. И это тоже крымовская черта. О людях, о людях, больше о людях — только в них он хотел найти себя.

Юрий Крымов был молод как писатель, но очень монолитен. Его короткая литературная жизнь заслуживает внимательного и любовного изучения, а сам он, как человек, надолго сохранится в памяти знавших его своей чистотой, прямотой, мужеством и благородством.

1944

 

Книга о Порт-Артуре

Осада и падение Порт-Артура принадлежат к числу событий, интерес к которым не ослабевает с годами. Надо всячески поэтому приветствовать выход в свет исторического повествования А. Степанова «Порт-Артур», созданного на основе личных впечатлений и переживаний автора, участника порт-артурской обороны. Книга А. Степанова обладает несомненными художественными достоинствами. Всем своим содержанием она напоминает читателю о той огромной дистанции, какая существует между Россией эпохи Порт-Артура и Россией эпохи Сталинграда.

Вскоре после капитуляции Порт-Артура В. И. Ленин писал: «Безвозвратно канули в вечность те времена, когда войны велись наемниками или представителями полуоторванной от народа касты… Войны ведутся теперь народами, и потому особенно ярко выступает в настоящее время великое свойство войны: разоблачение на деле, перед глазами десятков миллионов людей, того несоответствия между народом и правительством, которое видно было доселе только небольшому сознательному меньшинству».

И далее:

«Падение Порт-Артура подводит один из величайших исторических итогов тем преступлениям царизма, которые начали обнаруживаться с самого начала войны и которые будут обнаруживаться теперь еще шире, еще более неудержимо… Царизм оказался помехой современной, на высоте новейших требований стоящей, организации военного дела, — того самого дела, которому царизм отдавался всей душой, которым он всего более гордился, которому он приносил безмерные жертвы, не стесняясь никакой народной оппозицией».

«Не русский народ, а самодержавие пришло к позорному поражению», — так формулировал В. И. Ленин свои выводы о капитуляции Порт-Артура.

Надо оказать, что большинство авторов, и русских и иностранных, писавших с театра русско-японской войны, высоко оценивали качества русского солдата и среднего офицерства. В широко известной у нас и за рубежом книге «Осада и сдача Порт-Артура» английского военного корреспондента Э. Ашмед-Бартлетта, состоявшего при армии генерала Ноги и выражавшего явные симпатии японцам, встречаются целые страницы восхищения храбростью и боевой инициативой русского солдата. Корреспондент не скрывает своего удивления перед тем, как мало сделало русское командование для настоящей защиты крепости. Еще откровеннее другой англичанин Б. В. Норригаард в своей книге корреспонденций «Великая осада Порт-Артура и его падение». Что касается русских авторов, то и они в громадном своем большинстве склонялись к убеждению, что войну за Порт-Артур проиграли военные деятели царской России, а не русская армия. Порт-артурские события как бы измерили глубину пропасти, существовавшей между народом и царским правительством.

Книга А. Степанова «Порт-Артур» рисует нам трагедию Порт-Артура изнутри, от лица ее доблестных защитников, и является как бы иллюстрацией к тем выводам, какие сделал великий Ленин еще в те далекие годы.

Книга А. Степанова «Порт-Артур» принадлежит к тому же популярному жанру художественно-исторической повести, что и «Цусима». Книга Новикова-Прибоя стала образцом того, как разрозненные впечатления отдельного участника крупного исторического события перерастают в эпический сказ, в голос своей эпохи.

Книги этого жанра, конечно, ближе всего к воспоминаниям. Это — своеобразный доклад потомству о пережитом и передуманном, но не только с точки зрения своего личного опыта, а как бы от имени множества людей, глядевших на события с тех же самых позиций, что и автор.

Матросу Новикову-Прибою, участнику цусимской битвы, вполне удалось создать грандиозную эпическую панораму одного из самых трагических событий военно-морской истории царской России. На фоне разложения правящих и командных верхов автор показал читателю беззаветный героизм матросов и молодых офицеров в борьбе с сильным и хорошо вооруженным противником. Они не победили при Цусиме, но они могли и должны были обязательно победить, если бы сделано было все для использования их стойкости и героизма.

Несколько лет тому назад, познакомившись с рукописью «Порт-Артура», А. С. Новиков-Прибой прислал А. Степанову теплое, дружеское письмо, в котором настойчиво советовал продолжать работу: «Придет время, и ваш труд будет оценен по достоинству, — писал он, — ваша книга не может не получить самого широкого признания». И действительно, советский читатель по достоинству оценивает идейно-политическую и художественную ценность работы А. Степанова.

Участнику порт-артурских событий А. Степанову вслед за Новиковым-Прибоем удалось рассказать о другой трагедии 1904–1905 годов — обороне и сдаче Порт — Артура. На том же социальном фоне авантюризма и продажности старших начальников, таких, как Стессель, Фок, великий князь Кирилл, он показывает подвиги рядового русского воина, солдата и моряка, и той части среднего и младшего офицерства, которое не отделяло себя от народа и его судеб.

Порт-Артур пал, но он мог обороняться и мог быть не сдан — вот к какому выводу приходит автор.

Автор в то время был еще подростком, однако неотлучно присутствовал на батареях, которыми командовал его отец, исполнял при нем обязанности связного и ординарца, помогал солдатам и артиллеристам. В 1914–1918 годах А. Степанов был уже офицером лейб-гвардии стрелковой артиллерийской бригады и провел всю войну строевым артиллерийским офицером. После Октябрьской революции А. Степанов по выборам временно исполнял должность командира бригады. Перейдя сразу же в Красную Армию, он участвовал в боях под Нарвой 23 февраля 1918 года; всю гражданскую войну работал в различных артиллерийских частях и организациях.

Знание жизни в Порт-Артуре и вообще быта русского офицерства старого времени весьма помогло А. Степанову в его работе.

Повествуя о днях осады Порт-Артура, автор, естественно, хочет сказать о них как можно больше и полнее. Он рассказывает нам о беззаветном героизме молодых офицеров армии и флота и рисует очень правдивые портреты артиллеристов — поручика Борейко и прапорщика Звонарева, моряков — лейтенанта Дукельского и мичмана Акинфиева, солдат — Блохина, Ярцева, Зайца, Родионова.

События романа так тесно увязаны с ходом обороны Порт-Артура, что она становится фундаментом всего повествования, она драматизирует отношения между людьми, для которых жизнь — это защита крепости. Автор ведет читателя от события к событию, начиная от 27 января по старому стилю, когда подорвались на минах броненосцы «Ретвизан», «Цесаревич» и крейсер «Паллада», и кончая 20 декабря, когда состоялась сдача крепости предателем и изменником Стесселем.

Книга А. Степанова становится как бы эмоциональным путеводителем по дням Порт-Артура. В ней, помимо основных персонажей романа, проходят и все исторические деятели порт-артурской трагедии. Нет ни одного более или менее значительного факта из летописи осады, о котором автор забыл бы упомянуть в той или иной связи со своими основными героями.

Атаки японских брандеров, высадка первого японского десанта, отступление войск изменника Фока к Цзинь-Чжоу и оставление им Дальнего, бои за гору Высокую, атака на Зеленые Горы, контр-апрошные работы впереди Китайской стены, закладка минных галлерей, изобретение порт-артурцами сухопутных мин и митральез — нет, повторяем, ни одного значительного факта, который бы не нашел отражения в книге, самое заглавие которой как бы подчеркивает, что автор ставил своей задачей не просто воспроизведение характеров и типов той эпохи, но имел в виду главным образом восстановление подлинных событий обороны Порт-Артура.

Множество картин, нарисованных автором, убедительно показывают нам, что в Порт-Артуре был побежден не русский солдат, не великий наш народ, а прогнивший царский строй. Русские солдаты стойко и до конца защищали крепость, но их предали генералы-царедворцы, сиятельные изменники, титулованные лежебоки и бездарные начальники.

«Порт-Артур» построен автором как историческое повествование, главным стержнем которого является осада крепости. Книга раскрывает перед нами мир воинской доблести и отваги, самопожертвования одних и наглой измены других в суровый канун событий 1905 года. Перед нами встает во весь богатырский рост личность героя Порт-Артура генерала Кондратенко. Автор нашел верные краски для этой незаурядной фигуры. Вместе с лучшими представителями тогдашнего русского флота мы, читатели книги, от всего сердца переживаем их стыд за своих бездарных и трусливых начальников, погубивших 1-ю Тихоокеанскую эскадру. Мы погружаемся в далекий от нас и чужой, а для молодежи и совершенно неизвестный мир царизма. Мы чувствуем, что не страна была разбита, а ее бездарный и насквозь прогнивший режим.

Читая книгу А. Степанова, невольно переносишься в наши дни. Читатель, перевертывая последнюю страницу исторического повествования А. Степанова, подумает о великой силе советского строя, преобразившей нашу страну и сделавшей невозможным повторение Порт-Артура. Именно к такому политическому итогу подводит нас книга Степанова, и в этом ее идейно-воспитательное значение.

Когда свободный народ сам правит страной и выступает на защиту своей чести и независимости, тогда совершаются чудеса, и вместо порт-артурской трагедии наша родина вписывает в летопись своей славы Сталинград и Ленинград. Объяснение этих чудес нужно искать в том монолитном морально-политическом единстве, которое царит в нашей стране. Оно является лучшим памятником всем безвестным героям Порт-Артура, честно сложившим голову за) славу и мощь, своего отечества, в которое они верили даже в час горьких и тягостных неудач.

1944

 

Могучий художник

Прервалась жизнь замечательного художника слова. Замер звучный ключ русской речи, со стремительной силой вливавший свою кристально-чистую влагу в океан нашего искусства. Тридцать пять лет звучала музыка его книг, и как много оставила она в нашей памяти — и все же не все сказала нам, что должна была сказать, что обещали нам последние страницы его недописанной книги о Петре, о России, о глубоких корнях широкой, просторной русской жизни, о богатейшем русском характере, о нашей скромно-прекрасной, и молчаливо-выразительной, и сдержанно-стихийной природе.

Алексей Николаевич Толстой появился в русской литературе всего спустя пять лет после Антона Павловича Чехова, в годы ослепительной славы молодого Максима Горького, и сразу же, с первых своих литературных шагов был замечен и никогда уже более не выпадал из поля зрению русского, а затем и зарубежного читателя. Литературный путь его шел неуклонно в гору: он брал темы трудней и сложней, он с каждою новою книгой проявлял все более высокое мастерство, упрямо расширяя поле своей творческой битвы.

Он начал со стихов и легко перешел к бытовой прозе. Его «Хромой барин» и «Заволжье», написанные в дни, когда примерно о том же писал такой крупнейший стилист, как Иван Бунин, а жанр бытового рассказа искусно формировал Куприн, были книгами автора не начинающего, а как бы свершающего давно в нем назревшее и выношенное.

Он сразу начал как мастер, пройдя в себе путь ученика. Он попробовал свои силы в драме — и без блужданий и неудач оказался недюжинным драматургом.

В дни прошлой войны с немцами он — журналист.

От рассказа к повести, от повести к роману стремится его ненасытная душа художника. Он хочет писать все — и рассказы, и пьесы, и сказки, и публицистику. Его увлекает роман бытовой, жанровый, но в той же мере влечет его и соблазнительная ширь истории, и роман приключений, и фантастическая повесть, и он пишет трилогию «Хождение по мукам», пишет «Петра», пишет «Аэлиту», «Гиперболоид инженера Гарина», пишет «Черное золото», редактирует русские сказки, создает новый для себя во всех смыслах — и главным образом в социальном смысле — роман «Хлеб», работает на театре и в кино. Он не знает деления на высокие и низкие жанры литературы, он ни от чего не отказывается и ничего не боится. Это былинный Василий Буслаев в русской литературе, разудалый молодец бесшабашной удали и жадной творческой силы. Его плодовитость огромна. Его интерес к жизни и темам литературы всеобъемлющ и не убывает с годами. Для него не существовало слов: «не мой жанр».

И в этом стремительном, как Волга, разбеге — тончайшее искусное письмо, с годами все прозрачней, уж не письмо, а словопластика. Годами лепятся фигура Петра, образ России, прорубающей окно в Европу, и с годами мужают они на страницах Алексея Толстого, где, кажется, каждая запятая осязаемо барельефна.

Отечественная война порождает в Алексее Толстом неукротимый дух бойца. В нем просыпается волгарь. Его статьи 1941–1942 годов, в дни обороны Москвы, незабываемы по тяжелой богатырской силе, по звучности зова, по языку, торжественно величественному, как клятва в разгар сражения. Богата впечатлениями была его жизнь. И круто, по-русски правил он ладьей своей.

Тридцать пять лет шла Волга его жизни. Тридцать пять лет провел он в строю, как созидатель характеров и картин русской природы. И так уж скроен человеческий мозг — казалось, веку не будет этой реке и всегда будет звучать голос Толстого, и всегда будут рождаться его книги.

И вот — Алексей Николаевич Толстой, могучий художник, умер. Мы без него беднее на одну чудесную, полную глубоких и дерзновенных замыслов голову. Но сквозь боль обиды за утрату кто не скажет: как длинна, как прекрасно длинна была эта неукротимая жизнь, которая оставила после себя след на столетие вперед! Прожив мало, но свершив много, он долго будет жить среди нас и, пережив нее бренные сроки, еще заглянет в далекое будущее своими уже перешагнувшими через смерть книгами.

1945

 

Поэзия и жизнь

Поэт Эффенди Капиев написал книгу о живом поэте, не назвав имени своего героя. Читатель, однако, сразу угадывает его, и предисловие автора, являющееся, как всякое предисловие, попыткой оправдать задуманное, нисколько не обманывает читательского чутья.

«Автор ставил перед собой дерзкую задачу — показать через поэта прозу жизни, ее течение и будничный колорит», — говорит Капиев, а читатель находит в его книге как раз противоположное — показ через прозу жизни, ее течение и будничный колорит личности поэта, и именно это-то он и признает за своевольную и дерзкую задачу, и именно под этим углом зрения с живою благодарностью прочтет повествование, чувствуя, что прав был автор, сказав: «Бывает довольно и капли, чтобы ощутить в ней соленый привкус моря».

Эффенди Капиев был фигурой чрезвычайно своеобразной в русской советской литературе. Горец, он писал по-русски. Русский по своей культуре, он был весь во власти древней горской поэзии, и его литературный вкус, не пренебрегавший Байроном и Стендалем, не чуждавшийся старой иранской поэзии, но выросший и окрепший на русском стихе от Пушкина до наших дней, всегда склонялся к волшебной чистоте устной народной песни — горской песни.

Он шел на поиски куда-то вдаль, к фольклору, к тому, что многим казалось доживающим последние сроки, и уж во всяком случае не выходящим из границ, быть может и чудесной, но все же на забвение обреченной экзотики.

На этом своем поэтическом пути он встретил живого поэта огромной силы. Эго был Сулейман Стальский. Таким, вероятно, мечтал стать сам Капиев или такого мечтал он создать своим воображением художника. Жизнь опередила Капиева. Воображаемый поэт существовал реально. Стих могучей силы в теле упрямца-подвижника уже многие годы властвовал в горах.

Честолюбец примкнул бы к Стальскому, как принято говорить в авиации, ведомым, стал бы вторым продолжателем не им начатого и, быть может, поэтическим наследником всего того, что могло определиться в результате двойных усилий.

Как иногда случается в поэзии, тем более в берущей начало от устной, ведомый мог опередить ведущего — из них двоих младший обладал тем, что отсутствовало у старшего, — уменьем владеть русским стихом, и оттого был ближе к печатному станку. Имя же Стальского в те годы почти не пересекало границ Дагестана. Стихи его за пределами родины знавали лишь редкие сотни профессионалов.

Эффенди Капиев был сам поэтом. В поисках самого себя он нашел другого, уже сформировавшегося и властного поэта с большой жизнью. И Капиев с самоотверженностью истинного поэта склонился перед находкой. Он стал первым переводчиком Стальского на русский язык. Голос мудреца из аула Ашага-Сталь, в котором не бывали в то время многие из дагестанских литераторов, воображавших себя новаторами и чуть ли не зачинателями литературы, пронесся над всей страной и покорил всех. Оказалось, что в глубине Дагестана живет великий поэт, которого недоставало всем нам. Человеком, который осчастливил нас Стальским, был Капиев. Мне и по сю пору его переводы кажутся лучшими, но даже не в этом дело. Нет смысла утверждать, что уже никогда и никто не сумеет нам передать стихи великого Сулеймана с большей силою и поэтическим тактом, чем это сделал Капиев. Важно не забывать другого обстоятельства, что Капиев был первым и что в те годы, когда он знакомил нас со Стальским, не было никого сильнее, чем он, да и не могло быть. Капиев переводил Стальского, как он переводил бы самого себя. Он вносил в перевод дух той поэтической и культурной широты, которая была свойственна ему самому, но сохранил и ту своеобычность поэзии, которая была присуща одному Стальскому, хотя оказывалась не чуждой и поэтической натуре Капиева. Будь Стальский счастливой, но случайной встречей, — Капиев ограничился бы ролью его переводчика.

Так Бунин, переведя «Гайавату», продолжал свой, далекий от Лонгфелло, путь исканий, никогда впоследствии не испытав на себе влияния со стороны этого столь сильного, но в общем случайного «попутчика».

Поэзия Капиева впадала в море, которое сначала не имело имени. Потом он узнал, что это море — Стальский, и этому морю, в котором растворилась его собственная судьба, он отдал всю жизнь.

Так определилась его проза, и книга «Поэт» тоже родом из аула Ашага-Сталь, и кажется, что она — не произведение одного, а запись, летопись, сказание многих, лишь бережно собранное одним.

Герой книги не назван, но мы не будем делать вид, что мы не узнаем его. Это — Стальский. Наличие имени свело бы книгу к мемуарам, и она едва ли выиграла бы от этого.

Книга Э. Капиева «Поэт» выросла из записей о Сулеймане Стальском, но так как старец этот давно жил в душе автора записей в качестве поэтического образа, то, оставив в стороне строго очерченные границы биографии, Капиев попробовал написать, каким он мыслит себе образ поэта нашего времени.

И в этом-то заключается своевольность дерзкой попытки его. Описывая очаровательного сельского старика, устно сочиняющего стихи, припоминая, довоображая и по-своему многое транспонируя из того, что он знал из реальной жизни Стальского, Капиев создал вдохновенный портрет поэта эпохи.

Разве это не Стальский, не Джамбул, даже не Маяковский, не Горький? Здесь что-то от всех и больше всего — от времени.

За поэтическими новеллами, из которых, однако, не все, надо признать, одинаково хороши и законченны, встает сложная, умно и остро поставленная проблема единства жизни и поэзии и органической слиянности поэта с жизнью.

На буколических примерах колхозной действительности, в строках, как бы нарочито наивных, рисуется поэт-работник, поэт-труженик, участник общего дела, его певец, его ходатай и защитник, поэт-организатор жизни, поэт-вождь, стихами строящий человеческие души.

Композиционная сторона книги чрезвычайно своеобразна. Это собрание маленьких жанровых этюдов, коротких притчей, беллетризованных диалогов, так любимых на Востоке и представляющих из себя мозаичную основу любого прозаического произведения, будь то философский трактат или «Шехерезада».

Капиев не изменил фольклору даже в выборе композиции своей книги. Он выбрал именно ту манеру, которая сложилась в итоге многовекового устного рассказывания, когда рассказчик и является подлинным автором материала, может быть созданного не им самим, но это не имеет значения. Рассказчик раскладывает мозаику темы не всегда одинаково, но каждый раз исходя из учета своей аудитории и той идеи, которая в данный момент объединяет его с аудиторией.

Притчи связаны с идеей не внешне, не сюжетно, а внутренне, порядок их можно менять, общее впечатление создается не последовательностью, а его внутренним, эмоциональным рисунком.

Огромное значение будет иметь книга Эффенди Капиева при изучении личности Сулеймана Стальского, хотя, повторяем, сам автор не настаивал в предисловии, чтобы его работа воспринималась биографически точно.

Это не биография, а легенды о Сулеймане, но легенды, очень близкие к правде даже и в том возможном случае, когда они выдуманы. Это — поэтическое пособие для понимания поэта, и таким оно надолго останется в читательской памяти.

Книга притчей «Поэт» являлась той смелой заявкой на собственный голос в искусстве, которая открывала молотому поэту Эффенди Капиеву многообещающую дорогу.

Поэт-горец, прославленный переводчик Стальского, сформировался и как интересный русский прозаик, пишущий о своем исконном на языке, чужом по крови, но единственно родном по культуре.

Это явление ново и богато возможностями. Оно — порождение советского строя и той ленинско-сталинской дружбы народов, которая создает нам новые реальные возможности выражения нашего единства и глубочайшего духовного братства.

Эффенди Капиев был пионером в этой новой для всех нас области. Его поэтические средства только приобретали зрелую силу. В дни Отечественной войны Капиев, даже будучи больным, работает в красноармейской газете на Северном Кавказе. Ему суждено было создать отличные книги. Он был еще весь впереди.

И не только по-человечески, но и — более того — профессионально жаль, что так рано ушел от нас талантливый и энергичный писатель, на долю которого выпало раскрыть нам тот неизвестный мир устных литератур, из недр которых встали такие гиганты, как Стальский и Джамбул.

1945

 

На Востоке

На Дальнем Востоке одержана историческая победа. Советские войска в Мукдене, Чанчуне, Харбине, Порт-Артуре! Квантунская армия — этот извечный очаг провокаций и преступлений против нашей родины — сложила оружие, сдалась на милость победителя. Японский агрессор разгромлен. И этому в решающей степени способствовала наша родная Красная Армия.

Никогда еще объявление войны не было актом большего миролюбия, чем в данном случае с Японией, ибо Япония — это прежде всего разбой, угнетение, эксплоатация. Советский Союз выступил против фашистской Японии, и это было понято в глубинах Азии, как наступление рассвета после чересчур затянувшейся ночи.

Борьба с японской военщиной была не легким делом. Она оказалась по плечу наиболее опытной и закаленной армии мира — Красной Армии.

С завистью думаю я о товарищах, встреченных мною в Вильнюсе, в Каунасе, в Будапеште и Вене, о которых мне известно, что они сражаются на Дальнем Востоке.

О двух или трех из них я знаю даже несколько больше: они находились в Ворошилов-Уссурийском.

Штурмом взят маньчжурский городок Санчагоу, за рекой Суйфун, на берегах которой начинал я писать «На Востоке». И подумать только, что о такой возможной встрече на берегах Тихого океана мы говорили в чудесных окрестностях Вены. И вот они уже там, на Востоке, а я — нет.

Ах, с какой завистью думаю я сейчас о них!

Там, на Востоке, еще идет майский дождь, тот, что начался в мае и до сих пор не перестал. Но скоро наступит тихоокеанская осень, прелестная, удивительная, полная сказочного очарования.

Мои венские, черноморские и восточно-прусские друзья преклоняют колена у солдатских могил в Порт-Артуре, увидят укрощение Токио. Все это такие события, которых еще не было в мире, влияние которых на человеческий ум трудно измерить!

1945

 

Полузабытая история

Где только не побывали русские люди в своих путешествиях, где только не странствовали! Кажется, нет такого уголка на земном шаре, куда бы не заглянули наши соотечественники — путешественники, землепроходцы, военные, ученые… Вспомнилась мне одна история, ныне полузабытая, но достаточно красноречиво свидетельствующая о давнем интересе России к африканским делам. История эта собственно является рассказом об увлекательной жизни Николая Степановича Леонтьева — графа Абиссинской империи. Корнет гвардейской кавалерии, он, выйдя в отставку, на свои средства предпринял научную экспедицию в Эфиопию, страну, о которой в конце XIX столетия почти ничего не знали в Европе.

Это был один из самых глухих углов в мире.

Когда-то здесь простиралось царство прекрасной Балкис, царицы Савской, пришедшей с дарами к иудейскому царю Соломону в Иерусалим, дабы испросить себе сына от этого великого мудреца.

Древняя амхарская легенда повествует, что экзотическое путешествие царицы Савской не осталось безрезультатным, оно дало жизнь Менелику-Давиду, родоначальнику династии негусов, именующихся и до сих пор «львами Иудеи».

Интересна была Эфиопия для ученого и тем, что господствующий класс ее принадлежал к семитскому племени амхаров, исповедующему христианство коптского обряда, полуправославие времен IV–V веков, как бы застывшее во времени, ибо сам коптский язык уже давно исчез из жизни и является, как и латынь, мертвым языком… В древних коптских храмах могли сохраниться манускрипты эпохи первых веков нашей эры.

Европейцы редко появлялись в этой стране, представляющей крепость на высочайших скалах. Все они были известны наперечет, начиная с Христофора де Гама, спасавшего в XVI веке Эфиопию от арабского ига и кончая вольным казаком Ашиновым, пытавшимся в 80-х годах XIX века переселить в древние коптские скиты староверческое казачество с берегов Сунжи и Терека.

Экспедиция Леонтьева шла на интереснейшие открытия, особенно важные для истории восточной христианской церкви в первые века ее могущества. Эфиопия становилась своеобразной «Атлантидой» православия.

Эфиопией, страной Солнца, правил тогда феодальный князь провинции Шоа, принявший имя Менелика II, собиратель и объединитель страны.

В 1889 году он вынужден был подписать договор с итальянцами, признающий захват последними нынешней Эритреи, но, ввиду того что итальянцы истолковали этот договор как установление протектората над всей Абиссинией, Менелик готовился теперь к вооруженному отпору.

В этот самый момент и прибыла к нему экспедиция Леонтьева, разыскивающая древние манускрипты и пергамента.

Однако вскоре Леонтьев, понравившийся негусу, должен был переключиться на политику и военное дело, заняв при Менелике пост министра иностранных дел и главного военного советника.

Это он положил начало организации регулярной абиссинской армии. Это он посоветовал Менелику купить два десятка пушек Гочкиса и тысяч десять берданок, разделить ополчение на легионы и создать нечто вроде императорской гвардии.

При Леонтьеве были отправлены юноши знатных фамилий Эфиопии для обучения в страны Европы. Кроме того, не ожидая, пока они чему-либо выучатся, Леонтьев пригласил на службу к негусу шведских и португальских офицеров и подсказал пути и средства борьбы с абиссинскими удельными князьями.

Все эти меры привели к блестящим результатам, и в 1896 году негус наголову разбил итальянскую армию генерала Баратьери и захватил всю его артиллерию, состоящую из 60 орудий.

За год до разгрома итальянцев Леонтьев побывал в Петербурге, где его рассказы о вновь открытой сказочной стране произвели огромное впечатление.

Православная держава в глубине Африки! — подумать только, сколько легендарного было в этом открытии.

Леонтьев привез в Петербург собственноручное письмо негуса, а вслед за Леонтьевым прибыла и официальная абиссинская делегация, возглавляемая двумя сыновьями Менелика и Харфарским митрополитом. Один из принцев остался учиться в русской столице как бы в ознаменование нового союза между православными державами севера и юга.

Петербургское правительство, несмотря на всю щекотливость ситуации, тем не менее охотно поддержало просьбу негуса об отправке ему тридцати тысяч ружей и пяти тысяч сабель, а сам уже Леонтьев навербовал некоторое количество унтер-офицеров всех родов войск, фельдшеров и сапер, которые и составили ядро учебных легионов новой абиссинской армии.

В ту пору положение Леонтьева при дворе негуса было исключительно важным. Он был второй персоной в государстве.

Через него шла вся переписка негуса с иностранцами и все дипломатические переговоры. Он утверждал торговые договоры, он отводил иностранцам земельные участки.

Человек другой национальности в этих условиях положил бы в банк добрый миллион золотом. А Леонтьев продолжал жить в Аддис-Абебе на свой счет, и только его помощник штабс-капитан Звягин получал небольшое жалованье от негуса. Что касается казаков, то они жили, как вспоминал один из них впоследствии, «рукомеслом».

Во время военных действий против итальянцев Леонтьев сам чертил схемы операций и, кроме того, составлял, так сказать, «сводку» для устных глашатаев, которые доводили новости фронта до населения страны.

За услуги, оказанные негусу в войне, Леонтьев был награжден Звездой Эфиопии I степени, учрежденной ради него, и получил титул графа, также созданный для него.

Ему пришлось не только набросать рисунок звезды, но и самому придумать себе форму. В ней были элементы русского кавалерийского обмундирования. Голубой китель с золотыми обшлагами. На груди газыри, как на черкеске. Аксельбант на правом плече. Погоны. На голове мягкая фетровая шляпа с голубой перевязью и золотым знаком справа. Кривой арабский ятаган.

Закончив войну с итальянцами, Леонтьев помог негусу заключить с ними новый мир, для чего ездил в Рим. Затем он побывал в Константинополе у турецкого султана и добился от него привилегий для абиссинского монастыря в Иерусалиме.

С этой поры Леонтьев становится официозным предствителем России при Менелике, хотя, с другой стороны, уже является как бы подданным негуса, ибо принял от него назначение генерал-губернатором экваториальных областей страны. Его значение в жизни Абиссинии становится все более значительным.

Леонтьев помогает негусу провести объединение страны под единым руководством и, очевидно, настолько энергично, что вызывает ненависть феодалов. В 1897 году на него организуется покушение — он тяжело ранен в бедро, но не покидает поста.

Через два года на параде в Аддис-Абебе перед негусом проходят первые батальоны стрелков и первые «казачьи сотни», созданные Леонтьевым с помощью русских инструкторов.

Но вот на Тихом океане началась русско-японская война, и граф Абиссинии вдруг вспомнил, что он отставной штаб-ротмистр русской армии. Абиссинский вельможа определился в Уманский полк Кубанского казачьего войска и затем некоторое время был начальником разведки в отряде ген. Мищенко.

После окончания японской войны Леонтьев уже не вернулся в Абиссинию.

Он был слишком крупной и чересчур нежелательной для некоторых европейских государств фигурой, и самому негусу было трудно бороться за своего друга.

Николай Степанович Леонтьев поселился в Париже, намереваясь писать мемуары о пребывании в Абиссинии и обработать для научного издания материалы своей поездки верхом через Персию и Белуджистан в Индию в 1892 году. Но в 1910 году он умер при весьма загадочных обстоятельствах, не оставив никакого состояния и никаких дневников.

Казаки Леонтьева, завезенные в Абиссинию, дожили там [вплоть] до первой империалистической войны.

1945

 

Крымская палитра

Есть начинания, которые даже издали кажутся очень удачными… Таково издание тома крымских рассказов С. Н. Сергеева-Ценского, приуроченное к семидесятилетию автора, но желательное во всякое время.

Но, быть может, оно особенно и исключительно нужно не столько к юбилею автора, сколько к юбилею (очень юному) нового, возрожденного Крыма, которому сейчас необходима богатая и разнообразная духовная пища, тем более что он, Крым, становится второй родиной многих десятков тысяч людей и этим людям нужно все знать о Крыме.

Немало русской крови и русского пота пролито в горах Крыма. Мы живем на костях своих предков в самом точном и узком смысле понятия этого, ибо таких жертв, какие несла Россия за Крым, не несла она ни за одну свою область.

А что мы знаем о Крыме?

Литература о нем огромна, но эта литература, главным образом научная, историческая или узко специальная, не многим доступная, да не всем и интересная.

Художественные произведения о Крыме разбросаны (а пора было бы свести их в нечто хрестоматийное!), да тоже как-то сразу и не сообразишь, какие же это произведения и чьи они.

Одна из первых пьес Ломоносова была посвящена крымской теме.

Одна из первых советских книг — «Падение Даира» А. Малышкина — также посвящена Крыму.

Писали о Крыме Пушкин, Вяземский, Веневитинов, Некрасов, Мицкевич. Отразился Крым в прекрасных незабываемых вещах А. П. Чехова, в рассказах Горького, Бунина, в очерках и рассказах Куприна.

Крымские вещи Сергеева-Ценского должны занять почетное место на книжной полке. Сергеев-Ценский весь и целиком создан Крымом, как художник, и — осмелюсь сказать — не был бы Сергеевым-Ценским, живи он вне Крыма.

Его огромное и яркое дарование, сразу всех обрадовавшее при своем появлении в русской дореволюционной литературе, по своей природе южное. Муза Ценского — крымчанка, у нее загорелые руки, ее лицо потрескалось от солнца и ветра, а ноги загрубели от каменистых дорог, она любит соленую хамсу, и молодое вино, и копченую султанку, и мидии, она умеет управлять парусом, но не боится и коня.

