Собрание сочинений. Том 6

Павленко Петр Андреевич

Неопубликованные материалы

 

 

Художественные произведения и статьи

 

[Старые кавказцы]

[2]

Крепость Темир Хан-Шура спала, и были голубовато-серы мокрые, едва зазеленевшие горы, и небо низким туманом стояло над грязными улицами, медлившими проснуться.

Но за крепостным валом давно уже курлыкали арбы. Медленный скрип их долго стоял за городом и вдруг ринулся в него разом. Заныли, запели улицы, запахло овцами. На звуки и запахи эти крепость отозвалась сразу. Рявкнули дворовые псы и, ощетинившись, повалили из подворотен на чужие запахи гор. Ворота домов, двери лавок, ставни белых турлучных домиков стали открываться вперегонки, и навстречу утру, идущему на скрипучих арбах, высыпали инвалидские жены, базарные скупщики, солдатки, собаки, телята, гуси. В шинелях внакидку вышли отставные фейерверкеры и егеря, высунулись из окон серьезные лица поручиц и капитанш, пробежали, голося, торговки лепешками и ситцевыми рубахами.

В разноголосый шум утра медленно упал гул соборного колокола. Где-то вдалеке, на гауптвахте, прострекотали барабаны, пропел рожок — солдатский соловей. Базарный день начался. Народ повалил за реку, где на просторном выгоне горцы уже разводили костры и выпрягали быков, а местные купцы раскладывали на столах и лавках свои товары.

В арбах, запорошенных изморосью, лежали тонкие кривые поленца дров, грязные кашляющие овцы и булыжники зелено-серого прогорклого сыра.

Кузнецы из отставных солдат, разведя походные горны, гулко ударили молотками по переносным наковальням.

— Вот подкуем! Дешево подкуем! — хриплыми басами рявкнули они на всю площадь. Персы и таты, продавцы мелкой галантереи, разобрав свои переносные заплечные ящики, бросили на разостланные по земле мешки цветные нитки, гарус, золотое шитье, гребешки, куски бархата и персидского дешевого шелка.

Армяне открывали бочки с кизляркой. Кумыки тащили чувалы с солью.

Солдатские жены, высоко закатав подолы пестрых юбок, метались от арбы к арбе, голося:

— Алты абази эпси размер! Рубашка, кальсона эпси размер! Рупь двадцать всякий размер! — на ходу примеривали свой товар еще не разгулявшимся покупателям.

Горцы из дальних аулов, граничащих с немирными, сегодня почему-то не прибыли. Толчея стояла лишь в винных да в одежных рядах, где действовали солдаты.

Вся крепость шаталась тут между ларьков, ела, обжигаясь, шашлыки на палочках; стоя, хлебала борщ из мисок, привязанных бечевками к поясам поварих; пела песни, сгрудившись у винных бочек. К концу ранней обедни распоясались отставные — вышли веселые, выпившие, в зубах трубочки и, добродушно покашливая, заговорили:

— А ну, почтенные, продается, что вам придется! Нечего время терять!

На них были старые, но еще крепкие мундиры знаменитых Апшеронского, Кабардинского и Куринского полков, шинели внакидку, старые, латаные, не один поход пережившие сапоги, и в руках они несли снятые с себя нательные рубахи и подштанники.

— А ну, почтенные, продается, что вам придется! — лихо говорили они, посмеиваясь в седые усы.

Базар любил стариков. Их обступала тотчас тесной стеной молодежь действительной службы.

— Тю на вас, господин отставной!.. Возьмите гривенник у меня за так, выпейте, про Шамиля расскажите.

— Трубочка ваша не продажная? — робко спрашивал какой-нибудь молодой рекрут у сизого от холода и вина почтенного кабардинского унтера.

— Можно, милай! На с табачком! С огоньком! На, люба! Он беш абази!

— Тю! за такую маленькую да три рубля.

— Не девка, не тюкай мене. Смотри трубку! Вишня какая, видал? Гимринская вишня. Семнадцать лет трубка курена. На Кази Муллу со мной ходила. На, потяни разок. Вкус-то какой!

— Четыре абаза дам, — небрежно, в кавказской манере говорит молодой солдат.

— За этую трубку? — оскорбленно спрашивает отставной. — Да она у меня в семи походах была, дурак ты, право, действительной службы. Да ты на, курни еще, спробуй!

Торгуются долго, мелочно, с выдумкой. За отставными унтерами в винном ряду появляются и отставные поручики и капитаны, доживающие век вблизи родных полков и вблизи полковых кладбищ. Ровной юношеской походкой проходит — после полудня — апшеронец Максим Максимович, Махсум-Махсум, как зовут его горцы. Его все знали.

— С праздничком, ваше благородие! — встречали его старые апшеронцы.

— С праздничком, Максим Максимыч! — кричали ему торговки борщом. Ни одного базара не пропускал он ни зимою, ни летом и в любую погоду щеголял в штопаном офицерском сюртуке без погон, с георгием в петлице, к которому никому не позволял прикасаться.

— Ермоловский, обжигает! — всегда отвечал при этом.

С появлением Максима Максимовича столы у винных будок сдвигались в один стол, и старые кавказцы, целуясь и обнимаясь, усаживались за них по чинам и летам. В фуражку Максима Максимовича, заблаговременно положенную вверх дном перед председательским местом, опускали все свою долю.

Максим Максимович садился, считал урожай.

— Нынче будем — как бы вам сказать — на декохте, да! Весь-то бал-машкерад на семь рублей сорок копеек. Ну, я — как бы вам сказать — доложу до десятки.

Летом, в хорошие дни, на базар — к часу дня — выходил протоиерей, бывший штабс-капитан Кабардинского Полка Чернышев, знаменитый рубака и пьяница.

— Три от меня, — прибавлял он торжественно и, благословив собрание, выпивал первый стакан и потом долго прохаживался стороною, слушая старые полковые песни и не раз стряхивая слезу с кровавых, апоплексических своих глаз.

Но сегодня было сыро, грязно, протоиерей со своим ревматизмом не вылезал из церкви, да и вообще базар не развертывался, не играл в полную силу. Ждали к часу Марью Андреевну Саликову, маркитантку Апшеронского полка, главную закупщицу, но и ее не было видно.

Не высказывались и горцы.

Бывало, глядишь, сбросит с себя какой-нибудь джигит серебряный пояс, взмахнет им в руке и кинет к бочке, под шумный смех окружающих. Или разыщет у себя за пазухой портсигар русской работы с дворянским вензелем или золотое кольцо с печаткой и, накупив за них вороха дешевого линючего шелка, с гиком проскачет на худоребром коне между борщей и лепешек.

— Ну, это мирной! — скажут о нем отставные с неодобрением.

— Наши не такими были! — и вспомнят тут же и о набеге в Гимры, и Хунзахское дело, и старых покойников — генералов, и знаменитых наибов, и своих кунаков по сражениям.

— Наши-то в рот хмельного не брали! Серьезно жили! — произнесут с уважением о противнике. — Закон свой крепко держали.

Но вот отошла поздняя обедня, и Марья Андреевна Саликова в салопе, с зонтиком в руках, появилась на базарном выгоне. К ней тотчас подбежал подручный ее, отставной егерь Илюшко, сухонький старичок с плешивыми седыми бачками.

— Купили чего? — спросила она.

— Зарал ёх. Баранчики — одна худоба, сыру толкового тоже не видать. Зато, слышь, соль покупают сколько возможно, — шопотом доложил он. — Господин поручик два рубля шесть гривен нонче доложил к машкераду, — с большой прибыли, видать.

— Так-с! — произнесла решительно Марья Андреевна. — Соль эта, Ильюшка, к походу. Поди-ка домой, самовар ставь, — и не спеша подошла к палатке Ассадулаева купить фунт пряников.

Весь базар сразу понял: поход! Раз Марья Андреевна ничего не берет, значит решила запастись на походе, за казачью копейку, как говорили в полках.

Да, по всему было видно, близок поход в горы, близок!

Соборный протоиерей, старый кавказец с рассеченным шашкою лбом, медленно вышел из храма к апшеронским и кабардинским могилам для поминовения старых героев и потом долго стоял на кладбище, благословляя подходивших к нему солдат и не торопясь к базарной площади.

Были тут и апшеронцы, и куринцы, и грузины в своих круглых войлочных шапочках, и драгуны в праздничных мундирах, и донцы, и даже гребенские пластуны — староверы. Два гребенских казака особенно обращали на себя внимание. Одеты они были как истые горцы, в старые черкески, в стоптанные чирики, в клочковатые грязные папахи; на поясах висело обильное причиндалье, а у старшего из гребенских в добавление ко всему еще и скрипка. Оружие не казалось богатым и все-таки бросалось в глаза.

Сидя на могилке в дальнем углу кладбища, казаки сосредоточенно ели крутые яйца.

— Да это ж Харламий Тихонов с братом! Вот скажи пожалуйста! — крикнул дальнозоркий протоиерей. — Кликни ка мне их, сукиных детей, — сказал он церковному сторожу.

— Слушаю, ваше высокоблагородие!

По старой памяти именовал сторож протоиерея офицерским званием, потому что, прослужив с ним восемнадцать лет в полку и семь лет в церкви, никак еще не мог отвыкнуть от мысли, что отец Александр другая особа, а не Кабардинского полка капитан и георгиевский кавалер Чернышев.

Казаки поднялись на зов сторожа, вытирая усы тылами ладоней.

— Старого товарища и слепой узнаю, — сказал Чернышев старшему из гребенцов Тихонову, подошедшему легкой и вместе с тем очень неторопливой походкой.

— Старого друга и слепой узрит, — подтвердил казак, пожимая протоиерею руку, но не целуя ее, как делали другие.

— Как здоровьечко, ваше высокоблагородие? Якши?

— Скажешь тоже! Это только такой вид у меня, а нутро, брат, едва существует. Одними воронежскими каплями и держусь. Дожил-то до чего, — и Чернышев иронически оглядел свой громадный оплывший живот. — Ну, пойдем ко мне, угощу, расскажешь новости.

— Чох мерси! — рассмеялся старший Тихонов, легонько оглядываясь на брата, который почтительно стоял в сторонке, не принимая участия в разговоре. — Сроду не пил. Иной раз и хочу рискнуть, а — нельзя.

— Брехня, брат, все это, — беззаботно сказал протоиерей. — Почему нельзя?

— Нам, охотникам, винный дух сильно вредит.

— Что я, сам не охотник, что ли? Накатит же на тебя иной раз такую глупость сбрехать… Отпугивает? — насмешливо спросил он казака.

— Святой вам крест, отпугивает. Ну, кабана не скажу, не проверено, а что птицу — так это верно.

— Староверские твои слова, колдуньи какие-то… Я, брат, ни одного непьющего охотника еще сроду не видывал… И больше скажу — трезвый охотник, это так себе, дуролом. Ей-богу! Это ты кого, брата привел?

— Пора! — сказал Харлампий. — Пора к делу нарядить, парень — вво! В залогу на заре выходим… кой-чего в размышлении есть.

— Ну-ну! Господь тебя благослови! Хоть ты и старовер, сектантского образа веры, а казак справный.

Харлампий, сняв папаху, низко поклонился Чернышеву.

— Травами стал лечить, говорили мне, — продолжал протоиерей. — Ну, вот это не по тебе дело, ей-богу. Тоже хаким нашелся. И кто к тебе ходит сдуру?

…Мария Андреевна вышла на крепостной вал.

Горы навалились на нее со всех сторон, и ветер, разлетавшийся издалека, с шумом проносился, ухая в ложбинах и свистя у гребней гор.

Волны воздуха, то пахнущего сыростью моря, то наполненного смолой далеких лесов, то отдающего каменным жаром, неслись и падали с перевала в долины. Закат иссяк. Ночь поднималась из ущелий.

Это был Дагестан. Тяжелая красота его умиляла Марию Андреевну, но не печалью, как солдат, а радостью.

Гребенская казачка, староверка, горянка в повадках, с детских лет знала ногайские кочевки, чеченские аулы, солдатские биваки.

Горы любила она всей душой, да и все в них любила, и войну, и походы, и веселые песни, и набеги абреков, и риск здешнего существования.

Лет двенадцать тому назад, спалив станицу и угнав скот, выгнали чеченцы ее отца и мать голыми в степь. Марью отбили поруганной. Отец был казак серьезный, жизни никак не боялся, в Грозном выдал замуж Марью за маркитанта Саликова. Старуху определил кухаркой к генералу, а сам ушел в пластуны.

Несколько раз встречала его потом Марья — оборванный, дикий стал.

«Я за тебя, дочка, опять семерых стрелил, — говорил ей при встрече. — Бабы ихние рожать не поспеют».

Слух об отце шел темный, и кличка ему была «Кара-Иван». Лет пять тому назад его убили чеченцы.

Марья Андреевна, расцветая и хорошея, похоронила скоро и мать, похоронила и маркитанта и, перебравшись с чеченской линии на дагестанскую, стала жить вдовой.

Сватались к ней охотно, но она отклоняла. Офицер не возьмет, а за солдата или казака самой не хотелось итти.

Впрочем, был случай, когда апшеронский поручик Максим Максимович прожил у нее месяц на квартире и слегка стал заговаривать о сердечной жизни. Вечерами, после чаю, брали гитару, и Марья Андреевна запевала гребенские песни, а он подпевал нескладным сухим баском.

Но тяжело, обидно чужое счастье людям, и вскоре поручик получил письмо с подробным описанием своей Маши.

Тут и про покойника Петю Саликова было нехорошо сказано, что будто умер он чересчур уж нечаянно, и про драгуна Алешку Радомцева упомянуто было, и капитан Оленин был назван в числе близких ей квартирантов, и в общем весь список до денщиков включительно. Не закончив сердечных разговоров, Максим Максимович вышел в отставку и переехал из крепости на заброшенный хутор — выпаривать соль.

— Эх, жизнь! Эх, Кавказ-Дагестан!.. Эх, любила молодца поутру, провожала молодца ввечеру! — неизвестно что шептала Марья Андреевна, все стоя на ветру и глядя на темное уже небо. Ночь затягивала ее, дурманила.

Пришла домой, выпила кружку кизлярки, поплакала, помолилась, но делать нечего — вечером села на коня и поскакала на соляной промысел, к старому другу Максиму Максимовичу — просить под вексель сто пятьдесят рублей на боевые действия.

Максим Максимович жил на хуторке, близ самого моря, выпаривая соль из озера. Деньги у него водились.

Она добралась до него ночью. Хозяин еще не спал. В тесной комнатенке его горел камин, сам он — в домашнем овчинном тулупчике — сидел у огня, куря трубку.

Лицо, раскрасневшееся от базарного машкерада, было приветливо.

— Здравствуй, здравствуй, невеста неневестная! — сказал он с мрачною стариковскою приветливостью.

— Ишь, страх-то куда загнал. Не появись Алешка, обо мне сроду не вспомнила бы. Садись, рапортуй — по всей форме.

Чувствуя доброе настроение и то, что она может еще повременить с откровенностью, Марья Андреевна сразу начала с дела — попросила на экспедицию двести рублей на три месяца, из десяти годовых.

Максим Максимович достал карту Дагестана.

— Маршрут-то известен?

— Был слушок, на Гергебиль пойдем.

— Тут не предвижу большого дела, — сказал он. — Ежели б в Салатавию поход или в Ичкерию — я б тебе и триста целковых дал безо всякого стеснения. А тут, душа моя, останешься без профиту, верь старику апшеронцу.

Марья Андреевна не сдавалась, уверяя, что доход обязательно будет и что ожидают самого наместника, князя Воронцова со свитою, — тут и шампанское пойдет, и коньяки, и мороженое.

— В даргинской я одного лафиту сто бутылок отпустила, да сигар четыре ящика, — убеждала она Максима Максимовича фактами.

— Помню, душа моя, твой лафит, помню, да то другие времена были. Шик, блеск, элегант, георгиевские кресты на всех кустах… Нынче уж так не будет…

Марья Андреевна все-таки не сдавалась, но с деловым разговором решила повременить и сделала вид, что собирается в крепость.

— Ну, это глупость, — сказал хозяин, — куда ты, душа моя, средь ночи поедешь! Не казак ты все-таки и не абрек, а? Я тебя чаем да чачей угощу… Вот мы сейчас чайничек вскипятим…

— Да уж ладно, хозяин какой нашелся, дайте-ка я сама, — и как не раз уж бывало, вскипятила Марья Андреевна воду в старом, дважды пробитом пулями чайнике, принесла из сеней кувшинчик с виноградной водкой, нарезала копченой баранины. Выпили по чарке от малярии, и начался разговор, воспоминания. Перебрали друзей прошлых лет, посудачили о начальстве, потолковали о прежних экспедициях и как бы помолодели на много лет.

— А ну, возьмите гитару, — душевно сказала Марья Андреевна, подмигивая и сладко вздыхая.

— Э-э, коза-стрекоза, что придумала. Да ведь слеп стал и руки, знаешь, не музыкальны стали, — но взял гитару.

Лет тридцать прослужа на Кавказе, Максим Максимыч давно забыл, а может быть, и раньше не знал никаких романсов, кроме солдатских, да еще трех-четырех самодельных поэм, сочиненных друзьями, но петь, как всякий старый кавказец, любил.

Максим Максимыч взял в руки старенькую гитару, на деке которой были вырезаны имена ее бывших владельцев, большей частью уже убитых, названия походов, в которых инструмент участвовал, и множество страшных выражений дружбы и любви, вроде: «Моя взяла», «Мария! О Мария!», «Пятнадцать куринцев и семь ведер — Эрпели!» — и запел хриплым кавказским баском свой любимый, кровью пережитой романс.

Товарищи, пора собираться в поход, —

негромко и мрачно, с оттенком грусти запел Максим Максимович.

Осмотрите замки, отточите штыки, Научитесь стрелять напо-ва-ал… Наблюдайте всегда и везде тишину, Наблюдайте порядок и строй… В дело дружно итти, в деле меньше стрелять, — Пусть стреляют враги, А колонны идут и молчат…

Ах, сколько милых лиц, сколько неповторимых картин молодости и сражений неясно, но вдохновенно проносятся перед ним волною нежности и печали! Откашлявшись от набежавшего волнения, он повторяет:

А колонны идут и молчат!

И громким, веселым голосом, поборовшим слезу, продолжает дальше:

По стрельбе отличу, кто сробел и кто нет. Робким — стыд, храбрым — слава и честь. Без стрельбы грозен строй, — Пусть стреляют враги… Подойдите в упор — и тогда уж «урра!» А с «ура» на штыки — и колите, губите врагов.

В сущности это был даже не романс, а приказ генерала Пассека от 23-го года. Теперь уже неизвестно, кому первому пришло в голову придумать мотив для текста приказа. Да никто б, наверное, и не согласился признать автором какое-то определенное и, чего доброго, чужое лицо. Ходил слух, что покойный генерал сам не раз пел свои приказы, говоря: «У меня если приказ, так вся душа наизнанку. Пишу и сам плачу».

— Налей-ка, Маша, чачи. С утра лихорадит. Да сама, душа моя, не плошай! — говорит Максим Максимович обыкновенным ворчливым голосом, уже без поэзии. — Нынче климат, ей-богу, одна гниль, простуда, — и, притворно морщась, выпивает чаплашку душистой огненной виноградной водки. А Марья Андреевна, сжав губы, высасывает за компанию четверть рюмки.

— Хитришь, — грозит ей Максим Максимович. — В Зырянах-то помнишь — кружками пила!

Этою фразой невольно вспоминает он знаменитое сиденье с генералом Пассеком в Зырянах, окруженных Хаджи Муратом, когда как раз и сложился только что спетый приказ, и когда и Максим Максимович и она, Марья Андреевна, были и моложе, и сильнее, и ярче.

— Эх, Кавказ, Кавказ! Недаром говорится — «сей погибельный Кавказ»! Занесла сюда нелегкая!

А в сущности он очень рад, что прожил молодость и кавказских походах, в опасностях, в передрягах и теперь доживает свой век среди боевых товарищей, рядом с родными полками, а не где-нибудь в Орловской губернии, где надо тянуться чорт знает перед кем да заискивать перед всякою сволочью. А тут его сам князь Моисей Захарович Аргутинский помнит по отчеству, да и все кругом знают, — все — Максим Максимович да Максим Максимович! — зовут как родного. Да он и вправду родной всем. Скольких ребят крестил он, у скольких товарищей шафером был с того 1818 года, когда впервые вступил он в горы с незабвенным Ермоловым!

Да и горцы его знают, и горцы любят. Махсум-Махсум, говорят! Он человек твердый. Что с бою взял — то его, а что на дороге нашел — никогда не скроет, отдаст.

Кунаков у него кругом полно.

Понаедут, гостят дня по три, чачу украдкой пьют, табак его курят, — он ничего, но уж как дело дойдет до соли, тут он с них шкуру спустит, потому что дело строгости требует.

И все-таки жизнь прошла, а ведь как еще совсем недавно она только еще начиналась. Еще успеем пожить — думалось. А вот глядишь, голова в седине, холост, болен. Чорт знает как все это быстро произошло.

Те же мысли и у Марьи Андреевны, только они еще более мрачные, женские. У него хоть подвиги есть, товарищи, ордена да медали, а у нее что! Был на виду тот же Максим Максимович — и нет теперь. Ни семьи, ни угла, как абрек какой, право абрек!

На хуторе тихо и пустынно до жути. Ветер с моря свободно гуляет по голому двору, стучит в ставни, шагает по холодному чердаку. Сухой шум ветра, бьющего в стены домика крупинками песка, напоминает длинный осенний дождь. А выйти за дверь прямо страшно. Невидимое в темноте море гудит, ветер колется песком и солью, воют и плачут шакалы, и небо такое черное, такое грузное, что, кажется, вот-вот готово обвалиться на землю и навсегда покрыть собой здешнюю жизнь.

Конь Марьи Андреевны и тот беспокойно покашливает и фыркает в турлучном сарайчике, рядом с домом, не ест, прислушивается к ночной шакальской тоске, тоскует по крепости.

— И как вы тут только живете, Максим Максимыч, ведь страх какой, ей-богу, находит, — серьезно, с искренней жалостью и любовью говорит Марья Андреевна, но старик не любит, чтобы в нем принимали участие, и сразу ершится.

— С любимой, душа моя, и в шалаше рай и в аду очарованье, — отвечает он сухо. — Горы, сударыня, вкруг меня, чего ж мне надо. Из всех женщин они одни меня и любили, — добавляет он еще жестче. — И любят, душа моя, и берегут, и измены от них быть не может.

Тут берет гитару Марья Андреевна. Разбередила раны старика, надо утешить.

— Помните, — говорит она, — был у нас такой один этот из разжалованных, солдат или унтер, что ли, из господ. Песни который еще писал…

— Много их у нас было… Да ты что спеть-то хочешь, скажи — я по стиху сразу вспомню.

— Да спела бы «Сарафанчик», ежели подпоете.

— А, Полежаев, Московского полка! Кто его не знает!.. Ну, подпою, попробую…

И она заводит красивым, мягким, все обещающим голосом гребенской казачки:

Мне наскучило, девице, Одинешенькой в светлице Шить узоры серебром! И без матушки родимой Сарафанчик мой любимый Я надела вечерком — Сарафанчик, Расстеганчик!

Но этих слов сердце Максима Максимовича уже не в силах выдержать.

— Налей-ка, Маша, — говорит он сипло. — Ну его к чорту, пение это. Вконец простудил голос, ей-богу. Ночевать у меня будешь? Вот и ладно. Будет что вспомнить. Иди-ка, распорядись.

И Марья Андреевна понимает, что мир заключен. Отложив гитару, идет она застелить низкую, крытую старым паласом тахту, а Максим Максимыч галантно отправляется посмотреть ее коня, и слышно, как он по-хозяйски оглаживает его и треплет по шее.

…Они тушат свет, ложатся и уже без слов вспоминают многое, что должно было итти так, а пошло иначе.

Долго, до самой зари, не спят они, хоть и притворяются, берегут друг друга.

А утром, выпив чаю и по чаплашке чачи, Максим Максимович говорит, глядя в окно, в сизый мрак туманного и штормового моря.

— Вот что, Маша. Я тебе сотню дам, пожалуй даже полторы. Но уж береги, прошу, холостяцкий грош. Сама знаешь, как достался он. Керим этот твой Ассадулаев, анасын сыхын, третий месяц за шесть арб соли не отдает, персюк проклятый. Главное, знаю, что в горы, собака, их отправил. Уж я молчу.

«И что ты за купец такой на мою голову», — с почтением и смехом думает Марья Андреевна, глядя на его седое всклокоченное лицо.

— Вздыхаешь? — говорит, провожая ее на крыльцо и помогая сесть на коня, Максим Максимович. — Вздыхай, вздыхай перед боем. Хоть ты и маркитантка, а все равно. Под Ватерлоо, говорили мне, девять маркитанток погибло, имей в виду. Ну, с богом! Помни старика!

1938

 

Семейный случай

Острый и, кажется, неистребимый запах наполняет избу до самого потолка. Кислый запах портянок, махорки, мокрой одежды и пота.

Лампа без стекла, она нещадно чадит. От ее грязного света газета, которую читают за столом двое бойцов, кажется желтой. За краями газетного листа все черно. Света мало, и не видно, как на полу вповалку, положив головы друг другу на плечи, спят бойцы.

Дверь открывается, и на пороге несмело появляется красноармеец в черной блестящей плащ-палатке Он похож на большую мокрую птицу. С острых концов опущенных крыльев стекают на пол струйки воды.

Вошедший, осторожно придерживая пальцем щеколду, старательно прикрывает дверь. Он с любопытством и опаской осматривает избу.

Человек, сидящий за столом, откладывает газету. На лицо его, на погоны падает свет.

Сержант неприязненно осматривает вошедшего и спрашивает усталым, безразличным голосом:

— Чего тебе, милый человек, надобно?

— Расположиться здесь хочу. С дороги все-таки…

— Здесь, милый человек, итак сбор битковый. А проживаем мы поотделенно, согласно распорядка.

— Все-таки хочу я здесь остаться, — говорит вошедший, пытаясь развязать мокрый шнурок капюшона.

— Здесь, здесь… — с раздражением повторяет сержант. — Тебе же, чудак ты человек, объясняют. Квартируем мы поотделенно, как подобает. Согласно распорядка. Тебе лучше податься на другой конец деревни. Там такой тесноты не наблюдается. А ты пришел не по назначению, в чужую избу. Вот и приходится тебе, милый человек, отказывать.

— Да это изба не чужая, — тихо говорит вошедший. — Хозяином я здесь проживал, в колхозе. Вот имущество мое — самовар, кровать, сундучок вон там, лампа. Не знаю только про семейство. Живы, нет ли…

Сержант даже привстал от неожиданности. Газета упала.

— И спросить, товарищ, про семейство как-то страшно, — продолжал красноармеец в плащ-палатке. — Никак язык не повернется…

— А ты не страшись, милый человек! — возбужденно и неожиданно громко воскликнул сержант. — Хозяйка твоя в целости и сохранности, — побежала в сарай за дровами. И ребятишки тоже вскорости объявятся: бойцы на том конце деревни патефон крутят, вот они там музыкальные пластинки и слушают.

Вошедший ничего не сказал, отвернулся и опять принялся трясущимися пальцами распутывать на шее мокрый шнурок. Щелкнула щеколда, широко распахнулась дверь, и на пороге показалась хозяйка. Она несла вязанку дров.

В чадном полумраке женщина не сразу заметила вошедшего и столкнулась с ним лицом к лицу.

— Павлуша, — тихо сказала женщина и, чтобы не упасть, прислонилась к дверному косяку. Вязанка выскользнула из ее рук. — Павлуша, — прошептала она побелевшими губами. — Ты…

Вошедший почему-то ожидал, что жена заплачет в три ручья. Но счастливые глаза ее были сухи. Она продолжала шептать едва слышно, но каждое слово, оброненное ею, было тяжелым, как непролитая слеза…

Весь день Павел Ноздрин думал, как это будет. Всю последнюю неделю думал, с тех пор как узнал, что полк пройдет недалеко от Башмаковки.

Командир полка выслушал его просьбу и заявил:

— Тут и разговора не будет. Как же не зайти мимоходом? Обязательно надо зайти. Проведай, узнай, что и как. Передай гвардейский привет, и обратно. За трое суток обернешься.

Отпускник весь день шагал по размытой дождями проселочной дороге, потом ехал на полуторке, потом снова шел и снова ехал. Шоферы, узнав, куда он торопится, сразу становились приветливее, охотно подсаживали и даже поддавали газу.

Уже в Кудинове Ноздрин узнал, что Башмаковка цела Немцы уходили из нее поспешно и не успели сжечь.

Из Кудинова Ноздрин шел пешком. Он прошел поле, Крапивную Балку, потом свернул с дороги и пошел напрямик через рощу, как всегда ходил. Он шагал по тропинке, нетерпеливо раздвигая ветки, и все ждал, когда услышит лай башмаковских псов — самых брехливых и задиристых в округе.

Собаки не лаяли, и это было тревожно. Ноздрин не знал, что немцы перестреляли всех собак.

На улице пустынно и тихо в этот июньский вечер. Но около изб у стен, хоронясь в их тени, стоят машины. У некоторых изб и у колодца прогуливаются часовые.

Изба та же самая, крылечко то же самое, а стекол в двух окнах нет, переплеты залатаны фанерой. И от этого тоже тревожно.

Павел не решился сразу подняться на ступеньки крыльца. Все время торопился, а сейчас почему-то остался стоять на улице. И дождевые капли стучали по его каске, как по крыше.

Потом он все-таки поднялся на крыльцо и долго счищал под дождем грязь с сапог…

Он ожидал, что заплачет жена. Но, когда она бросилась к нему на грудь и прижалась лицом к мокрому плащу, заплакал он сам. Он плакал и говорил при этом:

— Не надо, Маша. Не надо плакать…

Слезы катились по его небритым щекам, как еще недавно — дождевые капли.

Он сконфузился, мягко отстранил жену, нагнулся и начал собирать поленья.

Жена с нежностью посмотрела на него, потом тоже нагнулась и начала ему помогать.

В избе стало очень тихо. Сержант стоял у стола, переминаясь с ноги на ногу.

Его сосед, красноармеец с добрым безбровым лицом, почему-то закашлялся, прикрывая при этом рот рукой. Он полез за кисетом, хотя курить ему не хотелось — он только что затоптал толстый окурок.

— А ты бы, Онищенко, сходил пока за ребятами, — посоветовал сержант красноармейцу, достававшему кисет. Онищенко устыдился своей недогадливости и как был, без плаща, выбежал под дождь.

Двое спящих бойцов проснулись. Может, их разбудил стук дров, упавших на пол. Один стоял на коленях, другой привстал, опершись локтем на подостланную шинель.

Сержант зачем-то поправил на себе пояс и, наконец, сказал:

— Так что извините за беспокойство, милые люди. Мы сейчас тронемся. Надо вам покой предоставить. Все-таки, случай…

— Изба просторная, устроимся. В тесноте, да не в обиде, — оказал Ноздрин.

— Семейный праздник, а мы тут разлеглись, как на вокзале.

— Хотя бы дождь переждали, — сказала хозяйка, прислушиваясь. Дождевые капли барабанили по оконному стеклу, по фанере.

Но сержант оказался на редкость несговорчивым.

— Пойдем к соседям. Не по назначению, но нас примут. Раз такое дело…

Бойцы растолкали спящих товарищей, и все как-то удивительно проворно собрались и ушли досыпать куда-то в соседний дом.

Спустя полчаса раздался осторожный стук в дверь. Сержант вошел и увидел, что вся семья Ноздриных сидит в полном сборе за столом и чаевничает.

Шестилетний Сережа и его младшая сестренка Леночка смотрели на отца, не столько обрадованные, сколько заинтересованные. Ребята много раз слышали от матери и от приезжих дядей, что их отец в Красной Армии. Но они никогда не видели его в военной форме. Он ушел из дому в военкомат в старой черной куртке и кепке.

Сержант кашлянул в руку и сказал:

— И товарищам сообщили, чтобы всякие чудаки на ночлег сюда не торопились. А то увидят — дом пустой — и, пожалуйста, набьются, как на вокзале…

Хозяева пригласили сержанта отпить чайку, но тот сослался на занятость, откозырял и вышел.

Через два дня, когда красноармеец Павел Ноздрин собирался в дорогу, Леночка попросила отца — она сидела у него на коленях:

— Куда же ты, папаня, из дому?

— Шубку твою искать, доченька. Шубку, которую немцы зимой отобрали. Вот найдем шубку, накажем обидчиков и сразу вернемся.

Перед тем как проститься с семьей, красноармеец Ноздрин зашел в соседнюю избу, к бойцам и сержанту. Он попрощался с ними, как со старыми друзьями.

Солнце уже начало припекать, когда Ноздрин покинул Башмаковку. Только лужи и грязь напоминали о дожде.

Пока путник шел по деревенской улице, он оборачивался несколько раз. Жена и дети стояли на крыльце и махали на прощанье.

Ветхая соломенная крыша родного дома исчезла из виду довольно скоро. Старая береза у плетня виднелась долго. Береза уже взялась зеленью, однако листва не была густой, и черные гнезда грачей на верхушке еще были видны в просветах зелени.

1942

 

Жизнь солдата

(Почти хроника)

Нас было трое в машине — я, водитель Асатур Мелкумян и старый газетный работник Яков Аркадьевич Разумовский из областной газеты на Северном Кавказе. Он получил отпуск по болезни и проводил его, посещая тыловые госпитали и делая для радио очень хорошие и тонкие очерки о раненых. Сейчас он держал путь в Долину Солнца, в Армхи, что левее Военно-Грузинской дороги за Владикавказом и где лежал его близкий приятель. Так как это было мне почти по дороге, я не отказался подвезти его.

Мы мчались по ночному шоссе мимо Дар-Коха к Гизели. Горы чувствовались давно, хотя их не было видно. Черно-лиловая мгла туч затянула нижнюю часть неба, и из этой мглы на невообразимой высоте, на которой глаз не привык видеть земных предметов, проглядывали еще более черные очертания хребта. Только резкие угловатые грани да загадочная неподвижность воздушного видения говорили, что это не облако.

Тонкий свет автомобильных фар выхватывал из темноты медленно пылящий обоз, мальчика-пастуха с собакой, у которой глаза блестели, как светофоры, груду битых бутылок и банок — наверно, вблизи консервная фабрика.

— Какая чепуха ехать в такое время в тыл! — сквозь сон раздраженно пробормотал Яков Аркадьевич. И сразу же: — Вам никогда не хотелось проехать по полю будущего сражения? Но зная заранее, что оно произойдет именно здесь?.. А? А мне хотелось бы.

Кто мог вообразить себе, что мы мчались именно по такому полю. Город был рядом, но затаился в намеренной, настороженной, маскировочной темноте. Вдруг — на пустом и диком косогоре — мелькнули очертания большого каменного дома, по-моему даже с колоннами. Он стоял, как бледное видение.

— Что-нибудь старинное? — равнодушно спросил Яков Аркадьевич.

— Военный школа, — сказал водитель. — Город сторона. Выезжаем шоссе.

Мелькнуло два-три квартала, улица с переброшенным через нее кумачовым лозунгом, сонный милиционер, бранящийся с чабаном, и ущелье приняло нас в грозно-шумящую, полную ветра черноту.

— В такие ночи нужно рассказывать что-нибудь соответственное, — сказал Яков Аркадьевич. — Например, было бы интересно ехать по трассе чьей-нибудь биографии. А? У вас ничего подходящего нет?

— Мы едем по пути одной совершенно замечательной жизни. Генерала Петра Степановича Котляревского.

— Он, случаем, не разбился однажды ночью на этом шоссе? Знаете, отложим-ка до Армхи. Я сейчас чувствую себя левым передним колесом нашей эмки, которое обязательно хочет прыгнуть в Терек.

По дряблому мостику на тонких козлах, качнувшемуся под нами, мы свернули с шоссе. Волокнистые тучи падали сверху, окутывая нас своими сырыми, вязкими волнами, цеплялись за крылья машины и неслись рядом с нами, пока на мелкие клочья не разрывались ветром.

Путь был и утомителен и опасен, и мне подумалось, что я напрасно свернул на эту малонаезженную дорогу в ночное время ради мелкой любезности, необязательной в данном случае.

— Честное слово, я чувствую себя виноватым, — сказал мой спутник. — Но пока машина цела и мы живы, — все поправимо. Невельской, к которому я еду, геолог, близорук, как сыч, но успел побывать на войне и дважды ранен. Одинок, как чорт. Без вас я бы, конечно, никогда до него не добрался. Вам это все равно. Но, честное слово, я отквитаюсь. Вы даже и не подозреваете, какой я обязательный человек. Вы думаете, что я навязчивый, — да, это многие думают, — а я не навязчивый, а обязательный. Вот увидите. Я сейчас чувствую себя таким виноватым… О господи, я думал, мы уже полетели… Таким виноватым, что вынужден замолчать.

— Правильный поступка, — сказал Асатур. — Ночь большой разговор не уважает. Ночью язык не надо, ночью глаз надо.

Очертания дома, запахиваясь в дырявый плащ из облаков, несмело придвигались нам навстречу. Человек, дымящийся облаком, одной рукой отмахиваясь от него, а другой прикрывая глаза от света, шел как в бане.

— Седьмое небо? — игриво спросил его Яков Аркадьевич.

— Армхи. Небо другой дорога, — угрюмо ответил сторож, внимательно разглядывая нас и машину. — Путевкам? Или учет?

Он долго не соглашался кого-нибудь разбудить, узнав, что мы всего-навсего гости, но Невельской, предупрежденный телеграммою о нашем приезде, уже с кем-то договорился, и нас окликнули с балкона отдаленно и глухо звучащими голосами, будто с другой вершины. Я познакомился с Невельским, видя лишь бледную худую кисть его руки и кончик всклокоченной гаршинской бородки.

— Вы, конечно, уже слышали сводку? — с завистью спросил он.

— Ясно. У нас с собою приемник, — сказал Яков Аркадьевич, руками ощупывая воздух. — Чувствую, что сейчас разобьюсь обо что-нибудь. А в вашем раю нет радио?

— Радио есть, — степенно сказал старик, — радио отчего нет? Только слышно плоха. Гроза, что ли.

— А все-таки?

— Наши войска… — понижая голос, будто рассказывая что-то секретное, сообщил нам сводку Невельской.

Мы вошли в комнату, отделанную фанерой, сторож зажег толстую свечу ярко-красного цвета и, сорвав одеяло с кровати, завесил окно.

— Да бросьте вы эту ерунду, — поморщился Яков Аркадьевич. — Стыдно же, ей-богу. За три тысячи верст от фронта и — кутаемся, завешиваемся… Да кой чорт тут нас будет искать.

Водитель внес рюкзак с продовольствием.

— Может, это от грозы такие хреновые известия? — и Яков Аркадьевич, сбросив с себя желтый кожан и разминая уставшие ноги, вразвалку прошелся по комнате.

— Так сказать, разряды. А?.. Ну, ладно. Асатур, там — в свертке — помидоры, сыр, хлеб и вино. Свистать всех наверх, понятно?.. Я к вам до утра, милый мой Невельской, просто обнять, поглядеть, как вы выглядите, и пожелать вам успехов в дальнейшей райской жизни.

Он говорил быстро и в ироническом, но не обидном тоне, и на лице его светилась долгая, привыкшая к своему месту, улыбка добродушия. Если это была маска, то он носил ее давно, если характер — то, стало быть, постоянный, не меняющийся под влиянием обстоятельств.

Впрочем, вид Разумовского говорил в его пользу. Он был толст, но чрезвычайно подвижен, точно живот его весил не больше пустого резинового баллона, и он как-то ловко отпихивал его в сторону, когда нужно было приблизиться к столу или собеседнику.

Лицо — сумчатое, складчатое, с запасом, как у похудевших старых актеров, и как у них — выбритое до глянца, до румяности. Он потряс Невельского за плечи.

— Прекрасно выглядите. Честное слово. Вам еще месяц — и будете пересекать горы и океаны. Слушайте меня, диета сейчас главное. — Он обернулся ко мне, распираемый жаждою говорить. — Геологи — последняя разновидность цыган и буревестников. Они вымирают, если их заставить каждый день умываться и ходить на службу ровно к восьми. В чистой постели у них делаются судороги. Но спать в обнимку с медведями, на золоте или угле, — вы понимаете?.. Это последние конквистадоры, завоеватели… Диета, милый Невельской. Гастриту все возрасты покорны. Много зелени — имейте в виду, что хлорофилл в соединении с железом дает гематоген, да, да, — немного вина и полное отсутствие мыслей, и вы превращаетесь, незаметно для себя, в совершенно нового человека.

Невельской, тощий и бледный, с черноватой всклокоченной бородкой, отпущенной скорее за неимением бритвы, чем из соображений эстетики, застенчиво улыбался большими, детскими, напоминающими пчел глазами.

— Я завтра выписываюсь, — сказал он, наконец, извиняющимся тоном. — Вот, понимаете, какая история.

— Это что еще за новости! Ладно. Я утром сам переговорю с дирекцией. Ладно-ладно. Давайте закусим. Выписываться ни с того ни с сего!

— Прибыло срочное распоряжение подготовить санаторий к приему раненых, — начал стеснительно и как бы виновато доказывать Невельской.

— А вы не раненый?

— Я выздоравливающий. И потом мне собственно здесь совершенно нечего делать. Если бы я не ждал вас, Яков Аркадьевич, то еще вчера выехал бы в Тбилиси. Там кое-кто из нашего треста, и кажется, будет работа… А ваши планы?

— Мои?.. Мои планы… Асатур, разливайте вино, будете тамадой… Планы мои, дорогой мой, несколько хаотичны. Спасибо, спасибо, дорогой, будь здоров… Дело в том, что я, по совести говоря, рассчитывал посидеть тут с вами день-другой. Может, что-нибудь и набежало бы строк на двести. Климат хороший?

— Места здесь изумительные.

— Место обещающий, — подтвердил и Асатур.

— Что обещающее? Дайте-ка мне с подоконника эту брошюрку… Спасибо… Мгм… Прекрасно… Осадки-то, а?.. — И что-то жуя и успевая задавать вопросы сразу всем присутствующим, он стал, бегло перелистывая брошюрку, выписывать из нее цифры в свою потрепанную записную книжку в черной клеенчатой обложке.

— Большой шаг вперед, обещающий, — пояснил Асатур.