Муза Ценского подсказывает писателю портреты своеобразных людей труда, людей самых, казалось бы, пустяковых профессий — и он находит горы интересного и необычайного в каждой, самой маленькой жизни.

Вот перед нами книга Сергеева-Ценского («Крым», том 1) с двенадцатью произведениями, в том числе одним небольшим романом.

Первый рассказ в книге «Уголок» помечен июнем 1905 года в Алуште, последний — «Память сердца» — 1934 годом и тоже в Алуште. Таким образом, в книге проходит крымская жизнь такою, какою видел ее автор в течение добрых тридцати лет. Согласитесь, это редкий случай постоянства, тем более редкий, что автор нам известен как романист широкой темы, а совсем не областник, которого можно было бы обвинить в нарочитом пристрастии к своему «углу».

Но, с другой стороны, можно ли было требовать, скажем, от Айвазовского, чтобы он не писал моря, а писал горы, в то время как он был изумительным маринистом?

И если бы С. Н. Сергеев-Ценский ничего в своей жизни не написал, кроме рассказов о Крыме, ни удивительной повести «Движение», ни «Севастопольской страды» (хотя ведь это тоже — Крым), мы должны были бы быть благодарны ему за то лишь, что он открыл нам крымскую природу так же, как русскую открыл художник Левитан.

Я не знаю никого другого, кто бы писал о море и горах с такою расточительностью, как Ценский. По-моему, у него больше ста описаний моря — и ни одного повторяющегося.

У него нет скучных описаний природы, таких, которые читатель опускает, потому что не переживает их. Когда Ценский пишет, какое стояло солнце, то — честное слово — я могу поверить тому, что читатель на Дальнем севере улыбнется от радости, от тепла в душе.

Ценский несравненный пейзажист и знает свою силу. Отрывки из его пейзажей хочется цитировать и заучивать наизусть, так они законченно цельны, так они по-настоящему красочны.

Впрочем, Ценский пишет — это давно известно — не пером, а кистью, и не чернилами одного цвета, а подлинными красками, и его рукописи, вероятно, похожи на палитры художников, заляпанные самыми необычайными пятнами.

Вот, например:

«Тимофей, рядом со мною, весь переливисто сияет. Ярко золотится на нем широкий соломенный бриль, парусиновый рабочий пиджак, белая жилетка и брюки — все заляпано цветными полосами и пятнами, как палитра: сорокалетние щеки его горьмя-горят, подожженные снизу длинными рыжими усами; весь он точно наскоро сколочен из каких-то нестерпимо ярких обрывков и обломков, и смотреть на него больно глазам» («Улыбки»).

Мне кажется, так именно или очень похоже на Тимофея должен выглядеть и сам Сергей Николаевич Ценский — яркая палитра живого русского языка.

А вот другое место о Тимофее:

«Я смотрю на Тимофеевы глаза, усы и щеки, на колючий широкий подбородок, на низковатый морщинистый лоб, вижу, как все это движется, живет, вкладывается целиком в каждое его слово, и как-то становится все страшно внимательным в моей душе, точно я никогда не видел, как смеются и говорят люди; и слова его для меня не слова: я их осязаю, вижу, и, боясь, как бы не порвалось их цветное кружево, я говорю…»

И мне жаль, что это написано о Тимофее, потому что отлично относится опять-таки к самому Ценскому и похоже на отношение к нему читателей.

А какой он замечательный мастер диалога!

Так мало у кого разговаривают люди, как у Ценского, это язык живой, не выдуманный и главное — точный.

Тимофей-маляр говорит своим собственным языком, таким, какого Ценский уже никому больше не даст, чтобы мы навек запомнили живописнейшие рассказы Тимофея о перепелах, ястребах, дрофах, о ловле рыбы и о многом другом, неповторимые в своей прелести.

А печник Федор из рассказа «Неторопливое солнце» будет говорить уже совсем другим, хотя тоже замечательным языком, а дворник Назар из того же рассказа — опять особым, только ему присущим. И так все, кого ни возьми.

В рецензируемой книге много и отлично говорится о людях скромных профессий, и портреты этих людей, пожалуй, наиболее удачны. Штукатур Павел («Кость в голове»), специалист по проверке весов Митрофан («Воронята»), рыбник Пискарев («Конец света») и земледелец Пантелеймон Дрок («Маяк в тумане») не написаны, а как бы изваяны из камня — их не забудешь, не спутаешь с другими, они не устаревают в памяти.

Данный через простых людей Крым рисуется нам с той стороны, с какой мы его меньше всего знаем, — со стороны будничного быта.

Что такое Крым со стороны нездешнего человека?

Здравница, курорт, веселое место, где все отдыхают и все временное. А на самом деле курорты Крыма и курортный быт Крыма не самое главное и далеко не самое типичное. В Крыму, как и в других областях советской страны, идет обычная трудовая жизнь с ее обычными интересами, маленькими страстями, радостями и огорчениями — и этой жизни посвящает свое пристальное внимание Сергеев-Ценский.

Природа и человеческая речь — два увлечения Ценского. Глаз и ухо художника ловят самые тончайшие оттенки цвета и самые нежные обороты слова и передают их с исключительной, ни у кого другого не повторяющейся остротой.

Старшее поколение наших писателей, работавших в одну пору с Алексеем Максимовичем Горьким, было очень сильно в передаче человеческой речи, но и среди сильнейших мастеров, среди замечательнейших богатырей горьковского цикла уменье Сергеева-Ценского поймать на слух и — не извратив — передать витиеватое, узорное, путаное речение русского простого человека всегда выделялось своим своеобразием, своей «хваткой».

Издание «Крыма» Сергеева-Ценского можно приветствовать, таким образом, со всех точек зрения. Эту книгу большого мастера слова прочтет любой и за пределами Крыма.

Выход сборника произведений Сергеева-Ценского, касающихся Крыма, является заметным литературным событием.

Но, кроме того, у нас в Крыму, на юной родине многих тысяч советских людей, собравшихся из разных углов советского государства, издание «Крыма» открывает, по сути дела, галлерею книг на ту же тему писателей старшего поколения и начинает своеобразную библиотеку произведений современных писателей о своем крае.

Книга Ценского нужна. Ее будет интересно читать и перечитывать. Есть чему и поучиться в ней.

Крымское областное издательство отлично поступило, начав свою деятельность именно с книги Сергеева-Ценского. Ее выход за номером первым (если это даже не так фактически, то все же ее следует считать первой качественно) невольно гарантирует издательство от возможного снижения художественного уровня в дальнейшем. Если же гарантировать сие не удастся, сравнение этой удачи с последующими неудачами будет особенно чувствительно для самолюбия молодого издательства, и оно, наверное, постесняется издавать плохие книги.

Иначе быть не может.

1945

 

Дети и мы

Кто отвечает за воспитание? Школа? Разумеется, она. Но одна ли она? Конечно, нет. Мы все за детей ответственны в одинаковой степени, включая даже и тех бездетных, которые со временем могут сделаться отличными воспитателями, если не своих кровных, то по крайней мере чужих ребят.

Само собой разумеется, что школа и педагоги ответственны, как у нас говорят, в первую очередь. Однако эта так называемая первая очередь весьма условна. Педагог общается со своим воспитанником четыре — шесть часов в день. Остальное время ребенка распределяется между родителями и товарищеской средой, так что, естественно, намечается треугольник — школа, семья, товарищи. Три школы. И, на мой взгляд, самая младшая школа это та, куда ребенок ежедневно отправляется за получением своих пятерок или единиц. Семья — школа более крупного масштаба, а товарищеская среда — самая большая школа.

Все эти три школы должны действовать на ребенка вместе, сообща, и хорошие мысли о близости родителей к школе, о работе родителей для школы, конечно, не должны оставаться в уме, а обязаны как можно более рельефно выражаться в делах, в практической помощи педагогам.

Говоря без шуток, огромную помощь школе могла бы оказать и наша милиция, не будь она так благодушно нейтральна к ругани, легким потасовкам, курению и прочим уличным безобразиям ребят. Впрочем, изредка случается, что милиция даже чересчур близко принимает к сердцу вопросы детского воспитания.

Например, в Ялте на дневных детских сеансах в кино «Спартак» дежурит специальный милиционер. Он следит за тем, чтобы дети не дрались, не курили в зале, не грызли подсолнухов. Тех, кто грызет подсолнухи, он взашей, энергично прижимая к себе, выталкивает за дверь. Потому что они действительно «отвратительные хулиганы», не достойные смотреть очередной кинофильм. Но на обычных сеансах для взрослых (начинающихся днем, с пяти часов) этого энергичного воспитателя, конечно, нет (сеанс же для взрослых!), и в зале стоит треск от подсолнухов, кое-где иной раз взовьется украдкой дымок папиросы.

Конечно, ребятам должно быть обидно, что тут воспитывают только их одних. Но это случается довольно редко. В основном же ребята вне поля зрения дежурных милиционеров не только в тех случаях, когда они курят, бранятся или безнаказанно хулиганят, но и в тех, когда взрослые хулиганят и безобразничают на глазах детей.

Однажды в воскресенье на симферопольском рынке видел я ползущего по тротуару пьяного. Он был весь в грязи. Тупое лицо его ничего не выражало. Как автомат, он бранился на весь квартал чудовищным образом. И, главное, — совершенно безнаказанно. Должен, однако, признать, что ругательства его носили ярко выраженный публицистический характер, — он на чем свет стоит поносил рыночных перекупщиков и спекулянтов, обещал сделать с ними нечто до того ужасное, что проходящие шарахались в сторону.

Пьяного сопровождала стайка ребят. Им чрезвычайно нравилась его смелость. Они хохотали над его обещаниями по адресу торгашей, поощряя его и сочувствуя ему. Почему так? На отвороте его куртки они приметили две-три орденских ленточки, и этот противно-пьяный, напоминающий сумасшедшего, человек показался им героем.

Спустя четверть часа ребята играли в пьяного, с удовольствием повторяя его неистовую ругань.

Урок хулиганства, данный этим вконец разложившимся субъектом, был проведен без помех с чьей-либо стороны. Я видел, что нескольким прохожим, равно как и мне, хотелось вмешаться, но опасение проиграть «бой» и ничего не добиться остановило всех. Все оказались в данном случае плохими гражданами и еще худшими воспитателями детей.

Таких «педагогов», как этот пьяница, у нас больше, чем следовало бы.

Я не знаю, запрещена ли в наших законах брань на улицах? Если нет, надо добиться, чтобы она была запрещена.

Я не знаю, запрещено ли законами ползанье и валянье на улицах? Если нет, надо добиться, чтобы каждый пьяный, который не способен самостоятельно двигаться, забирался бы милицией как нарушитель порядка.

Мы можем решительно прекратить торжественное шествие по улицам мертвецки пьяных людей и громкий мат на перекрестках.

А вот еще «воспитатель» — мать ученика третьего класса симферопольской школы № 18, гражданка Ч. О ней рассказано в статье т. А. Никаноровой «Родительский комитет помогает школе». Прочтите, какой урок нетерпимого хулиганства она дала своему сыну: «…вместо того, чтобы выяснить причины ее вызова в школу, она стала в учительской кричать, оскорблять педагога и зав. учебной частью и в конце концов бросила в учителя чернильницу, залив чернилами классный журнал и стены комнаты». Все это происходило при сыне.

Я очень жалею, что в статье т. Никаноровой нет ни слова о том, что гражданку Ч. (почему бы, кстати, не назвать ее фамилии полностью?) увели в милицию, оштрафовали и обсудили на родительском совете, предупредив, что сын будет исключен из школы в случае повторения матерью своих хулиганских выходок.

Пьяный на симферопольском рынке и гражданка Ч. тоже «педагоги» в том смысле, что являются учителями разложения и хулиганства в очень ответственной школе — среде.

А, с другой стороны, разве не был педагогом, инженером человеческих душ покойный Чкалов? Разве мало ребят играло в Чкалова, в его исторические перелеты? Разве не удивительным учителем жизни оказался Аркадий Гайдар, автор «Тимура и его команды»? Разве не замечательной школой характеров является театр? Ведь, в самом доле, педагог — это не только школьный учитель и школа, не только то здание, где детей учат арифметике и русскому языку. Наконец в самой школе педагог способен сделать в области воспитания меньше, чем делает среда, те же самые мальчики и девочки, которых он обучает.

Все мы, взрослые, будь то шахтеры или академики, одинаково ответственны за детей своего времени. Они формируются по нашему образу и подобию, и было бы смешно все сложнейшие проблемы роста молодого поколения сваливать только на школу, в узком понимании ее значения.

Мы, взрослые, очень много требуем от ребят и потому должны много давать им, и личного опыта тут никогда не хватает.

Необходимо то и дело пополнять его извне, из других жизней, с более широкими, чем собственная, горизонтами. Эти другие жизни, могущие служить нам примерами, в избытке разбросаны вокруг. Я имею в виду книги, театр, кино. Герои лучших книг, пьес и фильмов должны быть нашими помощниками в воспитании детворы.

Но сейчас позвольте остановиться на таком простом деле, как чтение книг в семье. Какое это огромное счастье, когда у ребенка и у родителей общие интересы и общие герои! Для этого вовсе не обязательно отцам читать «Мурзилку», а детям — Достоевского, но обязательно одно лишь — читать и тем и другим.

Семья, где не читают книг, — семья духовно неполноценная.

Вспомним, как много значила книга в детские годы Максима Горького. Как, по собственному его признанию, он был благодарен книгам, этим первым и лучшим своим учителям, какую огромную роль в воспитании своего характера отводил он книге!

Во-время прочтенная книга — огромная удача. Она способна изменить жизнь, как не изменит ее лучший друг или наставник.

Во многих ли наших семьях читают вслух? К сожалению, нет. И напрасно. Чтение вслух, за домашним столом, должно быть одной из самых прекрасных радостей семьи. Не важно, кто будет читать, отец, мать или дети. Важно, чтобы было найдено увлекательное занятие, общее для всего коллектива. В старину, когда книг было мало, а грамотных еще меньше, роль художественного объединителя семьи выполняли сказки. Рассказывали бабка или дед, мать дополняла их своими замечаниями или разъясняла непонятное, дети расспрашивали, уточняли и фантазировали дальше, вслух переживая услышанное и формулируя свое отношение к нему.

Громкое чтение — есть самое организованное мышление вслух. Слушая, ребенок имеет возможность переспросить непонятное, углубиться в сложное понятие, раскрыть для себя — при помощи взрослых — новое в своем жизненном опыте. Симпатии и склонности тоже формируются ребенком вслух. Сразу видно, каких вкусов и правил ребенок придерживается, чего боится, чего хочет, к чему стремится его маленькая, до всего жадная душа. Дети — народ откровенно жадный. Им никогда в голову не придет желать того, что им неприятно, или увлекаться тем, что чуждо их натуре. Зато каждый родитель знает, как сильно и цельно детское увлечение! Как ревниво он вырезает из газет портреты своих любимых генералов! Как настойчиво расспрашивает о любимых певцах или артистах! Как горд предметом своей любви! Так окружите его нужными героями. Пусть он общается с ними. Пусть играет в них.

Хорошая книга способна выдержать любое испытание любви и навеки запомнится в качестве самого серьезного учителя. Надо подбирать такие книги. Мы не можем требовать, чтобы каждый учитель семилетки был обязательно Ушинским, а пионервожатый обладал огненным красноречием Луначарского. Но мы обязаны требовать, чтобы каждый учитель семилетки внушал своим воспитанникам любовь к чтению и окружал их лучшими людьми нашей культуры, будь то живые люди или созданные искусством образы.

Книги о Ленине и Сталине должны быть настольными у каждого педагога, да и у каждого родителя. «Чапаев» Фурманова, как ни далеко от нас его время, еще и сейчас вызывает воинственные сновидения. «Как закалялась сталь» и «Рожденные бурей» Островского, «Два капитана» Каверина, книги Б. Житкова, А. Гайдара, Ильина, Сергея Григорьева («С мешком за смертью»), «Педагогическая поэма» Макаренко, «Молодая гвардия» Фадеева, стихи Маршака, Чуковского, Барто, Михалкова и т. д. — какая же это богатейшая сокровищница для маленьких, средних и старших! И не надо жаловаться, что советские писатели, мол, мало написали для детей. Мало для тех, кто мало читает. Кроме того, немного на свете хороших книг, которые нельзя было бы прочесть детям, пусть с кое-какими купюрами, выпусками, но с безусловным сохранением основного богатства произведения.

Мне довелось прочесть своему шестилетнему сыну Андрею «Тараса Бульбу» (правда, с немалыми сокращениями), и я был свидетелем не сразу понятного мне волнения ребенка. Оказывается, его ужасно расстроило, что Андрей Бульба, предатель, поплатившийся смертью за свою измену, носил его имя. Ему очень хотелось бы, чтобы изменник не был похож на него даже именем. А характер старого Бульбы и воинственная удаль запорожцев на много дней сделались поводом для увлекательных игр во дворе, и шестилетний читатель Гоголя поневоле сделался прекрасным его пропагандистом среди своих товарищей, еще не слышавших о Тарасе Бульбе.

Я недоумеваю, почему так редки громкие чтения в наших домах пионеров и совсем отсутствуют рассказы вслух об интересных книгах — пропаганда хороших книг.

Надо держать наших детей в хорошем окружении. Покончив с арифметикой или алгеброй в школе, подросток должен провести свой досуг среди достойных людей, на которых он хотел бы со временем походить.

По книгам легко можно представить ему путешествие на льдине вместе с Папаниным, экспедицию с Миклухой-Маклаем или Пржевальским. Можно сразиться с японцами при несчастной, но героической Цусиме по книге Новикова-Прибоя или отстаивать Порт-Артур по историческому повествованию А. Степанова. Можно заняться конструированием самолетов под непосредственным руководством самого Сталина по книге Героя Социалистического Труда Яковлева «Рассказы из жизни». Можно уйти в тыл к немцам и формировать партизан по книгам Игнатова, Полякова или Героя Советского Союза генерал-майора Вершигора. Можно совершить удивительный полет по книге Расковой. Я уж не говорю о Робинзоне, Гулливере и возможностях, представляемых книгами Жюль-Верна.

Если родители не в состоянии принимать участие в качестве чтецов, они должны присутствовать в роли консультантов и объяснителей.

Приходите к нам сегодня в гости, мы будем читать Робинзона Крузо!

Честное слово, на чтение книг надо приглашать, как на семейный праздник. Это тем более легко, что наша советская литература создала, как ни одна другая, огромную галлерею положительных героев. Она, продолжая и развивая священные традиции русской литературы прошлого столетия, творила и творит образы людей — созидателей, новаторов, непримиримых борцов со злом во имя счастья будущего.

Максим Горький, Алексей Толстой, М. Шолохов, А. Новиков-Прибой, А. Фадеев, Н. Тихонов, К. Симонов или М. Алигер — какие они, взрослые или детские? Они всевозрастные, потому что одинаково всем интересны: их можно читать не только отцам и детям, но дедам и внукам.

Тут надо нам, родителям, честно признаться, что большинство из нас читает мало, а с детьми и вовсе редко, и приглашение: «Приходите к нам, мы сегодня читаем Толстого» — не часто раздается в наших домах.

Есть у харьковского профессора Платонова замечательная книга под любопытным названием: «Слово, как лечебный фактор». Автор на множестве точных, научно проверенных фактов доказывает, что слово лечит. Я добавлю: и вдохновляет, и увлекает, и помогает развиваться и жить, но может и ранить.

Мы часто слышим: «Его уговорили», то есть победили словом, но не делаем из этого понятия того вывода, что мы сами можем уговорить на хорошее, героическое.

С детьми нужно говорить, не примитивно уговаривая их не драться и не озорничать (а то мы их сами побьем или оставим без кино), а говорить картинами, образами, виденьями. Но, так как еще не все из нас красноречивы и начитаны, предоставим слово книгам. Будем чаще читать вместе с детьми и руководить их чтением, развивать в них любовь к книге.

Если б мы поступали так, мы имели бы все возможности активно участвовать в образовании товарищеской среды для своих ребят.

Все ли мы знаем, с кем гоняют железные обручи наши мальчики или с кем играют в куклы наши девочки? Сомневаюсь. Беседуем ли мы с их приятелями и подружками, знаем ли мы их по именам и можем ли сказать, каковы их характеры и склонности? Едва ли…

Бываем ли мы у их родителей и знакомы ли с ними? Не всегда. А между тем совершенно ясно, что товарищей своих детей надо знать и любить или, в том случае, если они вредны, беспощадно удалять их из поля зрения своего ребенка, одновременно борясь за их исправление всеми мыслимыми средствами.

1946

 

Памяти павших

Много успехов и побед знает советская печать. Честность работников советской печати жизнь проверяла мужеством, мужество — идейностью, идейность — огнем войны, одной из самых справедливых в истории, ибо она привела к разгрому фашистского зла.

С первыми выстрелами войны наша страна превратилась в военный лагерь. Работники слова стали солдатами не только в переносном, образном смысле, но и по существу, фактически.

Многие сотни людей, работавших в литературе и журналистике, надели военную форму и оказались строевыми командирами, бойцами народного ополчения, работниками низовой красноармейской и корреспондентами центральной печати.

Испытания, выпавшие на долю Советской Армии в первый период войны, не сломили духа солдат-литераторов.

Советские работники слова сражались за свое отечество в первых рядах.

Сегодня мы говорим о тех, кто погиб на полях сражений и замучен в фашистском плену, о тех, кто не дождался победы, но отдал за нее жизнь.

Война пожаром шла по советским землям. Люди брались за оружие, не заглядывая в свои анкеты, где было записано, что они не годны к военной службе. Именно так, забыв о возрасте и болезнях, вступил в ряды московского народного ополчения никогда не бравший в руки оружия писатель Ефим Зозуля. Само его пребывание в рядах сражающихся было подвигом.

Не вернулись из народного ополчения и искусствовед Роскин, и прозаик Тренин, и переводчик Волосов, тоже все люди не первой молодости. Да будет долга о них память! Погиб в бою жизнерадостный Аркадий Гайдар, любимец советских детей, автор чудесных книг, одна из которых — «Тимур и его команда» — породила массовое движение среди подростков. Гибель его тоже стала книгой о доблести.

Ведя в атаку батальон, был смертельно ранен другой детский писатель, тихий, скромный, глубоко штатский человек Михаил Гершензон. Погиб детский писатель Ивантер. Авторы книг о благородстве и моральной чистоте, они вели себя, как герои собственных книг.

В рукопашной схватке с немцами, в условиях окружения, погиб смертью героя Юрий Крымов, автор светлой книги «Танкер «Дербент». С оружием в руках нашел смерть украинец Олекса Десняк. В Севастополе попал в немецкие руки умный, знающий очеркист Хамадан. Он мог улететь из Севастополя, но не воспользовался этой возможностью и был потом расстрелян немцами, когда готовил побег из тюрьмы к партизанам. Молодой ленинградский прозаик Ганибесов попал в немецкий концлагерь и был зверски замучен немцами в Нюрнберге.

Не вернулись с войны Владимир Ставский, Борис Лапин и Захар Хацревин, прекрасные литераторы и замечательные военные корреспонденты. Они были опытными в делах войны работниками. За их плечами значился Халхин-Гол, а у Ставского еще и война с белофиннами, не говоря о войне гражданской.

По ним равнялись остальные. Удивлялись их оперативности, выносливости. А между тем Ставский еще не вполне оправился от ранений, полученных в 1939 году, а Хацревин был тяжело болен. Талантливый очеркист Михаил Сувинский, мечтавший написать историю строительства Ферганского канала, бросил все, чтобы уехать на фронт. Война изменила судьбы. Война продиктовала новые пути. Тот, кто хотел остаться в искусстве, знал, что его нет вне войны.

В 1943 году на Кавказском побережье погиб военный корреспондент флотской газеты Опошанский. В ту пору Советская Армия практиковала дерзкие десанты, о которых будут говорить, как о неслыханном проявлении массового сверхгеройства. «Нельзя писать о десантниках, не будучи с ними»», — сказал Опошанский. Это не было ни приказом сверху, ни позой самолюбия. Это было решением чистой совести.

Не дожил до победы и Петр Лидов, военный корреспондент «Правды», первый поведавший человечеству о подвиге Зои Космодемьянской.

Многих стойких большевиков, хороших солдат и талантливых журналистов потерял и коллектив «Красной звезды». Смертью героя погиб П. Огин, образцовый военный журналист, погибли П. Олендер, Лев Иш, К. Бельхин, Л. Вилкомир, А. Анохин — неутомимые летописцы солдатских подвигов.

Потери коснулись всех национальных отрядов советской литературы и журналистики. Дагестанец Эффенди Капиев, освобожденный от военной службы по болезни, добился все-таки отъезда на фронт. Он стал вольнонаемным сотрудником солдатской газеты и оказался одним из самых мужественных и храбрых военных корреспондентов. Смерть настигла его не на поле сражения, а на операционном столе, но это была военная смерть, смерть солдата, отдавшего войне все свои силы.

Родина отличила званием Героя Советского Союза погибших поэтов-воинов Хусена Андрухаева и Якова Чапичева.

Не с грустью склоняем мы головы над могилами павших товарищей, а с гордостью. Не печальный траурный марш разносится в их память, а звуки торжественной славы, утверждающей нашу жизнь.

Великая Отечественная война создала подвигами погибших новые героические традиции советской печати. Накоплен богатейший опыт. Нигде и никогда художественное слово не играло такой выдающейся роли в войне, как в Советской Армии, и отныне нельзя представить боевую операцию без участия в ней представителей нового, чрезвычайно могущественного и чисто советского рода войск — печати.

Газета на войне теперь необходима, как автомат, как граната, она тот обязательный паек духовной пищи, тот неприкосновенный запас бодрости, без которого советский солдат не обходился в самые безрадостные часы тяжелых боевых испытаний. На фронте, на переднем крае, в тылу у немцев, в партизанских отрядах, в госпиталях, в воздухе на самолетах и в глубинах морей на подводных лодках — везде и всюду сопровождала советского воина его газета. Родились самые крохотные газеты — «Боевые листки», ротные органы славы и боевого опыта. Они заполнялись руками агитаторов в ходе сражения. Их темой был бой, люди боя. Авторы, герои и читатели этих листков создавали и прочитывали их ползком, под огнем врага, иной раз за секунду до своей гибели.

Великолепный, вполне оправдавший себя в войне опыт советской военной печати не был бы накоплен без отваги и доблести самих работников слова.

Жертвы, понесенные советской литературой и журналистикой, утвердили в нашем солдате и во всем нашем народе веру в слово советского художника и приучили к мысли, что наше советское искусство — боевое искусство, и что оно смело идет вперед вместе с народом, его породившим.

Вечная же память тем, кто сложил свои жизни, добывая славу родине и честь своему оружию.

Будем гордиться ими!

1947

 

Свет над миром

Шесть лет тому назад гитлеровские орды напали на Советский Союз. Наша страна была поставлена перед тяжелыми испытаниями.

Жить или погибнуть? Жить! — сказали двести миллионов сердец.

А орды Гитлера были уже на советской земле, пылали города и села, стальная лавина немецких танков мяла хлеба Украины и Белоруссии. Грозный тевтонский меч с огромной силой был занесен над нами.

Шла борьба в неслыханно быстрых темпах. Но, еще не достигнув подмосковной зоны, Кейтель растерянно сказал: «Война с Россией — это такая война, которую знаешь, как начать, но не знаешь, как кончить».

В дело вступила политическая стратегия Гитлера — советское государство должно быть смято, взорвано изнутри и разложено. Не случилось и этого. Мы оказались единым монолитом, выдерживающим сильнейшие удары.

Это произошло потому, что мы были страною социализма с гибкой системой хозяйства и передовым мировоззрением. Это произошло потому, что мы имели лучшую, чем немцы, технику, лучшие командные кадры и невиданно грозный, ставший военным лагерем, тыл. Это произошло потому, что за неполные тридцать лет существования нашего государства социалистические отношения сильнее цемента скрепили воедино наши народы в новый, впервые показывающий миру свою мощь, советский народ.

Правда, он был еще очень молод, наш народ-отрок, и в своем единоборстве с Гитлером вызывал в памяти библейскую легенду о Давиде и Голиафе. Но в том-то и сказалась подлинная сила, что юный мир социализма расправился с брошенными на нас темными силами фашизма.

Смешно всерьез говорить о том, что советский народ отражал удары одной Германии. Мы видели на полях Смоленщины и танки Рено, и безработных испанских пикадоров, и шведскую сталь машин, балканский табак в офицерских обозах, и итальянских и венгерских головорезов. Потом мы узнали, что в стали гудериановских механизированных армий незримо присутствовал турецкий вольфрам.

Много книг пишут теперь о нас за рубежом, и во всех этих книгах — явно ли, скрытно — присутствует «тайна» русской души. В ней-де все дело. Русская душа, широкая, готовая к подвигам и самопожертвованию душа великого народа-строителя, показанная человечеству старым русским искусством, никогда не представляла особой тайны. Это душа народа, которому было тесно в железных путах царизма, который искал дорог в будущее, который знал, что судьба его впереди.

Русский народ, поставленный царизмом в положение угнетателя других народов, не мирился с этой ролью. Никакое другое искусство не отразило с такой дерзкой и вдохновенной силой тоску по братству народов, как искусство русское. Стихи Пушкина и Лермонтова, строки Льва Толстого, Достоевского, Горького звали к великому побратимству, за которым открывалась сверкающая даль народного счастья.

Социалистическая революция придала поэтическим мечтам реалистическую форму — и души наших народов помолодели, объединившись. «Тайна» души русской стала «тайной» советской души.

«Октябрьскую революцию нельзя считать только революцией в области экономических и общественно-политических отношений. Она есть вместе с тем революция в умах, революция в идеологии рабочего класса» (И. Сталин).

Революции усиляют тех, кто их совершает. Свергнута власть эксплоататоров, распались цепи, сковывавшие миллионы трудящихся, раскрепощено их сознание. К построению социалистического общества наш народ приступил как победитель над прошлым.

Построено социалистическое общество, новый мир человеческих отношений со своим стройным, глубоким мировоззрением, своими законами и своей моралью, не похожими на законы и мораль капитализма. Советский человек зажил в среде, которой до него не было. Все потребное для нашей жизни и развития либо создалось заново, либо, перейдя из прошлого, до неузнаваемости изменилось под влиянием новых требований. Мы теперь не те русские, какими были когда-то, как не те уже и все народы нашей страны. Не потеряв ничего из своих прежних моральных богатств, каждый из наших народов приобрел нечто новое, отсутствовавшее в нем до социалистической школы, и возмужал, расцвел, как никогда раньше; социализм стал чудодейственным сплавом, положив начало национальному самосознанию единого советского народа, говорящего на доброй сотне языков.

Победа социализма в нашей стране — результат огромной работы Коммунистической партии под руководством Ленина и Сталина над переделкой человеческого сознания, по вовлечению широчайших масс трудящихся в активную политическую жизнь. Социализм стал движением миллионов.

Именно поэтому социалистическое мировоззрение стало за тридцать лет народным, национальным.

Мы — люди иного измерения, иного уровня, чем в капитализме. Если бы это было не так, жизнь не выдвинула бы на поэтическую арену одного из самых замечательных поэтов двадцатого века — казаха Джамбула, умершего неграмотным накануне своего столетия, но проявившего прозорливую мудрость пророка в песнях о социалистической жизни.

Как бы это могло произойти, если бы души этого старца не коснулось веянье эпохи, озаренной светом великих идей Ленина — Сталина и славной победами практической жизни социализма?

Какой индеец смог бы в тяжелые для Лондона дни с отцовской гордостью воззвать к англичанину, как это сделал Джамбул, воскликнув: «Ленинградцы, дети мои!», в тяжелые дни обороны Ленинграда.

Старый казах Джамбул по праву называл себя отцом молодых русских, отстаивающих Ленинград. И он и они были одним народом. Где, в каком другом мире, кроме нашего, старец в кожаных лаптях мог выйти к аудитории, представляющей цвет европейской художественной мысли, как это было в 1934 году на I съезде советских писателей в Москве, и изложить им свой поэтический манифест, как старейший среди равных? Старец этот, поразивший наших гостей из Европы, был Сулейман Стальский из Дагестана, житель крохотного аула. Но этот аул был более передовым населенным пунктом, чем многие из столиц Запада.

Социализм не только спаял нас. Он породил в нас жажду, которой не испытывал еще ни один народ в историческом прошлом, жажду общения между собою, неиссякаемую потребность друг в друге.