— Ну вот видите, какая прелесть… Да, жаль… Мгм… Цифры сумасшедшие… — И, наконец, отложив книжку в сторону, он сказал: — Планы мои — пыль, облако, пар. Я устал, мне хотелось бы что-нибудь написать фундаментальное, минут на двадцать, даже на тридцать, но у меня, понимаете, нехорошо на душе и затем нет денег, и я хотел бы на фронт, но для этого стар и глуп. Таким образом, я втянул вас в предприятие безусловно сомнительное, — сказал он мне уже не шутя, и в его голосе почувствовалось беспокойство.

— Я ничем не рискую, — сказал я. — В конце концов я могу довезти вас даже до Тбилиси. Обоих.

Асатур недовольно чмокнул краем губ. Шоферы не любят добавочных пассажиров, даже когда есть места.

Разумовский быстро налил ему стакан вина.

— Пей, голубчик. Шофер должен быть добрым. Я очень признателен вам. Честное слово, я не буду вам в тягость. Ни я, ни он. Когда-нибудь мы познакомимся с вами ближе, — и сразу же, не меняя интонации, он рассказал мне о себе все самое главное, коротко, как чужую анкету.

Как я и предполагал, Разумовский был старым журналистом, начинавшим в Одессе в годы ее коммерческого расцвета, возмужавшим в Ростове и получившим известность в дореволюционном Киеве. Некоторые из его псевдонимов попадались мне много позднее. «Роб Рой», «Странник», «Реми старший», «Гость-Гостеин» — звучали когда-то, должно быть, громко и славно. Но возраст безжалостен не к одним певцам и шахматистам. Молодость — самая сильная черта журналиста. Перо — это годы. В конце концов он стал заниматься хроникой в газете и очерками для радио. Для положения это давало немного, но для той вольной и умной жизни, к которой привык Разумовский, только и нужно было много видеть, многому удивляться, от многого приходить в восторг или бешенство, встречаться с новыми людьми и поглощать их удивительный практический опыт или самому сорить воспоминаниями о тысячах встреч, ронять афоризмы и, главное, выговаривать накопления своей огромной жизни, которым нечего было делать в его мозгу.

Он всю жизнь умел только запоминать. Сначала казалось, что это будет пьеса или ревю, потом книга воспоминаний, дневник, а жизнь к концу — и ничего нет. В последние годы он работал в Риге и эвакуировался из нее на Кавказ. То обстоятельство, что он не на фронте, мучило его и придавало всей его деятельности характер приподнятый, горячечный. В его тоне часто слышались попытки оправдать себя.

Дружба его с Невельским объяснялась тем, что каждый из них знал очень много из области совершенно неизвестной другому. Они могли обмениваться своими знаниями, не утруждая друг друга. Кроме того, оба любили странствовать.

— Хорошо, что мы встретились, — сказал я.

— До Тбилиси мы не успеем даже надоесть друг другу.

— Вы — дальше? Если не секрет.

— Очевидно. Но это будет зависеть от обстоятельств.

— Разве не все обстоятельства там, на Западном? Какие могут быть здесь обстоятельства! Впрочем, не мое дело… О каком генерале вы мне начали рассказывать? Если вам не хочется спать, давайте продолжим.

Слегка обернувшись к Невельскому, чтобы ввести его к курс дела, он заметил небрежно:

— Котляревский. Генерал. История по трассе нашего маршрута.

— Интересно, — вежливо и даже с искренним интересом отозвался Невельской. — Кто, простите? Никогда не слышал этого имени.

Разумовский остановил его:

— Никогда не спешите признаваться в собственном невежестве. Кроме того, никогда не бывает такого случая, чтобы человек совершенно ничего не знал о предмете. И вы, например, знаете.

— Ничего.

— А я вам говорю, что знаете. От Пушкина. Вспомните… Ну-ну… «О, Котляревский, бич Кавказа!..» — И свободно; почти не запинаясь, он продекламировал далее:

Куда ни мчался ты грозой — Твой ход, как черная зараза, Губил, ничтожил племена. Ты днесь покинул саблю мести, Тебя не радует война, Скучая миром, в язвах чести, Вкушаешь праздный ты покой И тишину домашних долов…

— Мне что-то не все понятно в этой характеристике. То «черная зараза», то «язвы чести»… Не из особо удачных. Ваше мнение?

— Проезжая в Арзрум через Кавказ, Пушкин не мог не слышать о Котляревском. Но к тому времени это уже была такая пестрая и запутанная легенда, что он, очевидно, просто отдал ей должное, не стараясь быть точным.

— Котляревский был к тому времени мертв?

— Он пережил самого Пушкина, но для эпохи тех лет он был как бы давним покойником. Подумайте, он жил тридцать один год и умирал тридцать девять лет…

— Странная жизнь!

— Стихи Пушкина, как ни туманно толкуют они о Котляревском, все же прозвучали наградой, как дань признания необычайных заслуг, как стороннее свидетельство некогда сказочной славы.

— Сказочной? Ну, не сказочнее же, скажем, Кульнева? Или Ермолова?

— Сказочнее.

— Так почему же он был забыт? Впрочем, не отвечайте. Так мы раздергаем всю вашу тему на вопросы, и все запутается. Расскажите все с самого начала, как будто вы уже написали повесть и теперь только показываете нам, где она протекала…

Было за полночь. Мы одни не спали в большом и, очевидно, наполненном людьми доме. Ветер бил в стены с такою грузною силой, с какою волна стучится в борт корабля. Воздух, однако, был легок и неощутимо сладок. Он имел вкус родниковой воды, его хотелось вдыхать медленно, наслаждаясь и бодрствуя.

— Мне придется начать, как действительно начинались многие повести той поры. Примерно так… В зимнюю ночь тысяча семьсот девяносто второго года в хату священника села Ольховатки, на Харьковщине, Степана Котляревского постучался едущий с Кавказа офицер. Это был подполковник Лазарев. Он возвращался с Кубани, где только что видел Суворова.

Было о чем рассказать за гостеприимным столом ольховатского протоиерея. Десятилетний попович, школяр Харьковского духовного коллегиума, Петруша Котляревский не отходил от гостя. Крепкий и красивый, с темными волосами, похожий на горца-гуцула, не по возрасту рослый, мальчик был не похож на будущего монаха и слушал рассказы о Суворове не только с любопытством, естественным для его возраста, но почти с благоговением и энтузиазмом взрослого. Лазарев был вдовцом, мечтающим о семье. Однако бродячая военная служба не давала ему этой возможности. В разговоре, между делом, как бы шутя, он попросил отдать ему бурсака, обязуясь сделан, из него лихого воина.

Старик Котляревский сначала отнекивался, а потом, чтобы не обижать гостя, согласился. Дело гостевое, — должно быть, подумал он, — пообещал — забудет, спорить незачем.

Лазарев уехал, обещая прислать за Петром, и сгинул на полтора года.

Однако следующей весной, только Петр вернулся из Харькова на каникулы, как в Ольховатку прикатил егерский сержант. Числящемуся в строю фурьеру Петру Степанову Котляревскому предписывалось немедленно явиться на царскую службу в город Моздок, в 4-й Кубанский егерский корпус.

Двенадцатилетнего фурьера, ловившего раков, одели, обули и отправили в тот же день… В Моздоке началась жизнь, которую Котляревский никогда уже не менял. Лазарев засадил воспитанника за историю войн и биографии полководцев. В те годы, с легкой руки Суворова, офицерство всерьез увлекалось историей.

Разумовский негромко прервал:

— Есть ли у вас конкретный материал к этой теме? Что значит — увлекалось? Надо бы вам поискать в архивах, в дневниках, как все это происходило на деле. А начинается жизнь, как у Петруши Гринева. Поразительно.

— Кое-какой материал о том, что такое суворовская школа, у меня есть. Обычно по вечерам офицеры собирались у кого-нибудь в палатке и вслух читали «Пелопонесские войны» Фукидида или «Анабазис» Ксенофонта, делая записи в тетрадочках. Считалось хорошим тоном уменье начертить боевой порядок Александра Македонского и без запинки рассказать, как построены были фалангиты, как — гиппаснисты с сариссофорами и где надлежало стоять коннице фессалийской, а где македонской. Тот, кто не знал, в чем секрет успеха Леонида при Фермопилах и Фемистокла при Саламине, кто не имел понятия о том, что Эпаминонд при Левктрах и Мантинее впервые применял элемент внезапности, создав прежде не существовавший резерв путем перестроения фаланги, тот наверняка мог махнуть рукой на свою карьеру.

Разумовский слегка поднял брови, сигнализируя желание высказаться.

— Конечно, вам это в данном случае ни к чему… Да и вообще не знаю, нужно ли это кому-нибудь… Но, знаете, не трудно доказать, что Александр Македонский — славянин.

Невельской хрустнул пальцами, и Разумовский понял это, как сомнение. Не оборачиваясь, он сказал:

— Запишите себе, Невельской. После я выскажу свои соображения. Александр Македонский, Спартак и даже Ахиллес — все они были славянами… Берусь доказать в пять минут… Да, вот в чем дело! Вы говорите — Леонид, Эпаминонд, но это еще не все, что нужно было им знать. Изучали ли они свою современность?

— Само собой разумеется, надо было в точности знать сражения под Туртукаем, Гирсовым, Кинбурном, Фокшанами и Рымником, а штурм Измаила явственно видеть перед глазами, как бы участвуя в нем. Суворов неукоснительно требовал, чтобы его сражения были знакомы и тем офицерам, которые в них не участвовали, в таких же подробностях, как и участникам. Каждый свой воинский подвиг он вписывал в биографию любого солдата и офицера, где бы тот ни служил. «Измаил есть общее российской армии преуспеяние…» Ну, а затем шли дела своего театра войны. В Кубанском егерском корпусе было немало ребят, ходивших под Анапу на шейха Мансура…

— Прекрасно о нем у Виноградова. Помните?.. — вставил Разумовский, почти не прерывая меня.

— Да, интересно, — так же вскользь, не останавливая рассказа, ответил я. — Считалось модным болтать по-татарски, то есть по-азербайджански, собственно говоря.

— Тот, кто умел поздороваться с черкесом по-черкесски и с чеченом — по-чеченски, наверно голодным спать не ложился, — заметил Яков Аркадьевич, улыбаясь.

— Котляревский быстрее всех выучился кумыкскому, ибо его уверили, что на языке, сходном с кумыкским, говорят в Баку, во всем Закавказье и даже в Крыму.

Вот это — суворовская школа! Это надо вам обязательно подчеркнуть, — с неожиданной горячностью вскрикнул Разумовский. — Читать классиков, пропагандировать свой метод победы, учиться на каждом шагу и жить, не отвлекаясь от дела, — это и есть суворовская школа. Ну-ну, рассказывайте.

— Возникает идея похода на Индию и Персию. На Кавказ приезжает Валериан Зубов. Поход начался внезапно, как смотр. Батальон Лазарева с сержантом Петром Котляревским взял Дербент и через Кубинское и Бакинское ханства вышел к Гяндже (нынешнему Кировабаду) и взял ее штурмом. По всей вероятности, это было сражение, которое в Моздоке едва ли штудировалось практически. Таких сражений у русской армии еще не было.

— В каком смысле?

— Егеря штурмовали виноградники, обнесенные глиняными заборами, брали приступом дома в садах. Линейный порядок, конечно, мгновенно распался. Чувство локтя было утеряно.

— Объясните значение Гянджи… Опорный пункт Ирана?

— Ну, конечно. Возбуждаемый своими европейскими друзьями, с одной стороны, и подогреваемый раздорами в Грузии, с другой, Иран, соревнуясь с Турцией, примеривался к Закавказью.

— Понятно.

— Блестяще начатый поход неожиданно оборвался — умерла Екатерина, и воцарился Павел. Войска вернулись в Моздок. Но едва они добрались до дому, как получили приказ снова отправляться в Закавказье… Умирающий Ираклий Второй, царь Карталинии, просил немедленной помощи против персов, медлить было нельзя, но двигаться прежним путем, через Дагестан, тоже было немыслимо, оставался более близкий, но совершенно неразведанный путь, через главный Кавказский хребет, по трассе нынешней Военно-Грузинской дороги, вместо которой вилась тогда узкая охотничья тропа. Полк Лазарева выступил в ноябре, между тем загроможденное обломками скал ущелье Дарьяла было совершенно непроходимо даже в летнюю пору, осенью же ни один горец не пересекал хребта. Шли как контрабандисты — без дорог, без карт, почти наугад.

— Чепуха. Осетины могли бы провести с закрытыми глазами, — сказал Разумовский. — Это удивительный народ, почему-то никем из наших великих не воспетый. Черкесам и чеченцам относительно повезло. Но по сравнению с осетином какой же горец — чечен? Плоскостник, больше ничего. А осетины — замечательный, ни на кого не похожий народ… Извините, извините… Продолжайте… Невельской, запишите, пожалуйста, чтоб я рассказал о нартах. Вы будете поражены… Давайте, давайте, я умолкаю…

— Шли очень трудно, судя по всему. Полковые обозы двигались на руках солдат, к лошадям было приставлено по четыре егеря, «для убережения их от смерти». Твердый ранец сменялся мягким заплечным мешком, валенок стал обшиваться по низу кожей, шинель сменилась коротким овчинным полушубком, солдат научился спать «в клетку», на открытом снегу, обкладывая себя кольцевым костром, дрова для которого каждый нес на себе, три полена на егеря.

— Ксенофонтом, повидимому, оставили заниматься?

— Ясно. Поход был замечательный, но так как сражений по пути не было, то и хвалиться им не пришлось. Воображение современников занял другой, более величественный подвиг в горах — альпийский поход Суворова… Ну-с, пришли в Грузию. Встречены были гостеприимно. Но вы представляете себе обстановку в Грузии за два года до ее официального присоединения к России?

— Смутно. Скорее догадываюсь, чем знаю. Что-нибудь не очень веселое, конечно.

— Царство с грандиозной историей, с удивительными традициями и богатейшей культурой низведено до положения подчиненной ирано-турецкой провинции. Областные князьки — в вечной вражде. Престол колеблется. Сын Ираклия Георгий Тринадцатый не в силах удержать его за собою. Масса интриг. Множество претендентов на царство. Десятки ориентаций — русская, турецкая, иранская.

Котляревский — в качестве адъютанта Лазарева — часто бывает у Георгия Тринадцатого, ведет генеральскую переписку.

— Воображаю, — покачал головой Разумовский. — Но эти бурсаки, наверно, обладали секретом всеведения. Безбородко начинал точно так же. Ну-ну…

— Изучает грузинский язык и в общем становится маленьким дипломатом. Восемь сыновей и семь братьев Георгия Тринадцатого не брезгуют никакими средствами в борьбе за наследство, и это делает работу Лазарева не очень спокойной.

— Я думаю.

— Брат царя Александр с двадцатью тысячами дагестанцев спускается в долины Кахетии, и два племянника — Иоанн и Баграт — встречают дядю с десятью тысячами грузин и двумя батальонами Лазарева на реке Норе, у Кабагет. Дагестанцы откатываются. За это сражение наш Котляревский получает орден Иоанна Иерусалимского и чин штабс-капитана.

— Не многовато ли?

— Пожалуй, но ведь адъютант, сами понимаете, на виду. Но это, кажется, первое и последнее повышение, полученное им как бы «по блату». Дело в том, что царица Мария вскорости закалывает кинжалом Лазарева.

— Да это почище «Итальянских хроник» Стендаля, милый мой. Кстати, скажите мне, ради бога, почему я обо всем этом выслушиваю устную, а не написанную историю? Ну, почему об Италии я что-то могу найти, а вот о Грузии — нигде и ничего? Согласитесь, что история Грузии мне и ближе и нужнее, чем история каких-нибудь Медичисов, не так? Ну, так отчего же ничего не написано?.. Я знаю, вы сейчас скажете, что эта мелкая история мелких нравов не представляет для нас широкого интереса, что ни одно издательство не согласится издать что-нибудь об эпохе Георгия Тринадцатого, что, наконец, наши отношения с Грузией были тогда противоречивы, не ясны, их оценка была бы на сегодняшний день затруднительна… Так? Ну, слушайте, а вы пробовали рискнуть и взять да и написать?

Литература — это, как ни говорите, все-таки книги, а не устные рассказы, хотя бы и весьма замечательные. Ираклий Андроников — яркое событие, но пока вы его не запишете на пленку или на пластинку, он не литературное явление… Да! К сожалению! Огромное дарование, не знающее, в чем ему проявиться!.. Однако простите… Молчу-молчу…

— Я отвечу вам после, чтобы сейчас не распыляться. Иду дальше. Лазарев убит, и Котляревский отправляется в строй. Новое сражение у стен Гянджи, в котором Петр Степанович командует ротой. При штурме садов ранен в ногу. Рота мнется и залегает. Поручик Преображенского полка граф Семен Воронцов, будущий наместник Кавказа, выносит Котляревского из огня. Оправившись от раны, он встает майором с орденом Анны третьего класса. Сейчас мы приближаемся к наиболее интересному периоду его жизни. Дело в том, что взятие Гянджи неминуемо влекло за собою отпадение от персидского влияния ханств Шекинского, Ширванского и Карабагского, и естественно, что персидский наследник престола Аббас-Мирза…

— Тот, грибоедовский?..

— Именно… двинулся к Эривани, но был разбит. Котляревский превратился в маленького Лазарева при нухинском Селим-хане и, наверное, скоро бы превратился в обыкновенного уездного начальника, если бы его Семнадцатый егерский полк срочно не вызвали для действий в нагорном Карабахе. Семьдесят тысяч персов вступили в Эриванское ханство! Против них стояло триста человек пехоты и две сотни иррегулярной кавалерии. На помощь им через горы спешил Семнадцатый егерский под командой Корягина, с командиром четвертого батальона Котляревским. На полдороге к Шуше, пройдя реку Шах-Булаг, шестьсот егерей наткнулись на три тысячи персов и, отбросив их, остановились на отдых, совершенно не подозревая, что в четырех верстах от них стоят еще десять тысяч. Солдаты заснули, не притронувшись к еде. Часовые окликали друг друга через каждые десять минут, чтобы не заснуть. Ночью тринадцать тысяч персов пытаются окружить полк. Егеря построились в каре, и начался девятичасовой бой, равного которому было мало в нашей истории.

— Персы представляли из себя что-нибудь серьезное?

— Весьма серьезную силу. Они были прекрасно вооружены английскими ружьями, их курдская конница считалась передовой, артиллерия руководилась европейскими офицерами. Наконец их было тринадцать тысяч протии шестисот! И все-таки они не сумели разбить егерей ни этой ночью, ни следующей. Командир полка, сверх двух контузий, ранен пулей в спину, Котляревский — в левую ногу навылет. В конце четвертого дня он предлагает «отступление вперед». Бросить обозы, пройти на пробой сквозь персидские ряды и овладеть в их тылу Шах-Булагскою крепостью, где и отсидеться.

Выбора нет. Тяжелораненые оставлены. Орудия на руках. Раненые привязаны к здоровым. Раненный в ногу Котляревский, сидя верхом на раненом коне, командует атакой.

— Замечательный абзац!.. Превосходный!.. Иной раз невольно пожалеешь, что у нас нет Гюго. Он бы из одной этой сцены сделал том, нет, два или три тома, а вы — абзац!.. Батенька, разница бывает не только в дарованиях. Гений — это километры написанных страниц, не метры, не сантиметры, а версты. Давайте дальше!.. Или хотите заснуть?

Все оглянулись. Невельской уже давно дремал, опершись на руку.

— Я заметил, что история утомляет его, как спиртное. Не переносит больших доз, я уж знаю. У него можно искусственно вызвать температуру, спросив, когда родился Павлов или, не знаю, Лобачевский. Ну-с, они пробиваются в Шах-Булаг…

— Аббас-Мирза блокирует их там. Они вырываются из блокады и овладевают Мухратом. Сухое описание их действий полно героики. Раненых тащили волоком на шинелях. В пушки впрягались все скопом. Вытаскивали всеми силами одну, потом возвращались к другой.

В канавах сидели по пяти часов, не имея сил перевезти орудия. Четыре егеря добровольно легли в канаву, чтобы пушки прошли по их телам. Двое — представьте — остались живы.

— Боже мой, боже мой… И это в каком-то Карабахе, в глуши, чорт знает ради чего… Аббас-Мирза какой-то… Слушайте, это же бородинский подвиг, а?

Из Мухрата Корягин доложил, даже не прося помощи: «теперь я от атак Баха-хана совершенно безопасен, по причине, что здешнее местоположение не позволяет ему быть с многочисленным войском».

У нас с вами маловато времени, чтобы пуститься в подробности, да, пожалуй, они будут гораздо интереснее после, когда станет ясен общий рисунок жизни Котляревского. В общем, спустя год, он с тысячью шестьюстами солдатами разбивает шестнадцать тысяч персидских сарбазов и в тысяча восемьсот восьмом году получает чин полковника. Но действительно, что такое Шуша, Карабах и Аббас-Мирза, когда уже ярко горит звезда Наполеона и прошли сражения под Фридландом и Прейсиш-Эйлау? А Котляревский со своим батальоном все бродит по Карабаху, то уходя от персов, то преследуя их. В тысяча восемьсот девятом году, окруженный ими со всех сторон, он берет штурмом крепость Мигри на Араксе, считавшуюся неприступной. Это — вроде того, если бы сто партизан захватили у немцев Оршу. И тогда в Европе заговорили о Котляревском. Мигри — это чудо. Мне не приходилось быть самому в тех местах, — хотя кое-какие отрезки трассы Котляревского мною случайно пройдены еще в молодости — вот эта дорога, Тбилиси, Гори, Мугань, Гянджа, Ереван…

— Правильно. Нужно выбирать героев на своей улице. Поэтому вы и чувствуете к нему нежность.

…Но все источники утверждают, что весть о Мигринской победе из кавказских гор быстро докатилась до Лондона и стала всеевропейской новостью.

Награжденный георгием четвертого класса и золотой шпагой с надписью «За храбрость», Котляревский едет лечиться на Минеральные воды, но успевает добраться лишь до Тбилиси, где и получает задачу взять Ахалкалаки.

В это время ему дают Грузинский гренадерский полк в Гори, сформированный наполовину из грузин. Материал, как вы понимаете, новый, необстрелянный. Начинаются «штурмы Измаила», строится крепостной вал, устраиваются рвы, солдаты проходят наглядный курс науки побеждать, и вот в самый разгар их учения полковнику Котляревскому приходит приказ — взять штурмом Ахалкалаки, крепость, под стенами которой граф Гудович уже потерял две тысячи человек, а маркиз Паулуччи заслужил прозвище: «Нисколько не лучше». В ноябре тысяча восемьсот одиннадцатого года, — Котляревскому везло на ноябрьские походы, — минуя всем известную дорогу вверх по течению Куры боржомским ущельем, он пробирается к Ахалкалаки вершинами Триолетских гор и с двумя батальонами и сотней казаков, потеряв одного убитым и двадцать девять ранеными — к удивлению всей русской армии, — берет крепость. В двадцать девять лет он генерал-майор и снова отправляется в Карабах, где появились полчища Аббас-Мирзы. Весну и начало лета тысяча восемьсот двенадцатого года он проводит там же. Войска Наполеона переходят Неман, вступают в Вильно, занимают Смоленск. Происходит Бородинское сражение. Наконец французы в Москве. Совершенно понятно, что внимание всей страны приковано к Кутузову. Ему — все силы, все средства, все солдаты и весь провиант.

На Кавказ не посылают ни денег, ни пороху. О пополнениях не приходится и думать. Даже приказы — и те не достигают Кавказа, будто Петербург забыл о существовании армии за хребтом и об интригах Ирана и Турции.

Положение в Закавказье делается день ото дня сложнее, позиция соседей — час от часу авантюрнее.

Старик Ртищев, коему вручены судьбы Кавказа, нерешителен. И на плечи тридцатилетнего генерала сваливается вся тяжесть обороны Кавказа. Он, один он, со своей славой и легендарною популярностью может сделать здесь больше, чем любое пополнение.

И Котляревский делает. Вопреки воле Ртищева, он, будучи вдесятеро слабее, атакует войска персидского принца, уничтожает до девяти тысяч сарбазов, захватывает пять знамен и одиннадцать орудий и занимает укрепление Асландуз, стерегущее переправы через Аракс на Тавриз. В числе убитых был англичанин Кристлей, командующий персидскою артиллерией, а среди трофеев пушка английского литья с надписью: «От Короля над королями Шаху над шахами». Котляревский велит прибавить к надписи: «А от него Солдату над солдатами».

Произведенный в генерал-лейтенанты и награжденный орденом георгия третьей степени, он, однако, не получает в данный момент той славы, которой достоин.

Что за Асландуз, когда идут бои у Малоярославца и назревает сражение под Красным! Россия славит освобождение Москвы. Уже другие любимцы — Раевский, Дохтуров, Ермолов, Кульнев, Денис Давыдов, Сеславин, Фигнер. Где там думать еще о Кавказе! Разбили персов — ну и отлично! А тут вскоре французы приблизились к Березине, и Чичагов проворонил Наполеона, а Витгенштейн отстал. Ходили слухи, что фельдмаршал тяжко болен и не настроен в пользу европейского похода. Но когда двадцать восьмого ноября Орлов-Денисов занял Вильно, захватив сто сорок орудий, и наши войска перешли Неман в сторону Пруссии, было ясно, что начинается война за освобождение Германии и за новую династию во Франции, и тут, конечно, опять было не до Карабаха, потому что никто ни в Москве, ни в Петербурге не представлял себе, в каком плачевном положении находились дела на Кавказе и как здорово их Котляревский поставил своим успехом при Асландузе. И, вероятно, кавказцам и Котляревскому было обидно сознавать, что они делают какое-то третьестепенное и никому не интересное дело. Но в тысяча восемьсот двенадцатом году ему предстояло совершить еще нечто более грандиозное, чем Асландуз. Тридцатого декабря он штурмом взял сильнейшую на Каспийском море крепость Ленкорань и отбросил персов от Талашинских владений. Его приказ войскам был поразителен:

«Истощив все средства принудить неприятеля к сдаче крепости, найдя его к тому непреклонным, не остается более никакого способа покорить сию крепость оружию российскому, как только силою штурма. Решаясь приступить к сему последнему средству, даю знать о том войскам и считаю нужным предварить всех офицеров и солдат, что отступления не будет. Нам должно или взять крепость, или всем умереть: затем мы сюда присланы. Я предлагал два раза неприятелю о сдаче крепости, но он упорствует; так докажем ему, храбрые солдаты, что штыку русскому ничто противиться не может; не такие крепости брали русские и не у таких неприятелей, как персияне; сии против тех ничего не стоят. Предписывается всем первое: послушание; второе: помнить, что чем скорее идешь на штурм и чем шибче лезешь на лестницы, тем менее урону взять крепость; опытные солдаты сие знают, а неопытные поверят; третье: не бросаться на добычу, под опасением смертной казни, пока совершенно не кончится штурм, ибо прежде конца дела солдат напрасно убивают…»

В самый критический момент штурма, когда войска замялись, Котляревский бросился вперед ободрить солдат.

И тотчас был ранен в ногу. Придерживая рукой колено, он продолжал ободрять войска, но тут был снова ранен двумя пулями и упал без чувств.

Отысканный в груде убитых, изувеченный, с раздробленной челюстью и вытекшим глазом, Котляревский, казалось, не долго продержится. Он, однако, находит в себе силы написать рапорт Ртищеву и приложить к нему прошение об отпуске. В Тифлис его привозят почти без сознания. И главнокомандующий, одев парадную форму и через плечо александровскую ленту, едет навестить героя. За Ленкорань — георгий второго класса и бессрочный отпуск при сохранении содержания. Но жизнь окончена.

Сначала Котляревский покупает именьице близ Бахмута, потом перекочевывает в Феодосию. Рослый красавец превратился в худого согбенного старца. Лицо перекосилось на сторону, речь стала затрудненной и резкой. Неразговорчивый смолоду, он стал теперь молчальником, даже стонал от боли в голове молча, стонал одним дыханием. А боли были, видно, страшные, то и дело у него из правого уха выходили осколки костей. В 1826 году, перед началом новой войны с Персией, Николай Первый специальным рескриптом обратился к полуживому герою. Он предлагал ему хотя бы номинально возглавить Кавказскую армию… «Уверен, что одного имени вашего достаточно будет, чтобы одушевить войска, предводительствуемые вами, и устрашить врага, неоднократно вами пораженного и дерзающего снова нарушить тот мир, которому открыли вы первый путь подвигами вашими».

Котляревский вынужден был отказаться. Командование войсками принял Паскевич. Окруженный старыми боевыми товарищами и дальними родственниками, герой Асландуза и Ленкорани медленно угасал на своей мызе «Добрый Приют». Дважды в течение своей тридцатилетней агонии он оживал, берясь за перо, чтобы исправить неточности, появившиеся в печати по поводу Ленкоранского и Асландузского штурмов. Голос непережитой обиды звучал в его письмах.

«Кровь Русская, пролитая в Азии, на берегах Аракса и Каспия, не менее драгоценна пролитой в Европе, на берегах Москвы и Сены. Пули Галлов и Персов причиняют одинаковые страдания. Не наша воля лишила нас счастия участвовать в священной войне».

Незадолго до смерти он показал своим ближним шкатулку, ключ от которой всегда был при нем. В шкатулке лежали сорок костей, вынутых из его головы.

Тело П. С. Котляревского было погребено в «Добром Приюте» в саду. На могильной плите была выбита надпись: «От него не осталось ничего, кроме мест, им завоеванных».

— Прекрасная жизнь! — вздохнул Разумовский, разглаживая рукою лоб. — Просто замечательная. Житие, а не жизнь. И все же… — он не знал еще, как сформулировать мысль, которая только что овладела им. — Вы знаете, я как-то понимаю, почему он забыт. Представьте на секунду, что в тысяча девятьсот сорок первом году — на наших с вами глазах — повторяется историческая обстановка тысяча восемьсот двенадцатого года: Гитлер, скажем, в Смоленске, — и здесь, на Кавказе, Иран, подталкиваемый немцами, захватил этот самый богом забытый Карабах. Что же особенного? Разобьем Гитлера, а потом выгоним всех непрошенных гостей и из Карабаха.

— Дело гораздо сложнее, — злясь, что такие простые вещи не понятны Разумовскому и требуют длительных комментариев, сказал я. — Карабах занимать никто, может быть, и не станет, но с энских аэродромов Ирана поднимутся энские самолеты и пробомбят у нас энские нефтяные промысла, выведут из строя железную дорогу, разрушат Каспийский флот. Мало ли что еще.

— Допустим. Но в тысяча восемьсот двенадцатом году этого не могло произойти, не так ли? Значит, опасность была гораздо меньшей.

— Она была иной. Азербайджанские ханства еще чувствовали над собой старую опеку Ирана и боялись порвать с ним. Турция активно разлагала Дагестан. Династическая борьба в Грузии в любой момент могла принять самые дикие формы. Кавказ — это факел у порохового погреба.

— Пожалуй, пожалуй… И все же он, к сожалению, не был на решающем участке в решающую минуту. А история, то есть память человеческая, оставляет у себя только решающее и важное для дальнейшей жизни.

Он обернулся с живостью почти конвульсивной и, отдаляясь от темы, потому что, очевидно, видел ее продолжение в каких-то отвлеченных далях, спросил:

— Вас, например, никогда не удивляло, что нет большого романа об освобождении крестьян от крепостной зависимости?.. Подумайте! А жизнь у Котляревского святая, да, святая жизнь!

Он откинулся на спину и поглядел на часы.

— В этом воздухе отдыхаешь легко и быстро. Нам хватит, я думаю, часа три-четыре. А в пути я тоже расскажу вам коротенькую историю об одном таком же маленьком великом человеке. Какие это бывают цельные и светлые натуры!

1943–1944

 

Это было на Кубани

(Неоконченная повесть)

1

Среди ночи грохот недалекого взрыва так встряхнул «Дом рыбака», что все ночевавшие в нем выскочили на крыльцо.

Длинная мажара, запряженная, парой коней, стояла у ворот. Возница, шопотом сквернословя, смущенно вылезал из кювета.

— Сучествование, мать моя женщина… Как раз на Цымбала спикировало! — оживленно сказал он, увидев вышедших на крыльцо. — Ей-богу, на Цымбала! — и показал кнутом на зарево, медленно поднимавшееся над хутором.

В тихой ночи далеко разнесся скрип ворот и звон колокола — две пожарные тройки вынеслись на широкую и темную, темней ночи, улицу.

— Жаль казака, — повторил возница, будто в точности уже знал печальную историю Цымбала.

— Восемнадцать человек поколения у него на фронтах. И сам он все время туда устремлялся. А ему — сиди, говорят, береги старые корни… И досиделся, нате вот — ни корней, ни хаты.

— Да оно, может, еще — и не Цымбала, — возразил пожилой колхозник с жесткими усами, торчавшими, как два гвоздя, по краям его губ.

— Чего, не в Цымбала. Мне же, слава богу, было вполне видно, — обиженно сказал возчик.

— Из канавы тебе видно было, Круглов? — насмешливо спросила заведующая «Домом рыбака» — дородная, могучего склада Анна Колечко.

— Да хотя бы и из канавы, — упрямствовал возчик.

— Кроме, как в Цымбала, не в кого… Да-а, вот вам и дождался, старые корни…

— Да какого греца ты домогаешься! — закричала Колечко.

— Правда, что, может, беда у человека… Заворачивай коней, поедем!

— Если есть интерес, отчего же, — сразу согласился Круглов. — Только я тебе скажу, Анна Васильевна, навряд что застанем. Бомба прямо в хату пикнула, это уж будьте уверены.

Анна Колечко и с нею трое казаков, ночевавших в «Доме рыбака», сели в мажару.

Сырой песок завизжал под колесами.

Блестяще-лунная синева пролива прошла по лицам, на мгновение выделив их из темноты. Силуэт рыбачьего паруса мелькнул перед глазами. С лодки тоже заметили мажару. Зычный голос прокричал в мегафон:

— Э-эй!.. Обожда-ать!

— Вот тебе и съездили, — сказал Круглов. — Это Саввы Андреича голос, а он с Цымбалом, как волк с козлом.

Высокий казак в брезентовом плаще и клеенчатой зюйдвестке торопливо сошел на берег по тонким, подпрыгивающим под ногами сходням.

— С прибытием, Савва Андреич! — сказал возчик голосом, ожидающим неприятностей.

Казак в брезентовом плаще молча прыгнул в мажару.

— Гони!

— Куда, Савва Андреич?

— Не видал, что у Цымбалов?

Круглов удивленным взглядом коснулся всех сидящих в мажаре — такого же никогда не было, чтоб Белые встречались с Цымбалами без крика и ругани. А вот, пожалуйста…

— Зараз, Савва Андреич, — сказал он понимающе и стегнул коней.

Легкий «горбаток» из пролива подул в спину.

Стояла звездная, но темная ночь. Белые стены хат едва обозначались по краям улицы, переходящей за хутором в шлях. Густые сады смутно угадывались более темными, чем небо, пятнами. Была весна, и все дышало, пело, кричало безмолвным, но сильным голосом запахов.

Деревья окликали, каждое своим ароматом, и звали к себе. В дыхании этой весенней ночи чувствовалась Кубань — тут и свежие травы, и доцветающие яблоневые сады, и серые, заросшие ряской ставки, и речки, ручьи-плавни, и пряная сыть распаханных яровых клиньев, и острый пот табунов, и соль недалекого моря.

— Любознательный старичок был все-таки этот Цымбал, — сказал Круглов, когда, миновав околицу, поднялись на высокий гребень позади хутора.

— Что на виноград, что на пшеницу, на что душе угодно, на все был мастер. Еще при царе имел аттестат… За овоща, что ли, грец его знает.

Хутор лежал вблизи пролива, точно прохожий у края шумной, всем ветрам открытой дороги.

С моря хлестали его пронзительные ветры, с земли засыпали песчаные бури. Не было климата вреднее и омерзительнее, чем здешний. Он принадлежал двум стихиям одновременно — морю, которое все еще считает эту косу своим дном, и земле, создающей здесь подобие суши, Море у берегов прельщает человека рыбой, которой оно богато, как, может быть, ни одно место в мире, а песчаная земля таит в себе тайну тонких и благородных сортов винограда.

— Места суворовские, — сказал Круглов с гордостью. — Да… вот тебе и дожили… Сиди, говорили, береги старые корни…

— Да что ты все старика хоронишь, чума тебя возьми! — сердито закричала Колечко. — Хвалит да хоронит, хвалит да хоронит, чтоб ты скрутился! Супрун, Чаенко, верно я говорю?

— Знаю я его, — коротко ответил Супрун. — Старичок известный.

А Чаенко, ехавший с сыном, улыбнулся.

— Кто же Опанаса Ивановича-то не знает!

— В прошлое лето, как он на канале медаль получил, нагляделся я на него, — задушевно сказал Круглов, но вдруг замолчал и высоко поднял кнут.

— Тсс!..

В темном небе, заикаясь, рокотал немецкий самолет.

Да, места были суворовские, запорожские. Тут, куда ни кинь, всегда воевали. С тех пор как запорожцы с полковником Саввою Белым (скорей однофамильцем, чем родственником нынешнего Саввы Андреича Белого) вступила на землю Кубани, война не прекращалась ни на одно десятилетие.

Отсюда ходили на Прут и Буг, в глубины кавказских гор, в трущобы Карпат, в леса Восточной Пруссии, на маньчжурские сопки, в пустыни Багдада.

Отсюда мчался на юг железный поток Таманской армии.

Здесь создавалось ядро другого потока, пересекшего калмыцкие степи и вышедшего к Царицыну.

Савва Андреич Белый с отрядом морских партизан на дубках ходил в 1920 году в занятый белыми Крым с агитаторами от товарища Фрунзе.

Василий Голунец первый начал «камышевать» с тридцатью городскими ребятами и продержался на глазах у белых более года, положив начало знаменитой «Камышанской республике».

Опанас Цымбал, писарь полка, вернувшийся из-под Багдада, куда ходил он с генералом Баратовым в удивительный, беспримерный поход через пески, первый поднял тогда красное знамя над своей старой хатой, что стояла на гребне за хутором. В бинокль каждый рыбак мог определить, какая нынче власть дома.

С тех пор установилось на многие годы: Белые подбирали людей к морю, Цымбалы — руководили землей.

Сыновья, зятья, дочки и снохи Белого заведовали рыбозаводами, водили суда, мариновали, коптили, солили рыбу. Они жили спиной к песчаной косе, где распространялись традиции Цымбалов.

Словно надвое расщепилась старая запорожская душа, и все, что было в ней бродячего, неспокойного, отвела могучему Савве Белому, а уменье цепляться за землю, осваивать ее и делать навечно своей закрепила за тихим Опанасом. Да так ведь и в старину делились казаки: на «зиму» — конницу и «лето» — гребцов. Зима шла в походы сухим путем, лето — морем.

Если бы выселить Цымбалов на дикий остров, они, вместо того чтобы думать о возвращении в цивилизованный мир, немедленно бы рассчитали остров на клинья и, перегоняя друг друга, запахали бы его в рекордные сроки, и рядом с первыми шалашами воздвигли шалаш-лабораторию для Опанаса Ивановича.

Очутись в подобном положении Белые, они немедленно приступили бы к постройке байдар и плетению парусов из камыша, а, построив флот, ушли бы рыбачить, или открывать новые земли, или, наконец, просто-напросто искать дорогу домой, к своим берегам.

У них были простые приметы родины — где сула да сазан, там и наш казан.

«Сазан — рыба русская, — говорили они. — Закинул сеть, — если в ней сазан, ищи земляков вблизи».

Савва был песенник, Опанас — рассказчик, оба упорные, как темный лиловый кремень, и недаром после многих георгиев в царское время заслужили они потом у Буденного по Красному Знамени.

Белые и Цымбалы жили чрезвычайно дружно, кроме старших — Саввы и Опанаса. На всю округу была известна многолетняя грызня между обоими стариками, грызня за первенство, за известность, за популярность. В борьбе этой обе стороны пользовались всеми законными и незаконными средствами, молодежь шутя, а старики всерьез.

Когда лет шесть тому назад Белый приобрел для рыбзавода первый сейнер, три дня шел праздник у Белых, у Перекрестовых, у Голунцев. Для Цымбалов празднество это прозвучало личной обидой. Спустя год Опанас Цымбал получил почетную грамоту за виноград. Сторонники земли восторжествовали.

На старых песках уже рисовалась им, как сказал старичок агроном, возрожденная Пантикапея, что значит — всесадие. И вдруг — война!

Тридцать два человека ушло из крикливой семьи Саввы Андреича, разбросанной по рыбозаводам и рыбтрестам Ейска, Керчи и Мариуполя, по кораблям Черноморского флота, и сорок душ Цымбалов покинуло совхозы и хутора Кубани, опытные станции Наркомзема.

Старики встретились на митинге в первый день войны, обнялись, поцеловались, точно после вынужденной разлуки.

Высокий, дородный Савва прижал к груди щуплого Опанаса.

Тот осторожно высвободился, поправил скосившиеся очки.

— Прости, Саввушка, завонял ты, брат, вовсе. Море то, видно, не моет. Приходи, стоплю баньку.

— Вот жаба, — отирая слезу, рассмеялся Белый. — То ж не вонь, а производство. Эх ты! Доброты у тебя, что у бабы правды. Ну, добре. Держи уши топориком, скидки тебе и я не дам. А, ей-богу ж, Опанас, ей-богу, я тебе ни за что не поддамся.

На том и расстались.

В декабре снова встретились на гражданской панихиде по одностаничнике, погибшем под Таганрогом. Оба сидели в президиуме.

Как бы невзначай Савва шепнул:

— Послал бы когда посылочку моим. Я ж твоим цымбалятам подарков на сотни тысяч отправил. Только Гришке в дивизию одного балыка полтонны. Вот тебе и сазан вонючий! — и захохотал, забыв, что на панихиде.

— Ты б в своем гробу так залился, — сказала вдова покойного, а Опанас привлек к себе голову Саввы, шепнул на ухо:

— А с чего это я буду твоим посылки слать? Не слыхать, чтоб здорово воевали.

— Зато твои уже — первый сорт. Бегут в три аллюра, отовсюду бегут.

И зима разъединила их до весны.

А весною с самим собою не встретишься — столько хлопот, в эту ж весну — особенно.

Вся жизнь пала на стариковские плечи. Обезлюдели их шумные семьи, и, точно холостяки, едва начинающие жить, старики во всю силу взялись, один — за море, другой — за землю, будто не было за спиной ни годов, ни заслуг, а жизнь только приближалась к ним своим передним краем.