Какой русский видит в грузине Руставели или в украинце Шевченко лишь иностранцев, хотя б и величественных? Со школьной скамьи впитывает у нас ребенок волшебство братских муз, поэзию их душ, эпос их истории, обогащаясь ими, как соками жизни, ему одному по праву принадлежащей. И когда мы слышим Пушкина в оазисах Средней Азии или Руставели в Арктике, кто из нас скажет — это мой Пушкин, мой Руставели? Это не мое — это наше.

Дух братского содружества и соревнования, когда ни один народ не преобладает над другим и не заслоняет его, основанный на сталинской дружбе народов, придает совершенно новое качество национальному единству нашей страны. Принципы этого единства основываются на взаимном уважении, на вере друг в друга, на сознании того, что все мы, объединенные ленинско-сталинским учением, представляем собой один народ, одну семью, одну волю. У нас нет народов без будущего. У нас нет народов с малым будущим. Самая малая национальность идет у нас поступью великой державы.

«…В Союзе Советов, — писал Горький, — растет новый человек, и уже безошибочно можно определить его качество.

Он обладает доверием к организующей силе разума, — доверием, которое утрачено интеллигентами Европы, истощенными бесплодной работой примирения классовых противоречий. Он чувствует себя творцом нового мира и хотя живет все еще в условиях тяжелых, но знает, что создать иные условия — его цель и дело его разумной воли, поэтому у него нет оснований быть пессимистом».

Оптимизм советского народа проверен перед лицом всего человечества в жесточайших испытаниях Отечественной войны. Ни одна страна не смогла бы не только вынести столько ударов, сколько вынесли мы в первый период войны, но еще и организовать великолепное контрнаступление, сломить силы германского фашизма и освободить из-под его ига больше половины Европы под завистливыми взглядами наших союзников.

Но оптимизм советского народа проявился в еще более разительном блеске после войны, когда на пепелищах городов и сел, разрушенных немцами, началось великое всенародное, не знающее преград, восстановление мирной жизни. «Препятствия — крылья для великого человека», — сказал кто-то. Это верно и в отношении целого народа, если он подлинно велик.

Всегда, когда обстоятельства требуют от советских людей решительного рывка вперед, действительность отвечает на это именем живого зачинателя. Мы рвались в небо — и родился Чкалов. Нам нужен был уголь — явился Стаханов. Мы только засучивали рукава перед развалинами городов — пришла Черкасова.

О чем это говорит? О том, что каждый наш успех — победа масс, которые активно и творчески участвуют в созидательном труде государства, выдвигая имена-деяния, имена-эпохи. Летопись советской жизни — это летопись народных биографий и перечень героев.

И чем дальше продвигаемся мы на пути к коммунизму, тем шире будет этот перечень.

Советский Союз далеко опередил капиталистические страны по уровню мировоззрения и культуры.

Кто видел развалины Лондона и развалины Сталинграда, тот знает, что можно сравнить разбитые улицы, но нельзя сравнить того, что происходит там и у нас по темпам восстановления. Кто видел театры Лондона и Москвы, тот знает, что можно сравнить фасады театральных зданий, но нельзя сравнить того, что совершается в театрах там и у нас.

Над странами капитализма спускаются зимние сумерки. Война убила веру в собственные силы и покрыла туманом будущее.

Прочтите книги английских и американских авторов, послушайте пьесы их драматургов и стихи их поэтов или углубитесь в объемистые труды их философов — что в них? Неспокойным, мрачным и несчастливым рисуется им завтрашний день. В страшном разброде мысль господствующих классов. Не победы и успехи встают в воображении поэтов. Оно возбуждено страхом за будущее. Не образ человека — творца, хозяина своей жизни рисует буржуазное искусство, а образы мятущихся, потерявших под ногами почву людей, темные судьбы, мрачные надежды. Клокочет гнев народных масс, трещат и шатаются сгнившие устои старых порядков, ширится национально-освободительное движение в колониях, сужаются рынки, колеблются доходы. Тяжелы, кремнисты дороги в завтрашний день для людей капиталистического общества.

Там же, где создались режимы народных демократий, нет этих капиталистических страхов. Стоит широким массам трудящихся приобщиться к строительству своей государственной жизни, как с поразительной быстротой дело меняется к лучшему. Маленькая, серьезно пострадавшая в результате воины Болгария опережает в своем поступательном движении страны Европы, шедшие до войны в качестве лидеров, как Франция, как Италия.

В какие-то дали, на десятое место, отодвинулась Испания Франко, и в первые ряды мощных индустриальных держав выдвинулась Чехословакия. Румыния, известная раньше своими скрипачами, сейчас может поучить демократическому укладу жизни не только Грецию или Турцию… Народные демократии в странах Восточной Европы смогли победить только при поддержке Советского Союза, ибо мы — это мир, честь и свобода.

«…великая энергия рождается лишь для великой цели». Эти сталинские слова начертаны девизом на каждой советской жизни. Великая энергия советского народа складывается из великих интересов, вдохновляющих любую национальность, входящую в сталинский монолит. Там, где нет народов второго ранга, нет и интересов второго сорта. Великая энергия постепенного перехода от социализма к коммунизму в равной мере наполняет существо русского и якута, украинца и марийца, и нельзя сравнить размах и глубину интересов советского таджика с поверхностной моральной программой какого-нибудь шотландского помещика или американского фермера.

В этом и кроется та неразгаданная тайна наших успехов, что так тревожит защитников капитализма. В этой «тайне» сталинского сплава народов — залог нашей непобедимости. Нет страны величественнее нашей и нет патриотизма более героического, чем наш — советский.

Мы гордо глядим вперед. Мы знаем, что наше место — во главе свободолюбивых народов. Мы с гордостью ощущаем силу своей страны и новизну нашей жизни. Мы сознаем, что советский человек — образец демократа и гражданина. Мы понимаем свою роль в развитии и укреплении народных демократий. История научила нас тому, что достигнутые победы всегда меньше тех, которые предстоит одержать. В свете всемирно-исторических побед Отечественной войны и послевоенной трудовой героики перед советским народом — воином и подвижником — открыты все пути к блистательному счастью.

Счастье народов! — вот что написано на Ленинском стяге Советов, который высоко держит над миром великий Сталин.

1947

 

Рядовой Советской Армии

Подобно тому, как есть великие полководцы, есть и великие солдаты. Как тех, так и других создает эпоха.

Тридцать лет тому назад Ленин и Сталин подняли знамя социализма.

Под этим знаменем родилась новая армия. Она выковала солдат нового типа, солдат, каких еще не знала история народов, перед моральными качествами которых склонили бы голову все величайшие полководцы прошлого.

Обстановка помогала отбирать из них будущих полководцев. Солдат Киквидзе, солдат Чапаев, военный фельдшер Щорс, партийный работник Ворошилов, вахмистр Буденный, партийный работник Фрунзе возглавили отряды и армии.

Характер советского солдата быстро определился. Советский солдат отстоял вместе с Кировым Астрахань, где каждый пятый болел сыпным тифом. Он во главе с Фрунзе подчинил революции безводные пустыни Средней Азии и взял штурмом Крым — опору Врангеля. Он во главе с товарищем Сталиным разгромил Деникина, Колчака, Юденича и нанес сокрушительный удар польским панам.

Изгнав интервентов, он снял шинель и пошел строить советскую страну как ее подлинный хозяин.

Советский солдат вначале воспитывался на героических традициях русской армии и сам как бы являлся продолжателем их. Но время показало, что советский воин — не обычный продолжатель того, что начато когда-то до него, а что он сам уже создал свои собственные традиции. Советская Армия унаследовала революционные традиции рабочего класса нашей страны, руководимого большевиками, революционные традиции тех, кто шел на штурм капитализма в октябре 1917 года.

Как бы ни был велик дружинник Невского, гвардеец Петра или чудо-богатырь Суворова, как бы ни были сознательны ополченцы Кутузова и матросы Нахимова, они не были и не могли быть хозяевами своего дела, своей страны, своих идей.

К заветам прадедов любить и защищать родину, верить в силы своего народа и интересоваться лишь тем, где противник, а не тем, сколько его, советский солдат прибавил свой капитал: идейность, верность ленинско-сталинскому учению. Он отдавал свою жизнь за родину, которая ему принадлежала полностью, в которой он стал хозяином, которую он создавал и укреплял своими руками.

В годы после окончания гражданской войны и до первых вооруженных стычек на востоке Советская Армия успела воспитать поколение воинов-созидателей.

Это — на первый взгляд — звучит даже несколько странно. Воин — всегда разрушитель. Но в том-то и заключается новое в характере Советской Армии, что она ставила перед собой задачи созидательные, творческие, и каждый ее солдат твердо знал, во имя чего он будет сражаться, что будет защищать и что будет сносить с лица земли для того, чтобы на освобожденном месте взрастить новое.

В те годы слово «красноармеец» приобрело дополнительный смысл. Красноармеец был развитым общественником, дельным работником. Когда он выходил в запас, его с открытыми объятиями звали и председателем колхоза и бригадиром МТС. Человек, прошедший школу Красной Армии, расценивался дорого.

Да и состоящие на действительной службе, какими только политическими и хозяйственными делами не занимались они! Строили новые города, шефствовали над колхозами, создавали промышленность, сами хозяйствовали в полках и батальонах, учились искусству, накопляли знания. Советская Армия была массовой школой советской жизни.

Без школы Красной Армии наша страна не собрала бы к 1938 году в деревнях и селах девятисот сорока трех тысяч трактористов, двухсот сорока семи тысяч комбайнеров, двухсот пятнадцати тысяч шоферов, ста двадцати тысяч тракторных бригадиров, сорока тысяч механиков, пятисот двадцати девяти тысяч бригадиров полеводческих бригад.

Красная Армия выращивала свои командные кадры, как не смогла бы этого сделать ни одна армия в мире.

Рядовой Московской Пролетарской дивизии Крейзер, ныне генерал-полковник и Герой Советского Союза, проходил в дни парадов по Красной площади солдатом, командиром роты, батальона, полка, наконец командиром своей родной дивизии. Он был ее отцом и в то же время ее воспитанником. У нас это далеко не единичный пример, в других армиях нет и одного.

Мир увидел облик нового, советского солдата. В дни Хасана бои за высоту Безымянную имели свое — притом гордое — имя. Это была высота Красноармейская, Солдатская. Политработник Пожарский, водрузивший знамя на высоте, и Кантария и Егоров, прикрепившие красный стяг к куполу немецкого рейхстага, шли одной дорогой. И вела их одна традиция, уже не суворовская, не нахимовская, а более мощная — сталинская.

Отечественную войну советский солдат начал как глубокий политический деятель, как государственный человек. Он сражался не за страх, а за совесть.

Советский солдат умел не только владеть оружием, он владел идеями жизни. В освобожденном селе он налаживал связь и работу сельсовета. В тылу врага собирал распыленные кадры советских активистов. В тяжелые дни лета 1941 года, когда мы временно уступали противнику села и города Украины и Белоруссии, иной маловер, сидящий где-нибудь в Чебоксарах или еще восточнее, глубокомысленно утверждал, что наши солдаты всему обучены, кроме как воевать. Они-де и Маяковского наизусть знают, и могут доклад о Пушкине сделать, и в агитации хороши, а вот вырыть окоп или обмозговать маневр не умеют.

Это было неправдой. Больше того, это было враждебной клеветой. Ибо в то же самое время гитлеровские генералы разводили в отчаянии руками — такой героической, самоотверженной, беспредельно гибкой казалась им работа советского солдата. Он дрался, будучи окружен и отрезан от своих, дрался, имея командиров и не имея их, дрался, надеясь на успех, и еще ожесточеннее дрался, не надеясь ни на что, кроме гибели. Немцы стояли у Смоленска, а непрерывные стычки шли от Бреста по всему пространству немецких тылов.

С 1941 года и по сию пору горе-психологи капиталистических стран переливают из пустого в порожнее, разгадывая и определяя химический состав «чуда», совершенного советскими солдатами.

Без риска выдать военную тайну, я публикую, в чем суть «чуда».

Раздвиньте уши, разведчики и шпионы: чудо — в солдате-гражданине. Только!

Советский солдат — защитник благородных идей и деятель справедливых войн. Он участвует в выборах государственных органов и сам может быть избран в правительство.

Если советский солдат одарен способностями, из него растят офицера. Если он обладает отличным голосом, его посылают в консерваторию. Если он талантлив, как поэт, — ему помогают написать его первую книгу.

Если из советского рядового вышел отличный младший офицер, мы не останавливаемся на полпути, посылаем его и академию.

Воспитывая солдата, мы воспитываем в нем государственного деятеля, чтобы, отпустив его из армии, можно было встретиться с ним как с директором завода, учителем или научным работником, а призвав снова в армию, — увидеть человека, более богатого знаниями и более оснащенного для войны, чем он был раньше.

Вот и весь секрет «чуда». Такой солдат будет вовеки непобедим. На этом стояла и стоит советская земля.

Солдат Отечественной войны Александр Матросов закрыл грудью амбразуру вражеского дзота и тем спас товарищей и облегчил им победу.

Но Александр Матросов — явление. Под этим именем объединены сотни однородных подвигов. Так же поступили на Кавказе грузин Петрошвили, в районе Новороссийска армянин Аветисян и еще многие другие на различных фронтах до и после Матросова.

Среди депутатов Верховного Совета СССР рядом с выдающимися полководцами, учеными и хозяйственниками управляет страной и сержант Логинов, Герой Советского Союза.

Он стоит навытяжку перед своим ротным командиром, но вне строя он старше своего ротного, он член правительства.

Душа советского человека создана десятилетиями борьбы и учебы, ростом отечества и тем особенным, животворным воздухом, который называется воздухом социализма.

Один американский журналист писал во время войны, что русским солдатам повезло: на них напали, и это, мол, породило биологическую волю к защите. Если бы, писал американец, русским пришлось не защищаться, а самим напасть, они дрались бы хуже.

Наш солдат действительно защищался у Москвы и Волги, но за линией своих границ он уже защищал других. На Шпрее и Эльбе ему пришлось защищать будущее всей Европы.

В любой войне советский солдат будет обязательно кого-нибудь, что-нибудь защищать, и таким образом — даже по американской марке — всегда будет сражаться лучше других.

У нас есть кого и что защищать на всех широтах и долготах земного шара — демократию, труд и мир.

Тот же глубокомысленный американец высказал мысль, что героизм, проявленный советским народом в Отечественной войне, вызван исключительными условиями, что он несвойственен природе советского человека, а был как бы невольно ему навязан обстановкой, что в дальнейшем не следует ожидать повторения всенародного подвига.

И снова мне хочется выдать несколько маленьких военных тайн, рассказов о послевоенных буднях Советской Армии.

Эти маленькие «тайны» правдиво проиллюстрируют всем известную истину: если народ идет вперед, а государство его укрепляется, то и характер народа совершенствуется дальше, и он — в случае необходимости — не повторяет старые подвиги и не копирует старые победы, а создает новые, высшие, соответствующие заново накопленным силам и талантам.

Бессмертен подвиг Матросова. Бессмертна в нашей памяти Зоя Космодемьянская, девушка-подвижница. Но эти дела — не предел советской воли, не граница возможностей советского человека.

Социалистический строй воспитал нового человека и выковал великого солдата. Характер советского человека вчера испытывался в Отечественной войне, сегодня находит себе применение в мирном строительстве.

Наша страна не консервирует героизм от войны до войны. Она сражается ежечасно, и героизм ей нужен, как будничная норма жизни, ибо мы не только воюем, но и живем героически. Мы закрываем грудью вражеские бойницы не только на полях сражения, но и в залах международных конференций. Мы форсируем реки, буравим горы, исследуем небо в таких темпах, точно каждый месяц берем по Берлину.

Рядовой Андрей Марсаданов совершал этим летом длительный горный марш. Он нес ручной пулемет, вещевой мешок, диски, лопату, запас гранат и все время был впереди, никому не уступая места. Тут же, на походе, товарищи выпустили боевой листок-молнию, озаглавив его:

«Слава идущему впереди!»

А Марсаданов шел, даже не зная, что уже прославлен друзьями. Вот образ советского солдата.

Думая о нем, хочется сказать: «Слава идущему впереди!»

Герой Советского Союза Петр Суворов, костромич, пошел добровольно на фронт в 1942 году после гибели отца, истребителя танков. Сейчас он из солдата стал офицером. На праздновании юбилея великого азербайджанского поэта Низами он возложил на его могилу венок с надписью: «Низами от Петра Суворова». Можно ли представить, что чеховский унтер Пришибеев возложил венок на могилу Пушкина с надписью: «Пушкину — от Пришибеева»? Немыслимо.

В свое время царю Александру III доложили, что в очередном призыве новобранцев нет ни одного грамотного. «Ну и слава богу», — ответил царь.

А Петр Суворов, принимая пополнение, пишет: «Замечательные ребята — ни одного неграмотного!»

Или вот гвардии старший сержант М. Аксаков. Его отец ушел на войну, когда сыну было пятнадцать лет, и он стал к заводскому станку, чтобы заменить отца. В конце войны его призвали в армию. Он стал разведчиком. Сейчас на его фуражке можно заметить красную звездочку необычного размера с облупившейся эмалью. Это подарок старого разведчика, участника гражданской войны. Уходя раненым в госпиталь, он подарил звездочку Аксакову:

— Она у меня с тысяча девятьсот восемнадцатого года. Береги ее — она победная.

С этой старой звездочкой на фуражке Аксаков остался на сверхсрочную службу в Советской Армии.

Или вот рядовой Поздеев, агитатор, носящий прозвище «министра иностранных дел». Он всегда в курсе всех международных событий. Регулярно читает книги по политическим вопросам и является любимейшим докладчиком в своем подразделении. Мало того. По вопросам международной политики он переписывается с учеными. Или другой агитатор — Шихан Саркисов. Побывав в отпуску у себя дома, он вернулся втройне возмужавшим человеком, с новыми требованиями к себе и товарищам. Вот что он рассказал.

Его горное село Кафан было раньше почти отрезано от мира. Добирались пешком или верхами. Сейчас рядом возникло огромное индустриальное предприятие. Выросли новые дома. Открылся театр. В скалах прошла железная дорога.

— Надо, ребята, подтягиваться, — заключил он. — А то можем отстать от тыла.

Хотел бы я увидеть, проявляет ли американский «Томми», прочтя о послевоенных барышах какой-нибудь акционерной компании, такое же сильное желание «подтянуться», чтобы не отстать от Форда или Меллона? Едва ли. То, что творится в стране, железным занавесом скрыто от «Томми».

Вот в чем разница между Саркисовым, Поздеевым и солдатами любой из капиталистических армий. Или, например, младший сержант Глазунов. Побывав у себя дома в Курской области, он рассказал товарищам по подразделению о жизни родного колхоза «Молодой коммунар». Жили неплохо, но организационные неполадки и неумение артели справиться с ними мешали делу. Артиллеристы сейчас же написали коллективное письмо «Молодому коммунару», дав ряд конкретных хозяйственных советов и рекомендаций, как выправить положение. Где это мыслимо, кроме советского государства?

Вот, наконец, еще более яркий пример особенности нашей армии. Бойцы подразделения подполковника Капитонова оказались недовольны работой Бакинской киностудии. И правду сказать, плохая студия. Денег она государству стоит много, а картин выпускает мало, да и те, что выходят, чаще всего плохие. Бойцы написали в студию письмо, попросили притти кого-нибудь из руководителей. Произошел суровый деловой разговор. Солдаты Советской Армии выступили не только в качестве «потребителей» кино, но, главным образом, как зрелые государственные деятели, требующие отчета о работе киноискусства. Часто ли заправилы Голливуда отчитываются перед солдатами Эйзенхауэра?

Автор каких фантастических рассказов в капиталистических странах посмел бы написать о дружбе между солдатами и сиротами детских домов?

Солдат Петр Аристархов недавно получил письмо от девочки-армянки Маруси Мкртычян:

«Здравствуй, дорогой и любимый дядя Петя. Как вы поживаете? Я очень жду Вас к нам. Посылаю маленькое стихотворение:

Жду ответа, как ласточка — лета».

Отец Маруси погиб на фронте, она воспитывается государством. Комсомольцы одного воинского подразделения взяли культурное шефство над этим домом и систематически помогают ему в работе, устраивают чтения и концерты.

Это подразделение отнюдь не состоит из воспитанников консерватории или театрального института. Уровень художественной самодеятельности в частях Советской Армии настолько высок, что нас уже не могут удивить такие факты, когда рядовой Рябов в качестве режиссера, а рядовой Селиванов в качестве художника ставят спектакль «Молодая гвардия» с участием офицеров в качестве актеров.

Нас не удивляет, когда солдаты Бортов и Гудович ведут деятельную переписку с Героем Социалистического Труда, знатным алтайским хлеборобом, Вариводой относительно техники высоких урожаев.

Это переписка государственных деятелей. Военная служба не мешает молодым энтузиастам социалистического земледелия готовить из себя будущих колхозных передовиков.

Сегодняшний советский солдат пришел под свои полковые знамена с опытом великой войны, воевал ли он сам, или не воевал. Воевал ли, например, москвич Семен Тимофеев, когда, будучи подростком, пережил гибель отца и матери от немецкой бомбежки? Воевал. Он пришел в армию мстителем. Неважно, что война закончилась без него. Человек, который равнодушен к военному делу, не сделал бы того, что Тимофеев на летних учениях этого года.

Замечательный пулеметчик, он получил задание поразить с шестисот метров три движущиеся цели. Упала первая, вслед за нею — вторая, и тотчас же появилась третья, состоящая из девяти «голов». На эту последнюю цель Тимофеев имел всего сорок секунд. Он стал прицеливаться. Вдруг снова подняли первую мишень. Оказывается, была перебита только палка, а самая мишень осталась целой. Что делать?

Тимофеев, не отвлекаясь, дал очередь по третьей мишени и снес все девять «голов», открепил механизм, взял на прицел первую недобитую мишень, закрепил механизм и поразил ее окончательно, управившись с двумя операциями за тридцать пять секунд вместо сорока. Исключение!

Вот еще пример не хуже тимофеевского. Гвардии рядовой Иван Толоконников и казах, совсем молодой танкист, вчерашний пастух Нургиз Якупов совершенствовались в стрельбе из танка. Сначала били с места по неподвижным целям, потом — по движущимся с коротких, секунд семь-восемь, остановок, а сейчас начали поражать с хода любую движущуюся цель и стали передовиками в своем деле, зачинателями массового движения. Их старание и волю пропитал огромный опыт Отечественной войны.

Еще один пример. Солдат Борис Островерхов — сын новороссийского рабочего, партизана гражданской войны, участника знаменитого похода Таманской армии. В годы Отечественной войны, когда немцы ворвались на Северный Кавказ, Степан Григорьевич Островерхов создал подпольную организацию в Новороссийске. Шестнадцатилетний Борис был при отце разведчиком. Его сестра Аза, студентка Краснодарского института, тоже вела разведку. Отца и сестру немцы убили накануне дня, когда намечено было переправить в части нашей армии, стоявшей под Новороссийском, карту с пометками Степана Григорьевича относительно расположения огневых точек немцев.

Борис вплавь перебрался через Новороссийскую бухту и принес все данные нашему командованию. Ему довелось стоять у дальномера на командном пункте батареи и видеть, как поражались огневые точки немцев. Он довершил дело отца. Сейчас Борис Островерхов отличник боевой и политической подготовки. И не могло быть иначе. За его плечами — боевой опыт.

Отечественная война подготовила нашей родине такие гигантские кадры молодых воинов, о каких не может мечтать ни одна страна в мире. Они огромны по численности, сильны по закалке. У нас нет людей, не знающих или не желающих знать военное дело.

Да и само военное дело у нас так неразрывно переплетется с общегосударственными и общенародными интересами, что все мы — воины, служим ли в армии, или работаем вне ее.

Мать гвардии рядового Александра Абазова, Надежду Петровну, старую работницу ткацкой фабрики в Махачкале, вдову погибшего на фронте солдата, выдвинули прошлой зимой кандидатом в депутаты Верховного Совета РСФСР. Сын был отпущен из подразделения ради такого случая. Но когда он пришел с матерью на избирательное собрание, то был немедленно избран в президиум не как сын кандидатки, а как представитель Советской Армии. Мать, обещая быть честным слугой народа, теперь обращалась уже и к сыну, который в тот момент представлял для нее государство, а приняв мандат, сама дала ему наказ быть лучшим из лучших в части, потому что теперь, как сын члена правительства, он просто уже не имеет права быть воином «так себе».

Прошло полгода, и Александру Абазову командование части вручило свою ценнейшую реликвию — снайперскую винтовку, которую записывают по традиции за лучшим из лучших.

Сейчас в подразделениях Советской Армии начинается подготовка к выборам в местные Советы. Тысячи воинов будут избраны без отрыва от военной службы в число руководителей жизни районов и областей. Они войдут в комиссии, окунутся в самую гущу плановой и хозяйственно-экономической деятельности государственных органов, будут решать судьбы урожаев и новостроек.

Солдат, который участвует в управлении областью, где стоит его часть, — да вот это-то и есть то самое главное «чудо», нащупать которое не удается людям, признающим в качестве двигателей прогресса только голод да кнут.

Молодой советский солдат хочет быть подлинным художником порученного ему дела и, полный энтузиазма и сознания своей силы, творит, казалось бы, невозможное, как это, например, запросто сделал Ким Вязников, пришедший в армию после гибели отца подполковника Вязникова. Быстро став из рядовых офицером, он на летних учениях этого года вывел свой танк на высоту двух тысяч пятисот метров, выше облаков, и совершил с высоты дерзкое нападение на «противника».

Рейд этот — в наших советских условиях — тем замечателен, что быстро сделается достоянием многих и превратится в массовое явление.

Вот каков солдат, несущий в своем сердце сталинские традиции борьбы и отваги. Мы вправе назвать таких солдат великими рядовыми социализма, строителями мира.

1947

 

Новеллы литературоведа

Ираклий Андроников известен, главным образом, как автор устных рассказов, действующими лицами которых являются преимущественно наши писатели-современники. Великолепный, всегда чрезвычайно остроумный язык этих новелл до некоторой степени пародирует изображаемое лицо, создавая тем не менее очень живой, близкий к действительности портрет. Композиции И. Андроникова, посвященные писателям, имеют один лишь недостаток — они предполагают обязательное знакомство слушателей с теми лицами, чьи портреты изображаются автором. Это сужает возможности жанра.

Однако у И. Андроникова существуют рассказы и на нелитературные темы, герои которых — обыкновенные люди, для понимания характера которых не требуется личного знакомства. В свое время таких рассказов у него было очень немного, но за войну количество их выросло.

Один или два рассказа из этого «безыменного» жанра мне много лет назад довелось печатать в журнале «30 дней». Рассказы были хорошо приняты, но особых восторгов не вызвали, хотя и принадлежали к лучшим из созданного И. Андрониковым. Показ рассказа со сцены был богаче, разнообразнее. Печать как бы умерщвляла их взволнованность, снижала жизненность и обедняла краски.

Казалось, жанр, созданный И. Андрониковым, предназначен специально для экрана, где с предельною полнотою могли быть проявлены все качества автора-рассказчика, автора-актера. Экран получил своего новеллиста; литература, приходилось констатировать с горечью, теряла его, не умея использовать.

Но вот передо мной книга не устных, а писанных рассказов И. Андроникова, и сразу же необходимо сказать, что это отличные рассказы и что их автор владеет пером не хуже, чем устной речью.

Два рассказа, «Портрет» и «Загадка Н.Ф.И.», объединенные в одной книжечке библиотеки «Огонька», посвящены литературно-исследовательской теме, и мы с равным правом могли бы счесть их за изящно написанные деловые очерки и за остроумно вымышленные небылицы, если бы автор настойчиво не убеждал нас, что он, собственно говоря, предстал в них лишь в качестве литературоведа. И. Андроников, изучающий жизнь и творчество Лермонтова, написал не исследование и не разыскание, а рассказы о том, как он охотился за портретом Лермонтова, за разгадкой инициалов незнакомки, которой посвящен ряд лермонтовских стихотворений.

Нет нужды в краткой рецензии пересказывать эти рассказы. Я обращаюсь с просьбой прочесть их. Они написаны очень сдержанно, занимательно, фабульно остро и вводят читателя в мир, мало освещенный в литературе, — в мир научного поиска. Невольно хочется сблизить рассказы Андроникова с чудесной книгой академика И. Крачковского «Над арабскими рукописями». И здесь и там — приключения догадок, предположений и гипотез, приключения рукописи или портрета, судьба неразгаданных строк, материал тонкий, умный и — главное — очень редкий в художественной литературе.

Книжка И. Андроникова показывает, что рост ее автора как художника слова не ограничился одними возможностями рассказчика и жанром остроумных пародий. Она показывает, что И. Андроников хорошо владеет сюжетом даже в такой сфере, как научное разыскание.

1948

 

Как возник образ Воропаева

Первые наброски будущего романа помечены декабрем 1944 года, когда, получив десятидневный отпуск из редакции газеты «Красная звезда», где я работал в течение всей войны в качестве военного корреспондента, я приехал в Крым.

Здесь впервые столкнулся с людьми, черты которых потом вошли в характер моего полковника Воропаева. Это были демобилизованные вследствие ранений офицеры.

Один из них особенно привлек мое внимание. Он, видно, быстро опускался на тыловой работе, хотя в недавнем прошлом был хорошим коммунистом и прекрасным офицером. Выбитый обстоятельствами из привычной обстановки, он не мог найти себе места в новых для него условиях. Судьба этого офицера заинтересовала меня. Я кое-что записал о нем в свой блокнот.

В феврале 1945 года я был уже в войсках 3-го Украинского фронта. Там накапливались впечатления о Румынии, Венгрии и Австрии. Все, что производило на меня впечатление, я заносил в свою записную книжку, конечно еще не представляя, зачем и для чего может мне пригодиться записанное.

В мае я неожиданно заболел острой формой туберкулеза и, вернувшись с фронта в Москву, оказался в палате Центрального туберкулезного института. Спустя три месяца я выехал в Крым с наказом врачей поселиться там надолго.

Труден был этот наказ. Мне пришлось перевезти в Крым всю свою семью. Тут-то я и вспомнил того демобилизованного офицера, которого я встречал в Ялте в декабре 1944 года, и невольно тогда подумал — а каково-то будет мне самому в новых и нелегких условиях. В Ялте я этого старого знакомого, однако, уже не застал. Он выехал, не справившись со своею новой жизнью, и оставил по себе не очень теплые воспоминания. Зато здесь появились другие люди, — те же демобилизованные раненые или вышедшие в отставку. С необычайной энергией принимались они за дела. Одни из них шли на советскую работу, другие «садились на землю» и превращались в садоводов и огородников.

Образ моего Воропаева начал конкретизироваться. Я собирал его, как пчела собирает мед с цветов, и он, таким образом, суммировал в себе черты многих реальных людей, еще и по сию пору живущих вблизи меня, хотя, конечно, никого из них он целиком не воспроизводит и не повторяет. У одного взята воля, у другого — упорство, у третьего — любовь к массовой работе. Наконец многое является плодом моей авторской догадки, как это всегда бывает, когда лепишь не документальный, а обобщенный портрет.

Так же, как Воропаев, родились и другие персонажи моей книги. Вероятно, не один я встречал таких людей, как Юрий и Наталья Поднебески, как Варвара Огарнова, как старик Цимбал.

Мне как-то пришлось беседовать с колхозниками одной сельхозартели в Крыму. Они находили в своей среде многих, напоминающих героев моей книги, даже и Воропаев нашелся у них, — и были твердо убеждены, что я изобразил именно их сограждан.

Мне пришлось разочаровать их. В основе моего романа лежала не одна, а много человеческих судеб, и я не «списывал», как у нас иногда говорят, с кого-то определенного, а пытался писать так, чтобы созданные мною люди были по возможности типичны, то есть напоминали бы многих и казались реальными существами. Много вошло в книгу и лично мною пережитого. Военные сцены в Австрии — это, конечно, мои личные впечатления, которые я, изменив соответственно, перенес на доктора Гореву. Болезнь Воропаева — отчасти и моя болезнь.

Какую же задачу ставил я себе, работая над «Счастьем»? Я хотел показать, что истинное счастье не в кругу малых личных интересов, а в кругу больших общественных, что горение, жизнь на миру во имя интересов коллектива есть самая счастливая, самая полноценная. Она не только воспламеняет дух, но и врачует тело.

Однако в процессе писания книги мне стало ясно, что не в одном Воропаеве дело. В книге родились и требовали подробного рассказа о себе и Поднебески и Огарновы, то есть все те, кого Воропаев поднял и повел вперед. И я уже думаю над тем, что, пожалуй, надо писать вторую книгу о судьбе Юрия и Наташи Поднебеско, Ани Ступиной и Лены Журиной. Во всяком случае многие из моих читателей рекомендуют не оставлять героев «Счастья», а показать, как они выходят на самостоятельную дорогу.

Возможно, я это и сделаю.

Но, с другой стороны, есть у меня иные планы. Одновременно со «Счастьем» я работаю (вместе с кинорежиссером Чиаурели) над сценарием «Падение Берлина». В этом сценарии хотелось бы показать политическую борьбу двух миров, капиталистического и социалистического, борьбу, закончившуюся разгромом немецкого фашизма.

Материал, накопленный мною для сценария, настолько огромен, что родится искушение написать большой политический роман о людях социализма и людях капитализма.

И я еще сам не знаю, на чем остановлюсь. Писатель по своему существу человек жадный, — все хотелось бы написать, и то и это. Может быть, так оно и случится.

1948

 

Родной всему народу

Много лет тому назад, будучи в Горьком, любуясь с Откоса красавцем городом, услышал я от местного старожила:

— Это все ждановское!

Рука его обвела даль Оки и Волги, новые дома, асфальтированные и украшенные цветами площади, говорливые пристани, весь шум и блеск созидательной жизни на стыке двух прекрасных русских рек.

— Возродитель он нашего города! — добавил старожил, довольно улыбаясь тому, что так повезло горьковчанам, что стоял во главе их жизни такой деятельный, неутомимый, влюбленный в красоту человек, как Андрей Александрович Жданов.

— Волгарь, — говорили о нем, — размах наш, волжский, — хотя должны были знать, что их Андрей Александрович родом не волгарь.

Знать-то знали, но хотелось усыновить, назвать своим, коренным, природным человека, так глубоко понявшего характер местной жизни и так размашисто наметившего ее движение вперед.

А скоро после того, как он приехал руководить ленинградскими большевиками, ленинградцы заявили:

— Прирожденный ленинградец, весь наш!

Везде был своим, близким этот веселый, обаятельный человек с бодрой улыбкой на губах, который вот-вот скажет что-нибудь шутливое, ободряющее.

Лицо его, сколько ни встречал я Андрея Александровича Жданова лично, сколько ни вглядывался в его фотографии, всегда было освещено улыбкой, точно жил он в постоянной радости, точно были дни его сплошь легкое чихание, точно никогда плечи его не несли на себе груза забот, огорчений, усталости. Лицо его выражало доброту, даже когда он бывал суров. Необходимая суровость данной минуты проявляла себя скорее в словах его, чем в выражении лица.

Пропагандист по призванию, по складу своей натуры, но опыту большой жизни, он не любил многословия. Дар отличного оратора выработал в нем сдержанность, краткость и предельную осязаемость речи. Он не мог и не умел говорить общо, касаясь поверхности темы. Он умел и, по-моему, любил говорить как бы изнутри темы, точно она, эта тема, была его давней основной, а не только сегодняшней.

Он выступил на Первом съезде советских писателей с программной речью, легшей в основу развития советской литературы на десятилетии вперед. Как остро профессионален был его доклад об ошибках журналов «Звезда» и «Ленинград», с каким блеском выступил он на философском совещании, шутливо окрестив себя «философским юнгой» и тут же произнеся одну из самых вдохновенных своих речей, образец речи философа-марксиста с гигантским теоретическим кругозором. На совещании, касающемся проблем советской музыки, он выступил среди профессиональных мастеров, поражая их не только глубиной политического анализа, но в не меньшей степени конкретным знанием дела. Я думаю, что, если бы Андрею Александровичу Жданову суждено было бы вплотную заняться проблемами живописи, он поразил бы профессиональных художников скрупулезным знанием их дела, его технологии и специфики так же, как в дни обороны Ленинграда он удивлял военных специалистов мастерским пониманием самых тонких деталей военного искусства.

Он умел говорить с писателями, как прирожденный публицист и критик, с музыкантами, как музыкант, с военными, как военный. Это был большевик, воспитанный сталинской школой конкретного политического руководства, и казалось, что у него еще много сил и что он еще не весь проявился, что безграничны его возможности.

Я чувствую утрату Жданова как нечто глубоко личное, как горе моего дома и моего дела.

1948

 

Летопись одного фронта

Книги, посвященные событиям Великой Отечественной войны, как правило, встречают хороший прием и у читателя и у критики. Работе В. Закруткина повезло лишь отчасти, — «Кавказские записки» читают, о них говорят, спорят, критика же обошла книгу молчанием.

Ростовский литератор В. Закруткин в дни Отечественной войны был корреспондентом газеты Закавказского фронта. Подобно многим своим товарищам по профессии, он вел трудную, полную превратностей, успехов и неудач жизнь рядового военного корреспондента, от которой по окончании войны не всегда остается даже тоненькая книжечка очерков, переживших события, которым они посвящены.

В. Закруткин поставил перед собой задачу — рассказать о событиях и людях, в них участвующих, начиная со времени занятия Ростова немцами и до освобождения его советскими войсками. Дневник военного корреспондента превратился в своеобразный «вахтенный журнал» фронта — задача огромная и к тому же трудно осуществимая, ибо фронтовой литератор — существо кочевое, не прикрепленное к точно ограниченной территории. Не был прикован ко всем событиям на Кавказе и В. Закруткин. Многое он видел сам, принимал личное участие, о другом знал из рассказов товарищей, третье добыл из военных архивов.

Так создалась книга, которую я не знаю как назвать, — хроникой ли, очерками ли, сборником ли документальных новелл, или репортажем. Книга читается с огромным интересом, она богата содержанием и дает нам более или менее целостное представление о жизни фронта с момента его возникновения до последних дней.

Начало повествования относится к июлю 1942 года, когда наши войска временно оставили Ростов и в долинах Кубани начались военные действия.

Немцы ворвались на Северный Кавказ. Сражение развернулось на огромном плацдарме. «Все пришло в движение, и кажется даже, что вот-вот снимутся с мест кубанские хаты, оторвутся от земли яблони и тополя, и золотые скирды соломы, и копны сена, и все это устремится вперед, вслед за людскими потоками, чтобы не осталось врагу ничего, кроме сожженной солнцем пустыни».

Так начинается кавказская страда.

Походный дневник В. Закруткина заполняется фактами, мыслями, публицистическими размышлениями, информационными главами, крохотными зарисовками, этюдами. Они даны единым потоком, точно автор, вспоминая жизнь Кавказского фронта, рассказывает все так, как запомнилось, — одно покороче, другое подлиннее, тут лишь намеком, там — готовой новеллой.

В целом получается произведение живое, строгое, почти документальное и вместе с тем необычайно поэтическое и глубоко художественное.

Манера письма у Закруткина завидно скупа. Он не боится упомянуть в двадцати строках о событии, которого другому автору хватило бы на добрую повесть. В. Закруткин вложил в одну книгу своих «Записок» конспекты нескольких таких повестей.

Такой спрессованной повестью является удачнейшая глава книги — об Иркутской дивизии полковника Аршинцева, оставившей после себя поистине легендарную славу на Кубани и в Крыму. Одно из звеньев этой главы — ночь на Лысой горе и сражение у Волчьих ворот — может, на мой взгляд, служить образцом немногословной, сдержанной и в то же время темпераментной прозы.

«Я перелистываю, — пишет В. Закруткин, — свои походные дневники-блокноты, тетради, клочки бумаги, вспоминаю фамилии, лица, отдельные участки обороны, памятные даты и памятные места, и мне все кажется, что я никогда не закончу перечень человеческих подвигов, что моей жизни не хватит на то, чтобы написать летопись нашей солдатской славы».

В этом авторском признании — весь стиль книги.

«Кавказские записки» — летопись, а не боевые зарисовки, хроника, а не воспоминания о пережитом, год жизни фронта, а не год поездок и встреч фронтового корреспондента. Они интересны новизной решения и масштабом охвата. Язык В. Закруткина радует строгой разборчивостью. Впрочем, я слышал отзывы читателей о суховатости языка и объясняю их лишь своеобразием, необычностью жанра, непривычно коротко рассказывающего о больших событиях.

Работа В. Закруткина займет не последнее место в ряду уже широко известных читателю книг «бывалых людей» — Ковпака, Федорова, Козлова, Вершигоры, Джигурды. Хочется при этом отметить, что почти все перечисленные книги созданы, так сказать, на местах происшествий людьми, в искусстве очень молодыми, чаще всего «первокнижниками».

И надо сказать, таких сильных первых книг у писателей, живущих в областях, до сих пор не было. «Чистая Криница» крымчака Поповкина и «Далеко от Москвы» дальневосточника Ажаева пополняют список писателей, выходящих на всесоюзную арену с полновесными, фундаментальными произведениями.

Небывалый расцвет литературы в краях и областях за послевоенные годы внушает чрезвычайно радужные надежды. Ряды художников слова изо дня в день пополняются новыми именами, несущими с собой и новые темы и новую манеру письма, подсказанную жизнью, а не заимствованную у представителей старших литературных поколений. Ряды советских литераторов пополняются людьми практического действия, влюбленными в самый процесс социалистического деяния, для которых и литература — строительство социализма, у которых нет разрыва между мыслью и действием, между собственной жизнью и собственным творчеством.

В связи со всем этим хочется думать, что в ближайшее время усилится внимание к писателю, живущему в области, со стороны редакций столичных журналов. (Кстати, книга В. Закруткина не появилась ни в одном из них.) Пример превосходного романа Ажаева в этом отношении во многом уже обнадеживает.

1948

 

Племени юных

Когда я вспоминаю собственное детство, мне становится жаль себя: детство мое, как, впрочем, и многих моих сверстников, формировалось на образах либо совершенно отвлеченных и сказочных, вроде Робинзона Крузо, либо демонически-преступных, вроде Антона Кречета, разбойника, роман о котором, млея от восторга, читал я в какой-то «Газете-копейке». Потом герои Майн-Рида, Жюль Верна, Густава Эмара, Жаколио и еще кого-то, теперь уже забытого окончательно. Два раза бегал я в «Америку» — за героикой Майн-Рида. Один раз был нещадно высечен отцом, второй раз потийским полицмейстером, с сыном которого намеревался перебраться в Абиссинию.

Книги, читанные мною в детстве, увлекали мое воображение в сторону от реальной жизни, собственного будущего, формируя во мне стремление к несбыточному, к несуществующему, к тому, чего нет в действительности.

Кем мне хотелось быть в детстве и отрочестве? Конечно, «Кожаным чулком», капитаном Немо, Шерлоком Холмсом и русским сыщиком Путилиным, романтическим разбойником Зелимханом.

С годами вкусы менялись. Ко мне пришли книги Пушкина и Лермонтова, потом роман Толстого «Война и мир». Я хотел быть Николаем Ростовым, правда, с большими поправками, не раз играл в Багратиона, в атамана Платова и в какой-то нечаянный день, теперь вспоминающийся как озарение, вдруг вообразил себя босяком из ранних горьковских рассказов.

Детство и юность мои прошли в Тбилиси, в Нахаловке, среди людей, лично знавших Горького. И вот самое прекрасное, о чем только можно было мечтать, собралось для меня в его образе. Он сам и его герои надолго заслонили собой индейцев. Те уже так никогда и не вернулись.

Затем герой «Овода». Затем образы Спартака или Гарибальди и, наконец, герои-народовольцы. Охотиться за царями и бегать с каторги представлялось гораздо более интересным, чем коллекционировать скальпы врагов племени. Но образы эти были всегда оторваны от нас пространством и временем. Для нас, подростков, не находилось решительно ничего, чем мы могли бы немедленно воспользоваться для ищущей выхода тяги к героизму. Для нас в мире еще ничего не было. Мы должны были дорасти до грани, за которой некоторым доступно великое.

А там Тургенев с его Базаровым, там Чернышевский с Рахметовым — и наступила пора уже почти зрелых размышлений о жизни. Впрочем, и тогда вопрос стоял неизменно — надо еще расти, великое где-то впереди. Мы не знали тогда о юноше Сталине.

И вот сейчас передо мною мои сыновья. С жадным любопытством вглядываюсь я в их детство, знакомлюсь с миром их представлений, их героями и — должен признаться — бесконечно завидую им. Они читают Стивенсона и Робинзона Крузо, но бегать в Америку у них нет решительно никакого желания. Они никогда не играют в разбойников и не снимают скальпов. А если «терпят кораблекрушение» и обживают пустынные острова, то делают это с чувством огромного уважения к реальности, перенося событие это как можно ближе к своей собственной жизни.

Мир наших ребят обступают герои-однолетки. Тут и Павлик Морозов, и керченец Володя Дубинин, и Радик Юркин, и Зоя Космодемьянская. Тут кое-кто и постарше: Мересьев, Павел Корчагин. Героическое рядом, в быту. Протянуть руку — и вот оно, только сумей удержать его.

Наше время велико. Воображению юношей незачем обращаться к образу римлянина Муция Сцеволы, к делам Христофора Колумба. Великие люди и необыкновенные дела живут бок о бок с сердцем, широко открытым для героического.

Никогда еще у человечества не было силы, подобной Коммунистической партии Ленина — Сталина, которая сумела бы с такой огненной страстью поднять на высочайшую ступень звание человека.

Человек — это звучит гордо! — родилось и оправдалось в нашей стране.

И вот, перебирая все эго в уме, иногда представляю я подростка-юношу или девушку из зарубежных стран. Чьи образы витают в их воображении, чьи дела тревожат их сердца благородными надеждами?

Воображают ли себя подростки Франции потомками Монтигомо — Ястребиного Когтя, капитаном со страниц Жюль Верна или счастливыми бродягами из повести Жаколио? Вероятно, есть известная доля и таких; но для большинства герои старых романов и отдаленных эпох безвозвратно умерли. Нет ни неизведанных стран, ни таинственных морей, ни благородных и чистых индейцев, хранителей высоких достоинств. Иные люди манят воображение, новые земли привлекают к себе внимание подрастающего поколения, где бы оно ни жило — в Европе или в Австралии. Страной чудес и безграничного благородства, населенной людьми, о которых ничего не было известно из старых книг, вот уже более тридцати лет высится наша родина.

О ней меньше всего известно из романов. Никакой роман не успел бы следовать за движением нашей жизни — так она стремительна и разнообразна, так повседневно нова, так ошеломляюще богата. И нетрудно представить себе, какой ураган новых идей, возможностей, откровений, восторга и всепокоряющего энтузиазма несут с собой факты нашей советской жизни, расходясь кругами по всему шумному, растревоженному годами войны человеческому муравейнику. И как когда-то нас властно тянуло на просторы далеких морей или в глубины прерий, где мы могли бы помериться с великими делами силой своего духа, так, но еще в большей степени, с большей властью влечет молодое поколение мира к героике, рожденной в огне и буре тридцатилетия, связанного с именам ленинско-сталинского комсомола.

Тысячами путей проникает слава нашего юного поколения во все уголки земного шара, удивляя, потрясая и воспитывая.

Влияние нашей советской молодежи на формирование характера молодого человека за рубежами нашей родины огромно и плодотворно, хотя, вероятно, иной раз даже внешне и неосязаемо.

Воздух коммунизма не знает границ. Он вольно веет над земным шаром. Он несет с собой ожидание великих преобразований. Он возбуждает волю на благородные поступки, он придает юным мечтам о красоте жизни зримость и осязаемость, наделяя их чертами, заимствованными из героического мира советской комсомолии!

Дорогие друзья! Будьте самой благородной мечтой всех молодых во всем мире! Будьте и дальше сталинскими орлятами, вольнолюбивым племенем беззаветных героев. Стойте впереди всех! О вас думают, вам хотят подражать миллионы подростков, юношей и девушек, для которых вы — единственное будущее.

1948

 

А. М. Горький

Пятнадцать лет назад оборвалась одна из необычайных, подобно сказке, человеческих жизней.

Когда люди моего возраста вспоминают героев своего детства, в памяти встает образ Горького. Он был властителем наших дум гораздо раньше, чем мы познакомились с его книгами.

Мое детство и отрочество прошли в Тифлисе, где многое было связано с его именем. Легенды о его жизни запросто бытовали у нас. Первый рассказ Максима Горького прозвучал в Тифлисе. Мы были окружены сиянием его имени. Оно было для нас живым подтверждением правды, сказанной о богатырях.

В самом деле, что могло быть сказочнее того, что юноша из общественного «дна», представитель самых беспросветных «низов», становится народным писателем, имя которого известно всему миру? И этот могучий, сильный, совершенно реальный человек, с которым были многие в нашем городе знакомы, ходил по нашим улицам, общался с нашими людьми, сохранив даже внешне, в одежде, облик рабочего — сапоги и простую блузу, подпоясанную ремешком, чем как бы особо подчеркивал, чей он, откуда он.

Его песню «Солнце всходит и заходит» запела вся Россия Его «Буревестника», «Песню о Соколе» знали наизусть даже не умеющие читать, персонажи его пьесы «На дне» сразу же стали нарицательными, а величественное изречение: «Человек — это звучит гордо», стало народною поговоркой.

Горький был великим деятелем русской культуры. Его жизненный путь — сам по себе произведение необычайной силы и значения. В его натуре было что-то ломоносовское. Вырос, победив все препятствия, герой народа, и каждый видел в нем собственные силы и собственные пути. «Вот каким может быть наш простой русский мастеровой!» — думал тогда любой представитель «низов», любя и уважая Горького за то, что тот прославил своей жизнью рабочий класс и доказал талант народа.

В то время, когда на широкую творческую дорогу выходил молодой Горький, другой гениальный самородок, певец Шаляпин, тоже возбуждал общее внимание. Великий певец и несравненный артист, он удивлял и поражал окружающих своим барством. Это был представитель «низов», дорвавшийся до «красивой» и сытой жизни и сумевший показать, что и пролетарий тоже способен ценить дорогие вина и тончайшие шелка. Шаляпин был в самом прямом и грустном смысле выходцем из пролетарской среды. Он вышел из народа, чтобы не возвращаться к нему.

Горький же никогда не отрывался от народа и никогда не уходил к барской жизни, до конца дней своих оставаясь не знающим отдыха, самоотверженным народным работником. У Горького были поистине золотые руки пролетария.

Когда горьковская повесть «Мать» была переведена на все западные языки, Россия могла сказать себе, что дала человечеству первого подлинного писателя-пролетария, первого международного писателя для рабочих.

Я прочел ее лет одиннадцати и долгое время был уверен, что она «списана» с матери известного в Баку и Тифлисе большевика Петра Монтина, в доме которого в Нахаловке мы одно время жили с отцом, и мнение это, я помню, многими разделялось — так похожа была жизнь семьи Монтиных на описанную Горьким по нижегородскому материалу. А в Баку я слышал о том, что материалом для повести «Мать» послужила Горькому история одной рабочей семьи на Баилове (окраина Баку), с которой А. М. Горький был связан тесной дружбой. Это объяснялось типичностью темы «Матери» для революционных рабочих семей, тем, что она была характерна для эпохи и ярко выражала думы революционных отцов и детей начала XX века.

Подобной популярности никто еще не завоевывал до Горького.

Нет, положительно, ни одного талантливого человека в России, пишущего во имя народного будущего или вышедшего из народа, чья бы судьба шла вдали от горьковского влияния. Он «крестный отец» почти всех начинающих. Матрос Новиков-Прибой, крестьянин Иван Вольнов, научный работник Михаил Пришвин, врач Вересаев, учитель Константин Тренев обязаны ему своими первыми шагами в литературе. Но не одни молодые были ему многим обязаны.

Куприн обращается к Горькому за помощью, когда ему не удается окончание его знаменитого впоследствии «Поединка», и Горький срочно собирает «консилиум» из Л. Андреева, Елпатьевского и уж не помню кого еще, и все они пишут несколько вариантов окончания. Автор остановился на горьковском варианте, и с этим окончанием повесть печатается и до сих пор.

— А сколько я стихов дописал Скитальцу, это и вспомнить трудно! — говорил мне Алексей Максимович в Тессели в 1935 году. — Выходит сборник «Знания» со стихами Скитальца, цензура кое-что повыбрасывала из его стихов, а сам автор в тюрьме, добраться до него нелегко. Ну, я и дописывал.

Рассказал об этом Алексей Максимович в беседе о писательской дружбе, утверждая, что писатели могут и должны дружить, не только чтобы ходить друг к другу в гости, а наведываться один к другому в рукописи и в творческие планы.

Горький приветствует первые рассказы Сергеева-Ценского и А. Толстого, стихи Маяковского, Есенина. Нет явления, мимо которого он прошел бы. Еще задолго до революции Алексей Максимович становится общепризнанным главою не только русской, но и мировой демократической литературы. Влияние Горького на развитие мировой демократической литературы было гораздо более мощным, чем толстовское или чеховское.

Не прост и не всегда прямолинеен был путь Горького. Его увлечение богоискательством получило суровую отповедь В. И. Ленина. Не свободно было от ошибок и отношение Горького к советской власти в первые годы ее становления. Но в целом жизнь его была всегда тесно связана с деятельностью большевистской партии, с ленинскими традициями и выковывалась и закалялась в горниле политической борьбы, сначала под влиянием В. И. Ленина, а затем И. В. Сталина, которых Горький любил со всем жаром художника и человека, как гениев человечества.

Тем, кому довелось слушать его рассказы о Ленине и Сталине, должно быть памятно вдохновенное горьковское восхищение этими двумя великанами истории. Он всегда говорил о них, как бы наслаждаясь тем, что знал их, и, удивленный и покоренный их мощью, их новизной, богатством их натур и дерзновенной силой их характеров, сам зажигался необычайно. Горький был жаден до людей, и писать и говорить о больших людях было для него огромной радостью, вероятно самой большой на свете.

Без увлечения, без страсти Горький вообще не умел жить. Горький нуждался в атмосфере борьбы, взволнованности, приподнятости. Он горел ярким огнем и сам зажигал других.

Атмосфера душевного горения создавалась занятостью делами жизни, борьбой за новое.

И как раздражался он, каким бурлацким гневом подергивалось его лицо, когда не к месту ретивые «опекуны» пытались отгородить его от живой жизни, объясняя это тем, что они-де сохраняют Горького для искусства, сберегают его силы! Натура Горького была волжской, не терпящей узды, влюбленной в простор. Он не мог экономить силы, потому что в широте души, в размахе, в трате без меры только и мыслил себе цель существования.

Кто только не бывал в доме Горького, кто только не писал ему, какими только делами не интересовался он!

Я впервые увидел Горького в 1932 году. Тот, кто был героем отроческих мечтаний, стоял передо мною в вестибюле особняка на Малой Никитской и ласково приглашал войти, пытливо и, как мне показалось, с чрезмерным любопытством разглядывая меня, нового, еще не известного ему. Тогда я еще не знал пристрастия Горького ко всем новым людям, от которых, как от непрочитанной книги, он всегда ожидал открытий.

Это было в апреле 1932 года, вскоре после ликвидации РАППа Центральным Комитетом ВКП(б). Я пришел с Н. С. Тихоновым, который передал мне приглашение Горького притти и рассказать о Ближнем Востоке. С непростительной лихостью я согласился.

Но стоило мне увидеть Алексея Максимовича и невольно поежиться под его изучающим взглядом, как я понял, что не смогу произнести ни слова и что буду вести себя невероятно глупо и смешно.

В тот день у Алексея Максимовича было людно. Из Ленинграда приехали Алексей Николаевич Толстой и Николай Семенович Тихонов, пришли москвичи — Фадеев, Ермилов, кажется Никулин и еще кто-то. Разговор шел сразу о многом. В моей памяти остались только вопросы Горького, обращенные ко мне: давно ли пишу, чем сейчас занят? Узнав, что закончил повесть «Баррикады», о днях Парижской коммуны, он немедленно посоветовал то-то и то-то прочесть. К счастью, я смог ответить, что уже читал рекомендуемое.

— А в Тьера не заглядывали?

Я ответил утвердительно, добавив, что познакомился и с живым участником Парижской коммуны, проживавшим тогда в Москве на покое. Горький заинтересовался:

— Кто он, каков? Кем был при Коммуне? Где живет?

Казалось, он выспрашивает для того, чтобы завтра же отправиться к старику коммунару и все, что я рассказал, досконально перепроверить.

Горький терпеть не мог литераторов, плохо знающих свой материал, и я понял, что перестану для него существовать, если провалюсь на первом же испытании. Да, признаться, едва и не провалился. В конце 1932 года я послал «Баррикады» Алексею Максимовичу и просил отнестись к книге с той теплой суровостью, с какой он относится к произведению любого начинающего писателя.

«Как это ни странно, — писал я, — но те пять лет, что я пишу рассказы, не накопили во мне никакого опыта. По-моему, самым смелым я был, когда писал первый (ужасно глупый) рассказ, — я просто упал в воду и поплыл, ни о чем не думая. Второй я уже писал и думая и мучаясь, третий и четвертый — совершенно не понимая, как эго пишутся рассказы, и так чем далее, тем трудней. А у нас уж так завелось, что писателю, пишущему год, еще кое-кто даст совет, но пишущему два-три года или больше советов и указаний не полагается… Именно поэтому я и написал Вам просьбу о внимании как к начинающему, из желания получить больше».

Алексей Максимович ответил большим письмом, в котором подверг мою повесть жестокой критике. Он касался неровностей и вычурностей языка, клочковатости композиции, самой темы. Он рассматривал книгу как рукопись. И мне стало обидно, что я поторопился напечатать повесть.

Спустя несколько лет вопрос о Парижской коммуне снова возник в доме Алексея Максимовича — в связи с пребыванием у него Ромена Роллана.

Меня представили знаменитому гостю как автора книги о Парижской коммуне, и тот, естественно, заинтересовался, бывал ли я в Париже и где и как подбирал материал для своей работы. Помню взгляд Алексея Максимовича, настороженно-беспокойный, тревожный: не завалишь ли? Он слушал мои ответы Роллану, нервно постукивая по столу пальцами. Когда же выяснилось, что большинство материалов я извлек из наших советских архивов и что я мог более или менее уверенно беседовать о Коммуне с одним из образованнейших французов, Горький заулыбался. Удивительная это была у него черта — гордость за своих! Вот-де, хоть и не француз, а кое-что знает… да-да… — говорила тогда его довольная улыбка. А я чувствовал себя еще более виноватым за то, что не поработал лишнего года.

…В доме Алексея Максимовича, на той же Никитской, я вместе с другими писателями испытал величайшее счастье слышать великолепные сталинские слова о писателях — инженерах человеческих душ.

Вечера в доме Горького были школой огромного значения для нас, писателей. Столько, бывало, узнаешь за чаем или ужином, что потом и самому становится непонятно, как можно было жить, не зная стольких необходимых и необыкновенных вещей. Горький собирал ученых, писателей, живописцев, людей практической жизни — это была академия узнавания, обмена опытом, академия дерзких планов и проектов.

Меньше всего говорилось о фабуле и сюжете. Горький терпеть не мог узко профессионального, технологического разговора о литературе. Его привлекали проблемы общие, тематические.

Идеи — вот что интересовало его. Что и о чем мы будем говорить своему читателю, куда зовем его, а если не зовем, так почему же, в силу каких препятствий?

Он говорил с нами, как с поварами духовной пищи, требуя, чтобы ее было как можно больше, чтобы она была как можно разнообразнее и сытнее.

Рассказчик он был необыкновенный. Не рассказывал — лепил, коротко и сильно; слушать его рассказы было то же, что учиться писать. Для нас он как бы писал вслух. Наверное, так в академиях живописи великие художники углем набрасывают перед учениками кроки полотен, этюды лиц, приучая мгновенно схватывать натуру.

Сурово иной раз звучали горьковские уроки. Человек сердечнейший и душевный, он был жесток как учитель. За дурной рассказ, за неграмотную фразу без сожаления мог отделать любого.

Литературу — и особенно русскую — он любил и знал отличнейше и высоко ценил ее идейность, подвижничество. Святыней было для него наследство великанов нашего искусства — Пушкина, Лермонтова, Белинского, Тургенева, Толстого, Чехова. Он рассматривал его как национальный капитал, который следует бережно приумножать, а не разбазаривать, и горе было тому, на чью грешную голову обрушивался гнев Алексея Максимовича. В его устах слова «русский писатель» звучали торжественно и гордо. И каждый начинал вдруг осознавать себя принадлежащим (пусть в последней шеренге) к огромной и славной армии.

Сидишь, пьешь чай, слушаешь Алексея Максимовича и вдруг в смятении ощущаешь, что ты — соратник Пушкина по профессии, что ты — в одном союзе с Тургеневым, Чернышевским, Львом Толстым, Чеховым, что ты — господи боже! — их законный наследник и даже продолжатель.

Вспоминая о встречах с Горьким, не раз я говорил себе: путь мой как литератора был бы совершенно иным, не подари мне жизнь счастья видеть, слышать и учиться у Горького, хотя этим я, конечно, вовсе не хочу сказать, что я всему, что надо, выучился и смею назвать себя его учеником.

Об одном не могу не жалеть — что знал его я немного лет.

Мне довелось некоторое время вести два горьковских начинания — журнал «Колхозник» и альманах, называвшийся «Год шестнадцатый», «Год семнадцатый» и так далее, — и быть свидетелем того, как работал Горький со своими корреспондентами. Я сознательно употребил глагол «работать», ибо переписка Алексея Максимовича ни чем иным и не может быть названа, как только гигантски сложной работой.

Искусство писать письма — дело нелегкое, но наша литература знает много великолепных мастеров эпистолярного жанра, например Антона Павловича Чехова.

Когда трудами неутомимого творческого друга его, Марии Павловны Чеховой, будет завершено издание всех чеховских писем, мы с удивлением увидим, как много сделано Чеховым в своих письмах, в этих крохотных новеллах с тиражом в один-два экземпляра каждая. Если писание рассказов было для Чехова средством разговаривать с тысячами, то писание писем предполагало общение каждый раз только с одной личностью, с одной душой, — и как же глубоко проникал Чехов в души своих корреспондентов!

Если бы мне предложили одним словом охарактеризовать стиль чеховских писем, я произнес бы слово «забота». Чехов все время о ком-нибудь или о чем-нибудь заботился. Это письма страдальца за чужие беды. Они иной раз душевнее и нежнее, чем даже его рассказы, потому что в них не скрыта личность самого автора.

Письма же Горького — это работа. То работа с начинающим, то с неудачником-изобретателем, то с избачом по поводу чтения вслух, то с пионером по поводу стихов, то с деятелем братской литературы относительно принципов художественного перевода или организации театра народов Советского Союза.

Чехов и Горький — вообще удивительные мастера переписки, неутомимые, разнообразные, неповторяющиеся.

Отвечая многочисленным авторам рукописей по журналу «Колхозник», я обычно рассказывал Алексею Максимовичу, что и кому я написал. Ужасно много огорчений приносили мне эти мои доклады!

Однажды я сообщил, что возвращаю автору, куда-то в Сибирь, рукопись большого, но удивительно безграмотного романа.

— Женат? — насторожившись, спросил Горький.

— Кто, Алексей Максимович?

— Да этот, ваш автор, кто же, не мы с вами.

— Не знаю.

— А жаль!.. Кто его там знает, а? Может быть, человек женился… чорт его… дети… кормить нечем… Вот он, понимаете, слыхал, что за романы здорово платят, и послал. Много лет?

— Он ничего не пишет о себе.

— Мало ли что не пишет… Надо бы как-нибудь стороной узнать. Если молодой, ругайте как можно жестче. Выдержит. А ежели старый, пощадить надо. У меня один такой был — в семьдесят два года стихи начал писать. Ну, как такого ударишь?

Возвращение романа, конечно, надолго откладывалось. Ко всем старым делам прибавлялось новое: добыча справок о возрасте и семейном положении незадачливого автора.

Память на людей у него была феноменальная. Такая же, как на книги. Однажды я сообщил Алексею Максимовичу, что некий старичок принес в редакцию замечательно интересный дневник. Был этот старичок дрессировщиком зверей. Ехал как-то из одной деревни в другую, и на него напали кулаки. Он и крикни своему ручному медведю: «Мишка, спасай! Кулаки бьют!» Медведь выскочил из саней и разогнал нападающих. С той поры, как только дрессировщик крикнет: «Кулаки бьют!», Мишка становится на задние лапы, и не подходи — порвет.

Алексей Максимович выслушал рассказ, щурясь и как бы вспоминая что-то.

— Маленький такой, усатый?.. Глаза один выше другого? И шепелявит немного?