И все-таки они любили друг друга, потому что были лишь двумя сторонами одной души, одной казацкой страсти завоевания, одной советской воли строительства и преумножения.

Проснувшись сегодня на заре, Опанас Иванович, как всегда, закинул руку на изголовье кровати, нащупал очки и позвал зятя:

— Илюнька…

Утро приближалось, но еще не взглянуло в окна. Зять молчал. Старик натянул на себя шаровары и бешмет, сунул ноги в легкие черкесские ичиги и раздвинул занавески на окнах.

Хатка была из двух комнаток. Стены едва проглядывали сквозь грамоты, свидетельства, аттестаты, групповые фотографии, одиночные портреты, газетные вырезки, наклеенные на картон. Были на фотографиях изображены могучие лозы с гигантскими кистями винограда, неправдоподобные по величине арбузы и дыни, старые и молодые казаки в военных и гражданских костюмах, казачки, окруженные детьми, и девушки с плотными, как сабля, косами. Стояли за Цымбалами полотняные дворцы и парки, сказочные озера с лебедями, парили над их головами нарисованные самолеты или расстилалась знойная таманская степь. Под потолком на бечевках висели связки сухих трав, а на полочках — в простенках — стояли банки с сушеными корешками.

Опанас Иванович раздвинул занавески и открыл окна. Утро ринулось в хату.

В сущности, он и не любил, чтобы вставали раньше него. Он любил начинать все сам — и день и труд. Любил по всем быть первым.

Он впустил утро в хату по праву старшего и, выйдя в яблоневый сад, пошел по его узким дорожкам, глядя в небо и на море, слушая птиц и вдыхая запах цветов, словно принимал подробный доклад рассвета о том, что с ним было в пути и каковы силы дня.

Соловей, что жил в кустах шиповника, обычно к этому времени замолкал. Пустую тишину сейчас же заполнял скрип мажар и фырканье невыспавшихся коней на проходившей рядом дороге.

— Зеваем, Илюнька!..

И зять, худой, длинный, будто собственная тень взгромоздилась ему на плечи, молча выскочил в хлев — доить коров.

— Внучка!..

И как ее позывной, звякнул чайник на быстро растопленной печке.

Старик был вдов, зять и внучка — дочь Григория — вдвоем вели его хозяйство.

Тут что-то, тяжело и прямо ахнув, провалилось с воздуха в море.

Шестнадцатилетняя Ксеня выскочила на крыльцо с биноклем в руках.

Где-то в проливе немец ставил торпеды или бомбил рыбачьи лодки.

Воздух обрушивался все на одном и том же месте, и черные вертикальные тучи одна за другой всходили на горизонте. Они долго держались на месте, лениво растягивались в ширину.

На фиолетово-свинцовой полосе пролива едва улавливались точки моторок, катеров, баркасов, и Ксеня с трудом узнала знакомый парус, похожий на пятнышко солнца.

Илюнька, идя с ведром молока, спросил ее, ухмыляясь:

— Увидала своего Колю?

— Увидала, — ответила она вызывающе.

— Помахал тебе ручкой?

— Помахал.

— Добрая, погляжу я, сноха будет у Савки Белого…

Утро едва ползло. Из-за пролива неслись журавли, гуси и утки и растерянно опускались у самого хутора, вблизи жилья.

Но земля была такая, как всегда. Она дышала свежей, росной прохладой только что распаханных клиньев. Запах был острый и сладкий, как у взошедшего теста, еще не тронутого жаром печки.

Травы молчали. Они были еще слабы. Молчали и лозы. Воздух был полон аромата самой земли, обнаженной для пахоты.

Он раздражал обоняние старика, будто приходилось дышать, уткнувшись в свежераспаханную борозду и задыхаясь и млея от ее парного запаха.

«Мало, мало, — думал он, обходя поля и виноградники. — Кажется, самих себя в эту весну перепрыгнули, вспахали вдвое против прежнего, а все мало».

Вернулся Опанас Иванович домой к вечеру. На столе лежало письмо от старшего сына Григория, майора. Писал он, что жив-здоров, маленько отступил по стратегическим соображениям, но в общем воюет. Письма сыновей, зятьев, дочерей, внуков и внучек, вырезки из газет, сообщения комиссаров Опанас Иванович любил наклеивать в тяжелый семейный альбом, где, по правде сказать, все давно уже перепуталось. Но это письмо разорвал в клочья.

Оно обидело.

Был уже поздний вечер, — в проливе утихло. Но, едва земля стемнела по-настоящему, заговорило небо. Оно сбросило с себя свет заката, точно пыль, и лишь на одно мгновение опалил он самую нижнюю часть неба, ту, что лежит по горизонту, да и она, сгорев, повисла серым клубом тумана, постепенно слившегося со всем остальным непроглядно-черным, плотным небом, в котором звезды не светили, а вспыхивали и терялись, как волчьи глаза.

Иной раз жаль, что огромный океан неба не принято делить на отдельные моря и называть их соответственно тем районам земли, которые омываются ими. Тогда бы небесное море, что над степями Дона и Кубани, смело заслужило название Синего, а покрывающее Кавказский хребет и Закавказье — моря Прометеева. Исследователи легко установили бы черты различия между этими соседствующими морями. Одно из них — Синее — знаменито своими глубокими, тяжелыми и всегда холодными тонами. Море же Прометеево оказалось бы замечательным по своему сиянию, вспышкам, горению, жару.

Пристрастное к легким лаковым краскам, дающим не полутона, а свечение, оно запоминается на всю жизнь светом огня, живущим в цвете неба — будь это полдень или полуночь.

Небо же над Кубанью никогда не горит. В нем может быть больше багрянца или золота, но это не брызги, а краски. Даже молния кажется здесь каплей краски, выдавленной из тюбика.

В эту ночь небо было черным, точно на палитру, где нанесено множество красок, сверху пролили тушь, и, смешавшись с красным, и синим, и розовым, и желтым, слегка блеснув чем-то пестрым, тушь все же в конце концов стала равномерно черной.

Громыхая всем небом, пролетели наши, а через час-другой с моря, с запада, донесся дальний захлебывающийся рокот немецкой машины. Она словно перепрыгивала от тучи к туче, придерживая дыхание.

Небо осветилось немыми молниями прожекторов. Вспыхнули созвездия рвущихся зенитных снарядов.

Степь вздрогнула.

Колхозные патрули — у мостов — размяли застывшие плечи. Пастухи подняли стада Колхозные пожарные, нахлобучив поверх кепок медные каски, сбежались к своим насосам и лестницам.

И в середине ночи взрыв авиабомбы так тряхнул хату Опанаса Цымбала, что стекла разлетелись в куски, а угол камышовой крыши шурша свалился на землю.

Опанас Иванович закурил тогда трубку и в одном белье вышел на крылечко.

За проливом вздрагивало оранжевое зарево. Немцы разбойничали за Керчью, а может быть, гнались за пароходом из Ейска или танкером, идущим к берегам Крыма.

— Бомбят и бомбят, сатаны проклятые. Пропаду на них нет!

На голос выглянул из сеней зять Илюнька.

— На кого вы там выражаетесь, папаша? — сонно спросил он. — Эй, кто идет? — громче и беспокойнее крикнул он потом, глядя в сад, вспыхивающий от огня прожекторов.

Осторожно ступая по темному садику, подошел дорожный техник Пятихатка, квартирующий рядом.

— Свои, — сказал он шопотом. — Кто это с вами, Опанас Иванович?

— Зять.

— Который из ваших? По голосу что-то не признаю.

— Да Илюнька… птица-штраус.

— А-а… Здорово, Илюнька! Вылезай, дай закурить. Завтра отдам.

— Адам был человек некурящий, нечего и тебе табак портить, — назидательно сказал Илюнька, подчеркивая, что в его фразе игра слов, и, почесываясь, поднялся с одеяла, на котором лежал в сенях. Огромная худая фигура его вытянулась до потолка.

Как бы не расслышав Илюнькиного ответа, Пятихатка присел на ступеньку крыльца.

— Здоровый бой какой, — вздохнул он. — Над головами где-то.

Цымбал молчал. Бомбы взрывались на земле, которую не один десяток лет он знал, как собственное тело.

Не видя, он сейчас чувствовал, куда падала каждая бомба, и грохот их взрывов отдавался в нем настоящей болью. Он знал, как уже сильно поранены виноградники, и прямо видел обезображенные лозы с вывороченными и перебитыми корнями.

Острые языки прожекторов вылизывали окраины туч, и вдруг — сразу три впились в одну точку. Стукнули со всех сторон зенитки. Осколки их снарядов мерно зашлепали по отцветающим яблоням, ломая тонкие веточки и засыпая землю душистым белым инеем.

Пятихатка, чтобы отвлечься, кашлянул и спросил:

— Илюнька за кем же у тебя? Или за Клавой?

— Отдам я такому Клаву… За Веркой.

— Это которая пулеметчица у тебя?

— Снайпер, — ответил Цымбал, все еще не отвлекаясь от мыслей о земле.

— Сто двадцать восемь гвоздиков все-таки на память вбила, не ждал, не гадал.

— Каких гвоздиков?

— Да что ты, ей-богу, все тебе объясни! Ну, это ж известно, — как немца убьет, сейчас же махонький гвоздик на приклад.

— Ага! Вроде календаря. На Южном она?

— На Южном.

Что-то снова прогрохотало вблизи.

На темном небе еще более ярко и нервно вспыхнула пригоршня звезд. Лучи прожекторов, гоняясь один за другим, низко прошли над проливом, лизнули берег и пропали за горизонтом, на мгновение осветив неясные контуры рыбачьих лодок.

Кивнув в их сторону, Пятихатка негромко просмеялся:

— Савва Андреич — слышали? — партизанский отряд из своих рыбаков сгарбузовал.

— Какие ж такие партизаны на море? — недовольно произнес Опанас Иванович.

— Не знаю, — ответил техник, — только знаю, что сам командует.

— Ну, командовать — это ему только дай. Тут он тебе что хочешь придумает.

Икающий звук немецкого мотора снова раздался над самыми головами.

Пятихатка сказал, словно шутя:

— А у тебя, Илюнька, совести ни на грош. Супруга твоя на второй орден пикирует, а ты при корове состоишь.

— Так что ж, если я аномал, — спокойно ответил Илюнька. — Таких, как я, высокорослых один-два на весь мир. Меня сейчас в музей требуют, в Краснодар, на любую должность, пожалуйста. А на кого дом брошу?

— Илюнька у меня из всех — домонтарь, — сказал Цымбал. — Не смотри, что молодой, а такая стерво — у-у.

Вопль огромной силы несся сейчас на землю. Все, ахнув, вздрогнуло и загудело. Еще! Треск, гул, сухая пыль глинобитных стен. Еще! Еще и еще! Оконное стекло, звонко прозвенев в этом шуме, продолжало биться и сыпаться, будто катили его целую бочку с высокого берега.

Сгорбившись и распустив крылья, скворец пробежал по руке Цымбала. Что-то пыльное, мягкое крепко ударило его в спину и, треща яблоневыми ветвями, прошло сквозь деревья.

— Горим! — прокричал зять Илюнька.

Кряхтя, Опанас Иванович приподнялся с земли, — его отбросило шагов на пять, — и не сразу и не целиком, а постепенно, частями увидел он осевшую на карачки хату, клубок огня, кривляющийся на оконных занавесках, и много пустого места вокруг жилья.

Сад лежал на боку, как хлеб, поваленный грозой.

На сломанных яблонях висели обрывки обоев да покачивалась рама с одной маленькой фотографией в уголке (дочка Клава в кубанке на просто и нежно убранных волосах).

Два-три портрета мужчин в военной форме и женщин в городских костюмах валялись на земле.

Вот прищуренный взгляд Григория, вот улыбка подстаршего сына Виктора, вот ясное, светящееся лаской и добротою лицо дочери Веры, а там еще кто-то…

— Осколочки вы мои родные… Илюнька! Ксения! Ничего не надо, спасайте одни карточки, семью спасайте!

А горела его — Опанаса Ивановича — жизнь.

Хату на этом гребне поставил еще прадед его запорожский есаул Хорько Цымбал, драбант самого Потемкина.

И первая яблоня, посаженная на пустыре за хатой, называлась «потемкинской», саженец был подарен светлейшим из собственных теплиц.

Вторую яблоньку называли «суворочкой», в память приезда Александра Васильевича Суворова. Обе давно погибли, но широкие пни их остались, как остаются в новых постройках камни древних сооружений.

Были в саду деревья и помоложе.

Вывезенные из Маньчжурии в шерстяных портянках, с трудом добытые в Иране, у садоводов за озером Урмия, разысканные в прусских поместьях, выпрошенные в крымских, донских и сочинских заповедниках, росли здесь сливы, абрикосы и яблони. И были они музеем его жизни.

Рождался в семье ребенок — сажалось и его дерево.

Росли, развивались дети — рос, взрослел и сад. В нем были свои внуки и правнуки, с одинаковыми именами и даже, честное слово, иной раз с одинаковыми характерами.

Бывало, закапризничает у Опанаса Ивановича молодая яблонька — а на бирке ее значится: «В честь внука Пети» — и старик, как бы невзначай, спросит сноху:

— А у тебя Петруша как, не шеборшит, толковенький?

— Да ничего, батяня, справный мальчик.

— А то я гляжу, его яблонька от рук отбилась… Не к делу ль, подумал.

И так вот росло все нерасторжимо — единою жизнью, и сам Опанас Иванович чувствовал себя и душою семьи и душою сада, что окружал семью. И было это одно — жизнь.

И вот взорвалось…

— Хотя и в изорванном виде, однакоже все налицо, папаша, — Илюнька разложил перед тестем скатерть с фотографическими снимками.

Старик смотрел на них и ничего не видел.

Между тем уже рассвело.

На медных касках пожарных уже струилось первое пологое солнце, точно каски были неровного цвета, светлее кверху, или заплатаны другим металлом.

Мажара, объезжая обломки деревьев и мебели, подкатила к догоравшей хате.

— Ну, как я сказал, так и есть, — довольно произнес Круглов. — Вот он вам, Опанас Иванович!

Савва Белый, молчавший всю дорогу, громко выругался и ткнул возчика в спину.

Цымбал не поднял головы, не взглянул на подъехавших. Он был погружен в забытье, словно тяжелая контузия лишила его последней энергии. Он сидел, нагнувшись над исковерканными, полусожженными фотографиями, и разглядывал их без волнения и интереса, точно с трудом вспоминая, что бы они могли означать.

— Здорово, браток! С обстрелом. — Савва Белый подошел не спеша, точно появился случайно.

— Здорово, Саввушка! В гости, что ль? — не поднимая головы, спросил Цымбал. — Во-время. Видел?

— Видел.

— Вот оно как!

— Война, брат. Ныне твоя хата, завтра — моя.

— Вот и беда. Оно бы куда ловчей — и сегодня фрицева хата и завтра его хата.

— Это верно. Чего ж теперь делать. Поедем ко мне. Нехай нагрузят чего осталось.

— Не надо… А то, верно, нехай нагрузят. Илюнька, Ксеня! Соберите что под руками.

Он встал и побрел в сад. Легкий ветерок стучался в оконные рамы, словно утро, как заведено было, привычно стукнуло в хату и, не найдя ее, растерялось.

Слова застревали в горле, будто были другого, чем нужно, калибра. Опанас Иванович только показывал руками. Белый же на взмахи рук отвечал словами:

— Да-да… Ить ссукины дети… А ловко это они…

Цымбал шел, взмахивая руками, и все движение его невысокой, худощавой, очень подвижной фигуры, все выражение умного лица, с короткой полуседой бородкой, как бы говорило:

«Вот здесь стоял мой дом, где я родился и вырос, создал семью, пустил глубокие корни в землю. Это было не просто мое жилище, а часть меня самого, фундамент мой, память моя.

Где, в каком другом месте соберу я теперь большую семью мою? Где буду играть с внучатами, где, на каком клочке земли разведу новый сад с тою же прадедовской славою, где и как, какими трудами вновь соберу я бесчисленные свои дипломы и записи о рекордах и снимки с плодов и деревьев за пятьдесят лет, прошедших как одно лето?

Такого дома и сада такого у меня теперь больше не будет. Жизни заново не начнешь, да ведь и начинать следовало бы сразу же за все двести лет, не меньше.

Сам-то я жив, но это как-то весьма частное явление, ибо жив, как певец без голоса, как мастер без своего инструмента, как птица без крыльев, жив не самою главною частью своего существа».

— Да-да, — повторял, идя за Цымбалом, Белый.

— Ишь ссукины дети… Ловко попали…

— Ты не тужись, Опанас Иванович, — сказал Круглов и, послюнив пальцы, пощипал свои прямые усы. — За твою главу не такую хату тебе возведут, скажи только.

Опанас Иванович поискал на лбу очки, устроил их на переносице.

— Дурной ты, разве из-за хаты тужусь, — вырвалось у чего.

Печаль его переходила в ярость.

Неясное, смутное томление злостью будоражило тело.

Была в беде его такая огромная и ничем не оправданная несправедливость, которую нельзя было принять за нечто должное. Печаль его искала мщения.

Фашистская сволочь свалила не хату его, нет, она разрушила все его прошлое, весь богатый уклад трудной жизни нескольких поколений Цымбалов, — и тех, что давно почили, и тех, что здравствовали, и, наконец, тех, что появятся теперь на свет вдали от прадедовских яблонь не в опанасовской хате и уж навсегда, навечно будут оторваны от прадедовской славы, на возах привезенной с Днепра в это, тогда еще пустынное и дикое место.

«Казак на костях строится», — говорили старики. Бомба ударила и по живым и по мертвым.

— Строились, жили, — задумчиво сказал Опанас Иванович, сам еще не зная, что скажет.

— Ать, сатаны проклятые! Легче дитё сродить, чем такие яблони вырастить… Строились, строились, а выходит, одна у казака доля — ятаган да воля.

— Пустое, — сказал Савва. — Не те годы твои да и война не та. Пошли ко мне… Круглов, складай в машину останнее.

Цымбал вскинул на лоб очки, словно стекла застили ему глаза.

— Ты, брат, не тот казак, что был, — повторил Белый. — Смотрите на него — эх, взъярился, что воробей на току.

— Каждый по-своему крутится, — ответил Цымбал. — Ты вот в партизаны, что ли, записался. А что такое морской партизан? Одна твоя глупость. Сам не знаешь, что такое.

— Отчего же не знать — знаю, — ответил Савва Андреич, сняв зюйдвестку и осторожно счищая с нее огромным ногтем, похожим на обломок ножа, прилипшую чешую. — Буду на Азове мины тралить, в Крым ходить с ребятами…

— Мины тралить… — Опанас Иванович сокрушенно покачал головой. — У меня семья, что завод была, каких людей выпускала, каких работников… А вот стал гол как сокол… Как же тут мины тралить? Вот и нет у тебя ответа… Ерунда это все, с партизанами, для отчета в газетку… Скажет же — мины тралить… У меня завод был, фабрика — и нету. Как жить! Я всю жизнь людей на дело ставил. И опять то ж обязан. А ты рыбу ловил. Ага! Так ты ее ж и лови, сукин сын, — тебя бомбят, а ты лови, горишь огнем — все равно лови и лови…

— Завод у тебя, Опанас Иванович, точно был знаменитый, — сказал Круглов, — что на овощи, что на фрукту, всегда к тебе, это верно, всем отделом, со всех концов. И народ у тебя был, точно, крепкий, руки с корнями. Только их в землю, и уж они прижились… и того Цымбала не стронешь с земли, стоит, как якорь. Но только Савва Андреич прав будет… как бы сказать…

— А сказать у тебя и не выйдет, — спокойно перебил его Цымбал. — Никогда у тебя сразу ничего не выходило и сейчас не выйдет… Савва — рыбу, а я — людей ловил, так оно и продолжится… Ах, сволочи, выродки!.. Так и продолжится, не на тех замахнулись.

Ему захотелось сделать нечто такое, на что он раньше ни за что не решился бы, нечто невозможное, немедленное…

Пятьдесят семь лет жил он делами, и дела стали единственным способом выражать себя.

То, что он вырастил сыновей и дочек, сейчас не казалось ему достаточной лептой. Захотелось действовать самому. Захотелось прибавить к ненависти сыновей свою — утроенную, к их крови — свою, до последней капли.

И будто осенило его.

Вышел из сада к толпе соседей и низко, медленно, по старинке поклонился народу до самой земли.

— Доверьте, дорогие, на фронт пойти. Там буду я новую семью ставить.

Народу собралось уже много. Опанас Иванович, маленький, щуплый, в тонком ситцевом бешмете, похожий на седого подростка, доверчиво и жалко, и вместе с тем отчаянно и вызывающе, стоял перед народом. Слов его сначала не поняли.

Он повторил:

— Доверьте, родные мои, на фронту порубать немцев. С пустыря жизнь начинается, как у прадеда Хорька Цымбала. Соберу я старых казаков, да и пойдем мы сыновьям на подмогу.

Зять Илюнька шепнул Круглову:

— Дуй в стансовет. Скажи, масштабная вещь получается. Может, районную газетку осведомить или, обратно, рассосать на месте, как перегиб!

— Иди к монаху! — сказал Круглов. — Рассасывать нечего, не сахар, я сам пойду…

Съезжаться стали вскоре после полудня в выходной день.

На широкой площади с утра вяло бродил в конном строю колхозный оркестр, не то сами музыканты приучались играть в седле, не то осторожно приучали к музыке упрямых колхозных коней.