— Да, — говорю, — примерно такой.

— Ведь вот же какой настойчивый! — оказал Алексей Максимович, улыбаясь. — Он мне этот свой «дневник» в первые годы революции показывал, и я ему еще тогда сказал, что это у него краденое добро-то…

— Помилуйте, Алексей Максимович, он такой серьезный старичок…

— Во-во-во… Он самый. Краденое. Краденое. Вы найдите-ка приложение к «Новому времени» за 1899 год. Там, знаете, не помню, в каком номере, есть любопытные записки итальянца Эмилио Сальгари. О том же самом. И медведь тоже такой же. С образованием. И тоже кого-то задрал по дороге.

Когда я с огромным трудом разыскал в библиотеках и прочел Эмилио Сальгари, пришлось только развести руками. Старичок действительно переписал итальянца от корки до корки. Самое же удивительное, что разговор с Алексеем Максимовичем происходил спустя тридцать пять лет после публикации мемуаров Сальгари.

Алексей Максимович был ярым сторонником коллективных начинаний. В артельности мыслились ему новые перспективы искусства, и он не уставал советовать писателям учить молодежь именно на коллективных трудах, на миру, чтобы придать делу наибольший размах. Масштабность — вот что он любил в творчестве молодых. Масштабность и дерзания!

Прилично написанные стихи и повестушки, о которых ничего нельзя было сказать ни хорошего, ни плохого, выводили его из себя.

Вопрос: «Для чего вы, голубчик, пишете?», не был для Горького праздным, ибо сам он не «писал», а «работал», точно зная, для кого и для чего делает то-то и то-то. Обычный журнальный очерк, в котором открывалась ему крупица нового, радовал его больше, нежели хорошо сбитый, но внутренне пустой роман крупного, пусть даже близкого ему литератора.

— Хорошо нынче стали писать, да вот только мало, — говаривал он не раз, приводя на память цифры всего написанного Толстым. — Богатырище!

И видно было — обижался на пишущих листа по два-три в год. Не любил худосочных и, по-моему, в душе презирал их. Или вспоминал о Пушкине, любившем странствовать по России:

— Побродил, побродил… не вам чета… зря не заседал, дело делал… да-с!.. И еще на дуэли времени хватало…

И вдруг вне связи с Пушкиным, но по какой-то близкой ассоциации, мелькает у него в памяти:

— Был у меня знакомый рыбак… всю жизнь подсчитывал, сколько рыбы выловил… Выходило что-то много, чуть ли не два морских парохода… Очень гордился этим… Дельный был рыбак.

Любовь к труду была у него глубокая, сильная.

Как-то после поездки по Волге рассказывал он о босяках:

— Не осталось их, нет… вывелись… Одного, однако, видел… воду вычерпывать из баржи ему поручили, так он — механизировал дело! Соорудил какой-то насос, лежит себе на спине, одной ногой педаль какую-то нажимает — и бежит вода. Спрашиваем: «Отдыхаешь?» — «Зачем, говорит, отдыхать — механизировался!» — и Алексей Максимович смеется, доволен за остроумного бывшего босяка. — Нынче, говорит, нельзя без техники!.. Мои-то перевелись…

Сформировавшись как художник в начале века, Горький был неутомимым новатором, пионером, разведчиком новых жанров. Так, например, он с огромным энтузиазмом встретил работу поэта Семеновского (Ивановская область), написанную вперемежку прозой и стихами, видя в этом почине зародыши огромных, еще не изведанных возможностей литературы.

Побывав как-то в московском цирке и оставшись недовольным какой-то «водяной пантомимой», он немедленно начал собирать группу литераторов для написания «обозрения». Его отговаривали. Горький — и цирк? Находили это несерьезным, смешным. Но для него не было больших и малых тем, достойных и недостойных жанров «Только одно кладбище — не моя трибуна», — шутя говаривал он.

Он намеревался как-нибудь издать поговорки и пословицы, родившиеся после Октября 1917 года, потом сборник изречений, афоризмов русских писателей.

Подшучивая над молодыми литераторами, теперь уже принадлежащими к старшему поколению советских художников, вызывал на бой:

— Надо бы устроить конкурс на изречения. Писатель должен уметь выражаться кратко, сжато, философски… Мы, старики, умеем кое-что… Никто не хочет сразиться?

В 1933 году, вернувшись из бригадной поездки по Дагестану, группа писателей (Н. Тихонов, В. Луговской и П. Павленко) рассказала Алексею Максимовичу о своей встрече в горах Южного Дагестана с поэтом Сулейманом из Ашага-Стали, до той поры неизвестным за пределами своей республики. В следующем году старик Сулейман был вызван на Первый всесоюзный съезд советских писателей и занял место в его президиуме. Мне выпало на долю знакомить Стальского с Горьким. Сулейман ужасно волновался и несколько раз даже снимал свою высокую черную папаху, чтобы стереть пот с головы… Стальский был маленького роста, папаха делала, его выше, заметнее. Я посоветовал ему не снимать папахи, сидя рядом с высоким Горьким.

— Ах, дорогой, — сказал старик в отчаянии, махнув рукой, — когда гром над тобой, подметками не прикроешься. Одному я рад, что мы оба старики, и хоть в этом деле я старше его, — надеюсь, не посмеется надо мной.

А Горький уже шел навстречу, улыбаясь своей умной улыбкой и широко раскрыв руки для объятий. И, поздоровавшись, тотчас сел, чтобы не возвышаться над Стальским, что могло смутить гостя.

Вечером, попозже, Стальский сказал мне, кивнув в сторону Алексея Максимовича:

— Похожий.

Он твердо и красиво выговаривал это трудное слово на малознакомом ему русском языке, ничего к нему не прибавляя, точно и одного этого слова должно было вполне хватить для определения его мысли.

Не сразу дошла она до меня, каюсь.

— Как на сердце был, так есть, — раздражаясь, что он плохо понят, добавил старик, и только тут я оценил блестящую краткость его определения.

Горький сказался похожим на того Горького, чей образ ему, Сулейману, давно уже являлся в мечтах. Горький оказался как раз таким, каким Сулейман его себе представлял, и старик был горд тем, что он так хорошо и правильно думал об Алексее Максимовиче и что так отлично сочетались его мысли с жизнью и все оказалось достойно, как и подобает быть.

Действительно, Алексей Максимович даже тому, кто видел его впервые, представлялся старым знакомым, с которым можно было заговорить как угодно и о чем угодно. Он обладал тайной особой простоты, чисто горьковской. Но простота эта не была ни добродушна, ни наивна. Горький был прост в гневе, как и в радости, и своею простотой никогда не прикрывал суровой правды о людях.

Прожив огромную жизнь и вырастив поколение последователей и учеников, он, мне кажется, всегда чувствовал себя еще очень молодым, почти ничего еще не пережившим человеком и искренне, всем существом, завидовал людям, знающим что-нибудь такое, чего не знал он сам.

Поэзия труда занимала его чрезвычайно, и, вероятно, не просто как человека, но безусловно и как художника. До самых последних дней своих он отлично помнил хлебопекарное дело и любил подать совет, как испечь то-то и то-то. Хорошо знал птиц. «Птицы — хорошие люди», — шутливо говаривал он. Живя в Крыму, в Тессели, он живо интересовался местными делами. Осенью 1935 года я бывал свидетелем оживленных споров у него в Тессели о водоснабжении Южного берега, о смете Херсонесского музея, о том, почему в Крыму мало шелковицы и пчел, о разведении мериносов.

Я только что вернулся с Дальнего Востока, и мои рассказы о том, что я там видел, интересовали Горького, никогда не бывавшего восточнее Волги. Но о Дальнем Востоке он знал до удивления много, и часто оказывалось, что я, побывавший там, знал меньше, чем он, следивший за тихоокеанским побережьем только по литературе. Книгу Арсеньева «В Уссурийской тайге» он знал почти наизусть и долго, придирчиво расспрашивал о том, как и изменилась тайга, какими растут люди. Остался недоволен, что я ничего не знал о неопубликованном наследстве Арсеньева, что не побывал в «чеховских местах» на Сахалине.

Строительство города Комсомольска занимало его чрезвычайно. О созидателях города он мог слушать часами, прищелкивая пальцами и что-то одобрительно ворча в усы.

Русский человек был его любимейшим героем, но человек советский совершенно покорил воображение.

Он часто говорил о том, что пора писать научные исследования о русском и советском характерах, и, оглядывая гостивших у него литераторов, добавлял:

— Был бы я помоложе, написал бы книгу портретов. Тридцать или, скажем, пятьдесят. Отборных. И всех бы вас, молодых, обогнал. Догоняйте!

Написав книгу пластически осязаемых, тонких и мудрых впечатлений о Льве Толстом, Алексей Максимович подарил человечеству вторую свою непревзойденную «портретную книгу» — воспоминания о Владимире Ильиче Ленине — и уже вслух мечтал о третьем «портрете» — книге об И. В. Сталине.

Рассказывая о нем, Алексей Максимович как-то особенно прищуривал глаза и счастливо улыбался. Еще не написанный, но уже, видно, ясный в своих основных контурах, портрет рисовался его воображению, и он заранее радовался назревшей творческой удаче.

Еще год-два, и эта книга, несомненно, появилась бы. И вдруг Горький погиб.

Да, он не умер, а погиб на посту, как солдат. Его статьи и высказывания о фашизме, о неизбежности борьбы с ним не на жизнь, а на смерть были давно известны всему миру. «Если враг не сдается, его уничтожают» — этот его лозунг борьбы обошел мир. Слова его жили и сражались в Великой Отечественной войне.

В годы, предшествующие гибели, Горький сосредоточил свои силы на публицистике оборонного характера.

Предчувствие близкой схватки не покидало его ни на минуту, и он уже готовился сам и готовил советскую литературу к созданию той «крепости невидимой», — говоря словами Алексея Толстого, — которая в годы Отечественной войны так поразила мир своею твердостью. «Крепость невидимая» была духом советского народа, сознанием собственной правоты и убеждением в собственной силе.

В те годы я работал над дальневосточным романом. Я еще успел познакомить Алексея Максимовича с черновым вариантом «На Востоке», носившим тогда заглавие «Судьба войны», и получить его советы, как всегда суровые и дельные. Бранил он здорово, не щадя самолюбия, но непременно как равный равного, без унижения, — так мастер дерет за ушки подмастерье, видя в нем будущего профессионала, работника.

Глашатай правды был опаснейшей фигурой для фашистской нечисти. Весь мир слушал голос Горького, миллионы людей верили ему и шли за ним. Горький погиб накануне той гигантской борьбы, неизбежность которой сознавал отлично, пал как первая жертва войны, уже исподволь начавшейся.

Гениальный писатель, замечательный пропагандист, первоклассный организатор, мудрый учитель молодежи и во всех своих начинаниях вдохновенный патриот, Алексей Максимович был во многих чертах натуры своей как бы предшественником тех совершенных, гармоничных людей, которых даст эпоха завершенного коммунизма.

Это был человек удивительный не только тем, что он свершил, но еще и тем, что он мог свершить.

Это был богатырь, которому, чтобы проявить себя, мало одной человеческой жизни, и он заранее готовил себе продление бытия своими книгами, учениками, общественными замыслами, идеями и предчувствиями.

Уйдя от нас, Алексей Максимович не закончил горьковский период советской литературы, а лишь начал его вторую часть.

В ближайшие годы мы узнаем Горького — автора писем, и образ его сверкнет новыми гранями, обогатится новыми красками. Мы увидим во всей сложности жизнь писателя социалистического общества, писателя-строителя, гениального «инженера человеческих душ» в атмосфере его лаборатории.

Создавать человеческую душу, формировать сознание, чувства и характер своих современников любыми средствами искусства, от фельетона до романа, от статьи до обозрения, от хроники русской жизни, как «Жизнь Клима Самгина», до письма, адресованного школьнику, — означало для Горького жить.

Однажды он сказал:

— Прежде чем начать писать, я всегда задаю себе три вопроса: что я хочу написать, как написать и для чего написать.

Не в пример другим, он не был способен писать «для себя», жить в воображаемом мире, вне связи с миром действительности, писать лишь для того, чтобы «выражать» себя. Горький по складу своей натуры был агитатором. Все написанное им было действием, и невозможно, немыслимо представить себе Горького затворником, сочинителем произведений, рассчитанных на любителя.

Вести за собой, преображать, перестраивать, обогащать, совершенствовать — вот что лежало в основе горьковского отношения к искусству.

Писателя такого размаха и такой хозяйской складки история дала нам впервые.

Будем же, каждый по своим силам, продолжать, начатое Горьким созидание великой, славной и, главное, совершенно новой по своему отношению к читателю советской литературы, основная задача которой — борьба за коммунизм, за коммунистическую мораль, за уничтожение капиталистических пережитков, борьба за цельного, гармонического человека коммунизма.

1948–1951

 

К. А. Тренев

Я познакомится с К. А. Треневым примерно в 1929–1930 годах, в пору, когда на сцене Малого театра шла, всегда с неизменным успехом, его «Любовь Яровая».

Торжество этой пьесы не знало примеров. Она резко выделялась среди всех других, шедших одновременно с нею, кристальной правдивостью и простотой. Ничего искусственного, надуманного, рассчитанного на эффект, заразительный оптимизм, вера в будущее и отличнейший, богатый, пластический язык, покоряющий своей непринужденной свободой.

В те годы не было театра, которого бы не привлекла постановка пьесы К. А. Тренева. Кстати сказать, она была первой русской пьесой советского времени, прошедшей в национальных театрах. До К. Тренева национальные театры ставили — да и то не часто — лишь дореволюционные пьесы А. М. Горького.

Несмотря на свой огромный успех и быстро выросшую популярность, Константин Андреевич держался исключительно скромно, иной раз казалось — робко. Но он не был робок от природы. Когда обстоятельства того требовали, Константин Андреевич, не обладавший красноречием и не очень любивший публично выступать, превратился в непримиримого бойца. Мне вспоминается сейчас одно из его выступлений по вопросам театра перед рапповской аудиторией. Сколько же уничтожающей иронии и блестящего юмора было в его речи!

Тренев почти не прибегал к цитатам и не пытался теоретизировать, он наотмашь бил простыми доводами здравого смысла. И это действовало. Но гораздо больше, чем выступать, любил он «возиться» с людьми. Кабинет его всегда был положительно забит рукописями начинающих, и очень часто Тренев-рецензент превращался в ходатая по делам подшефного новичка.

У всех нас, работников Правления сначала Оргкомитета по созыву съезда писателей, а потом членов Правления Союза советских писателей, Константин Андреевич остался в памяти как неутомимый, настойчивый и необычайно упорный защитник чужих судеб.

Он любил входить в комиссии, охотно участвовал в писательских делегациях в правительственные органы, безропотно выполнял любые поручения Союза — все для того, чтобы иметь лишнюю возможность за кого-то замолвить слово, продвинуть чей-то вопрос, помочь кому-то.

Эти качества его души особенно сказались в дни Отечественной войны, когда ему пришлось опекать коллектив писательских семей, эвакуированных в город Чистополь на Каме. В суровую зиму 1941–1942 годов он, уже пожилой человек с расшатанным здоровьем, ходил на вывозку дров с реки, участвовал в субботниках, ездил в Казань и Москву за продовольствием для писательских детей, занимался жилищными делами писателей, а затем увлекся и местными делами — хлопотал о чем-то для Чистопольского краеведческого музея, для городской библиотеки, захаживал на завод, эвакуированный из Москвы, и уже мечтал о заводском лектории, о разъездах — по району — писательских бригад…

Только писать, жить в мире своих личных писательских дел ему было неинтересно. И когда не находилось ничего, чему бы можно было отдать энергию, он начинал хандрить. Жить и строить! Вот что увлекало его всегда.

…В декабре 1944 года мы ехали с Константином Андреевичем в Крым.

Уныло и бедственно выглядели после нашествия немцев места, которые мы проезжали. Трудно было иной раз даже угадать, что стояло тут раньше — село ли, станция, — до того однообразно выглядели развалины и пожарища. К удивлению пассажиров нашего вагона, Константин Андреевич с одного взгляда узнавал развалины любой станции и не ошибался ни разу. Добрых пятьдесят лет ездил он по этой дороге с Дона, Украины и Крыма на север, — как было не запомнить!

Но он к тому же помнил не только названия, но и расстояния между станциями, знал, где есть телеграф, где висит почтовый ящик. И вот сейчас, когда у проводника не было расписания поездов, все пассажиры бегали в наше купе осведомляться, скоро ли будет большая станция, где бы удалось пообедать в буфете.

Они стучались к нам даже глубокой ночью, и если Константин Андреевич спал, его все равно будили и, краснея и извиняясь, просили дать нужную справку.

Высокая, сутулая, когда-то, должно быть, сильная фигура К. А. Тренева все время маячила в коридоре вагона. Пассажиры не оставляли его в покое. Он рассказывал им историю проезжаемых мест, — а за окном шла его любимая Украина, — вспоминал пережитые на этом пути встречи, а то наваливался на кого-нибудь с расспросами о делах сегодняшних, удивляя разнообразием своих интересов. Заглаза все пассажиры уже запросто называли его «отцом».

Но вот поезд наш стал приближаться к Харькову, и Константин Андреевич, к общему удивлению, стал чего-то нервничать и — что было еще необъяснимее — справляться у всех, который час, не опаздывает ли наш поезд и далеко ли до самого Харькова.

Беспокойство его было настолько заметно, что пассажиры нашего вагона, уже сдружившиеся с Москвы, стали шумливо посмеиваться.

— Вот тебе и знаток! — говорили они. — Что же это? То было все на свете знал, а то вдруг решительно все забыл! С чего бы это?

Константин Андреевич смущенно отшучивался, не отходя от окна и пристально всматриваясь в пролетавшую за окном степь. Сутулясь, как всегда перед веселым рассказом, он сказал якобы смущенно и виновато, но и с хитринкой:

— Имение тут у меня, под самым Харьковом. Хочется поглядеть, как оно тут, после войны…

Кое-кто сразу поверил, что это так.

— И большое? — сочувственно спросили его.

— Да, приличное, — все так же смущенно отвечал Тренев.

— И что же, советская власть не могла сделать исключение и оставить его вам пожизненно?

— Да она, собственно говоря, и не отбирала его у меня…

— Так что оно и сейчас ваше?

— Да вроде как мое… — отвечал он, каждым своим ответом только усложняя и запутывая вопрос.

Но большинство, конечно, сразу поняло, что Константин Андреевич плутует, и набросилось на него:

— Да какое у вас там имение!.. Вы же, слава богу, сталинский лауреат, а не помещик, и не купец, и не кулак!.. Рассказывайте всерьез!

— А вот тем не менее собственник. Не только было имение, но оно и сейчас мое, и навеки моим останется, — теперь уже серьезно сказал Константин Андреевич.

Поезд подходил к станции Дергачи, перед Харьковом. Константин Андреевич постучал пальцем по оконному стеклу.

— Видите сосновый бор? — спросил он, волнуясь. — Вот это и есть то самое имение, о котором я говорил. Эх, что наделали немцы-подлецы! Здорово порубили беднягу! Но все-таки, смотрите, выжил!

Признаться, я никогда до тех пор не слышал о том, чтобы Константин Андреевич Тренев имел какое-нибудь имение. Знал я, что родился он в бедной крестьянской семье на Дону, учился на медные деньги, был много лет учителем, жил небогато. Нет, никогда не имел он не только большой и богатой, но даже плохонькой усадьбы и не был помещиком. Тут что-то не так. А было, как оказалось, вот что.

Лет пятьдесят тому назад К. А. Тренев, совсем еще молодой парнишка, учился в Харьковском земледельческом училище, в селе Дергачи, рядом с городом. Были у него два-три товарища, такие же бедняки, как и он, и такие же мечтатели. В ту пору училище озеленяло свой участок. Молодежь подхватила хорошее начинание. Тренев с товарищами особенно близко принял к сердцу первое общественное дело, в котором довелось ему принимать участие. На огромном пустыре, поросшем мелким кустарником, они решили насадить лес. Дело оказалось, однако, нелегким. Молодые сосенки тяжело переносили пересадку и выживали с трудом. Много нужно было заботливости и внимания к молодым деревцам, и много труда положил молодой Тренев, с увлечением занимаясь посадкой «собственного» леса. И каждую осень все увеличивалась и увеличивалась площадь школьного бора.

Прошли годы. Давно уже ушел Константин Андреевич из училища, а младшие поколения ребят неутомимо продолжали начатые им и его товарищами лесные посадки.

И однажды, уже взрослым человеком и известным писателем, услышал Константин Андреевич, едучи мимо Харькова, сказочную историю своего леса.

Пожилой крестьянин, житель этих мест, рассказывал, как создавался этот большой и густой бор, хорошо видимый из окон вагона.

Рассказ его напоминал легенду.

— Голое же место было, — говорил он, — а теперь вон она, благодать какая… Давно начато дело. Большое дело. В ноги надо поклониться тому, кто его начал…

Константин Андреевич стоял, слушал крестьянина, и слезы лились у него из глаз.

— Сколько лет я езжу мимо Дергачей, — говорил нам К. А. Тренев, — и каждый раз подойду к окну, полюбуюсь на свой бор — и будто на молодость свою взгляну: «Ну, стой, стой, красуйся», — и радостно как-то на душе.

Он оторвался от окна и, глядя в сторону, сказал:

— Я этим безыменным лесом горжусь не меньше, чем с моей литературной работой… Было бы силенок побольше, мы бы тогда не только что лес, а целые горы воздвигли бы, реки проложили…

Он отошел от окна и, качая головой в такт своим мыслям, несколько раз прошелся по коридору вагона.

Лицо его было светло, точно он взглянул на свою молодость и был горд ею. Он создал лес, и лес этот пережил великую войну и выдержал ее, не исчез, и будет еще долго жить на пользу и радость людям.

И правда — этим можно было гордиться.

В эту поездку Константин Андреевич познакомился в Симферополе с несколькими участниками подпольной молодежной организации. Долго расспрашивал их об условиях подпольной работы, о родителях, семьях, условиях жизни.

Тема увлекла его.

— Это дети моей Яровой, — сказал он со взволнованной нежностью. — Это очень важно для меня.

И что-то занес в книжечку своим неразборчивым почерком. Новая пьеса — о детях Любови Яровой — уже встала перед ним. Это была его тема.

— Я ведь могу писать только то, что важно и необходимо для меня самого, — повторял он. И чувствовалось — пьеса прорастает в нем, как набухшее зерно.

Любимым писателем Константина Андреевича был Чехов. Я думаю, он знал Чехова наизусть. Задумавшись о чем-нибудь своем, он мог вдруг негромко рассмеяться.

— Вы о чем, Константин Андреевич?

— Да вспомнил Ионыча, — скажет он весело. — Помните, как он предложение делал… — И чеховский рассказ польется в чудесной устной передаче, как нечто случившееся недавно, да притом еще на глазах у самого рассказчика.

Как-то, будучи в гостях у М[арии] П[авловны] Чеховой, Константин Андреевич остался с сыном переночевать в нижних маленьких комнатках уютнейшего чеховского дома.

Утром он уехал, оставив запись в книге гостей. Я узнал о ней лишь в позапрошлом году и прослезился читая. Огромной любовью повеяло на меня от треневской записи, такой огромной и яркой любовью к Чехову, какой никогда не ожидал я встретить в писателе, не знавшем Антона Павловича лично.

Вот эта запись, приводимая мною с разрешения М. П. Чеховой:

«Дорогой Антон Павлович!

Я провел ночь в твоем доме и остро перечувствовал то, что составляет одно из интимнейших моих переживаний: нет у меня на земле дома, кроме родного, более дорогого, чем этот. Я ходил по твоим комнатам, впивая душой каждую твою вещь; я провел вечер с твоей любимицей-сестрой, подобно твоему Иерониму, ища в ее лице черт «усопшего друга», а потом, оставшись один, рыдал, долго, безутешно, как 20 лет тому назад, когда смерть твоя на всю жизнь ранила сердце юноши. 20 лет я тоскую над твоими, наизусть мною выученными творениями, что ушел ты из этого мира так рано, что ушел так незаменимо мне нужный, что не пришлось мне тебя ни разу видеть, — велика эта скорбь моя… Вот и моя жизнь идет к концу, и я чувствую сейчас, сидя за твоим столом, плача над этими строками: сирота я, сирота без тебя в этом мире… «Кому повем печаль мою».

Но увидел я в твоем кабинете карточку — чтение «Чайки» артистами Художественного театра. Еще две недели тому назад я, маленький писатель, также сидел среди артистов Худ[ожественного] Театра, занятый чтением моей пьесы, и сейчас только я почувствовал: может быть, за мои слезы по тебе послано мне величайшее в моей жизни утешение — радость. И жизнь моя и тоска моя не тщетны.

К. Тренев.

19/ХI–24 г.»

…Не раз возвращаясь мыслью к этой записи, я понял, что А. П. Чехов и К. А. Тренев были и духовно, вероятно, очень близкими людьми. Оба они «земские люди», общественники, работяги. В них, я думаю, не было горьковского влечения к масштабам, к организации обязательно чего-то грандиозного, но они любили собственными руками «завести» новое дело, собрать новых людей и подсказать им что-то, но больше всего увлекались и работали, конечно, сами.

Не в пример Антону Павловичу, К. А. Тренев не любил, как мне кажется, писать письма, но обожал телефон. Он мог говорить по телефону часами. Телефон, по-моему, заменял ему хождение в гости, прогулки, избавлял от писания писем. Писал Константин Андреевич чаще всего лежа на диване. На столике стояли какие-нибудь лекарства. Он любил лечиться, и у него всегда была какая-нибудь дежурная болезнь. Но вдруг он забудет про болезнь, оденется и, позвонив по десяти адресам, уже куда-то торопится, кого-то вызывает, назначает какое-то свидание и исчезает надолго.

Вернется, вспомнит о лекарствах и виновато принимает их.

Сын крепостного крестьянина, проживший в деревне до четырнадцати лет, К. А. Тренев отлично знал украинскую деревню и донскую станицу.

Старые песни, пословицы и поговорки всегда были у него в памяти. Хорошо знал он и Крым. Но больше и нежнее всего любил он Дон, которому посвящены лучшие из его ранних рассказов. На Дон его тянуло всю жизнь. Еще за год до смерти мечтал он побывать в местах, связанных с детством, и — не успел.

…Он окончил три высших учебных заведения, был археологом, историком, агрономом и до преклонных лет сохранил любовь к науке. Его и в шестьдесят лет можно было уговорить окончить еще какой-нибудь институт.

Украинский и русский языки он не только хорошо знал, а — я бы сказал — чувствовал как музыкант. Словарь его был необычайно разнообразен и тонок. Кем, как не писателем, мог бы он быть? И не только потому лишь, что обладал даром поэтической речи, но еще — и это важно — потому, что из всех дел человеческих ценил и уважал он дело писательское, к которому относился необычайно благоговейно.

Быть писателем означало для К. А. Тренева быть проповедником чистоты и правды. Тренева нельзя представить себе делающим не то, что он думает. Он не знал раздела между своей проповедью и жизнью, ибо был человеком кристальной чистоты и правдивости. Он смущался даже тогда, когда приходилось соврать назойливому писателю, сказав тому, что он занят, и уж совершенно было немыслимо представить себе Тренева говорящим неправду в литературе. Человек суровый в оценках, он никогда не золотил горьких пилюль. Это знали и ценили как его друзья, так и недруги.

Суровость не являлась чертой треневского характера. Наоборот, он был добр необычайно. Деловая же суровость его вызывалась сознанием важности писательского дела. Это было для него не просто дело, а деяние, не служба, а служение, и никакое личное расположение не могло заставить его умолчать о том, что он считал должным высказать. Это же было и в Горьком. Это, судя по воспоминаниям, отличало и А. П. Чехова.

Напечатать вещь, сделанную только ради того, чтобы напечататься, чтобы заработать, было для них немыслимо.

Я не представляю себе К. А. Тренева берущим аванс под ненаписанное произведение или испрашивающим себе субсидию из литфонда. Имея за спиной несколько профессий и умея работать не покладая рук, он не считал литературу своей единственной кормилицей. И это тоже одна из черт, которой нельзя было не любоваться и не завидовать. Многим из нас недостает ее.

Ранняя профессионализация и неуменье делать что-либо, кроме сочинения рассказов, стихов, драм или сценариев, а — вследствие этого — рабская зависимость от редакций и издательств, от их платежного дня, совратили с истинного пути не одного слабовольного литератора. И невольно вспомнишь гордую независимость Тренева, писавшего «Любовь Яровую» в домишке на Красной Горке, в Симферополе, когда в семье его не часто видели сахар.

Горьковское поколение писателей, к которому принадлежал К. А. Тренев, оставило нам чудесные традиции. Лучшие из них — демократичность жизни и душевная цельность. Примем их. Они не подведут. Они пригодятся. Они никогда не окажутся устаревшими.

1946–1948

 

Вдохновляющая сила

Я понимаю социалистический реализм как метод работы партийного деятеля в искусстве. Может быть, такое определение слишком общо с точки зрения теоретика-литературоведа, но для работы оно достаточно. Оно помогает мне раскрыть сущность произведения, обнаружить его достоинство, недостатки или пороки, помогает видеть самый рост писателя.

Есть книги, в которых метод социалистического реализма проявляется не сразу, а исподволь, словно ему пришлось преодолеть немало препон в самом ходе повествования, в процессе роста героев. В этом случае книга порою выигрывает к концу. Именно такой книгой оказывается, на мой взгляд, превосходно написанный роман К. Федина «Необыкновенное лето». Великолепный язык автора и его удивительная наблюдательность, образность его определений и характеристик настолько поражают читателей своим богатством, что, любуясь достоинствами фединского письма, часто упускают развитие самой темы. Со мной это случалось не раз. Очарованный словесным мастерством автора, я как-то смутно улавливал, о чем же в сущности идет речь; за узорами я не успевал видеть картину в целом. Но вот страница за страницей узор теплел, становился рабочим методом, а не самоцелью, и сквозь словесную вязь проступали люди, судьбы, масштабы и драматизм времени.

И произошло это не оттого, что К. Федин прибавил красок или сгустил конфликты. Это произошло оттого, что он вплотную подошел к теме партии и повел эту тему, как главную. Все ожило. Все приобрело смысл и значение. Я пожалел о том, что роман окончен. Главное как-то еще не успело развернуться во всю его силу.

Почти в одно время с романом К. Федина познакомился я с большой повестью С. Сергеева-Ценского «Загадка кокса», прежде мне не известной. Вещь эта написана тепло и свободно, в широкой манере, напоминающей ранние вещи автора. Интересная эта повесть оставила по себе, однако, недоброе впечатление. Все было в ней как бы на месте, все развивалось верно, — и все-таки она была лишена той внутренней правды, которая одна освещает произведение огнем жизненной силы.

В «Загадке кокса» — ни слова о коммунистах, ни слова о роли партии в производстве и науке, ни слова о том, каково значение коммунистов и комсомольцев в штурме науки для нужд народного хозяйства, ни слова о том, есть ли на белом свете вообще коммунистическая партия.

В повести живут и действуют просто люди. Но эти «просто люди» уже по одному тому, что у них, по воле автора, отняты важнейшие черты времени, выглядят не современниками, а предками, хоть и действуют в советское время. Это уже неправдиво. Застенчивость автора в политической характеристике своих героев привела к тому, что книга выглядит как бы вне времени, то есть она не живет. Метод социалистического реализма оказался чужд автору, и ничего не помогло — ни мастерство, ни опыт, ни новизна материала.

И вот другая книга — роман В. Ажаева «Далеко от Москвы». Речь — о Дальнем Востоке, который мы все знали и полюбили по фадеевскому «Разгрому». Не без ревнивого внимания раскрыл я новую для себя книгу, события которой развертываются примерно в тех же местах, где жили герои «Разгрома», где некогда бывал я сам. Книга увлекла меня с первых же страниц смелой лепкой человеческих характеров. Невольно вспоминал я Левинсона, Морозку, Метелицу. Герои В. Ажаева были их младшими братьями или сыновьями. Как выросли, как возмужало, как духовно обогатились даже самые средние люди эпохи 40-х годов! Время окрасило их поступки в цвета, которые ранее показались бы выдуманными. Ни Батманова, ни Ковшова, ни Беридзе, ни Тополева нельзя было бы разыскать ни в годы «Разгрома», ни, может быть, в годы написания моего романа «На Востоке», потому что таких людей тогда еще не было, они сформировались позднее. Батмановы, Ковшовы, Тополевы и многие другие, жившие пятнадцатью годами раньше, выглядели иначе и обладали иными качествами. Я прочел роман Ажаева, не успев заметить, хорошо ли, дурно ли он написан. Но даже в тех случаях, когда мне казалось, что событие описано суше, чем заслуживало, пейзаж развернут небрежнее, чем следовало бы, портрет написан бледнее, чем ожидалось, — сила книги не ослабевала, и ее действие на меня оставалось прежним — сильным и вдохновляющим.

Она не только радовала меня широтой и разнообразием созданного молодым художником полотна, но — в еще большей степени — увлекала сознанием, мыслью о том, как быстро и умно растет наше поколение, как красиво и цельно формируется характер социалистического человека.

Достоинство книги Ажаева, на мой взгляд, в том, что она, повествуя о строительных делах, не является романом индустриальным в узком значении слова. Это не «Туннель» Келлермана. Ажаев, говоря об инженерах, рабочих и рыбаках, рассказал нам о передовых коммунистах, о передовых людях социализма. Он показал нам породу и стать советского деятеля вообще.

Какими средствами он достиг этого? Тем ли, что он сам отличный технолог? Едва ли. Успех принесла Ажаеву подлинно партийная страсть, с которой говорит он о людях.

Совсем недавно крупный партийный работник, говоря о романе В. Ажаева, сказал: «Чем писать десятки скучных директив о том, как надо работать, я теперь одно говорю — читайте «Далеко от Москвы» и действуйте, как там сказано».

Оценка, которой может позавидовать любой художник! Прочитав Ажаева, я снова вернулся мыслью к «Загадке кокса» С. Сергеева-Ценского. Трудно сравнивать эти книги, но все же необходимо сравнить хотя бы степень их раскаленности, страстности и воинственности. В одном случае — уверенное мастерство опытного писателя, в другом — еще не всегда точный язык, не всегда верный расчет, но какая сила уверенности, какая поэзия преодоления, какая воля к победе!

Можно ли, однако, сказать, — подумал я, — что книга Ажаева при меньшем мастерстве достигла большего эффекта только потому лишь, что она партийна по содержанию? Нет, сказать так было бы неверно.

Дух партийности, пропитавший книгу В. Ажаева, придал ей черты своего особого мастерства.

Дело в идейном сиянии, которое излучает книга. Идейность, а не что-либо другое придает произведению масштабность и вес, она зажигает читательское сердце, а не красоты языка, — тоже, конечно, в высшей степени желательные, но сами по себе еще ничего не значащие.

Воля автора управляет сердцем читателя. Писатель находит в себе эту волю лишь в тех случаях, когда выступает как преобразователь жизни, как политик. Не к описанию, не к простому исследованию духовной жизни героев, но к преобразованию и перевооружению их духовного строя стремится писатель социалистической эпохи. Недаром он — инженер человеческих душ. И он может этого достигнуть тем успешнее, чем будет ближе стоять к истокам жизни.

А что такое эти истоки? Где они? Не всякая струя воды — исток, не всякий ручей — начало Волги.

Истоки нашей жизни — в воле народа, идущего к коммунизму, в партийном отношении к миру. И тот, кто пьет из этих истоков, обретает силу, в которой — и мастерство, и оригинальность, и красота.

1948

 

Родной полк

Сегодняшний праздник «Красной звезды» — для меня праздник родного полка. Пятнадцать лет назад я впервые напечатался в «Красной звезде» и с тех пор никогда надолго не расставался с нею. Помню, как, вернувшись с Дальнего Востока с новым романом, я нес в «Красную звезду» отрывки, посвященные быту Красной Армии. Помню, как я, только что призванный из резерва, отправлялся во Львов, и мне наскоро подгоняли шинель и подыскивали пояс с командирской бляхой — кто-то снял и дал свой на время. Пояс тот пришлось носить и в дни боев с белофиннами и в дни Отечественной войны.

Никогда не забудутся зимние месяцы 1939–1940 годов в красноармейской газете «Героический поход», где работали многие из сотрудников «Красной звезды». Это была вторая военная кампании, в которой принимала участие наша газета. У Халхин-Гола она выдвинула в ряд военных корреспондентов таких, казалось, глубоко штатских людей, как Б. Лапин и 3. Хацревин, показала хорошего военного поэта К. Симонова. В финскую кампанию газета уже считала своими Левина и Диковского; Чумандрина и Ставского, Суркова и Прокофьева, Безыменского и Ильенкова. В «Красную звезду» просились. На нее жаловались, что она больше «не берет» писателей. А если вспомнить, — трудное было время. Опыт фронтового рассказа и динамического очерка, которые полюбились советским людям, закладывался там, на Халхин-Голе, на финском фронте.

Нелегко давалась писателям эта военная учеба. Нелегок был фронтовой университет. Но школа сказалась. И годы Отечественной войны звание специального корреспондента «Красной звезды» звучало как почетное, обязывало ко многому.

Для многих писателей, в том числе и для меня, «Красная звезда» была подлинной военной школой. И не потому, что я частенько бывал в довоенные годы на маневрах и учениях как ее корреспондент. «Красная звезда» являлась школой военных знаний потому, что писать для нее со «штатских» позиций было нельзя, неуместно. То, что могло пригодиться любой другой газете, здесь отвергалось. Литературный работник «Красной звезды» должен быть прежде всего военным. Он обязан владеть пером, как солдат штыком.

Наша советская литературная молодежь, посвящающая свое творчество военной теме, как волнующую книгу может раскрыть комплекты «Красной звезды», перелистать их с большим вниманием. Она найдет в них гнев Эренбурга, динамику Симонова, ленинградский запев Тихонова, песни Суркова, взволнованные очерки Гроссмана. Она найдет на страницах «Красной звезды» имена военных литераторов, ставших редакторами крупных газет, командирами воинских соединений. Она почувствует здесь дыхание вдохновенной жизни.

Пусть же наша советская литературная молодежь пишет еще сильнее, еще вдохновеннее. Пусть и для нее «Красная звезда» станет родным полком, школой военных корреспондентов, школой писателей-воинов.

1949

 

Живой Ленин

Четверть века тому назад от нас ушел Ленин.

Весть о его смерти рабочие всего мира встретили как тяжелое личное горе, — ушел из жизни не только великий учитель революции, не только гениальный философ, но и создатель Коммунистической партии большевиков, организатор первого в мире Советского государства рабочих и крестьян.

Ушел из жизни человек, одно имя которого знаменовало собой зарю нового века в истории человечества, имя, произносимое миллионами людей как боевой клич, как пароль, как лозунг, как братское приветствие.

Не было на земле имени более славного и более вдохновенного, чем Ленин!

В день похорон станки заводов, паровозы, машины остановились в знак траура. И не только у нас, но и за рубежом. Умер самый старший человек на свете, с делом которого связывали свою судьбу миллионы и миллионы простых людей во всех углах земного шара, и стало сиротливее и страшнее в мире, лишившемся самой светлой своей головы.

Время же было, если вспомнить, не легкое. Осенью 1923 года революции в Болгарии и Германии потерпели поражение, надежды пролетариата теперь обращались к стране Ленина, как к тому единственному оплоту, от которого зависит завтрашний день международного революционного движения.

Троцкисты, бухаринцы, рыковцы, вкупе с иностранными разведками, между тем вели осатанелую подрывную работу, создавали группы вредителей и диверсантов, взрывали и жгли с трудом построенные заводы, мечтая о возвращении к капитализму. Промышленность едва становилась на ноги, и с конвейера Сталинградского завода еще не вышел трактор-первенец. Еще давали себя знать последние остатки агонизирующей нэповщины, свирепствовало кулачье, в недрах советского аппарата скрывались лакеи бывших хозяев — капиталистов. В штормовую погоду выходил советский корабль в открытый океан социализма.

И вот 21 января 1924 года произошло событие, которое со страхом и болью восприняли лучшие люди человечества, — угасла самая величественная из жизней, когда-либо поднимавшихся над миром бесправия и нищеты.

С того дня прошло много лет, много тяжелых дней пришлось пережить современникам этой смерти, но никогда не изгладятся из их памяти ужас потери, растерянность и почти физические ощущения ранения, и убеждение, что уже никогда не смогут они стать счастливыми и сильными попрежнему, что всегда чего-то будет не хватать их осиротевшим сердцам.

С какой охотой умер бы каждый из них сам, если бы этим можно было спасти Ленина. Умер отец страны, прямолинейный и ласковый человек, мечтатель и суровый реальный политик. Он был отцом и для тех, кто по годам мог бы назвать его внуком.

Умер человек, о котором уже сложились легенды и распевались песни, именно такой, каким хотел народ видеть своего избранника, выстраданного им в течение десятилетней борьбы, взлелеянного в думах о будущем, сотворенного по образу и подобию народному.

И тогда, в дни всенародного горя, когда, казалось, ничто не могло ободрить душу осиротевшей страны, мы и весь мир услышали негромкий, неторопливый, непреклонно твердый голос Сталина.

С трибуны 2-го съезда Советов СССР он произнес клятву верности Ленину и призвал коммунистов наследовать дело Ленина, рассматривая его, как свое личное дело, как судьбу свою, как счастье детей и внуков. Тогда впервые прозвучали над миром гордые слова:

«Мы, коммунисты, — люди особого склада. Мы скроены из особого материала. Мы — те, которые составляем армию великого пролетарского стратега, армию товарища Ленина. Нет ничего выше, как честь принадлежать к этой армии. Нет ничего выше, как звание члена партии, основателем и руководителем которой является товарищ Ленин».

В тот день родилось высокое звание человеческое — Ленинец!

Во времена больших народных движений не впервые рождались великие слова ободрения и боевого клича. Таким когда-то был поэтический зов Руже де Лилля: «К оружию, граждане!», ставший гимном борьбы и отваги для многих поколений революционеров.

На смену ему пришли слова «Интернационала», объединившие людей ленинского поколения, людей организованной партийной борьбы, людей наступления на старый мир.

Но никогда еще не звучал над миром гимн, посвященный ушедшему полководцу, солдаты которого не отдавали дань смерти, а протестовали против нее, отвергали ее и, братаясь верностью вождю, сплачивались для того, чтобы довершить дело, начатое ушедшим.

Любовь победила смерть. Смерти не стало. Живой, единственный в мире Ленин вошел в сердца всего народа с такою ощутимой силой, что не ослабевшими, не отчаявшимися, не смутившимися потерей, а повзрослевшими почувствовали себя те, кто услышал клятву Сталина, и приняли ее, как свою.

И радостно вспомнить, что, может быть, в тот день и родилось другое высокое человеческое звание — беспартийный большевик, — ибо клятву Сталина посчитали своей не только коммунисты.

Никогда до этого скорбь не обретала такого величия. Солдаты никогда не наследовали своим полководцам и не клялись сообща заменить их…

Солдаты никогда не поднимали траурные знамена, как знамена победы. Смерть оставалась смертью.

Но не случайно ценил Сталин — Ленин нашего времени — горьковскую сказку о девушке и смерти, где любовь победила смерть.

То, что никому не удавалось до нас и жило лишь в поэтической мечте, могли и должны были осуществить ленинцы — люди особого склада, скроенные из особого материала, люди, ранее неизвестные человечеству, новые в нем. Жизнь победила смерть.

Клятва Сталина поднялась до высот эпоса, и этот эпос стал символом жизни советских народов, для партийных и беспартийных, для старых и молодых, конституцией их идейных помыслов и дерзаний. Мы повторяли слова этой и клятвы однажды в год, но претворяли в дело ежечасно. Мы повторяли эти слова, вступая в партию или идя в сражение, а осуществляли, добывая нефть и уголь, строя комбайны и убирая урожаи. Мы стали страной ленинизма не потому только, что двигались вперед, осененные великим учением Ленина, но и потому, что ленинизм стал движением и ростом наших собственных жизней; он — то, что Ленин создал для нас, а мы вместе с ним и Сталиным закрепили для будущего.

Четверть века прошло с тех пор, как клятва Сталина вернула нам Ленина живым, и четверть века стоит она великим памятником любви к учителю, веры в его дело и уверенности, что наследство его в твердых и сильных руках, сумеющих отстоять его от вражеских посягательств.

А их было за эти годы немало. Но превратились в прах расчеты явных и тайных недругов на раскол ленинской партии и развал Советского государства.

Не удались и попытки уничтожить нас оружием фашизма.

Из жестоких испытаний войны наша страна вышла Антеем, прикоснувшимся в час смертельной схватки к земле и обретшим благодаря этому новые силы.

И стоит она стражем новых народов — побратимов, выбравших вслед за нами путь Ленина.

И стоит она хранителем мира во всем мире, как двухсотмиллионный Ленин.

И какой ясною житейской правдой, каким осуществленным пророчеством звучат сейчас слова Сталина, сказанные также четверть столетия назад:

«Громадным утёсом стоит наша страна, окружённая океаном буржуазных государств. Волны за волнами катятся на неё, грозя затопить и размыть. А утёс всё держится непоколебимо. В чём её сила? Не только в том, что наша страна держится на союзе рабочих и крестьян, что она олицетворяет союз свободных национальностей, что ее защищает могучая рука Красной Армии и Красного Флота. Сила нашей страны, её крепость, её прочность состоит в том, что она имеет глубокое сочувствие и нерушимую поддержку в сердцах рабочих и крестьян всего мира. Рабочие и крестьяне всего мира хотят сохранить Республику Советов, как стрелу, пущенную верной рукой товарища Ленина в стан врагов…»

Так клятва стала жизнью, опровергшей смерть, и живой, неумирающий Ленин ведет нас от победы к победе, вперед и вперед к коммунизму, просторы которого уже открываются перед нами.

Мы входим в них, зовя за собой все честное на земле кличем, понятным на любом языке:

Да здравствует Ленин! Да здравствует Сталин!

1949

 

Центр притяжения

Ни одно столетие не может сравниться с той четвертью века, что пройдена нами без Ленина, по его заветам, по его пути. Иному из них с избытком хватило бы и половины наших дел. Социализм создал новые скорости общественного роста, хозяйственного укрепления и движения вперед.

«…только с социализма начнется быстрое, настоящее, действительно массовое, при участии большинства населения, а затем всего населения, происходящее движение вперед. И во всех областях общественной и личной жизни», — говорил Ленин.

Тогда наша страна делала только первые шаги по пути социализма, тогда все то, что достигнуто нами сегодня, существовало лишь в его пророческом взоре.

Владимир Ильич Ленин мечтал о ста тысячах тракторов для наших полей, об электрификации, о всем, что приближало бы нас к коммунизму. Как это было по тем временам далеко! Казалось, мы, современники, не застанем дней, когда ленинское предвидение станет реальностью.

Ленинизм стал душой советского народа, его сознанием, мозгом, его духовной сутью, и все, к чему звал он, сделалось вдохновенным волеизъявлением каждого из нас. И годы прошли с невиданной сказочной быстротой.

Ленинская мечта о ста тысячах машин на советских полях была осуществлена в считанные годы. Да разве мы создали только одни машины для колхозных полей! А сами колхозы, гигантские электростанции, заводы и фабрики, целые отрасли промышленности, новые города?

Разве за это время не изменились мы сами и не породили поколения людей, которых не знала история?

Четверть века — ничто в истории человеческого общества. Бесконечно мало это и в истории развития человеческого характера, медленно меняющегося, не сразу приобретающего черты нового. Социалистические условия ускорили формирование социалистического характера. Человек стал сильнее, ярче, благороднее, чище и мужественнее, чем был.

Порвав с капитализмом, сбросив с себя его ярмо, наш человек стал новым, советским. Он выпрямил свой стан и приобрел свежую силу, как пешеход, освободившийся от тяжкого груза.

Когда-нибудь правнуки наши, изучая годы сталинских пятилеток, с завистливым уважением скажут о нас: «Это были богатыри, гиганты!» Ибо не было еще в истории человечества примера, чтобы народ, вырвавший свою страну тяжело израненной из большой империалистической войны, затем из гражданской войны, интервенции и хозяйственной разрухи, без помощи извне смог свершить подвиг, равный подвигу советского народа.

Силы для этого подвига дал нам ленинизм.

Из чего же сложилась эта сила?

Наше государство, как учил Ленин «…сильно сознательностью масс. Оно сильно тогда, когда массы все знают, обо всем могут судить и идут на все сознательно».

Ленин видел в коммунистических субботниках великий почин, залог социалистического соревнования, одну из самых гигантских движущих сил социалистического государства.

И это свершается. Стахановское движение, трудовые подвиги металлургов и горняков, нефтяников и строителей, славные патриотические дела мастеров высоких колхозных урожаев, мичуринское движение — все это многочисленные реки, берущие начало с высот гениальных ленинских прозрений.

«Коммунизм, — говорил Ленин, — «вырастает» решительно из всех сторон общественной жизни, ростки его есть решительно повсюду… Коммунисты должны знать, что будущее во всяком случае принадлежит им…»

Ростки коммунизма, отмеченные великим Лениным, за четверть века настолько окрепли и выросли, что В. М. Молотов мог с полным правом сказать: «Мы живём в такой век, когда все дороги ведут к коммунизму».

Ленинизм стал столбовой дорогой человечества. Мы уже не только знаем, но и видим, что будущее в наших руках. Или вперед — к коммунизму, вслед за советской страной по ее славному пути, или назад — в бездну фашизма, по пути регресса, упадка и нравственного оскудения.

К Советскому Союзу устремляются все самые лучшие, самые светлые надежды и чаяния трудящихся. Без Советского Союза, без его политического, философского и культурного влияния в наше время немыслим рост и возмужание всего прогрессивного, передового человечества. Без нашей науки, без передовой советской социалистической культуры, нашей литературы, искусства невозможно движение вперед демократической интеллигенции мира. Духовные границы наши раздвинулись. Слово наше стало несомо всюду, сила наша ощутима во всех углах земного шара.

Эту силу вдохнул в нас ленинизм. Ее распространил по всему миру как животворящее начало Сталин — властитель дум всего человечества. Ряды ленинцев растут повсеместно. Французских коммунистов уже больше миллиона. Кто их сделал коммунистами? Революционная борьба, освещенная учением Ленина — Сталина. В Италии три миллиона коммунистов. В своей мужественной борьбе они черпают силы в ленинизме.

В Китае три миллиона коммунистов, называющих себя ленинцами и по-сталински ведущих борьбу с поработителями своего отечества. Почему они избрали путь ленинизма? Потому что ленинские идеи стали боевым знаменем освободительного движения трудящихся всего мира, путем к победе. Некогда слабая, всеми угнетаемая Болгария, беззастенчиво распродаваемая Польша, зажатая в германских тисках Чехословакия — встали на путь демократии и в короткие сроки достигли больших успехов на пути прогресса и социализма. В чем дело? Их путь осеняет великое учение Ленина — Сталина.

Недавно в печати промелькнуло заявление Бевина о том, что он не понимает, чем и кому может помочь Маркс. Он-де не нашел у Маркса ничего, чему стоит поучиться. Быть может, Бевин искал у Маркса совета, как спастись? Не будет им спасения! Капитализм и его прислужники обречены на гибель. Этому учит весь ход исторического развития общества, этому учит марксизм-ленинизм.

Имея в виду социал-предателей Англии и Франции, Ленин на заре нашего движения к коммунизму произносит вещие слова:

«Пусть буржуазия мечется, злобствует до умопомрачения, пересаливает, делает глупости… поступая так, буржуазия поступает, как поступали все осужденные историей на гибель классы… во всех случаях и во всех странах коммунизм закаляется и растет; корни его так глубоки, что преследования не ослабляют, не обессиливают, а усиливают его».

Разве с тех пор, как это было сказано, время остановилось? Разве не ушли мы далеко вперед в закладке основ коммунистического общества?

С тех пор коммунизм закалился, окреп и вырос в единственное и всеобъемлющее учение для свободолюбивых народов, и корни его настолько сильны и могучи, что никакие силы не в состоянии их выкорчевать.

Для нас коммунизм неразрывен с двумя великими именами — Ленина и Сталина.

Именно Ленин и Сталин превратили идеалы коммунизма в деяние. Коммунизм ныне не только книга великих истин, а путь чудесных дел, совершаемых многими десятками миллионов людей, это наша судьба и счастье, наша крепость и наше оружие. Учение Ленина и Сталина уже давно и навечно живет в человеческих сердцах и властвует их умами. Ленинизм — это все то благородное, смелое, революционное, новаторское, непримиримое в борьбе с капитализмом, что живет в каждом чистом и честном человеке.

Можно ли убить в человеке желание жить, никого не угнетая и в то же время не быть самому рабом? Можно ли задушить в нем жажду мира? Можно ли истребить его гнев и ненависть против эксплоататоров и социальных несправедливостей? Нет такой силы в мире! Ибо желание жить свободным, жажда мира и ненависть к поработителям так же свойственны человечеству, как дыхание для всякого живого существа.

Мы, советские люди, строящие коммунизм под водительством Сталина, практически доказали всему миру величие своего общественного строя и мощь государства, основанного Лениным. Поэтому так и сильна ненависть старого мира именно к нам, ибо мы — живое воплощение всепобеждающей силы идей ленинизма.

Старое всюду рушится и гибнет, на смену старому идет новое. И это новое — коммунизм. Иного пути нет.

В борьбе со всем новым, передовым старое яростно сопротивляется, пытаясь в бессильной злобе оттянуть свою неминуемую гибель. Величайшее открытие современности — атомную энергию — империализм стремится использовать для своих преступных целей — уничтожения человечества. Но атомная бомба, каких бы сверхстрахов ни внушали к ней трубадуры империализма, не спасет их так же, как бессильна она ослабить движение человечества к коммунизму.

Не было и не будет на земле правды сильнее коммунизма, а в истории развития общественных идей — личности, равной Ленину. Он жив, ибо растет и крепнет созданное им государство рабочих и крестьян. Он жив в Сталине, четверть века ведущем советский корабль по ленинскому пути. Ленин жив в наших сердцах потому, что мы мыслим, чувствуем и трудимся по-ленински.

И как бы ни бушевал враждебный океан империалистической реакции, какие бы жестокие бури ни проносились над разбуженным человечеством, сегодня с особенной силой звучат бессмертные слова Сталина:

«Рабочие и крестьяне всего мира хотят сохранить Республику Советов, как стрелу, пущенную верной рукой товарища Ленина в стан врагов…»

1949

 

Манифест в защиту мира

Борьба за мир, против поджигателей войны нарастает. В ответ на оголтелую подготовку Уолл-стритом новой мировой бойни родилось, окрепло и приобрело силу движение за мир.

В 1948 году конгресс деятелей культуры в защиту мира во Вроцлаве объединил представителей сорока пяти стран. Ныне звучит во всем мире Манифест Международного комитета связи деятелей культуры в защиту мира и Международной демократической федерации женщин. Этот манифест призывает к борьбе за мир всех, без различия политических взглядов и религиозных исповеданий. Матери и жены, отцы и деды, юноши и девушки, передовые люди рабочего класса и трудящегося крестьянства, инженеры и поэты, ученые и деятели искусств — все, кому дорог завтрашний день человечества, сзываются на благородную борьбу за мир.

На призыв манифеста откликнулись уже Всемирная федерация демократической молодежи, Международный союз студентов, французская Всеобщая конфедерация труда, такие французские организации, как «Борцы за мир и свободу», «Союз французских женщин», Национальный комитет писателей, Национальное объединение работников культуры, Национальный комитет работников умственного труда; итальянские организации: союз итальянских женщин, молодежный альянс; национальный комитет вроцлавского движения, немецкий «Культурбунд» и многие другие, а также многочисленные представители широких слоев интеллигенции всех стран мира.

Движение за мир подхватывается широкими слоями рабочего класса. Федерация английских профсоюзов Ланкашира и Чешира от имени девятисот пятидесяти тысяч рабочих передала Ленинградскому областному Совету профсоюзов декларацию, призывающую к всеобщему миру, предотвращению новой войны, к дальнейшему укреплению англо-советской дружбы во имя мира и сотрудничества народов. Миллион четыреста тысяч рабочих, работниц, служащих, интеллигенции Ленинграда и Ленинградской области встретили эту декларацию с глубоким удовлетворением и ответили горячим призывом ко всем рабочим Англии крепить дружбу и мир между народами.

Во Франции, Соединенных Штатах Америки, Италии, Англии, Бразилии и других странах созданы национальные комитеты деятелей культуры. Они проводят свои национальные съезды, а в апреле 1949 года — по призыву из Парижа — будет созван Всемирный конгресс, ставящий своей целью сплотить все демократические силы народов всех стран в защиту мира.

За океаном, в кабинетах уоллстритских торговцев смертью, боятся мира. Время раскрыло огромные жизненные силы социализма и демократии. Все трудящееся человечество страстно желает установления прочного и длительного мира. Но есть еще зловещая клика поджигателей войны, которая не хочет мира, ненавидит прогресс, боится движения к завтрашнему дню. Этой кучке преступников война нужна. С помощью войны уоллстритские гангстеры мечтают утвердить свое господство над миром, раскрыть границы еще не порабощенных стран, захватить новые рынки, подчинить себе правительства, задушить народные движения. В разнузданной, циничной «холодной войне» американские конквистадоры не брезгают ничем. В одном случае они откровенно покупают нужное им правительство, в другом — провоцируют межнациональную рознь, в третьем — пытаются отравить сознание народов ядом космополитической пропаганды, утверждая, что время суверенных государств миновало. Им мерещится американизированное сверхгосударство, как огромный мировой трест, поглотивший национальные государства.

У разношерстного сброда, составляющего «цвет» американской плутократии, у Морганов и Рокфеллеров нет родины. Банкиры и разведчики — наиболее чистокровные из космополитов. Их бог — доллар. Доллары же не хотят знать географических границ. На доллары можно купить базы в Норвегии и Леона Блюма во Франции, кардинала в Венгрии и стратегический плацдарм в Бельгии.

Но люди, живущие в странах, которые Америка рассматривает как свой товар, не хотят американского господства. Они не хотят, чтобы их города явились жертвой военных авантюр американского империализма. Они не хотят жить ради того, чтобы их страны стали форпостом Америки. Они не хотят получать вместе с американскими подтяжками и резиновой жвачкой обязательный паек глупостей о превосходстве «американского образа жизни». Они не хотят, чтобы умерли национальные черты их жизни, их истории. Французы хотят быть французами, итальянцы — итальянцами, датчане — датчанами. Только какой-нибудь ватиканский шваб, вроде пройдохи Миндсенти, еще мечтает выскочить в американцы.

Народы не хотят воевать против Советского Союза, который возглавляет борьбу за мирный труд и безопасность. Слова великого вождя Советского Союза И. В. Сталина, призывающие к действенной борьбе за мир, находят могучий отклик в сердцах простых людей всех стран.

Цепные псы реакции рвут и мечут по поводу того, что народы хотят мира, дружбы и сотрудничества. Реакция в бешенстве оттого, что слова вождей рабочего класса Франции и Италии — Тореза и Тольятти о том, что французский и итальянский народы не будут воевать против СССР, отражают волю и чувства миллионов.

Американские монополисты и их прислужники вступили на путь террористической расправы со всеми сторонниками мира, с передовыми людьми рабочего класса, с прогрессивными деятелями культуры.

Недавно простая французская женщина с горечью сказала: «В наше время за одно лишь слово «мир» можно угодить в тюрьму».

В Соединенных Штатах Америки инквизиторы XX века инсценируют процесс над лидерами компартии. В Англии травят самых честных и мужественных представителей рабочих масс. В Индии брошен в тюрьму деятель в защиту мира секретарь ассоциации прогрессивных писателей Али Сардар Даффи, в Чили преследуют великого поэта Пабло Неруда, на Кубе таскают по судам поэта Николаса Гильена и писателя Маринельо за то, что они говорят правду. В Турции убит реакционерами прогрессивный писатель Сабахатдин Али.

Травлю передовых людей, подавление демократии и насаждение фашизма, бешеную подготовку новой войны империалисты прикрывают лживыми, клеветническими измышлениями о мнимой агрессивности Советского Союза. Любой честный человек понимает это. Настоятель Кентерберийского собора д-р Хьюлетт Джонсон свидетельствует, что США владеют четырьмя стами восемьюдесятью четырьмя военными авиабазами в различных странах. И, несмотря на это, не Америка, а Советский Союз лицемерно обвиняется в желании развязать новую войну.

«Холодная война», ведомая капиталистическими монополиями и их агентами, враждебна разуму и совести человечества, принципам искусства, науки, религии и этики, поддерживаемым большинством живущих на свете людей. Войны нам, нормальным людям, не нужны. Мы решим свое будущее иным путем. Мы не хотим и не должны допустить войны! Ни один народ не захочет предоставить свою землю империалистическим захватчикам под поле сражения, не захочет допустить, чтобы эта земля стала могилой поколения, которому история открывает путь к светлому будущему.

Все громче и громче звучат голоса, поддерживающие парижский Манифест Международного комитета связи деятелей культуры в защиту мира и Международной демократической федерации женщин.

Национальный комитет французской организации «Борцы за мир и свободу», в который входят представители самых различных слоев французского народа — от церковных и военных деятелей до рядовых профсоюзных работников, — в своем письме, адресованном президенту США Трумэну, заявляет:

«Свободная Франция может лишь самостоятельно распорядиться судьбой своих детей. Она не может допустить, чтобы право принять такое решение принадлежало иностранцу, будь этот иностранец даже другом.

Вот почему мы отрицаем за нашим правительством право подписать Атлантический пакт в нарушение обязательств, которые взял на себя французский народ и верность которым он хочет сохранить.

Мы отказываемся считать, что этот пакт связывает Францию словом. Мы отказываемся начинать такую войну».

Демократическая общественность всех стран ведет интенсивную подготовку к созыву Всемирного конгресса сторонников мира. Этот конгресс продемонстрирует непреклонную волю миллионов простых людей обуздать поджигателей новой войны.

За мир, друзья писатели! За мир, друзья ученые! За мир, женщины! Ничего — поджигателям войны. Всё — созидателям мира. Ничего — провокаторам бойни. Всё — тем, кто живет во имя жизни, мира и свободы.

Будем всеми силами беречь мир, завоеванный дорогой ценой крови!

1949

 

Наш Чехов

Сегодня — девяносто лет со дня рождения великого русского писателя Антона Павловича Чехова. Его короткая жизнь (он умер 44-х лет) была необычайно плодовита. Чехов оставил после себя большое литературное наследство в виде рассказов, пьес, повестей, глубокой социально-острой книги «Сахалин» и нескольких томов писем, многие из которых читаются как маленькие новеллы.

Имя Чехова давно уже известно всему миру. Он стал учителем целого поколения западноевропейских и американских литераторов, писавших о жизни простого человека, а для советских писателей Чехов является одним из авторитетнейших мастеров психологического рассказа, и у нас в Советском Союзе известность чеховских произведений поистине грандиозна. Их передают по радио, читают с эстрады, изучают в школах, ставят в театрах, экранизируют. Антону Павловичу Чехову, вместе с В. Г. Короленко, русская культура обязана литературным воспитанием начинающего Горького, ставшего, после смерти Чехова, вожаком русской революционной и родоначальником советской литературы. Последние годы своей жизни Антон Павлович провел на Южном берегу Крыма. И хотя этих лет не так уж много, мы с полным правом считаем его своим земляком, ибо он с головой, как коренной житель, уходил в заботы о новом месте своей жизни, думал о будущем Ялты, как о великолепной туберкулезной здравнице, помогал строить общественную жизнь города.

Благодаря ему маленькая Ялта быстро превратилась в своеобразную «Ясную Поляну», куда надолго съезжались работать лучшие представители русского демократического искусства.

К Чехову, общепризнанному главе русской литературы догорьковского периода, стремились и М. Горький, и Шаляпин, и Левитан, и Мамин-Сибиряк, и Куприн, и артисты Художественного театра во главе со Станиславским и Немировичем-Данченко, и много начинающей литературной молодежи. Когда просматриваешь письма А. П. Чехова, относящиеся ко времени его жизни в Крыму, поражает огромная жизненная энергия, неутомимость и широта общественных интересов писателя. Сейчас, с публикацией большинства чеховских писем, осуществленной сестрой Антона Павловича Марией Павловной, стало очевидным, как были неверны и лживы утверждения дореволюционных критиков, пытавшихся представить Чехова человеком аполитичным, равнодушным к общественной жизни, писателем, стоявшим вдали от событий политической русской жизни начала века.