Старики учили молодежь рубить лозу и брать препятствия. Толпа зрителей, своих и приезжих, наблюдала за учением, хлопая в ладоши, свистя и выкрикивая по именам лучших рубак и джигитов. Иностаничные подъезжали к новым, специально поставленным коновязям возле клуба. Тут их встречала разодетая во что-то красное и зеленое Анна Колечко.

— С прибытием, Александр Трохимыч! И вы стронулись?

— Доброго здоровья, Анна Васильевна!.. Как тут не стронешься, когда внуки спокоя не дают — едем да едем, все, мол, у Цымбала, весь цвет…

— Заходите, милости просим… Так вы с внучком, Александр Трохимыч?.. Небось, притомились?

— А, покорно благодарю!.. С внучком… Ноги что-то замлели. И то сказать — двадцать лет в седле не был.

Тут же, у коновязей, приезжих вписывал в книгу Илюнька Куроверов.

— И ты? — весело окликали его добровольцы.

— Да ведь знаете моего Опанаса Ивановича, Илюнька пожимал плечами, слегка осуждая тестя. — Я ведь единственный аномал по росту на всей территории края, бронированный всеми органами… Все это, ей-богу, будет условно, — горько говорил он. — Позаписываем народ, а они, может, чорт их знает, по анкетам будут неподходящие…

— Помирать не по анкете придется, — говорил кто-нибудь из только что подъехавших.

— Пиши, Илюнька, пиши, не задерживай, надо к инициатору, как по службе положено, доложиться.

Но Опанас Иванович, завидев новое лицо, подъезжал сам.

— Кто это? Не Шевченко Сашко?

— Я самый! А чтоб тебя разорвало — придумал же… Моя старуха аж сказилась — куды, говорит, старых чертей понесло!

— Вот чертяка! Здорово! И ты значит?

— А что ж? Чем мы хуже других?

— Ишь ты! — и Цымбал воинственно оглядывал приезжего. — У вас, гляжу, и кони завелись.

— У нас чего хочешь, Опанас Иванович. Вот тебе кавалерия, а вот и мотопехота, — говорил гость, показывая на грузовик с девчатами, подростками и старухами, весь в цветах и плакатах. Это вместе с добровольцами прибыла делегация провожающих.

Площадь быстро заполнялась машинами, мажарами и верховыми конями. Местные и прибывшие из района оживленно беседовали, столпясь у клуба. Колхозные представители тащили из грузовиков окорока, бараньи туши, катили бочки с вином, несли связки колбас, от запаха которых сводило зубы, волокли рогожные кули с копченой шамаей. Запах цветов, жирной рыбы, соленых арбузов и анапского рислинга плотно держался в воздухе.

Приехал с двумя внуками Антон Георгиевич Гандлер, виноградарь, с именем которого считались во всей стране.

Пешком, с сумой за плечами, явился Кузьма Разнотовский, станичный атаман при Деникине, георгиевский кавалер всех четырех степеней. На велосипеде приехал бывший священник, теперь счетовод в колхозе, Владимир Терещенко, — тоже просился на фронт, хотя б санитаром.

Четырнадцать орденоносцев, двое с высшим образованием, девять председателей колхозов, три агронома, один инженер-ирригатор, два шахтера — все крепкие казаки. Среди традиционных черкесок мелькали кожаные куртки. Редкий человек был без ордена или медали. Безусая молодежь и та поблескивала значками отличников, снайперов и парашютистов.

Разговор шел сейчас о том, куда направят добровольцев, — и всех ли вместе, или разобьют на группы, и нельзя ли проситься одной семьей на один фронт, а уж если в разброд, так тогда каждого ближе к сыновьям, братьям или отцам.

— Да на что они мне сдались — сыны-то! — кричал Шевченко, разглаживая черно-седую крылатую бороду, из-под которой скромно поблескивали четыре георгия — два золотых и два серебряных — да два ордена Красного Знамени. — Служить с ими? Да как же я с Николаем, с чортом, служить буду? Он, значит, у меня подполковник, а я старший сержант. Так как, по-вашему, я ему козыркать буду? Да нехай он сам по себе воюет, а я сам по себе! Побачим, кто хитрей.

Когда съехались все, кого ждали, секретарь райкома пригласил к столу. «Стол», из двадцати пяти обеденных столов, поставленный буквой П, был накрыт в саду при клубе. Жареные индейки и поросята, маринованные дыни и соленые арбузы, дичь, рыба, сыры, масло, мед — все, что давала родная Кубань, красовалось на блюдах. В глечиках и графинах благоухало вино — и рислинг, и кабернэ, и сладкие тяжелые вина, и шампанское — и это тоже все было свое.

Перед каждым прибором лежала пачка табаку — тоже своего, кубанского. Секретарь райкома поднял бокал за победу.

— Чтоб, когда вернемся с войны, у нас не менее того, что сейчас имеем на столе, а более того было. Вы поглядите, — и он обвел рукой стол, — спичку человек зажег — и та своя, зажигалочку крутнул — бензин чей? Наш, кубанский. Лес свой и нефть своя, и за золотом недалеко ездить. Одного какао, может, не хватает, дорогие станичники. Так, я знаю, у нас и рису не было. А какой рис пошел, какой хлопок! Природа у нас емкая, с ней что хочешь сотворим, — он помолчал, потому что сбивался на мирный хозяйственный лад, и сказал, подумавши:

— Народ мы сильный, приемистый. Войну кончим — втрое силы прибавится.

— За победу, казаки! За усиление, за славу!

Выпили за победу, потом за сыновей и внуков, и за Кубань, и снова за победу, и уж завечерело над станицей, а казаки все сидели за столом и говорили о разном.

— Я и доси помню, как мы германскую гвардию лупцовали, — говорил кто-то дребезжащим голосом, — ну и били, и в крест, и в квадрат, и в…

— Тихо, тихо, не выражайтесь, — слышался голос секретаря райкома. — Примите во внимание, с нами комсомольская прослойка обоего пола.

Дед Опанас кричал:

— На Западный надо проситься. Слышите, казаки? Как в святые дни!

Шевченко кричал:

— Не слухайте его, казаки! Выдумает — под Москву. Казак с конем — одна душа, а конь волю любит. В степь — вот куда!

— У тебя, у рыжего, два своих подполковника на Юго-Западном, вот туда и тянешь, зараза, под свое начало, — раздавалось в ответ.

— Да и у тебя, кум, кровинка на Брянском фронту. Може, и ты под своего шурина склоняешь?

Дед Опанас кричал:

— Хай на вас холера! Подавайтесь куда хотите!

— Гоп, гоп, гопака!.. — раздавалось рядом, все заглушая своим разудалым гиком.

Секретарь райкома долго усмирял расходившихся стариков, вспоминая старую славу боев у Касторной, у Старого Оскола, у Царицына. Старики в конце концов помирились на том, что «куда их служба потребуется, туда и двинут».

— Ура-а!.. Ура-а!.. Цымбалы верх взяли!.. Цымбалы! — И все, что способно было откликаться на внешние впечатления, что держалось еще на ногах, ринулось в сторону «ура».

Ладный, красивый казачина стоял перед Опанасом Ивановичем и, смущенно теребя новенькую — с алым верхом — кубаночку, смотрел светло-синими глазами вдаль перед собой.

Это был младший сын Саввы Андреевича Белого Николай.

— Так ты, Колька, чего, значит, у нас просишь? Ты опять повтори это мне, — с упоением допрашивал его Опанас Иванович, восстанавливая тишину и порядок.

— Прошу, товарищи старики, оказать доверие, с собой взять, — твердо повторил молодой Белый, ни на кого не глядя.

— А батькина воля есть?

— А батькиной воли у меня нету. Вас прошу.

— А мы и без твоего батьки решим, — закричал Шевченко.

— Семья крепкая, Белые-то. Надо взять. А?.. Взять, что ли? Хлопец-то ладный…

— И Савке примечание будет… Ха-ха-ха…

— Берем, берем… Бери, Опанас Иванович, что ему рыба?

— В знак уважения к батьке твоему, хоть ты и того… ну, да это наш счет… Принимается Николаша Белый: Садись за стол… Справа есть?

— Да есть, есть, дорогие мои, — кричала, обливаясь слезами, Анна Васильевна. — Он с моим Никишкой давно обдумал. Вдвоем я и готовила их.

Ксеня в новенькой черкеске из домашнего горского сукна стояла рядом, потупив взгляд.

— Садись рядом со мной, — сказала она так тихо, что казалось, только подумала.

— Твой старик как бы не заругал? Нет?

— Да что нам теперь… Мы сами казаки…

Гей, гук, мати, гук, де казаки пьют Над билою та березою атаман!..

запел кто-то.

И опять все повалили к столам…

Станица долго не спала. На одном перекрестке плясали под гармонь, гармонистом была худенькая девочка лет четырнадцати, на другом — хором пели «Иван Иванычи», тринадцати- и четырнадцатилетние хлопчики, в эту весну пахавшие за взрослых, теперешние звеньевые и бригадиры колхоза, а там где-то плакали, бранились, ораторствовали и опять пели, пели.

Пары мелькали в тенистых проулках. Везде прощались.

Ночь была красивой, спокойной, как до войны. Она все пела и кричала до рассвета.

С рассветом колхозный оркестр заиграл «Интернационал».

На станице лежали прохладные тени садов, но холмистые поля за станицей были уже светлы, теплы. Солнце, еще скрытое тучами, бежало по земле низким световым потоком. Сейчас его ручьи приближались к разноцветным огородам и площади за ними. Когда-то на майдане стояла каменная церковь. Теперь вместо нее был клуб.

Митинг начался под открытым небом, среди нагруженных телег, грузовиков, двухколесных плетенок и оседланных верховых коней.

Много слез упало на этом месте и в былые дни. Стояли здесь когда-то казаки, снаряженные в тяжелый турецкий поход. Прощались с родными хатами и ребятишками их сыны и внуки, торопясь в Восточную Пруссию, на германца. А потом, года через четыре, они же, обросшие черными и рыжими бородами, в черкесках, со следами крестов и медалей на груди, клялись оборонять советскую власть, чтоб вернуться домой полными хозяевами, на полное счастье, на полный спокой жизни.

Не раз звучали на этом пыльном выгоне величаво-грустные «думы», не раз навеки прощались казаки со своими семьями.

Но всегда, всегда над печалью проводов витала здесь гордая казацкая воля, лихая казацкая непоседливость, без которой скучно казаку на белом свете.

И всего бы, кажется, вдоволь, и уж душа бы не глядела на сторону, а вот позовет за собой даль, скитание — и пошел, и не уговорить, не задержать. Прости-прощай, родная сторона!

Так и сейчас: долго кричали «ура», и целовались, и плакали, и говорили речи, а потом дружно вскочили на коней. Вся станица тронулась следом.

Анна Колечко, не сомкнувшая глаз всю ночь, была сейчас покорно-тиха, ничего не говоря, ни о чем не расспрашивая. Она шла у стремени, рядом с сыном Никифором, который записался вместе с отцом и, как ни плакала она, как ни просила, не пожелал остаться дома.

Зимние хлеба лежали по сторонам шляха веселою муравой, за ними — до самого горизонта — тянулись серые, еще не загоревшиеся листвой виноградники. Золотые, правда золотые места, суворовские!

— Ну, сваты, прощайте!

— Прощайте, сваты! С победой!

Но не суждено было казакам так просто распрощаться с родными местами.

Родное окликало их всеми цветами и красками, всеми звуками, каждым движением жизни.

В час прощанья послышались взрывы на железнодорожной станции, верстах в двух. Завыли паровозы. Зазвонил колокол.

Казаки вместе с провожающими бросились к станции, окутанной желто-сизым дымом.

Поезд, везший ребят из Ленинграда, не пострадал от бомбежки. Весело смеясь, ребята вылезали из вагонов.

Они были бледные, худенькие, в повязках, с палочками и костылями.

Казачки обступили их, рассматривая с уважением, с гордостью.

Почувствовав на себе внимательные взгляды, дети застеснялись.

Анна Колечко первой вырвалась навстречу детям… В руках ее была корзина с полдником для себя да еще десятка полтора вареных яиц, которые поутру пыталась она вручить сыну Никифору.

— А ну, гражданочки, — бойко крикнула она, — на-ка, детки, держи… съешь на здоровье. Сделай ручку лодочкой — маслица положу… Тебе, донечка ты моя, тебе… А это тебе — с костыликом… Ешьте, родные…

За Анной Васильевной одарять ленинградцев всем, что осталось от проводов, бросились и остальные женщины. Они растерянно бегали по платформе, выглядывая самых жалостливых ребятишек.

В это время прибыли и спешились казаки.

— Детский период, а? — покачал головой Илюнька, глядя на ребят, с наслаждением жующих пироги и крутые яйца.

— Бабы! — закричала Колечко. — Бабы родные! А я — клянусь святым крестом, — этого себе возьму! — и она привлекла к своему могучему животу тоненького зеленоватого мальчика с подвязанною щекою и руками в струпьях.

— Тебя как звать?

— Миша… — мальчик ответил сдержанно.

— Ой, боженько ж мой, худой, как та хмелиночка!.. Ой, бабы, я его заберу!.. Я с него — будьте добры — кабанчика сделаю…

— Мы не на разбор, тетя, мы в санаторий едем, — тревожно сказал ей Миша.

— Тишайте, тишайте! — закричала Колечко, вытирая голым локтем щеки и нос, хотя, признаться, никто не останавливал ее порыва.

— Ты, Анна, брала бы кого поздоровее… а то, выбрала… — сказала ей станционная сторожиха. — Девочку б и я взяла. Годков на восемь, — и она засеменила вдоль вагонов, кого-то вдали приметив.

— На кой мне здоровые да румяные! — закричала Колечко, оборачиваясь ко всем за поддержкой. — Я сама здоровая да румяная, мне вот такую худобку, я з него порося сделаю, сала в два пальца. Я з тебя, Миша, казака воспитаю. Дай ручку, голубок, где тут ваши старшие?

Казачки забрались в вагоны и уже выносили из них несложный детский багаж, когда из станционного здания появились педагоги.

— Граждане! Вы с ума сошли? — закричали они хором. — Дети не раздаются на руки. Это поезд специального назначения.

Они стали оттеснять колхозниц от вагонов, и над платформой поднялся плач и крик.

Подошли поближе и казаки.

— Слушайте меня… Кто хочет взять ребенка на воспитание… Да слушайте меня, чорт возьми!.. Должен явиться к нам в интернат, — прокричала казачкам руководительница эшелона, маленькая, хлопотливая старушка в больших роговых очках.

— Иди ты сама… в интернат! — под общий смех крикливо ответила ей Колечко, и казаки, гурьбой столпившиеся на платформе, поддерживали ее. — Я себе выбрала… Петр! — кричала она. — Чи не прокормим, а?.. Мишенька, не отказываешься итти ко мне? У нас дом справный. Вон дядя Петр, это мой… казак старого бою… лихо его не бери… А твои папа-мама где?

— Скажет тоже, интернат… — шумели казаки. — Шо ему тот интернат. В дому, как ни говори, всегда сытней. Сама и доглядит, сама и спать уложит. Раз ей дитё приглянулось, можете не беспокоиться, такому дитю того не съесть, что она подаст…

Но педагоги не могли позволить разобрать детей по рукам и продолжали спорить.

Отталкивая обступивших ее руководителей, Колечко доказывала свое:

— Шо я, здоровенького беру? Я извиняюсь с вашим интернатом, я знаю, кого выбрать. Вы разве выкормите такого? Заморите. Клянусь святым крестом, заморите. А у меня не помрет, брешете. У меня доси ни одного не померло, а уж какие годы прожили… Спросите людей. Да вот старик мой тут, не даст соврать. Да вот и сын мой, глядите… Ишь казачина!

Миша, испуганный суетой и громкими криками, исподлобья глядел на тараторящую Анну, и трудно было сказать — нравилась ли она ему.

Пожалуй, он побаивался ее и, наверно, ему не хотелось расставаться с ребятами и уходить в чужую станицу, но все же казачка была ему любопытна.

— Тетя, а вы правда казачка? — спросил он ее слабым голосом.

— Ну, бачите!.. Опанас Иванович, Петр, бачите вы, як до меня ребенок прикасается? Он же с умом, слава богу… Казачка я, Мишенька, самая казачка, милок. Со мной не бойся.

И кто знает, чем бы все это кончилось, если бы поезду не настало время отходить.

Едва оторвали от сторожихи девочку лет восьми, от двух молодых казачек — мальчика на костыле, и они, держась за его жалкий, домашней работы костылик, все еще пробовали уговорить начальство.

Ахая и причитая, Колечко побежала рядом с вагоном, из окна которого выглядывал Миша.

— Казачишко ты мой бесталанный, — кричала она, задыхаясь, и отпихивала руками встречных, чтобы не дать вагону обогнать себя. — Хмелиночка моя бедная… ты гляди, внучек, другим не давайся. Не давайся другим. Приеду.

Когда Миша дружелюбно помахал ей тоненькой ручкой, она остановилась, перевела дух и сказала, повеселев:

— Вот уж и привык до меня, сиротинка… Был бы он румяный, так на что он мне сдался. Я за то и беру, и каждая за то берет, что больной да хилый. А мне чем больней да слабей, тем сердцу верней…

Она помахала рукой вслед поезду, словно погрозила ему и, так как была еще возбуждена, продолжала:

— Мне дай такое, чтоб оно умирало, а вот — брешешь — в моих руках выживет. Живо будет, и сыто будет, и счастье свое найдет.

Она стояла высокая, дородная, и каждый, слушая ее, верил, что в таких могучих руках, как ее, все умирающее обретет силы жить и все несчастье станет радостью.

— А чтоб тебе, Анька! — сказал Петр Колечко и поцеловал ее при всех. — Стара, небога, а за дитей скачешь, як та: молодичка.

— Ты, кума, любого казака стоишь, — сказал Опанас Иванович.

Жаль было только, что ребят все-таки не разобрали по хатам. Было бы в этом что-то необыкновенно доброе и такое же хорошее, как и то, что они сами ехали на фронт.

А Опанасу Ивановичу даже подумалось, что, может быть, он совершенно напрасно едет воевать и, пожалуй, было бы правильнее остаться дома, взять к себе пяток ленинградцев и начать новую семью, какой еще не было.

…Долго ехали казаки молча.

Долго стояла перед их глазами картина детского поезда, и, улыбаясь, они снова переживали и погоню казачек за детьми, и растерянность педагогов, и веселое удивление самих ребят.

Казаки часто отдыхали вблизи ручьев, в тени дубовых деревьев. Трудно было им ехать.

Но трудней, чем старикам, было Ксене.

Они покидали станицы, чтобы разделить боевую славу с товарищами и как бы возвращались к дням своей молодости, овеянной войнами, она же ничего не видела впереди. Все, чем обладала она в свои шестнадцать лет, было дома, при себе, — родная хата, подруги и Коля Белый, без которого жизнь ей показалась лишенной смысла и огня и который тоже самое говорил о своей жизни без Ксени.

Все хорошее должно было начаться именно у себя дома, а не на стороне. Ехать сейчас с дедом — это делать лишний крюк в сторону от своего счастья, — казалось ей.

Кроме того, Ксеня впервые в жизни села на коня, и хотя был он тихий, резонный, ужасно боялась его и слезала не на левую сторону, — как бы должно, а на правую, и повод держала обеими руками, как вожжи, так что дед честил ее всю дорогу, замолкая только на привалах. Что делать! Не для войны растили Ксеню, не для скачек, думали, что, окончив десятилетку, поступит она в сельскохозяйственный институт, чтобы вернуться из него садоводом. Ксеня росла не по казачьему заведению.

Казаки отдыхали часто и к станице, где назначен был сбор добровольцев со всех районов, подъехали в начале вечера, красиво ложившегося фиолетовыми тенями на золотисто-зеленеющие луга и озими.

Станица началась сразу всей полнотой жизни, точно с разбега остановилась на всем скаку, грудью ударившись о берег реки. Не успели казаки миновать первые хаты вдоль шоссе, сразу перешедшего в улицу, как их окружила кутерьма станичного вечера.

Колхозная кузница гремела, что соборная колокольня в праздничный день. Человек шесть кузнецов возились у наковален, поставленных на вольном ветру перед сараем, где багровел горн и похрипывали старые мехи.

— Здорово, земляки! — степенно произнес Опанас Иванович, подъезжая.

— Привет! — ответили кузнецы и разогнулись перевести дух.

— Дня вам нет, что ли, ковать-перековывать?

— И дня мало, и ночи негде занять, — ответил кузнец с черною, обгоревшею по низу бородой и взял с наковальни раскаленную полосу, в изгибах которой уже смутно угадывался будущий клинок.

— Как, товарищи командиры, хороша будет? — спросил он.

Опанас прищурился, чмокнул краешком губ.

— Шашка, милый, это, как говорится, всегда шашка, а лесора — это всегда, милый, лесора.

Казаки засмеялись.

Кузнец взглянул на Цымбала.

— Товарища Цымбала нету с вами?

— Можно и Цымбала: кому нужен?

Кузнец, не ответив, опустил полосу на наковальню и сказал, посвистывая и оглядывая своих:

— Конешно, вам, небось, из музеев шашки понасобирали, а нам, извиняюсь, шесть тысяч клинков не из задницы выдернуть. А позвольте, между прочим, ваш клиночек полюбопытствовать…

— Шесть тысяч! — Цымбал поглядел на своих казаков. — Слыхали, хлопцы? — и ленивым, но четким движением вынул клинок из ножен.