Конечно, Чехов не был политическим борцом в полном смысле слова, он не участвовал в работе политических партий, но это был человек глубоких прогрессивно-демократических устремлений, с верой и надеждой глядевший вперед, на будущее России — и не царской, а демократической, народной. С этой точки зрения примечательна фраза из одного его письма:

«…Если капитан парохода ведет свой пароход сознательно, все время глядя в карту и на компас, и если пароход все-таки терпит крушение, то не будет ли правильнее искать причину крушения не в капитане, а в чем-нибудь другом, например, хоть в том, что карта давно устарела или дно моря изменилось?»

Тут Чехов показывает себя деятелем, пытающимся объяснить события общественным устройством и государственной системой страны.

Больной, уже близкий к смерти, Чехов — образец общественной активности.

То он хлопочет об аутской школе, то поддерживает школу в Мухалатке, то пишет воззвание к интеллигенции о сборе пожертвований на постройку туберкулезного санатория для учителей, то заботится о библиотеке родного города Таганрога.

И в то же время запоем пишет сам, не думая об отдыхе.

Проживи Антон Павлович дольше, Южный берег Крыма нашел бы в нем одного из своих наиболее ревностных созидателей.

Чеховские советы молодым литераторам поражают требовательностью и в то же время оптимизмом.

«Чтобы в беллетристике терпеть возможно меньше неудач, — пишет он брату Александру Павловичу, — или чтобы последние не так резко чувствовались, нужно побольше писать, по 100–200 рассказов в год. В этом секрет…»

«Приглашений специальных не ждите, — советует он Щепкиной-Куперник. — Одни ленивы, других утомила суета, и не ждите, чтобы Вам отворили дверь, отворяйте ее сами».

Литератору Гославскому он внушает:

«Вам надо сидеть в кабинете и писать и писать, лет пять без передышки, подальше от влияний, которые губительны для индивидуальности, как саркома; Вам надо писать по 20–30 печатных листов в год, чтобы понять себя, развернуться, возмужать, чтобы на свободе расправить крылья…»

Беззаветный труженик, он и от молодежи требовал прежде всего труда, самоотречения, упорства. И как этот образ Антона Чехова, вечно горящего, вечно хлопочущего, вечно стремящегося поддержать в человеке веру в свои силы, не похож на образ, оставленный нам дореволюционной критикой!

С годами советский читатель открывает в Чехове-художнике всё новые и новые сокровища, а советский писатель черпает великие уроки экономного, сдержанного, предельно простого письма.

И недаром Чехов принадлежит к любимейшим писателям В. И. Ленина и И. В. Сталина.

Любовь к простому человеку, ясный и четкий язык, лишенный украшательства, тонкий юмор, ненависть к пресной, замшелой обывательской жизни и бодрая вера в будущее родины — таковы черты чеховского творчества.

1950

 

Поэзия борьбы и созидания

Двадцать лет назад советская поэзия лишилась лучшего революционного поэта нашего времени. Смерть не приостановила, однако, жизни его стихов и не задержала движения, начатого им в советском и зарубежном искусствах.

В. Маяковский умер, оставив после себя многочисленных поэтических наследников и заложив основы новой поэтической эпохи не только у нас. Назым Хикмет в Турции, Пабло Неруда в Латинской Америке, Луи Арагон во Франции, Гарсия Лорка в Испании, Эми Сяо в Китае и другие еще при жизни поэта подхватили все то новое, смелое, новаторское, что звучало в стихах Маяковского. Стиль его поэзии, ее идеи и ее законы определили развитие революционной поэзии на долгие времена.

Что же было в поэзии Маяковского такого, что сразу же нашло отклик у передовых поэтов разных народов и легло в основу их поступательного движения?

Что сделало Маяковского знаменем революционного искусства?

Органическая народность, слитность с судьбой своей родины, страстная и неукротимая ненависть к старому и отживающему во имя рождающегося социалистического и, наконец, как венец всего, пафос богатырского созидания.

Никогда роль поэта в обществе не достигала такой высоты, до какой поднялся Маяковский. Не певец, не бард (он люто ненавидел эти возвышенные слова), а бунтарь, трибун, политический работник, агитатор-массовик появился в «садах поэзии». Он потребовал, чтобы к штыку приравняли перо, он хотел стихами сражаться, добывать нефть, перековывать сознание, строить и растить советское государство.

Это был поэт-полководец, поэт невиданной до того формации, и велико же было сначала удивление, а затем негодование сторонников салонной, оторванной от жизни поэзии, когда этот поэтический агитатор, который, казалось, и стихи-то свои создавал не для чтения про себя, а для выкрикивания их перед огромными толпами, в течение нескольких лет сделал свои творческие принципы фундаментом интернациональной революционной поэзии.

С ненавистью относясь к чирикающим свои стихи в мещанских гостиных, Маяковский вывел советскую поэзию на широкие просторы политической жизни. Он обогатил поэзию огромным количеством новых тем, и школа его надолго останется лучшей для передовой молодежи, идущей в искусство. Жить задачами дня, не боясь измельчить себя в их бурном потоке, расти на миру, на гребне народных интересов, быть глашатаем передового и могильщиком отживающего — таковы заветы Маяковского. Он любил выступать со своими стихами. И делал он это отнюдь не ради славы, а для популяризации новой поэзии, для приучения к стихам огромных масс своих слушателей, для собирания сил, могущих подхватить и повести дальше начатое им движение за боевую политическую поэзию, сотрудницу социалистического созидания.

Вынести стих на улицы и площади, в цеха заводов и в школы, приучить народ к стиху-лозунгу, к песне, к стиху под плакатом — все это теперь стало нормою поэтической поэзии.

Плодотворна школа Маяковского.

Читать его и учиться у него полезно не только молодым, но и старым литераторам, да и не одним только литераторам. И живописец, и журналист, и музыкант, и лектор всегда почерпнут нечто для себя новое в живительном потоке мыслей и чувств Маяковского.

Пафос борьбы и созидания, пронизавший все творчество Маяковского, стал душой нашей поэзии.

И недаром она — советская поэзия — известна и любима далеко за пределами нашей родины.

Советские песни распеваются в Италии и Китае, в Индии и во Франции. Они близки душе свободолюбивых народов, они вдохновляют их на борьбу за новое, передовое, революционное, они открывают глаза миллионам людей на их будущее, на коммунизм.

1950

 

Всегда с родной армией

В дни, когда выдвижением моей кандидатуры в депутаты Совета Национальностей Верховного Совета СССР народом оказано мне великое доверие, я не могу не вспомнить о той начальной политической школе, которая сформировала меня. Я имею в виду Красную Армию. Подобно многим другим советским писателям старшего поколения, я начал свою общественную жизнь рядовым, а затем политическим работником Красной Армии в годы гражданской войны.

С той поры, был ли я в рядах армии, или находился и запасе, я не терял связей со своей старой семьей, с армейским коллективом. В Красной Армии стал я активным политическим работником, в Красной Армии начал писать, в Красной Армии черпал я и первый практический опыт и понимание дисциплины, дружбы, кровного братства бойцов.

Красная Армия — родная семья для целого поколения советских литераторов. Александр Фадеев вышел из армейских политработников. Им же был покойный Николай Островский. Таковы и Всеволод Вишневский, Панферов, Федин, Сурков. Даже более старшие товарищи, как Демьян Бедный и Серафимович, и те были тесно связаны с Красной Армией. Что же касается поколения, которому ныне пятьдесят лет, то оно поголовно взращено и воспитано на героических традициях самоотверженной армии Советского государства.

По этому же пути шло и молодое поколение советских писателей. И не случайно, что в первые же дни Отечественной войны более двух тысяч молодых и старых литературных работников Советского Союза — русских, украинцев, белорусов, грузин, армян, казахов — оказалось в рядах Советской Армии. Не было фронта или армии, а часто и дивизии, где бы не работали наши писатели. Более четырехсот человек не вернулось с войны… Многие сотни писателей украсили себя боевыми орденами, а несколько человек заслужили звание Героя Советского Союза.

Советский писатель воспитывал в себе бойца задолго до войны. Он и в мирное время рассматривал себя как воина. Эта школа принесла достойные плоды. Советские писатели не только не посрамили профессии своей, но и возмужали, выросли духовно и творчески, пройдя великий путь борьбы и победы рука об руку, плечо к плечу с армией.

Теперь у нас есть писатели — пехотинцы, артиллеристы, саперы, летчики, танкисты, партизаны, разведчики. Ни одна литература в мире, кроме советской, не обладает такими разносторонне подготовленными, обстрелянными, всякие виды видавшими литературными работниками. Ни одна литература в мире, кроме советской, не может похвалиться тем, что ее представители водили в атаку танки и самолеты, били врага в его тылах, участвовали в десантах, командовали кораблями, оставаясь в то же самое время «инженерами человеческих душ».

Великой любовью окружена Советская Армия в советской литературе. Иначе и не может быть. Каждый из писателей, которому выпала честь носить воинский мундир, навеки связан с родной для него, как и для всего нашего народа, Советской Армией, свидетелем и участником подвигов которой он являлся.

Советская Армия — огромная школа. Но она же и гигантская библиотека, и наши солдаты, сержанты и офицеры являются одними из наиболее передовых читателей. Такого гигантского читательского коллектива не знает ни одна страна, кроме нашей, — и мы, писатели, можем только гордиться, когда узнаем, что нас читает Советская Армия.

Нет гордости у меня выше, чем сознавать, что я в течение многих лет своей жизни тесно связан с армией, во главе которой стоит такой великан полководческого искусства, как наш учитель Иосиф Виссарионович Сталин.

С юных лет и до седин чувствую я себя рядовым солдатом Сталинской армии. Ее радости — мои радости, ее заботы — мои заботы.

И если, по зову родины, когда-нибудь снова позовут меня в строй, я буду считать, что мне оказана большая честь, что, значит, есть еще у меня порох в пороховницах, не ослабели мои силы, тверда рука и жива и молода душа моя — душа солдата великой армии коммунизма.

Воспитанный партией Ленина — Сталина в рядах большевистской армии, я в ее рядах хотел бы пройти до конца своей жизни.

1950

 

Петру Думитриу

Петру Думитриу — новое имя в демократической румынской литературе. Лет пять тому назад его еще не было слышно, как не было слышно и той темы, которой главным образом посвящены его произведения, — темы возрождения обновленной румынской деревни.

Королевская Румыния до самого последнего времени представляла собой своеобразный заповедник феодально-крепостнического средневековья. Слово «бояре» имело здесь не историческое, а повседневное значение, и власть боярщины, господство помещика-самодержца и самодура над темным, забитым и запуганным крестьянством были чрезвычайно характерны для Румынии вплоть до самого освобождения ее Советской Армией в августе 1944 года.

Тому, кто побывал в тот год в Румынии, сразу же и необычайно резко бросилась в глаза чудовищная нищета страны. Старшему поколению советских людей начинало казаться, что они вернулись назад, к началу столетия, когда захолустная русская деревня выглядела примерно так же, как современная румынская, а может быть, жила даже несколько лучше, сытее.

Смертность в боярской Румынии была наиболее высокой во всей Европе, включая Ирландию, включая даже Сицилию, а рождаемость из года в год сокращалась в результате исключительно тяжелых условий существования трудящихся. На почве хронического, длящегося годами и десятилетиями недоедания народ вымирал. Подавляющая часть румынского крестьянства до самого последнего времени относилась к бедняцкому слою, а добрых двадцать процентов всех крестьянских хозяйств были совершенно лишены земли и скота. Основной земельный массив сосредоточивался в руках крупных помещиков и сдавался ими в аренду так называемым посессорам и кулакам, а эти последние сдавали ее бедноте на началах кабальной издольщины.

Долговая зависимость батраков и мелких арендаторов-издольщиков была фактически их крепостной зависимостью.

Повести Петру Думитриу посвящены румынской деревне, старой — начала нашего века, и новой — демократической, современной.

Повесть «Фамильные драгоценности» знакомит с крестьянским бытом 1907–1908 годов. Восстание, начавшись в Молдавии, быстро перекинулось в Валахию. Оно сопровождалось разгромом и поджогом помещичьих, в том числе и королевских имений, убийством помещиков, их управляющих и наиболее свирепых посессоров.

Размах движения был настолько значителен, что румынское королевское правительство оказалось на первых порах бессильным подавить его и даже начало переговоры с Австро-Венгрией об интервенции.

В конце концов восстание было подавлено с невероятной жестокостью: более десяти тысяч крестьян на месте расстреляно без суда и еще большее количество брошено в тюрьмы. Об этом восстании, являвшемся эхом русской революции 1905 года, и повествует Думитриу.

Еще живы многие его участники, его современники, его очевидцы. Мрачные легенды тех лет еще бытуют в румынской деревне, помнящей тех, кто погиб за правду, и проклинающей палачей народа.

Художественное произведение о делах и людях того времени могло бы быть произведением и не историческим, а как бы только воспоминанием старших для младших. Содержание его могло бы итти лишь параллельно современности, многое сравнивая и оттеняя в свете сегодняшнего. И «Фамильные драгоценности» — не историческая повесть, исторический фон в ней чрезвычайно условен. Упоминание — почти вскользь — о короле и королеве, еще более скромный намек на то, что события 1907–1908 годов — отголосок русской революции 1905 года, — о краткости этого намека нельзя, признаться, не пожалеть, ибо это был громовой отголосок великой бури, — вот и все, что прикрепляет события повести ко временам, уже давно минувшим. И по сути дела, все, что рассказано автором в этой повести, могло произойти и десятилетием и даже двумя десятилетиями позже.

Тема крестьянского восстания сама по себе не нова в литературах большинства народов — в особенности глубоко разработана она в советской литературе, — и могло бы показаться, что именно с этой точки зрения литературные достоинства румынской повести, принадлежащей перу очень молодого автора, не могут будить в нас особых надежд. И однако повесть Петру Думитриу построена очень своеобразно и занимательно.

В ней нет большой социальной картины, нет многослойности — народа, помещиков, королевского двора, мещанства, рабочего класса. В повести действуют и борются две силы — мужики и помещики — всего-навсего одного уезда. Но атмосфера бури и чудовищного напряжения страстей дана зато настолько пластично, что картина становится типической в общерумынском плане.

Автору удалось показать, как внезапно, точно пожар от брошенной спички, рождается стихийный крестьянский бунт.

Человек, приехавший в село, рассказал крестьянам о вспыхнувшем восстании.

«Черная гимназическая фуражка с потрескавшийся квадратным козырьком, с золотыми буквами на околыше, была самой примечательной частью этого человека. Он был в старом рваном солдатском мундире и потрепанных крестьянских штанах, подвязанных у лодыжек веревкой».

Зовут его Мариникэ. Автор, наделив его ролью вдохновителя восстания, так и не познакомит нас подробнее с одним из самых активных персонажей произведения. Мы так и не узнаем, студент Мариникэ или гимназист, романтический босяк или крестьянский парень, случайно нацепивший на себя городскую фуражку.

Агитация Мариникэ не внушает нам особого доверия к его политической позиции. Так, например, крестьянин спрашивает Мариникэ о том, как идут дела в других местах. И Мариникэ так отвечает ему:

— Хорошо. Как же иначе. Есть народу приказ подниматься.

— Приказ, говоришь! Так, значит, действительно есть такой приказ!

— Как не быть, — отвечает Мариникэ. — Я этот приказ видел собственными глазами».

И несколькими строчками дальше:

«— Чей же этот приказ, приятель?

— Приказ королевы, — устало ответил Мариникэ.

Подумав, Ризя спросил:

— Как же это так? Ведь не королева, а король отдает приказы, а король заодно с боярами! Как это получается, а?

— Король умер, — ответил Мариникэ».

Восстание вспыхивает и распространяется шире и шире, и скоро даже наиболее отсталые из крестьян начинают понимать, что король жив и никакого приказа королевы не существует, а что поднялись они, в сущности говоря, по зову сердца, по собственной воле и что, таким образом, наивная, детская агитация Мариникэ фактически не сыграла никакой роли в активизации масс. И еще более неясным и лишним делается этот образ. Сдается нам, он принесен извне, из Франции, — западным влияниям не чужд был вначале Петру Думитриу.

Неясный облик агитатора напускает туман и на идеологическую подоплеку всего восстания в целом. Оно стихийно. Вожаки выделяются уже в ходе событий. Эхо русской революции 1905 года, достигшее Соединенных Штатов Америки, еле слышно — по Думитриу — в соседней с Россией Румынии.

Влияние организованных партий на судьбы и ход восстания не показаны, между тем социал-демократическая партия Румынии существовала с 1893 года. Конечно, партия эта была слабая, немногочисленная и, вероятно, в некоторой своей части вела меньшевистскую, соглашательскую политику, и тем не менее трудно допустить, чтобы одно из наиболее мощных крестьянских восстании началось и прошло без какого-либо революционного руководства. Но уездный мир автор воссоздает с большим знанием эпохи и материала, тут он полновластный хозяин.

Фигуры восставших крестьян, труса-префекта, помещицы, ее сестры и племянницы написаны свободной кистью. Эта кисть пишет как бы с натуры и иногда ограничивается одним наброском, если он удался и работает и пользу целого. Частное здесь закономерно служит общему, отделка мелочей исключена, все подчинено основному герою — народу.

Меня соблазняет желание пересказать содержание повести, но я не сделаю этого, чтобы не портить читателю удовольствие прочесть ее самому.

Я повторю лишь, что она своеобразна и что даже сквозь перевод чувствуется живой, нервный ритм и естественный для темы восстания внутренний подъем.

Восстание 1907–1908 годов в Румынии закончилось трагически. Так же заканчивается в сущности и повесть «Фамильные драгоценности». А впрочем, далеко не так. Героев повести расстреливают, однако уже чувствуется, что где-то рядом стоят другие, второй эшелон, вторая смена, второе поколение мстителей.

Лагерь реакции, над которым пронесся страшный ураган, едва не уничтоживший его, не извлек никаких уроков из происшедших событий. Расстрелянные победят, а победившие погибнут вскорости.

Повести, следующие за «Фамильными драгоценностями», знакомят нас уже с сыновьями и внуками тех расстрелянных, с Румынией 1945–1950 годов, строящей свою новую, полную гигантских возможностей, демократическую жизнь.

Таких повестей в сборнике три: «Вражда», «Июньские ночи» и «Охота на волков».

Кулак Ефтимие убивает сельского активиста Гудикэ. Подкулачник Василе Котульбя, проникший в сельскую коммунистическую организацию, является соучастником этого преступления. Его исключают из партии. Деревня, знающая, кто убийца, сначала молчит. Потом, постепенно освобождаясь от страха перед Ефтимие, люди в конце концов арестовывают его.

В «Июньских ночах» классовая борьба в возрождающейся румынской деревне находит свое отображение в раздоре между двумя братьями — Саву и Аврамом. Саву, подобно Василе Котульбе из «Вражды», слаб духом и враждебен новому, он уходит к кулакам, замышляющим уничтожение лучших людей деревни, в то время как младший брат его Аврам становится одним из организаторов коллективного хозяйства.

Интересно задуман и хорошо решается писателем образ сельского партийного вожака, новатора-революционера.

Во «Вражде» — это Константин, в «Июньских ночах» — Ион Лепэдат, в «Охоте на волков» — Петр Радуйя, секретарь парткома, и Ион Жура. Пожалуй, они несколько похожи друг на друга, и, прочтя подряд три повести, иной читатель не сразу отделит один образ от другого.

Кулак Бут убил бедняка Иона. Так начинается «Охота на волков».

Деревня, хотя никто не видел убийцы, совершенно точно, однако, знает, кто он, но долго не решается восстать против кулацкого террора. Группа кулаков, во главе Бутом, чувствуя, что не миновать наказания, уходит в горы, вливается там в контрреволюционный отряд, терроризует всю округу, так что крестьянам при поддержке воинской части приходится вести против «волков» организованную вооруженную борьбу.

Действие повести развертывается чрезвычайно драматически, хотя, как мы уже заметили, персонажи ее не особенно новы для нас. Петр Радуйя и Ион Жура — это Константин из «Вражды» и Ион Лепэдат из «Июньских ночей». Кулак Бут — копия кулака Ефтимие, а подкулачник Анкулия — это все тот же безликий и безвольный Василе Котульбя или запутавшийся в противоречиях Саву. Иной раз кажется, что во всех трех повестях Петру Думитриу действуют одни и те же люди, только называемые каждый раз по-новому.

Несомненно, что общественные силы современной румынской деревни расслоились чрезвычайно резко — пережитки, кулаки, «болото», — но это обстоятельство все же не дает писателю права повторять самого себя.

Петру Думитриу первым в новой румынской литературе показал передовых людей своей деревни, вышедших из среды самого крестьянства, и в этом его бесспорная заслуга. Но в то же время Думитриу как-то сторонится темы города. Его деревня не связана с городом и не испытывает на себе его влияния.

Сельские коммунисты в повестях Думитриу предоставлены в большинстве случаев самим себе, ничто общегосударственное не волнует их, а их ненависть к врагам нового часто расплывчата, как и у их отцов из повести «Фамильные драгоценности».

«Как из маленького, зарытого в землю семечка рождается мощное дерево, — говорит от себя автор в «Охоте на волков», — так и в сердцах этих людей, слушавших плач старой матери, рождалась ненависть. Но против кого? Этого они еще и сами не знали».

Но ведь речь идет не о начале столетия и не о людях, живущих в дебрях боярской Румынии? Мне кажется, это является недооценкой прогрессивных сил деревни, не очень глубоким раскрытием духовного мира сельских передовиков. Создавая образы этих последних, Думитриу ограничивает круг их интересов рамками деревни, уезда, запросами сегодняшнего дня, хотя о бедняке Ионе, убитом кулаками, он сам же говорит:

«Как посылают вперед человека разведать незнакомый путь, так он умел направить свою мысль в будущее — что оно несет?»

Кулаки убили, таким образом, мечтателя, поэта, видящего контуры будущего и увлекающего сограждан своими видениями. Но об этом читатель должен догадаться сам. Автор повести почти не обращает нашего внимания на этот, им же самим рожденный факт.

Но так или иначе, а, закрывая книгу рассказов Петру Думитриу, мы должны будем согласиться, что в его лице новая румынская литература обрела темпераментного и смелого художника, сделавшего большой шаг на пути к овладению методом социалистического реализма, что Петру Думитриу отзывается своим творчеством на самые острые вопросы дня, что он идет в первых рядах строителей новой народно-демократической Румынии.

1950

 

Героический путь

Девятнадцатый век сходил со сцены в дыму и огне военных столкновений и социальных восстаний.

Русско-германский конфликт из-за введения высоких хлебных пошлин в Германии едва не привел к европейской войне.

В Англии началась стачка горняков, а в Бельгии — всеобщая рабочая забастовка. Позже начинается японо-китайская война, поднимаются против англичан племена Афганистана, Белуджистана и Северо-западной Индии: в Бомбее, Пенджабе и некоторых княжествах голодают свыше пятидесяти пяти миллионов людей. Возникает англо-бурская война, породившая всемирные симпатии к бурам и ненависть к английским колонизаторам. И в огромном напряжении конца столетия выходит в свет книга «Развитие капитализма в России». Имя автора — Ленин. Через год после ее выхода — в 1900 году — вспыхивает гигантское боксерское восстание в Китае, возникает война между Испанией и США, и, наконец, Северная Америка, Англия, Германия, царская Россия, Франция и Япония предпринимают интервенцию в Китай.

В декабре 1900 года, в первом номере прославленной «Искры», Владимир Ильич Ленин беспощадно разоблачил империалистический грабеж в Китае:

«И вот теперь жадные лапы европейских капиталистов потянулись к Китаю… Одно за другим, европейские правительства так усердно принялись грабить, то-бишь «арендовать», китайские земли, что недаром поднялись толки о разделе Китая… Но они начали раздел не открыто, а исподтишка, как воры. Они принялись обкрадывать Китай, как крадут с мертвеца, а когда этот мнимый мертвец попробовал оказать сопротивление, — они бросились на него, как дикие звери, выжигая целые деревни, топя в Амуре, расстреливая и поднимая на штыки безоружных жителей, их жен и детей».

Уже в первой четверти века, в октябре 1917 года, наступила совершенно новая эра в истории человечества, требующая и нового исчисления эпох. И сейчас, в новогодний день мы можем сказать, что первая половина XX столетия ознаменована великими всемирно-историческими победами.

«…дайте нам организацию революционеров — и мы перевернем Россию!» — писал Ленин в своей новой книге «Что делать?», вышедшей в 1902 году. Спустя год, на II съезде, была фактически создана Российская социал-демократическая партия.

В декабре 1901 года в газете «Брдзола» («Борьба») молодой Сталин, уже руководивший грандиозной стачкой рабочих тифлисских железнодорожных мастерских и депо и первомайской тифлисской демонстрацией, пишет: «Уличная демонстрация создаёт уличную агитацию, влиянию которой не может не поддаться отсталая и робкая часть общества». Рабочий класс выходит на улицы и площади городов Российской империи.

И неугасимой верой в победу прозвучали слова Иосифа Виссарионовича Сталина в новогоднее утро 1902 года:

«— Ну, вот и рассвет. Скоро встанет солнце. Настанет время, это солнце будет сиять для нас».

Партия, созданная Лениным и Сталиным, возглавляет баррикадные бои в Москве, гигантские стачки на Кавказе, все растущее революционное движение 1905 года и через четырнадцать лет после своего рождения, удивляя весь мир отвагой и последовательностью, победоносно приходит к Октябрю 1917 года, к Великой социалистической революции, к созданию первого в мире социалистического советского государства.

История человечества не знает случаев такого титанического, богатырского, ломающего все обычные нормы и скорости движения народа к социализму, какое продемонстрировали народы России, руководимые Лениным и Сталиным.

История не знает примеров такого полного счастья, какое выпало на долю Ленина, Сталина и их соратников, — увидеть осуществление своих идей, их претворение в жизнь, рост и возмужание поколений под благотворным воздействием этих идей.

И не успело родиться это необыкновенное государство, не успело оно еще как следует встать на ноги, как на него набросились все силы старого мира, набросились с дикой яростью и со звериной ненавистью.

И не было такого средства, которое не применяли бы враги. Жестокая вооруженная борьба внутренней контрреволюции и интервенции империалистических государств, убийство революционных вожаков, организация голода, провокаций — все было пущено в ход, чтобы разрушить молодое и еще не окрепшее социалистическое государство. Но это не удалось, и на территории одной шестой части земного шара утвердился социализм, прекрасная «весна человечества», радость и надежда народов мира. Враги социализма не хотели смириться с этим — потоки лжи и клеветы о новом обществе заполнили страницы буржуазных газет. Как старались, как из кожи вон лезли господа империалисты и их прислужники, чтобы скрыть от трудящихся всех стран великую правду о Советском Союзе! Как только не изображали коммунизм! В каких только безнравственных тонах не описывали деятелей коммунистического движения! Какими проклятиями не сопровождалось толкование великих побед ленинизма! А ленинизм, яростно поносимый капиталистами всего мира, все глубже и глубже укоренялся в умах трудящихся капиталистических стран, а в Советском Союзе год за годом приводил к ошеломляющим весь мир успехам.

Товарищ Сталин так охарактеризовал эту новую эпоху всемирной истории:

«Раньше танцовали от французской революции XVIII столетия, используя её традиции и насаждая её порядки.

Теперь танцуют от Октябрьской революции.

Раньше Франция.

Теперь СССР.

Раньше «якобинец» был страшилищем всей буржуазии.

Теперь большевик является страшилищем буржуазии.

Эра «простых» буржуазных революций, когда пролетариат был лишь ударной силой, а эксплуататоры пользовались плодами революций, — прошла.

Наступила эра пролетарских революций в капиталистических странах…

Наступила эра освободительных революций в колониях, эра пробуждения пролетариата этих стран, эра его гегемонии…

Эра «устойчивости» капитализма прошла.

Наступила эра упадка капитализма».

В умах народов, еще порабощенных капитализмом, образовался новый мир идей, основанных на социалистическом опыте, на заповедях социалистической морали. И чем больше лгали на учение Ленина — Сталина, чем ретивее старались загнать в подполье, уничтожить его приверженцев, тем сильнее и действеннее становилось оно, завоевывая и души тех, кто хорошо знал его, и души тех, кто лишь сердцем, чувством, надеждами был за это учение.

Рычаг, поднявший народы на борьбу за свои коренные интересы, есть вера в силу и торжество коммунизма, уверенность в правде ленинско-сталинского учения, надежда на поддержку и помощь страны Советов, матери угнетенных народов.

Прошло без малого пятьдесят лет с тех пор, как юный Сталин сказал: «Каждый павший в борьбе или вырванный из нашего лагеря борец подымает сотни новых борцов».

Немало самоотверженных борцов за коммунизм вырвало время и погубили капиталистические палачи за пятьдесят лет, но сколько же влилось на место ушедших и павших, как широко раздвинулись ряды демократов и коммунистов, как зримо и весомо вошел социализм в жизнь народов, вчера еще шедших в арьергарде истории!

Бывший президент США, отъявленный враг Советского Союза и стран народной демократии Гувер в недавнем выступлении по радио подсчитал, что сухопутный массив Азии и Европы, находящийся под контролем коммунистов, насчитывает до восьмисот миллионов человек. «Мартышка к старости слаба глазами стала». Гувер лжет, преуменьшает число сторонников коммунизма на земле. К массам, живущим в странах, где господствует социалистический и народно-демократический строй, надо по справедливости прибавить многие миллионы людей в капиталистических странах, миллионы людей, которые верят в социализм, всем сердцем ждут его и готовят его приближение, не боясь ни террора, ни палачей, ни мрака тюрем.

Прошло всего-навсего пятьдесят лет с тех пор, как Ленин написал на первой странице «Искры» эпиграфом слова из ответа декабристов Пушкину: «Из искры возгорится пламя!» И вот оно, живительное пламя социализма, сверкает в тысячах красных знамен, под которыми объединились сотни миллионов идущих за Лениным, борющиеся под идейным водительством гениального продолжателя дела Ленина — великого Сталина.

В газетах за 1 января 1901 года можно было прочесть:

В германский рейхстаг внесен законопроект о налоге, требующий назначения кредитов 389 010 700 марок на сооружение канала от Рейна через Везер к Эльбе у Магдебурга, глубокого судоходного канала от Берлина до Штеттина, водных путей между Одером и Вислой, между Силезией и каналом, соединяющим Одер и Шпрее…»

Каналы эти давно построены, но ни тогда, ни позже никто не говорил о них, как о великих стройках капитализма. Это было сравнительно легкое и простое дело. «Великими» стройками капитализма считались Суэцкий и Панамский каналы, имя последнего даже стало нарицательным. Панама — синоним жульничества и авантюры. На том и другом каналах погибли десятки тысяч людей, и еще много лет после того, как каналы вступили в строй, люди говорили о преступлениях и несчастиях на этих строительствах, пустивших по миру одних, загубивших других и обогативших лишь кучку презренных торгашей и спекулянтов.

Суэцкий канал поработил страну древней культуры Египет, а Панамский поставил под вечную угрозу самостоятельность маленькой республики Панамы. Стройки капитализма несут в себе угнетение слабым и барыши сильным.

В те годы, когда сооружались эти каналы, Россия и не мечтала о чем-либо подобном. Она не мечтала о больших стройках даже в начале столетия. Но, вступив на путь социализма, она развернула такое строительство, какого не знал мир. Никто за рубежами нашего отечества не верил, что можно в наши сроки и нашими темпами построить Сталинградский тракторный гигант, Днепрогэс, Магнитогорский и Кузнецкий металлургические заводы, Ферганский канал имени Сталина, канал имени Москвы и московское метро.

Невиданный размах приобрело строительство в наши дни — в период великих строек коммунизма. Все прогрессивное человечество приветствует сооружение гигантских электростанций на Волге, Главного Туркменского канала, Каховской гидроэлектростанции, Южно-Украинского и Северо-Крымского каналов, Волго-Донского судоходного канала.

Мы вправе ожидать чудес в мире строительной техники. Быть может, реки, бесплодно впадающие в Северный Ледовитый океан, скоро изменят свой путь и повернут на юг. И все это осуществится быстро. Помимо всех прочих качеств, социализм замечателен тем, что в нем от замысла до осуществления на деле, от первого расчета на бумаге до последнего удара молотом — дистанция короткая. Социализм создает быстро.

Мы на середине столетия. Если бы столетие можно было сравнить с широкой рекой, то мы находимся на равном расстоянии от обоих берегов реки. Но берег, оставленный нами пятьдесят лет назад, еле виден, застроен какими-то маленькими расплывшимися на расстоянии зданиями, а тот, к которому мы держим путь, уже кажется совсем рядом, потому что он поражает нас своим величественным обликом.