По стали шла фраза золотом: «Врагу страшна, царю покорна».

— Я ж говорил — музейная. Я уж вижу, — восхищенно сказал кузнец, показывая клинок товарищам.

А Цымбал задумчиво качал головой:

— Шесть тысяч!.. Значит, хлопцы, пошло наше дело, пошло и пошло… И десять даст, и тридцать. И боле даст, Кубань-то!

2

В том году нам не везло на фронтах.

Весною неудача на Керченском полуострове.

Опанас Иванович, как услышал о сдаче, слег. За нею беда у Харькова. Летом успех немцев в донских степях, потом потеря Ростова и первые схватки с немцами в станицах Кубани.

Десятки городов и сотни деревень от Воронежа до Ростова попали в руки неприятеля.

Десятки других городов и сотни других деревень оказались вблизи фронтов, жизнь в них нарушилась и остановилась.

Россия была разрублена пополам. Не менее миллиона людей двигалось на восток. Туда же, в Сибирь и Среднюю Азию, вывозили фабрики и заводы.

Гигантский поток людей и грузов, застревая на железнодорожных станциях и речных пристанях, забивая шоссейные дороги брошенными автомобилями и повозками, потрясал людей своей невиданной и неслыханной катастрофою, стихией и обреченностью.

Те, кто наблюдал этот поток, оставаясь на месте, не видел в нем ничего, кроме непоправимой беды.

Так, вместе с тысячами людей, думал и Опанас Иванович.

После своего отъезда из родного хутора Опанас Иванович только дважды получил известия о своих, и это еще более злило и нервировало его.

Наконец, накануне потери Ростова, он совершенно случайно узнал, что Вера, жена Илюньки, ранена и находится на излечении в Батайске, а дочь Клава будто бы с месяц уже как погибла на Волховском.

Сведения эти были частными, и Опанас Иванович все еще верил, что они, как это часто бывает, опровергнутся жизнью.

Вскоре подвернулась командировка в Батайск по делам полка, в котором Опанас Иванович, получив звание лейтенанта, состоял чем-то вроде заместителя командира по хозяйственной части.

В Батайске был сущий содом, когда с Федором Голунцем, Илюнькой и Ксеней Опанас Иванович прискакал туда верхами.

Весь город складывался, грузился, уезжал и уходил пешком. О дочери ничего не удалось узнать. Чувство безнадежности еще более овладело Опанасом Ивановичем, когда он попытался навестить старых знакомых по гражданской войне.

Дмитрий Трощенко, к которому он заехал на дом, сразу даже не признал его, а узнав, дал понять, что не имеет ни минуты времени, ни разу не поинтересовался, каким образом Цымбал очутился в Батайске и почему он в военной форме и где, при каких обстоятельствах ранена его дочь.

То же самое повторилось еще в двух-трех знакомых домах.

Чувство безнадежности, сиротства и затерянности так ослабили его, что он, махнув рукой на старых приятелей, тотчас решил возвратиться в полк.

Теперь у него не было ни дома, ни семьи, ни старых друзей, словом, не было за спиной ни долгой жизни, ни возраста, и ему теперь ни о чем не хотелось думать, кроме войны.

Да и в войне он взял себе за правило думать только о самом необходимом и делать только самое неотложное.

Сейчас перед ним стояло одно настоящее. Он отдался весь ему со всей страстью натуры.

Настоящее его состояло из тысячи мелких дел будничной полковой жизни, забот о фураже, продовольствии, коновязях, вывозе раненых, похоронах убитых.

Под Кущевской полк Цымбала попал в жестокую переделку. Это было первое сражение полка с немецкими танками, кровавое и длительное, изобилующее подвигами старых и молодых казаков. Полк вышел из боя материально потрепанным и численно поредевшим.

Опанас Иванович в этой схватке был, как всегда, занят только тем, без чего нельзя обойтись сию минуту. Иногда это была погрузка боеприпасов или вынос раненых в тыл, но чаще, а может быть, и все время, — возня с людьми, тесное общение с ними, «подправа» их, как он называл про себя. Будто сад в сильную бурю, качались они и скрипели, готовые упасть, — и нужно было иной раз крикнуть погромче, шутливей, сказать что-то ободряющее и послать Кольку Белого именно туда, где ему нужнее всего сейчас быть, а Никифора Колечко, изругав до двенадцатого колена, вернуть назад.

Теперь у него никого не было, кроме полковой семьи, к которой он сразу же стал относиться, как когда-то к своей собственной, — требовательно, придирчиво и сурово.

Сам того не замечая, он был похож сейчас на дирижера, ведущего большой и пока что не очень сыгравшийся оркестр. Нужно было осадить один и выделить другой инструмент, а третий, выходящий из ритма, держать все время перед глазами, чтоб не путал соседей. Он как-то по движениям человека, по лицу его сразу соображал, что тому надо, и казаки, даже те из них, кого первый бой не поверг в беспокойство, то и дело подбегали к Опанасу Ивановичу за советами и указаниями.

— Ловко, ловко, — говорил он одному, вглядываясь уже в другого. — А Супрун-то, Супрун, смотрите… Никифор, беги к полковому. Понадобишься… Илюнька! Штраус! Пиши для газеты Шевченку. Красивый казак, сукин сын… Ты чего же пустой идешь? Вскинь ящик на плечи… Эй, раненый!.. Язык, что ли, отхватило?.. Как там у вас? Чего не хватает?.. Говори громче… Подавай санитаров. Сюда, сюда… Эй, раненые!.. Щей похлебать… Сюда… Грузите, грузите, сынки… Да кой же чорт коней кормит в такой час?.. Да бросьте вы!.. Баланду разводите… Захочешь — на небо вскочишь… Дружней, сынки, дружней… Не падай духом, падай брюхом…

Закончилось многочасовое испытание, и он долго не мог сообразить, сколько времени оно заняло, чувствуя себя докладчиком, нарушившим строгий регламент и говорившим за всех ораторов и оппонентов на собрании, посвященном чему-то большому, сложному, очень запутанному и в то же время необычайно простому, о чем и говорить-то по совести было нечего.

Но по личному опыту он отлично знал, что молодого, необстрелянного бойца нельзя оставлять наедине с собой. Свежая храбрость, думал после боя Цымбал, небрежна и легкомысленна, она не от веры в себя, а от плохого знания трудностей. Свежая робость, наоборот, характерна неуважением к своим силам.

В молодом бойце, отмечал Цымбал, столько же смелости, сколько и трусости, и решительно никогда нельзя предсказать, чего сейчас будет больше.

Молодой боец себя боится гораздо больше, нежели неприятеля, и важно изменить его мнение о своих силах, пусть даже не в ту сторону, в которую желаешь, а, в другую, но обязательно изменить.

А менять можно было, только общаясь, поощряя, браня, подзадоривая или смеясь, то есть все время держа перед ним ту чудодейственную режиссерскую палочку, которую оркестрант не столько видит глазами, сколько чувствует нервами.

И в работе этой Опанас Иванович почувствовал себя сильным. Дело шло к нему.

После боев за Кущевскую полк его, измотанный многодневными боями, отбившийся от своих баз и потерявший связь со штабами, отходил на рубеж степной речки Безымянки.

Следы поспешного отступления оживляли дорогу Усеянная брошенными автомобилями, телегами и ручными тачками, покрытая трупами павших от усталости коней, коров и ягнят, она напоминала разгромленное и брошенное людьми становище.

Праздный степной ветер трепал цветные кромки платьев и блузок, вывороченных из узлов и рюкзаков, и изобилии валяющихся у дороги.

Множество листов исписанной бумаги перелетало по полю, застревая в неубранной кукурузе.

Тут же, у дороги, чернели остатки костров рядом с наспех вырытыми могилами, возле которых еще лежали одеяла, сохранившие следы человеческих тел. Отдых и смерть лежали рядом на привалах.

Как ни старался Опанас Иванович отдалить от себя мысли о происшедшем и ограничить себя полковыми делами, вид степной дороги неумолимо возвращал его воображение к тому огромному несчастью, что неслось по всей стране.

Радио из Москвы, да и все газеты, попадавшие в руки Опанаса Ивановича, в один голос требовали — ни шагу назад, стоять и умереть на месте. Это был приказ самой жизни.

Воинские части отступали, потому что им надо было обязательно выйти из-под удара и соединиться со своими высшими или подчиненными инстанциями. Гражданские обозы двигались еще быстрее, потому что они боялись опоздать и оказаться ближе всех к неприятелю.

Прифронтовые фабрики и колхозы торопились еще более, потому что боялись попасть в водоворот воинских частей и старались эвакуироваться до перегрузки дорог.

И никто не стоял на месте. А между тем простой здравый смысл говорил, что остановиться — это наполовину победить.

Стоял ранний, еще по дневному горячий вечер, когда остатки первого эскадрона под командою лейтенанта Цымбала заняли переправу на реке и приготовились к обороне.

Два других эскадрона с полковым командиром должны были подойти с наступлением темноты.

Кони были укрыты в густых камышовых зарослях, казаки — в неглубоких, наспех отрытых окопчиках, две противотанковых пушечки вкопаны в землю и тоже прикрыты с боков и сверху камышовым настилом. Казаки полоскали портянки, купались, чинили сбрую.

Ксеня с удивленным, растерянным видом бродила вдоль дороги, рассматривая брошенное добро.

Безлюдная степь, как бы обойденная людьми стороной, дремала в летнем, стрекочущем цикадами зное.

Легкий ветер редкими бросками взметал пыль на горизонте.

Каждый раз казалось, что вдали кто-то скачет, но пыль ложилась, а дороги и поля оказывались пустыми, словно никогда не было здесь никакого движения.

— Богатый обмен веществ! — заметил Илюнька, кивая на разбросанное добро. — Зря я, Ксеничка, записался между прочим. И ты зря. Опанас Иванович — тот, конечно, другое дело… Славное море, священный Байкал!.. Минин и Пожарский!.. А я? Я единица научного склада.

Коля Белый неприлично громко захохотал.

Илюнька обратился специально к нему:

— Нет, я вам, Коля, говорю совершенно серьезно — до войны меня абсолютно не тянет, не мой предмет, ей-богу…

Коля, продолжая хохотать, подхватил Ксеню под руку, и они побежали в сторону от дороги, ныряя в ложбинках.

Илюнька сокрушенно покачал головой.

В полдень на полях, среди заскирдованного озимого, появились цветные фигурки девчат, и Опанас Иванович так обрадовался им, что сейчас же послал Ксеню узнать, кто такие, откуда.

Средних лет мужчина в красноармейской одежде скоро спешился у шалашика Опанаса Ивановича. Он слез с седла, опираясь костылем оземь, левая нога его моталась без дела и была короче правой.

— Здравствуйте, товарищ лейтенант, — сказал четко и весело приехавший. — Звание у вас молодое, а наружность, смотрю я, как-то ко званию не подходит.

— Здорово, — ответил Цымбал, не отвечая на вопрос. — Садись, расскажи, кто будешь.

— Председатель здешнего колхоза, Дмитрий Урусов, вот кто я, — словоохотливо сказал прибывший и, ловко орудуя костылем, присел рядом с Опанасом Ивановичем.

— Вы как, на подходе или на отходе? — не без насмешки спросил он, сбивая на затылок выцветшую пилотку и ожесточенно почесывая висок. — Сильно что-то стали отступать… Вчера шли, шли… тысяч пятьдесят… хлеба сколько помяли… придется сегодня заактовать… будь ты неладна.

Подошли командир первого взвода Шевченко, Федор Голунец, Семен Круглов и присели, не торопясь, не вступая в разговор и как бы даже не слушая, что говорится.

Урусов, тоже не торопясь, но емко, содержательно стал рассказывать, что он всего недели три вернулся из госпиталя «по чистой» и назначен был кладовщиком колхоза, а скоро заменил прежнего председателя, ушедшего на войну.

Он рассказывал, что лезет из кожи и его уважают за это и что он эвакуировал в Ставропольщину весь колхозный скот, а теперь, оставшись с девчатами да старухами, торопится вывезти убранное озимое.

— Мне бы тяглом только помочь, — сказал он. — А то вот вчера, знаете, прут по хлебу. Я говорю: «Да имейте совесть, по живому хлебу шагаете». А мне: «Ты что, немцу его бережешь?»

— В случае отхода ты, что ж, останешься? — спросил его Опанас Иванович.

— А как же! — И Урусов с удивлением поглядел на Цымбала. — Как же так, чтобы все бросить без присмотру. Да и куда, а? Куда, товарищ лейтенант, уходить?

— Точно, — ответил Цымбал. — От своих трех аршин никуда не уйдешь.

Высоко в небе прошли наши истребители, и хотя были они еле заметны и с них не могли видеть, что делается у степной речки, девчата замахали им руками и прокричали что-то веселое, озорное.

Потом негромко тарахтя, подпрыгивая над телеграфными столбами, прошли в сторону фронта две «уточки».

— Надо думать, что закрепились, — сказал Урусов.

— Похоже, что закрепились, — поняв его, подтвердил Опанас Иванович, думая о том, где сейчас майор Богиня с двумя эскадронами, пулеметной командой и обозами и как у них относительно горячей пищи, потому что кухни должны были уйти далеко за Дон.

— Как полковой подойдет, придется тебе, Федор, — сказал он Голунцу, — во второй эшелон съездить. Вторые сутки народ без горячего.

— Чорт их найдет, те кухни, — ответил Голунец.

— Это пропало, — весело подтвердил Урусов. — Вчера мимо нас какой-то народ проходил, так не то что кухни, а и наших коней едва не позабрал. Уж я едва вымолил. А кухни ваши пропали, как на толкучке, — засмеялся он. — Вам один выход, чужие подстеречь, да и загнать к себе, как телят.

Он поглядел за реку прищуренным взглядом степняка, и лицо его мгновенно сделалось болезненно улыбающимся, как от страдания, за которое стыдно.

— Опять идут, ссукины дети… Значит, не закрепились, — сказал он почти про себя.

Казаки встали и, прикрыв глаза ладонями, тоже поглядели вдаль.

— Надо, Опанас Иванович, высылать связных, с майором пора связаться, — сказал Голунец.

Опанас Иванович отмахнулся.

— Илюнька, коня!.. Едем к переправе, там, может, узнаем, где наши.

До ночи у переправы стоял беспокойный человеческий крик, похожий на мычание огромного стада.

К полуночи стал переправляться артиллерийский дивизион майора Бражнина, лучший на всем участке. За ним подошел к переправе инженерный батальон гвардии капитана Добрых, дважды орденоносца, кандидата в Герои, сзади подталкиваемый стрелковым батальоном капитана Мирзабекяна.

Бражнин, Добрых и Мирзабекян, неистово бранясь, вошли в шалаш Цымбала.

— Что это мы, с ума посходили? — Мирзабекян повернулся к майору Бражнину, как к старшему в звании.

— Сам ничего не понимаю, — ответил тот. — Можно было б сражаться, вполне можно.

— Так что же мешает? — снова спросил Мирзабекян, доставая из заднего кармана брюк портсигар, который никак не вынимался и злил капитана, придавая ему заносчивый, драчливый вид.

— Чорт его знает! — сказал Бражнин. — На нас какая-то армия соседнего фронта навалилась и жмет своими тылами, все перепутала, смешала… Я едва удержался до полудня…

— Мгм… Удержался ты, впрочем, как собака ни льду, — сказал Добрых. — Удержался… Да против кого ты держался, если ничего-то еще и не видно?

Опанас Иванович не стал слушать их разговора.

Какие люди бежали!..

Вначале он аккуратно записывал отходящие части, задерживал грузовики и подводы, но позднее, когда повалила толпа одиночек и уже невозможно было установить, остатки каких подразделений и куда двигаются, он только отчаянно бранился и хлестал нагайкой наиболее суетливых.

— Что ж бить-то! — крикнул ему какой-то возчик. — Сказали мне — отходи, я и отхожу… Мне хоть вперед, хоть назад, была б задача…

— Как потерял я командира, так будто мозги вон, — сказал другой. — И где я теперь его увижу… душа из него вон…

— Ну, пропускай в самом деле, чего держишь… Кони с утра не кормлены, — недовольным голосом кричал третий, торопясь отступить с той же деловой устремленностью, с какой он наступал несколько дней назад.

Задержавшийся на мгновенье поток хлынул с утроенной силой.

Командиры, собравшиеся в шалаше Опанаса Ивановича, с растерянно-виноватым видом глядели на бурное людское движение.

— Майор Бражнин, может, мы сядем и посовещаемся? — спросил Мирзабекян.

— О чем?

— Как о чем? Мы отступаем без приказа. Отступаем без всякой перспективы. Мы валимся в неизвестность.

— Не иголка, не потеряемся, — сказал Бражнин, — а я к тому же не командующий армией и «совета в Филях» созывать не имею права. Согласны?

Ему никто не ответил. Только председатель колхоза Урусов, все время вертевшийся на своем костыле возле командиров, вздохнул, почесал висок и сказал просительно:

— Хоть бы убраться дали. Живой же хлеб пропадает, ей-богу… Надо бы давеча кухни задержать, — щелкнул он языком. — Кухня стоит, так и рота держится.

— Что ты говоришь нам о праве! — сказал Добрых. — Какие сейчас права!

— Сейчас надо иметь только стыд и совесть, — вмешался Мирзабекян. — Я, понимаете, не хочу, чтобы мне кричали «отступленец!» и плевали вслед, как это вчера сделал один десятилетний мальчишка. Стал на дороге, руки расставил в стороны, кричит: «Дядя, вы отступленец, будьте вы прокляты!»

При свете карманного фонарика Добрых развернул карту. Все трое молча склонились над ней.

Бражнин думал о том, что же именно произошло с фронтом. Его уставший мозг пытался найти разумное объяснение происходящему и не находил. Он чувствовал полный упадок сил и полное недоверие к завтрашнему, потому что силы его иссякли, дух был унижен, и он считал, что, так же как он, бессильны все. Свое личное унижение переживал он, как унижение родины.

«Но что бы ни произошло, — думал он, — а я сохозяин происходящего. Я тоже виноват и виноват».

Но искал он свою беду не в том, что отступает, а в чем-то давнишнем, в каких-то принципиальных ошибках, причем едва ли своих.

Мирзабекян думал о том же, но иначе, Он ни в чем не винил себя, он просто не хотел отступать, считая это подлостью и изменой. Его совершенно не занимали сейчас вопросы высокой политики и мало заботили дела фронта. Он просто не хотел отступать, ему было стыдно прежде всего за себя.

«Какая-то позорная ерунда! Бесстыдство! — думал он. — Тысячи людей отступают и никто не возмутится, не крикнет, не остановится».

Скрипя зубами, он вдруг представил себе Москву, Кремль, Красную площадь и Сталина и увидел боль, гнев и презрение на его всегда спокойном и сильном лице.

— Что мы с ним сделали! Что мы с ним сделали! — пробурчал он. — Добрых, ты хотел бы сейчас стоять перед Сталиным?

Тот улыбнулся, отрицательно покачал головой.

— Ни за что. Не имею на это права.

— Права, права! — прокричал Мирзабекян. — Тоже мне законоведы! Бежите, законов не спрашиваете… Ну, а вот вызвали б тебя к Сталину, что б ты сказал?

Добрых серьезно поглядел на Мирзабекяна.

— Я б умер, — просто сказал он.

— Так слушайте, Бражнин и Добрых! Вы же честные люди. Пусть Добрых нами командует как общевойсковой. Я подчиняюсь ему. А, Добрых?

— Я согласен, — сказал Добрых. — Станем насмерть.

— Обороняемся до последнего? — переспросил Мирзабекян.

— До последнего.

— Без разведки будет затруднительно, — заметил Бражнин.

— Так ты что предлагаешь?

— Я присоединяюсь, не кричи, пожалуйста, — присоединяюсь к твоему мнению, но я говорю…

— Не говори! Я тоже хочу много говорить, я весь говорю, каждая капля крови во мне кричит, каждый мускул хочет доклад сделать. Не надо! Добрых, мы тебе подчиняемся!..

— Вообще я вам скажу, если решили оборонять этот рубеж, не здесь нужно бы задерживать, — отозвался Добрых.

— Абсолютно не здесь, — подтвердил Бражнин. — Западней этой Безымянки, отсюда километрах в трех, стоит какой-то казачий полк… Вот если бы он выставил заградиловку…

— Какое там в трех… — это, кажется, опять Бражнин. — С час назад они поили коней чуть повыше парома. Я было подъехал к их командиру, так он, сукин сын, таким меня шестиствольным матом обложил…

— За что? — спросили его все сразу.

— Не майор Богиня, случайно? — заинтересовался Опанас Иванович, вспомнив о своем командире полка.

— Нет, как-то попроще… Вроде скрипки…

— Цымбал?

— Вот-вот. Не вашего полка?

— Полка не моего, а фамилия родственная. Полагаю, что это должен быть родной сын мой, майор Григорий Афанасьевич Цымбал. С Южного фронта.

Добрых взял Опанаса Ивановича за плечи и мягко сжал их.

— Поезжайте, уговорите сына. Надо прикрыть западнее реки наше развертывание. Нужны сутки. Главное, что нам придется иметь в виду, это, что сюда, на наш берег, мы его казаков не пустим.

Опанас Иванович сошел с коня у санитарной машины, служившей штабом майору Цымбалу.

Ординарец велел подождать, потому что командир занят.