Социализм удлинил человеческую жизнь уже одним тем, что сделал ее более емкой. Он удлинил ее еще и тем, что заботится о непрестанном продлении человеческой жизни.

Мы на середине столетия, которое в своих летописях уже записало великую победу в Октябре 1917 года, разгром немецкого фашизма и японской реакции и, как естественное следствие этих побед, зарождение и расцвет народных демократий в целом ряде стран Западной Европы и Азии.

И пусть неистовствуют, клевещут на коммунизм дьячки и протопопы империализма — коммунизм мужает, крепнет, ширится, поступь его становится с каждым днем решительнее. Среди величайших побед не только нашего столетия, но и всех времен — победа движения в защиту мира, движения, породившего в своем ходе новые массовые организации и новые методы борьбы масс за свой завтрашний день.

Менее полувека прошло с того времени, когда великий Ленин сказал о большевиках, поднимавших народ на борьбу с миром насилия и угнетения:

«Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем».

И вот сегодня мы свидетели победного торжества великих идей ленинизма. Сотни миллионов людей земного шара, объединившихся под знаменем борьбы за мир, демократию и социализм, видят в большевистской партии «ум, честь и совесть нашей эпохи».

Так уличная демонстрация, в которой молодой революционер Сталин увидел в начале века возможности уличной агитации по-новому, выросла в непрерывное движение и протест многомиллионных масс против мира насилия и угнетения.

Наступающий год, первый год второй половины столетия, принесет не раз доводы в пользу такого, ставшего аксиомой утверждения, что мы живем в счастливое время, когда все пути ведут к коммунизму.

И приведут к торжеству коммунизма!

1951

 

Дети Кореи

Мои сыновья прибежали из школы с ошеломляющей новостью:

— Распределяют корейских ребят. Узнавай, где и что…

Немедленно собрался семейный совет.

Вопрос о том, брать или не брать в семью сироту из героической Кореи, даже не возникал. Само собой разумеется — брать.

Рассматривался частный случай: мальчика или девочку.

— Девочку! — твердо сказали оба сына.

Перспектива заполучить в дом корейского малого, который еще чего доброго окажется ершистее и ловчее своих новых братьев, не привлекала моих ребят.

Нет, только сиротку-девочку и даже, может быть, раненую, воочию видевшую все невзгоды войны, чтобы можно было глубже проявить и братскую нежность и братское сочувствие не только самой сестренке, но и всему ее благородному народу, так храбро сражающемуся с американскими разбойниками.

Ребята ужасно волновались, обсуждая этот вопрос. Вероятно, в школе уже были разговоры на эту тему и принято было прелиминарное соглашение как можно энергичнее нажать на родителей и точнее выяснить оперативную обстановку. Надо полагать, что мои парни были далеко не первыми в постановке проблемы, и теперь они боялись опоздать и оказаться в хвосте других, более настойчивых, чем они.

Корейская девочка была совершенно необходима нашей семье, как, впрочем, и многим тысячам других советских семейств, переживающих горе народной Кореи как свое личное горе.

Это была новая фаза борьбы за мир, — разбойники Трумэна калечат и убивают корейцев, а мы сохраним их, подлечим, выкормим, воспитаем в том духе веры в жизнь и силы прогресса, в каком воспитаны сами. Что и говорить, всем нам хочется принять участие в справедливой войне.

— Звони скорее, — торопили меня сыновья, — а то всех разберут и нам не хватит.

Но оставался еще неясным вопрос о желательном возрасте нашей будущей дочки.

Мальчуганы настаивали на сознательном возрасте, по крайней мере в семь-восемь лет. Конечно, они лелеяли мысль немедленно информироваться у сестры относительно последних событий на корейском фронте, узнать об американцах-грабителях и о том, как их бьют и как они, битые, сдаются в плен, о всех тех животрепещущих вопросах, на которые не находили ответа в газетах.

Как они будут беседовать с девочкой, не знающей ни слова по-русски, их совершенно или во всяком случае мало беспокоило. Впрочем, войну, конечно, можно представить по методу физических действий, и все будет еще понятнее, чем на словах.

Итак, сыновья стояли за возраст в семь-восемь лет, а мы с женою склонялись к двухлетнему. К соглашению притти не удалось.

Решили звонить из Ялты в Симферополь, чтобы сначала получить общую информацию.

Однако товарищ, к которому я обратился, ничего не мог сказать, но сам сразу обрадовался.

— Стало быть, все-таки распределяют? Мы ведь тоже хотели бы взять, да не знаем, откуда начинать хлопоты.

И он обещал разузнать все досконально у третьего, который по роду своей работы обязательно должен быть в курсе интересующего нас дела. Но тот, третий, сам только что хотел броситься вдогонку слухам, потому что ему просто-напросто оборвали телефон, требуя разъяснений и справок все по этому же вопросу о детях Кореи.

Прошло несколько дней, полных нервной неизвестности. Слухи накапливались один другого невероятнее…

Привезли! Две тысячи человек! Распределяют по семьям! И уже кто-то видел счастливца, который вез малого лет шести и хвастался: «Пока вы тут слухи всякие слушаете, я поехал и получил. Вот он, какой у меня, глядите-ка!»

И хотя никаких детей пока что не привозили и не распределяли, но горячая любовь советских людей к защите униженных и оскорбленных и их стремление согреть у своей груди маленьких корейских страдальцев делали свое: все мы мечтали о сыновьях и дочерях, братьях и сестрах из Кореи, и в конце концов в доме у нас создалось такое положение, когда во всем оказался виноват я.

Я один был виноват в том, что у нас до сих пор нет корейской дочки, в то самое время, когда сотни, а может быть, и тысячи других, более энергичных, чем я, людей, уже имеют корейских ребят.

В последующие дни положение еще более осложнилось: начали звонить посторонние люди и даже представители детских садов и ясель. Эти уже не просили разъяснить, действительно ли прибыли дети из Кореи, а настойчиво и упорно требовали оказать, где и когда.

Звонили люди небольшого достатка, имеющие к тому же своих детей. Звонили люди, пережившие войну со всеми ее невзгодами и знающие цену каждому трудовому рублю.

Звонили бездетные. Звонили одинокие вдовцы и вдовы.

Духовный строй советского человека раскрылся тут с поразительной силой, и нельзя было не взволноваться от радости, видя это чудесное стремление породниться с чужою бедой, помочь чужому горю в трудный час жизни и принять в свои руки самое дорогое, что есть у человека, — его дитя.

Не резолюциями, а делом хотят бороться советские люди за победу мира.

И ведь что самое удивительное в страстном интересе к детям из Кореи! Мало того, что принять и пригреть у груди, нет, куда сложнее и глубже мысль — воспитать! Воспитать так, чтобы человечек тот, возмужав, вернулся в страну своих прадедов сильным и смелым строителем жизни, а не превратился бы в переселенца и эмигранта.

Вопросы тех, кто интересовался проблемой корейских детей, всегда были в этом отношении очень конкретны. Одна учительница непременно просила выяснить, как будет организовано обучение ребят их родному языку, а отставной офицер настаивал на немедленном уяснении вопросов контроля со стороны общественности за правильным воспитанием ребят в патриотическом духе и требовал издания краткого русско-корейского разговорника.

И так это все круто завертелось, что я уже совершенно не сомневался, что семья наша в ближайшее время пополнится дочкой из Кореи, и часто ловил себя на том, что уже присматриваюсь к квартире, где бы нам лучше устроить девочку, и думаю, как бы получше наладить ее воспитание. Дело это, конечно, трудное, сложное, но оттого не менее душевное.

В разговорах на тему о корейских детях обнаружилось, что многие советские люди всегда воспитывали кого-нибудь, кроме своих ребят: то сирот гражданской и Отечественной войны, то испанских ребят, то польских в 1939 году, когда гитлеровский удар по Польше выбросил на наши земли многое множество сирот. Обнаружились и такие, которые, сидя в гитлеровских лагерях, и там находили и пригревали детей, часто не зная, к какой национальности они принадлежат, а думая лишь о том, чтобы спасти крохотные жизни, во что бы то ни стало спасти и сохранить их для жизни. Они — эти люди с чистой душой — не только не считали свои поступки особо выдающимися, но не в состоянии были понять, что можно поступить как-то иначе.

Сейчас я и сам не знаю, прибудут ли к нам дети из героической Кореи и, если прибудут, то станут ли их распределять по семьям, или будут воспитывать в специально организованных домах, но вопрос, который до сих пор волнует тысячи советских семей, требует — на мой взгляд — подробного разъяснения.

Советские люди — борцы за мир не на словах, а на деле. Спасти детей от американского избиения — задача благородная. Она по плечу советским людям. И если действительно настало время включиться в решение этой проблемы нашей широкой общественности, то пусть будет известно, что советские люди от чистого сердца протянут свои руки к сиротам Кореи.

Не соображения буржуазной филантропии и ханжеского милосердия руководят ими, а вера в будущее народной Кореи, вера в ее справедливое дело и желание как можно полнее сохранить ей кадры воинов и созидателей. Мы вернем стране, которая сегодня борется за дело мира во всем мире, сынов и дочерей, знающих, кто они и что им надлежит делать в дальнейшей жизни. Пусть и наша доля, доля рядовых людей, в строительстве демократической Кореи войдет в историю борьбы против захватнических войн и империалистических интервенций сегодняшней трумэновской Америки.

Это необходимо. Ибо политическая активность и вытекающая из этого политическая отзывчивость советского человека вошли в ту фазу, когда он ко всему происходящему в мире хочет приложить свои руки и всего коснуться сердцем.

Я знаю колхозников, которые следят за успехами и неудачами своих друзей в Польше, Румынии, Болгарии, Венгрии, Чехословакии, как за своими собственными. Я видел людей, которые болезненно переживают свою «вину» за то, что они, будучи в гостях у соседей, случайно поделились меньше своим опытом, чем могли, хотя и сделали это не по злому умыслу.

Моральная ответственность за события, происходящие в мире, не может и не должна ограничиваться областью слов. Слово — преддверие дела.

Поэтому совершенно естественно и нормально, что, когда льется кровь глубоко мирного народа, едва поднявшегося на ноги после многих десятилетий японского ига, советские люди практически хотят быть в ряду друзей такого народа.

От имени многих тысяч тех, кто уже приглядел кровать для будущего сына или дочери из Кореи, кто уже внутренне ждет счастья помочь маленькой жизни, приговоренной американскими шутами к уничтожению, я прошу, когда вопрос этот будет решаться, не забыть и маленькие советские города. В них те же люди с большим сердцем, что и в крупных центрах. И от имени их я скажу:

— Не пожалеют дети, нами воспитанные, что судьба доверила их нам!

1951

 

Школа писателя — жизнь

Писатель часто слышит вопросы: «Как писать?», «Что писать?», «О чем писать?».

Вопросы эти волнуют очень многих, но если бы я сказал, что ответы на них до сих пор не ясны и мне самому, — пожалуй, не все поверили бы. А между тем это так. Работаю я довольно давно: писал и рассказы, и романы, и очерки, и сценарии, и статьи, и сказать как это каждый раз делается — решительно не могу.

У меня, к несчастью, все еще нет такого ощущения, что я уже досконально умею что-то делать, что с ученьем можно покончить. Думаю, что нет этого ощущения (да и не может быть) ни у кого, даже у большого мастера, потому что самоуверенная удовлетворенность и творчество — всегда беспокойное и ищущее — несовместимы.

Дурно ли это, или хорошо, но всякий раз, когда я приступаю к новой работе, я чувствую, что начинаю сызнова. Каждую новую вещь пишу так, будто прежде никогда ничего не писал. Кое-какой опыт, конечно, накопился, но он существует подспудно, и, очутившись перед чистым листом бумаги, я словно сажусь за свой первый рассказ.

И если мне что-нибудь помогает в работе, то не столько технический опыт, не столько то, что я примерно знаю, как пользоваться глаголами, существительными, прилагательными, стараюсь не допускать повторений и строить фразу применительно к теме, — но, главным образом, иной, более широкий, хотя неясный, туманный, подчас расплывчатый, воедино еще не сведенный опыт жизни.

Совсем молодым человеком пришел я впервые в писательскую организацию. Состояние у меня было тогда торжественно-тревожное. Я попал в среду людей, из которых иные уже ушли в историю; некоторые из них казались мне почти классиками. Они говорили странные, не понятные для меня слова: «торможение», «развитие фабулы по спирали»… Я не мог себе представить, как это можно писать и вдруг совершенно точно узнать, что пора тормозиться. И — что это такое «по спирали»? Может быть, это так контролировать себя, чтобы всегда знать, что пора уже итти на снижение? И мне было стыдно смотреть в лицо тем, кто произносил эти слова. Казалось, все сразу увидят, что я не знаю самых примитивных вещей. И еще мне казалось, что я никогда не дойду до такой премудрости, чтобы знать точно, когда мне нужно подниматься на воздух, а когда тормозиться.

Но вот я уже отметил пятьдесят прожитых лет своей жизни и немногим меньше половины этого срока пишу, однако все еще обхожусь без «спиралей» и «торможения», и даже странно, что не испытываю в них особой нужды.

Многим писателям, зачастую и мне, иногда удавалось очень быстро заканчивать задуманные работы, не снижая при этом — как мне кажется — качества. «Секрет» таких редких удач очень прост. Они происходят вовсе не по причине какого-либо особого таланта (хотя, быть может, авторам было бы и приятно таким образом объяснить свою быстроту), а потому, что за всякой удачей лежат пятнадцать — двадцать лет жизни, лежит огромный жизненный опыт, и не будь его, никакой быстроты не вышло бы, и тут никакой, пожалуй, талант уже не помог бы.

Этот опыт включает в себя (для меня по крайней мере) не только жизненные впечатления, но и прочитанные книги, и самое главное — постоянную марксистско-ленинскую учебу, благодаря которой получаешь возможность осмыслить пережитое, увиденное и узнанное, взглянуть дальше, чем это делал вчера.

В литературной работе мне всегда очень помогали путешествия, поездки, смена мест и новизна впечатлений, и особенно новые люди, много людей, много судеб.

Я объездил почти весь Советский Союз, бывал и за его рубежами.

Как благодетельно бывать в одном и том же месте несколько раз! В Германии, например, я был пять раз. Если бы пятнадцать, то еще бы лучше. Я видел Берлин в 1947-м, в 48-м, 49-м, дважды в 50-м году. Необычайно полезно — проверять одно и то же место во временном развитии. Видишь пять раз одну и ту же улицу, и всякий раз она оказывается иной. Восстановлен разрушенный угол здания… Изменились лица прохожих… О новом говорят афиши на столбе. Всегда есть над чем подумать.

Вскоре после окончания войны я видел в Берлине бюст Глинки, валявшийся на углу улицы, подле дома, где жил великий русский композитор во время своего пребывания в германской столице. В 1950 году я вспомнил об этом бюсте, спросил, где он — ведь нужно его спасти! — а мне говорят, что он уже стоит в музее. И это тоже показало мне, как изменяется Берлин.

Одно из счастливейших моих воспоминаний — пребывание на стройке Ферганского канала.

Многое из того, что я тогда видел, было как бы прообразом завершенного коммунизма. И как я жалел, что я не музыкант и не умею передать все это в звуках; что я не поэт и не умею воспеть увиденное. Того, чем владел я, не хватало для описания события на уровне, его достойном.

В Фергане мне часто вспоминался первый коммунистический субботник в Москве, во времена гражданской войны, когда Вл. И. Ленин и с ним несколько десятков людей впервые положили начало движению гигантской силы.

Теперь я видел, во что вырос первый коммунистический субботник. Десятки тысяч людей работали, перестав ощущать труд как повинность, но считая его за честь и находя в нем великую радость. Шла драка за то, чтобы получить право итти на канал. Люди [были] по-настоящему оскорблены, если их не посылали. Я помню, как девушки едва не избили секретаря одной комсомольской организации за то что тот не разрешил им ехать на стройку.

А ведь он не из упрямства их не посылал. Он заботился о них.

И что же? Вскорости много тысяч девушек участвовали в стройке, и притом работали самоотверженно, опережая сильных, умелых мужчин.

Такого еще не могло быть ни в 1925-м, ни в 30-м году. Для того, чтобы это стало возможным, нужно было победить бедность, нужно было, чтобы колхозы стали миллионерами, чтобы забота о хлебе насущном и о завтрашнем дне не висела над узбекским дехканином.

Картины величественного труда сочетались на Ферганском канале с великолепной картиной богатства, довольства, праздничной радости.

Рассказывали о случае, когда парень сватался к девушке, а колхоз отвечал:

— За этого парня не выдадим. Он ей не ровня. Ее портрет висел уже на доске почета четыре раза, а его — еще ни разу! Поравняется, пожалуйста, отдадим.

Страничка будущего приоткрывалась и в отношении искусства к действительности и действительности к искусству.

На канале появились популярнейшие певицы Узбекистана: Халима Насырова и Тамара Ханум. И вот, бывало, объявят по каналу, что одна из них приедет выступить в концерте перед лучшей бригадой. Люди работают изо всех сил. Кипит соревнование. Соревнуются участки. Вечером подводят итог: оказывается, что впереди такой-то участок или такой-то колхоз, и дорогую гостью везут к победителям.

На концерт сходятся люди, работавшие весь день. Им на рассвете снова браться за кетмень. И Тамара Ханум поет и танцует, и они бросают ей свои яркие шелковые пояса, чтобы она танцевала на них.

— Поздно, может быть? — говорит она. — Вам рано вставать!..

— Танцуй! Не беспокойся! — хором отзываются зрители и сидят, взволнованные искусством, до глубокой ночи, а потом до зари беседуют о том, что видели. Сколько рождалось там пословиц и поговорок, песен и сказок! Да и вся стройка в целом производила впечатление сказки. Строительство Ферганского канала явилось для меня событием — энциклопедией. Я до сих пор перебираю в памяти страницы этого события. Оно до сих пор многому учит меня.

Тогда пытались мы с покойным С. М. Эйзенштейном создать фильм о Ферганском канале и даже начали было снимать его. Но не получилось, не могло получиться. Мало знали. Решить дело «рывком» было невозможно, и как мне ни жаль, что я ничего до сих пор не написал о Фергане, а все-таки это лучше, чем написать глупо. Тут кстати о своей работе над сценариями. Как бы мои читатели ни расценивали этой моей работы, а я лично многим обязан киноискусству. Наиболее существенным недостатком своим считаю я неуменье строить свои вещи композиционно. Всегда они у меня рыхловаты, разбросаны. Увлекаюсь обилием персонажей и в ходе работы многих из них теряю, потом уж как бы и некогда за ними гоняться, потому что движение вещи зовет вперед. В руках сильного мастера этот недостаток был бы, вероятно, легко преодолим, мне справиться с ним не просто, хотя я и не теряю надежды преодолеть его.

Работа с кинорежиссерами научила меня, в частности, поточности повествования и, как мне думается, помогла лучше почувствовать неписаные, но от этого не менее суровые законы композиции. Я многому, нужному мне, научился у Эйзенштейна, у Чиаурели.

Должен сказать, что наиболее удачные вещи я пишу, находясь рядом с тем, о чем хочу рассказать. Вероятно, первые мои, ближневост[очные] рассказы не удались мне и оказались формалистическими, потому что я писал их, удалившись от материала не только в пространстве, но и во времени. Я писал их, так сказать, на гладком месте, и Восток получился не таким, каким я его знал. Все оказалось слишком красивым и неправдоподобным. Я писал тогда, руководствуясь туманными законами торможения, скольжения и спиралей. Я не понимал, что все это, хоть и не крадено, а не свое. И не сразу понял я, что мне нужно хоть одним глазом видеть или чувствовать рукой теплоту описываемого события, чтобы достичь правды в изображении.

Все рассказанное частично отвечает на вопрос о том, как я пишу, и в то же время говорит, что универсального рецепта, пригодного для каждого, быть не может. Рабочие навыки, склонности — так сказать, манера поведения писателя за своим рабочим столом, — все это глубоко индивидуально. Общим и неоспоримым является одно: работа над литературным произведением требует глубокого и всестороннего знания темы, и источник такого знания — жизнь. Закон этот применим к любой теме, будь это научная фантастика, уводящая в завтрашний день, или исторический жанр, обращенный в прошлое. И в будущее и в минувшее мы вглядываемся, проверяя себя всем самым передовым, самым главным, что обнаруживается в нашей нынешней жизни, в самых прогрессивных ее явлениях.

Особенно отчетливо я понял это, работая над киносценариями. Очень многому научила меня работа над сценарием фильма «Александр Невский». И особенно много я понял на съемках, наблюдая исполнителей, которые заняты были в массовках картины. Вот стоят на Потылихе в декорациях, воссоздающих древнюю Русь, люди, играющие древних ратников. Перерыв. Летний, очень жаркий день, хотя снимается «ледовое побоище», происходившее, как известно, в лютый мороз. Исполнители в латах в шишаках, посыпанных бертолетовой солью вместо снега, читают только что доставленный на съемку свежий номер «Правды».

События древности, воскрешаемые в фильме, стали уже для них близкими. Но интересно было следить за тем, что именно становилось для них близким и важным. А близким и важным становились прежде всего те исторические события, которые перекликались с сегодняшними интересами, явно просматривались в дали времен сквозь призму нынешнего дня. Когда история перекликалась с современностью, люди начинали играть всерьез, заинтересованно, горячо.

Большую роль в моей жизни играет записная книжка. Записываю не только характерные слова и фразы, но и свое отношение к тому или иному явлению, пейзажу, поразившее меня лицо прошедшего мимо человека, а иногда — это чаще всего в поезде — делаю наброски того, что проходит за окном.

Я твердо убежден, что писать надо ежедневно. Если нет сил писать роман, надо браться за работу полегче, поменьше. Очень часто место, не удающееся в большой работе, просто решается в малой, побочной.

Я ценю и другой вид тренировки — то, что художники называют «ходить на этюды» — ставлю себе маленькие задания: набросать на три-четыре странички портрет знакомого, описать сегодняшнюю погоду, как она есть, и потом еще и завтрашнюю, даже если она на первый взгляд та же, что и вчера. Но все это, я бы сказал, второстепенное, главное — жизнь, люди, участие в их деле, личная заинтересованность в исходе этих, близких и мне, дел.

Огромной работы требует над собой язык писателя. Мне иной раз думается, что каждая новая тема требует не только своего нового внешнего обрамления, своей особой среды, но и новой гармонии языка. «Красота музыкальной мысли вызывает красоту оркестра», — писал еще М. И. Глинка и добавлял: «…в симфониях Бетховена, в каждой — совершенно другой, новый оркестр, непохожий на оркестр других его же симфоний».

Между тем язык писателя-профессионала довольно скоро становится раз навсегда найденным, одинаковым для всех работ на любые темы. Думаю, это неправильно. Если под этим углом зрения просмотреть даже книги Л. Н. Толстого, то и у него можно найти совершенно различное отношение к построению фразы. Язык, которым написана «Анна Каренина», не тот, что в «Хаджи Мурате».

Язык Фадеева в «Разгроме» не тот, что в «Молодой гвардии».

И дело не только в том, что между этими двумя книгами лежат годы, но, безусловно, и в природе самих тем.

В. Г. Короленко очень точно выразил писат[ельское] отношение к слову:

«Слово — это не игрушечный шар, летящий по ветру. Это орудие работы: он должен подымать за собой известную тяжесть. И только по тому, сколько он захватывает и подымает за собой чужого настроения, — мы оцениваем его значение и силу».

Наше советское искусство исполнилось теперь необычайной силы. Нет для него сейчас недоступных задач, неосуществимых тем. Во всем мире книги советских писателей читают как откровение, потому что они приподнимают завесу над будущим. При этом признают, что книги наши сильны не только идейной глубиной, но и художественными своими качествами.

Сила и здоровье нашей литературы определяются также и ее непрестанным количественным ростом. Об этом говорят не только десятки отличных книг, появляющихся ежегодно и получающих всенародное признание, но и десятки новых имен.

Новые писательские имена и новые темы книг выдвигает наша советская жизнь, наше безостановочное движение.

Поэтому и ответ на все вопросы, поставленные вначале: что писать, о чем писать и как писать — можно почерпнуть лишь из досконального знания развивающейся действительности, ее передовых явлений, ее передовых идей.

1950–1951

 

Бунтарь, труженик, искатель

Имя Горького будет всегда связано с жизнью, а не со смертью, поэтому в пятнадцатилетнюю дату его кончины хочется говорить о живом Горьком, о его влиянии на умы молодых поколений, о силе его заветов мастерам социалистического искусства, — о Горьком, победившем смерть.

Максим Горький! Это имя звучит революционным паролем не только для передовых людей нашей страны. Никогда до него история не знала примеров такой ошеломляющей международной популярности писателя. Гигантская мировая популярность Горького может быть понята и объяснена лишь в свете того, представителем каких сил и пророком чьих судеб явился Горький. Он стал живым доказательством мощи, хлынувшей из русских народных недр в канун революции 1905 года, сделался живым символом судеб простого человека, смело ломавшего все препоны на пути к тому, чтобы взять в свои руки судьбы своего класса и государства.

Недаром «Мать» Горького, вышедшая в то время, когда за рубежами России еще слышны были грозные отзвуки революции 1905 года, стала литературным манифестом международного рабочего класса, первым камнем фундамента будущих демократических литератур в десятках зарубежных стран.

Эпоха, в которой развернулся молодой гений Максима Горького, певца простых людей, смело и гордо глядевшего вперед, не была скудна талантами. Франция справедливо гордилась именами Анатоля Франса и Ромена Роллана. В Англии блистал язвительный Шоу, на сценах Европы шли пьесы немца Гауптмана и норвежца Ибсена. Из-за океана доносился звонкий голос Джека Лондона. Имя Льва Толстого тогда уже произносилось как имя некоронованного главы всех литератур, как создателя нового типа романа. На международную арену выходил целомудренно-нежный Чехов.

В это столь богатое блестящими именами время первые рассказы М. Горького, его пьеса «На дне» и в особенности повесть «Мать» производят впечатление необыкновенной новизны и свежести.

Горький не первый писал о рабочем классе, о бедноте. Но он был первым делегатом пролетариата, первым полномочным и чрезвычайным послом общественных низов на высотах искусства, самой жизнью доказывающим, что пролетариат вырос для того, чтобы занять ведущее место в искусстве, как он уже занял его в политике. Волгарь Максим Горький становится живым героем растущей культуры русского рабочего класса. Он входит, как свой, в десятки литератур, и он явился родоначальником новых, демократических сил, от которых пошло возрождение искусства, его смыкание с интересами народа, служение народу.

«Мировая литература потеряла своего вождя», — писал Луи Арагон в 1936 году. Да, в тот год она потеряла Алексея Максимовича Пешкова. Но Горький, как явление, не мог быть потерян. Горьковское так прочно вошло в обиход литератур, живущих демократическими идеалами, что стало неиссякаемым, как воздух.

«Горький сделал широкие массы пролетариев друзьями литературы, друзьями книги», — говорил покойный Генрих Манн.

Из отрядов этих беззаветных друзей книги он начал формировать первые кадры писателей из народа, литераторов нового типа, которые еще при его жизни стали зачинателями социалистического реализма и вожаками миллионных читательских масс, хозяев жизни.

Создав нового читателя, Горький создал и новый тип писателя-политика. До него история не знала примеров органического соединения поэта с политиком, соединения, удесятеряющего силы художника и ставящего его в исключительно благоприятные творческие условия, когда он действительно может явиться инженером человеческих душ.

После Горького уже нельзя возвращаться назад, к писателю-отшельнику, затворнику в башне из слоновой кости.

Трибун, агитатор, организатор — вот идеальный горьковский образ писателя-политика. Он вдохновляет Демьяна Бедного; через него, а затем Маяковского, политическое начало завоевывает область поэзии и, осиянное горьковским светом, проникает в соседние искусства.

Бунтарь Горький становится самоотверженным тружеником. Его продуктивность меняет лишь внешние формы. Если он не занят писанием книг, значит редактирует журналы, руководит издательствами, учит молодежь, сзывает в лагерь демократии распыленные силы европейского Запада. Говоря современным языком, он занят подготовкой кадров.

И так — всю жизнь.

«Мои университеты» Горького переводятся на десятки языков и, подобно повести «Мать», становятся опять-таки программой. Это путеводитель молодых талантов. Это художественная инструкция, как жить, чтобы выбиться из болота ужасов к высотам творческого отношения к жизни.

«Если мы сегодня много знаем о русском народе, если мы его любим и верим в силу его духа, то этим мы обязаны Вам, Максим Горький. Вам прежде всего», — писал ему Стефан Цвейг в день шестидесятилетия.

По Максиму Горькому знакомятся за рубежом с обликом русского человека, так смело и грозно показавшего себя в дни 1905 года и еще ярче проявившегося в исторических событиях в Великой социалистической революции 1917 года.

Начав в качестве новеллиста, Горький оставил нам галлерею романов, литературные портреты и очерки, великолепную публицистику, работы критические, исследовательские. В его натуре было нечто ломоносовское. Такими и бывают зачинатели. Они хотят сделать как можно больше в любом направлении.

Горький писал стихи, хотя не считал себя поэтом. Не будучи врачом, но не умея оставаться в стороне от гигантского подъема науки в Советском Союзе, он собирал, организовывал врачей, хлопотал о создании Института экспериментальной медицины. Не будучи специалистом, но не умея оставаться в стороне, активизировал собирателей фольклора и исследователей древнерусской литературы, работал с живописцами, актерами, мечтал о театре народного творчества в Москве, отдавал много времени вопросам переводов братских литератур. Ничто не ускользало от его жадного на жизнь и ненасытного взгляда. Дни, когда он не мог найти ничего, что бы взволновало его большое сердце, вероятно, были самыми мрачными в его жизни.

И все это только потому, что Горький не мыслил себя в стороне от жизни. Он не мог быть только очевидцем событий — он был активным участником их.

Искатель будущего в настоящем — таким остался он в памяти последующих поколений. Не прост и не всегда прямолинеен был путь Горького. Не свободно было от ошибок отношение Горького к советской власти в первые годы ее становления. Но в целом вся жизнь его была теснейшим образом связана с историей большевистской партии, с ленинскими традициями и закалялась в горниле острой политической борьбы сначала под влиянием В И. Ленина, а затем И. В. Сталина, которых Горький любил со всем жаром художника и человека как гениев человечества.

Бунтарь и труженик, труженик и искатель, А. М. Горький до последних дней своей жизни оставался непримиримым борцом против фашизма, да и оказался одной из первых жертв исподволь начавшейся войны. Он не умер. Он погиб на боевом посту, как старый солдат сверхсрочной службы. Он жил и умер в гуще схватки за строительство социализма. Зоркий глаз Горького сумел разглядеть зловещие контуры капиталистической Америки и гитлеровской Германии.

Подумать лишь, что «Город Желтого Дьявола» написан сорок пять лет тому назад! И как современно написан! Но без страха и сомнений глядел Алексей Максимович на будущее народов. «Человечество не может погибнуть оттого, что некое незначительное его меньшинство творчески одряхлело и разлагается от страха пред жизнью и от болезненной, неизлечимой жажды наживы. Гибель этого меньшинства — акт величайшей справедливости, и акт этот история повелевает совершить пролетариату», — писал он.

Став одним из авторитетнейших литературных учите лей прогрессивного человечества, Горький завещал всем нам любовь к родному народу и своему искусству.

Неутомимый работник, он был поэтом труда. Высшей его похвалой было: умеет работать.

«Всю мою жизнь я видел настоящими героями только людей, которые любят и умеют работать, людей, которые ставят целью себе освобождение всех сил человека для творчества, для украшения нашей земли, для организации на ней форм жизни, достойных человека».

Далеко по всему миру пронеслось великое имя Горького. Его знают всюду, и даже те, кто не имел возможностей прочесть его книги, слышали, что существует на земле гениальный человек, вышедший из глубочайших «низов», а потом достойно занявший одно из первых мест среди учителей человечества.

Сейчас, когда миллионы простых людей начали жизнь в условиях социализма или народно-демократических режимов, когда борьба за счастье и мир еще не освобожденного от уз капитализма человечества приобретает все более острые и сложные формы, мы не должны забывать, что большое и доброе сердце Горького родило гневный лозунг, обошедший мир: «Если враг не сдается, — его уничтожают». Горький и по сию пору в строю как солдат социализма.

Верный помощник Ленина и Сталина в деле воспитания трудящихся, Горький обратил к советским людям чудесный клич:

1951