— Некогда. Скажи командиру — отец его прибыл.

— Не с подарками ли?.. Ну, пожалуйте, чего там… Раз отец, я не препятствую.

В кузове горел фонарь.

Григорий лежал лицом вниз на койке.

— Григорий!..

Сын сразу проснулся, строго взглянул на отца и, запросто поздоровавшись, будто они только вчера расстались, спросил:

— С делегацией, что ли?

— Зачем с делегацией. С полком.

Григорий глядел, не понимая. В нескольких словах Опанас Иванович объяснил ему, почему он не в станице, а в армии.

— Да про все это я писал тебе, видно письмо не дошло.

— Какие тут письма, видел, что делается…

— За этим к тебе и приехал. Отходишь?

— Прорвали, сволочи, фронт. Гонят во-всю, зацепиться нигде не дают.

— А ты цеплялся?

— Мне как скажут. Я, батько, майор, и не армией командую, а полком. Прорыв, видно, здоро-овый… Не знаю, где заштопаем. Дома-то у нас как?.. Все пока целы?

— Прорыв надо заткнуть, — перебил его Опанас Иванович. — Драться надо. Мастера вы на армию кивать, на генералов. А может, убит ваш генерал, или дурак дураком без связи сидит, или перепугали его ваши сводки, так он уж и взаправду думает, что немец на ваших плечах висит…

Григорий спустил ноги, поискал сапоги, стал натягивать их, кряхтя.

— Ты, батько, у меня академик, я погляжу, — улыбнулся он. — Нынче не та война, что вы вели.

— То же и я говорю. Мы дрались.

Григорий надел сапоги, стал искать портупею.

— Ты, батько, в гости ко мне приехал или с инспекцией?

— Я, Григорий, приехал с тобой проститься, — горько сказал Опанас, и рука Григория, надевавшая портупею, повисла в воздухе.

— Ежели ты только за реку отойдешь, зараз меняй фамилию. Хоть ты майор-размайор, а я тебе в своей фамилии отказываю. На кой тебе чины и ордена дали, дураку?

Григорий, играя скулами, молча разглядывал отца, будто удостоверялся, точно ли это отец его, или кто-то другой, похожий на него.

— Выстраивай поутру полк, — продолжал Опанас Иванович, — скажи, с сегодняшнего дня моя фамилия такая-то, а старую батько с собой в могилу забрал. Не для того я тебя растил, чтоб ты меня на старости лет…

— Погоди… — Оба они встали, касаясь головами крыши.

— Где твой полк, батько?

— Черти его знают, полк. А шестьдесят сабель со мной… На переправе и саперы есть, и пехота, и артиллерия, за тобой слово. Будешь драться и там будут драться. Решай, сынок.

— А ты про себя что решил?

— Я? Я с переправы не уйду, Григорий. Будет со мной хоть десяток — останусь. Не будет десятка — один останусь. Не могу иначе.

— Выслушай меня, товарищ лейтенант… Поскольку ты не в своем уме…

— Молчи! Встань перед отцом! Меняй, курва, фамилию! Жив буду, перед всем полком осрамлю. Вот тебе мое последнее слово, — старик шагнул к выходу, рванул фанерную дверь и крикнул в темноту:

— Ксенька!

— Папка! — негромко, сконфуженно отозвалась из темноты Ксеня. — Хоть посмотреть на тебя…

— Был у тебя отец, да весь вышел, — в сердцах буркнул Опанас Иванович и, выхватив из ее рук повод, стал нервно, пугая горячего Авоську, садиться в седло.

— И Ксеня здесь? Где ты, дочечка?..

Майор Цымбал горячо, по-мужски припал к ее лицу своей небритой черной щекой и, закусив губы, взглянул на отца, в самом деле намеревающегося расстаться с тем, что он так любил, так берег, чем так гордился всю жизнь.

— Папа, папа!.. — зло прокричал Опанас, уже сидя в седле. — С такого папы штаны надо стягнуть при всем народе.

Григорий засмеялся.

— Сердитый он, чорт, — шепнул дочке и, гладя ее плечи и волосы, ласково сказал отцу:

— Слезай, Иваныч, договоримся. Одностаничники все-таки. Хачмасов! Прими коней… Пойдем, Ксеня, посиди со мной, давно не видел тебя, дурочку. Мать-то пишет, нет? Жива?

Опанас Иванович чуть задержался, чтобы не помешать их разговору, который, несмотря на свою краткость, был очень длинен и обстоятелен.

По мелким оттенкам речи отец и дочь сразу догадывались о том, что их интересовало помимо слов.

Бывают минуты, которые запоминаются на всю жизнь, хотя в них нет ничего, кроме решений для себя. Такая минута наступила сейчас для Опанаса Ивановича: он добился, чего хотел, и половина несчастий и трудностей как бы от одного этого свалились с его плеч…

Главное было сделано. Стоять на месте. Не делать ни шагу назад. Сражаться до самозабвения.

«И тогда, — думал Опанас Иванович, — стратегии будет что делать. В одном месте мы, в другом — еще кто. Человек к человеку, глядишь, и табор…»

Будучи по старости лет человеком восприимчивым к приметам, он сплюнул, когда ему на ум пришла хвастливая мысль Мирзабекяна, что это ночное решение может быть чревато большими и важными событиями.

Наговорившись и нацеловавшись с отцом, Ксеня прилегла на отцовскую койку, чтобы рассказать ему сразу все семейные новости, и с неожиданной быстротой заснула, не успев пробормотать и двух слов.

Григорий покопался в рюкзаке, поставил на стол пол-литра «московской» и нарезал кружок жесткой колбасы, называемой казаками «с подковкой» или «скаковой».

— Ты, Иваныч, может, и прав, — сказал он, когда они выпили по стакану.

— Бить надо массой, отходить надо вразброд, это точно. А наши жмутся в массу, наступают друг другу на ноги, бегут, сукины дети, по дорогам, боясь окружения… Ты, может, и прав, да ведь и я, Иваныч, не виноват… Что у меня, корпус? Или армия? У меня же всего-навсего полк…

— Ты помнишь, Гриша, я тебе рассказывал, как я сад зачинал, — сказал Опанас Иванович, поднимая на лоб очки, что предвещало начало какого-то его увлечения.

— Ну, помню, — улыбаясь в хитрое, смешное от грязи и запущенное лицо отца, сказал Григорий, сам еще не зная, что ему придется вспомнить.

— Расплановал я садик. На хуторе со смеху помирали. Помнишь? Тут, говорят, черкесы пятьсот лет жили, и те садов не имели. А я говорю, ну и чорт с ними, что не имели. А я буду иметь… Ну, а потом, у кого саженцы брали?.. Да что саженцы — яблоко съедят, и семечки в бумажку прячут. И теперь, если по совести, так все сады на пятьдесят верст вокруг нас — это мои сады… и сорта мои, и корни мои.

— Батько, так у тебя на те сады полста лет ушло…

— Стой, Гриша… ты меня не перебивай… Может, в последний раз говорим, как товарищи… Если Москва тебе кричит: «Ни с места!» — значит, ни с места. Вот тебе и вся стратегия. Ни с места!.. Говоришь, таких примеров не было? Ну, чорт с ними, что не было. Не было, так после тебя будут.

— Сто тысяч людей назад, а тысячи вперед, это, Иваныч, не та бухгалтерия. Хорошо, я с тобой согласен, будем биться, чорт нас не возьмет… ну, погибнем… ладно… а те тысячи, что сегодня всю речку загадили, они же все равно уйдут в тыл, сволочи…

— Ты почем знаешь? А может, и не уйдут. Ты свое дело делай. Мы с тобой дадим бой, значит, и майор Добрых даст свой бой, и Бражнин с пушками поработает, и саперам дело найдется, а глядишь, и средь беглецов беспокойная душа обнаружится, и они остановятся…

— Идеализм, — сказал Григорий, наливая по второму стакану.

— Слушай, Гришка, конь и тот, прежде чем прыгнуть, сначала хвостом вертанет.

И когда выпили по второму стакану, Опанас Иванович сказал:

— Я, Гришка, третью войну воюю. Слушай меня: кто хочет драться, тот и сильнее. Немец, слушай, сынок, драться не хочет, он занимать города хочет, яички он кушать хочет, водку нашу пить хочет… Он же, сукин сын, не воюет. Что вы ему уступите, то он с удовольствием занимает.

— Нет, это ты брось, воевать они мастера.

— Брехня, сынок. Плюнь тому дурню в глаза, кто тебе это скажет. Немец, Гриша, авантюрист. Это, сынок, не война, что он творит. Бить его, где нашел, — вот и вся наука, и кабы все так делали, порвали бы ему кишки еще на Днепре.

Выпили по последнему.

— Ты видал, как саранчу бьют?

— Все на свете я видал, Иваныч.

— Нет, ты не все на свете видел, а ты видел, как саранча человека осилить может?

— Видел.

— Ничего ты не видел, врешь.

Опанас Иванович встал и, чего никогда не случалось, погладил Григория по голове, как ребенка.

Тот припал к руке.

— Хочу я, Гриша, побить немца. И побью. А не побью — и он меня, сволочь, не возьмет. Всю жизнь я так жил, что с меня пример люди брали, а не я с них. Ну, и не те мои годы, чтоб я теперь за чужим примером бегал. Слава богу, как говорят, — не то что сады округ мои, но и племя, что округ меня, и то имело авторитет. Цымбал!.. Значит, можно человека уважать, и на работу поставить и что хочешь ему доверить — исполнит. Потом мы не день, не месяц жили… и не один век еще Цимбалы будут жить, и нам с тобой надо об них тоже подумать… Были бы мы безвестные люди — ну, тогда еще можно б побегать туда-сюда… Я вашу стратегию всегда уважал, только себя я больше уважал. И не перечь. Семью родную не подводи. Когда уж Илюнька добровольцем вышел, так тебе первейшим героем быть. И конец!

— Чорт тебя знает, Иваныч, может, ты и прав, — сказал Григорий.

— Прав, прав, — серьезно подтвердил старик. — Буди Ксеньку, переспит — тогда не добудишься ее, окаянную.

Сын засмеялся.

— Хозяевать-то хоть научилась?

— А то!.. — гордо сказал Опанас Иванович. — Я ж доканаю, если что… Шустрая, когда не спит.

Бой, шедший за горизонтом, быстро подвигался к реке, но с рассветом, когда казаки майора Цымбала вышли к развалинам брошенного кирпичного завода, зарево слилось с розовеющим небом и стало казаться, что бой, затихая, откатился назад. Дым пожаров, сходясь в низкие тучи, зловеще нависал над просыпающейся степью. Опершись на длинную пастушью палку, сторож завода сидел на скамеечке у ворот. Он объяснил, что тут пусто с прошлого вечера, что немецкие мотоциклисты залетали на секунду лишь в начале ночи, а часа два назад слышен был грохот танков в балке, километрах в трех по прямой от завода.

Итак, поле сражения было рядом. Оно лежало просторным полукругом сбитых в войлок зелено-желтых пшеничных полей с черными следами бомб, костров и щелей, с брошенными кухнями и штабелями патронных ящиков вместо стогов. По дорогам медленно двигались группы отставших бойцов. В начале седьмого часа за хлебным клином быстро, точно от ветра, поднялось низкое рыжее облако и, клубясь, стало раздаваться в стороны.

— Ага, вот они, танки, — с нескрываемым детским любопытством произнес молодой Цымбал, стоя с биноклем на лестнице, приставленной к крыше сушильного сарая.

Рыжее облако катили за собой, как скоро оказалось, шесть танков. Облако шло шестью гребнями, смешиваясь затем в одно большое и более высокое, и трудно было определить, сколько еще машин мчится дальше в его плотной завесе.

Передние шесть машин, не открывая огня, двигались фронтом, с открытыми люками. Немцы не ожидали сопротивления, пехоты за танками не было.

— Ишь, какую завесу себе поставили, — сказал Григорий, не отрывая глаз от бинокля. — Иваныч, а что, если в завесу, а?.. Эскадроном?.. Пошуровать, да и выскочить им в хвост. А у тебя не выйдет, я их остановлю.

Он перевел бинокль на четыре расчета бронебойщиков, уже занявших позиции в середине хлебного клина, в старых, еще зимою, наверно, отрытых щелях.

— Выскакивай смело на их тылы, погуляй там, — повторил Григорий.

Опанас Иванович, припадая на ногу, побежал к эскадрону.

— А я? Мне куда? — Ксеня схватила дедову руку и приложила ее к своему сердцу. — Деду, может и не вернемся живые, а?

— Со мной, внучка, со мной. Все обернется к добру.

— А при майоре кто останется? — заботясь об отце, но, может быть, и немножко робея, спросила она.

— Илюнька, к командиру связным!..

Долговязый Илюнька, задумчиво куривший за штабелями сырцового кирпича, укоризненно покачал головой.

— Не берегут у нас интеллигенцию… прямо жуть берет, — сказал он фельдшеру, уже разложившему под прикрытием кирпичей свое несложное хозяйство, и, несколько раз затянувшись, затрусил в сторону зятя Григория.

Эскадрой Цымбала стал выводить коней в сторону поля, над которым все выше и выше всходила рыжая муть.

Цымбал полагал, что лучше бы еще подпустить танки ближе, но размышлять теперь было некогда, да и не хотелось перечить сыну, подрывать авторитет. Он поднял клинок.

— За мной! — напряженно громко крикнул он, и сразу туловище его словно перетянули веревкой. Кони недружно и беспокойно взяли с места. Казаки гикнули и засвистели, рассыпаясь в низких, утоптанных хлебах.

Сначала Цымбал ни о чем не мог думать, стараясь только охватить взглядом весь свой эскадрон, но когда казаки его, круто вынося левый фланг и отставая правым, один за другим стали исчезать из поля зрения, внимание его поневоле перешло на противника. Он ждал теперь самого главного — огня танков — и не мог отвести взгляда от них. Больше он ни о чем не думал. И это хорошо, что у него была одна только мысль. Все самое страшное должно было произойти в ближайшие полчаса. Атака казаков была, вероятно, неожиданна для немцев, потому что они все еще не открывали огня по сотне коней, редкими стайками несшихся им наперерез.

Но вот головные шесть танков ударили из пулеметов, и зерно из перерезанных колосьев, как град, запрыгало в воздухе. За пулеметами вступили и пушки. Машины были теперь всего метрах в ста от казаков, многие из которых бежали пешью или стреляли, лежа на земле.

— Наша взяла! — закричал Цымбал, проскакивая между танками в рыжую завесу. Рука сама потянулась к гранате.

Гремело, рокотало и выло что-то чудовищно многочисленное, свирепое. С воем, полным чудовищной боли, неслась и падала израненная сталь. И только ее было слышно. Звуки ее летели с безумной быстротой, как рой раскаленных камней и, скрежеща, впивались в землю.

Коня несло вперед помимо его желаний. Воздух пожелтел и стал раскаленнее, пыль смешалась со светом. Цымбал как бы опустился на дно сухого потока, на самое дно — и погибал, тонул. Но сейчас ничего нельзя было сделать — ни уклониться от смерти, ни выбрать ее по своему вкусу.

Но вот грохота стало меньше. Цымбал не сразу сообразил, что прекратили огонь орудия танков. Пулеметы, однако, еще работали и, кажется, очень толково. Цымбал не видел, но чувствовал, что толково.

А пыль уже прятала в себе первые казачьи ряды. Казак за казаком исчезал в ее дымке, будто их стирали резинкой. Шесть головных танков прогрохотали мимо. Жаркая, пряная пыль защекотала глаза и ноздри. Все заклубилось перед глазами.

Вся жизнь, все мысли, весь подвиг — все было только в одном — в гранате. Он бросил первую и едва не вылетел из седла. Вторая волной свалила коня на колени. Третью, четвертую и десятую он запомнил, как длинный взрыв, в котором целое и живое — только он, Цымбал.

К удушливой, крутой, как соль, пыли прибавилась вонь бензиновых паров и запах горящей краски. Стало неистово душно. С лица стекала густая каша пота и пыли.

Приближалась третья лавина танков. Она двигалась медленно, вовсе не открывая огня, не видя, что впереди. Только сейчас, на одно короткое мгновенье, осознал Цымбал, что он делает, и с интересом, словно за посторонним, проследил, как бросает гранату под гусеницы и как после взрыва подскакивает в упор к машине и бьет из автомата по смотровым щелям.

…Когда пыль стало проносить и сквозь рыжее месиво отдаленно блеснуло чем-то солнечным, но слой более легкой пыли все еще стоял высоко, конь Опанаса Ивановича перешел на рысь и долго откашливался и мотал головой.

«Да, где же моя Ксеня?» — вдруг вспомнил Цымбал, и пот, залепленный густым слоем пыли, опять шершаво пополз по его лицу, как червь.

Конь, боясь почувствовать передышку, вертелся на месте. Гул орудийных и пулеметных выстрелов слышался теперь сзади, у завода, и, следовательно, эскадрон Опанаса Ивановича имел короткую передышку. Сколько всего было танков и сколько из них удалось остановить, Цымбал не видел, но что-то было сделано, что-то хорошо удалось…

«Да, где же Ксеня?» — какой-то далекой мыслью снова вспомнил он о внучке, но сейчас же воспоминание это было, как нарочно, сбито тревогою за эскадрон. Цымбал повернул назад.

Пыль была еще высока, но кое-что уже различалось. Конь навострил уши и на одно мгновение придержал шаг, потом пошел боком, вглядываясь вперед, будто из-за угла, и радостно всхлипнул — ему было, должно быть, приятно почувствовать, что есть где-то и другие дивные кони в этой перепалке.

Человек пятнадцать казаков толпились у чадящего дымом немецкого танка.

— А вот и эскадронный! — закричали они. — Здорово вышло!.. Не гадали живыми быть, Опанас Иванович!.. На тихаря взяли!.. С почином, Опанас Иванович!.. Девять штук минимум!

— Ксенька моя не при вас? — спросил Цымбал, выплевывая изо рта кусок грязи.

— Здесь я! — и Ксеня помахала ему рукой с танка. — Я одного немца вбила, честное комсомольское… — прокричала она звонким, но, несмотря на веселость, дребезжащим голосом, — вот Коля Белый свидетель… Я его лупцую шашкой, а он кричит.

— Кто, Белый твой?.. Ну ладно, некогда… По коням, хлопцы, по коням! По-за пылью надо выскочить, чтоб без потерь. А что, много у нас? — спросил он, не договаривая, что интересует его.

— Слава богу, нам не видать было, — серьезно ответил Голунец.

— А сколько осталось, так осталось, — по-взрослому сказал Белый.

Казаки вскочили на коней и, рассредоточась, снова поскакали в последней мгле пыли к той балке, из которой выходили танки.

— Коли живы останемся, так и выпить есть чего, — сказал Белый, догоняя Цымбала. — Я, Опанас Иванович, трофея три фляги организовал. Коньячишко. Да плохонький, симферопольский, — говорил он, подыгрываясь под взрослого и вполне самостоятельного казака.

Опанас Иванович не перечил — пусть выхваляется, в бою можно.

— Так то ж не коньяк, дурной, — сказал он, чтобы задеть Кольку Белого. — То ж обмывки с бочек. Коньяк только в царское время хорош был. Шустов назывался. То да. Напиток.

— Нет, Опанас Иванович, армяне выдают продукт градусов на шестьдесят.

— Армяне, они могут. У них виноград подходящий. А букета нет.

— И букет есть, Опанас Иванович, и какой букет! С привкусом коньячок. Пахнет сладко, а на языке сухо, чуть расхождение такое, тонкая вещь.

— Да ну тебя! — отмахнулся Цымбал. — Двадцати годов нет, а тоже в коньяке понимает… Бери правей, действуй! Опять внучка у меня запропала… Ко мне не жмись… Пошли… Ай-да-ла-ла! Ой-да-да-да!

— Ого-го-го! И-и-их! — дико и отчаянно подхватил Белый, беря правее, и тотчас, будто привидение, растаял в тумане пыли.

Балочка была метрах в двухстах. Немцы оживленно бегали между машин-цистерн и машин-мастерских, с любопытством разглядывая вынырнувших из пыли казаков. Им казалось невероятным, чтобы на них наступали всерьез. Но когда Белый стал рубить солдат, суетившихся у цистерны, то остальные, стреляя, ахая, залегая в укрытия, бестолково растеклись кто куда, и у машин опустело.

— Поджигай! — распорядился Цымбал.

Белый уже выбивал дно немецкой бочки с горючим. Ксеня папахой черпала бензин и, хохоча, поливала им моторы машин.

Подскочив над землею, пламя обрушилось вниз и, виляя в хлебе, травах, лужах бензина, побежало в разные стороны огненно-черным потоком.

Как потом оказалось, эскадрон Цымбала атаковал авангард немецкого танкового корпуса и, уничтожив шестнадцать танков, затесался между головным отрядом и его базами. Не ожидая сопротивления, немцы дрались бестолково, как бы удивляясь сражению, которое происходит так ненаучно, глупо и возмутительно.

К шестнадцати танкам, уничтоженным, зажженным или исковерканным казаками Опанаса Ивановича, Григорий прибавил еще девятнадцать, которые он остановил полковой батареей и бронебойщиками. Побитых цистерн и грузовиков в тот день не считали. Вклинившись между частями корпуса, безмятежно валившими по безлюдной степи, казаки дрались без приказов, без связи, без кухонь, без всякой перспективы на завтра. За спинами их была переправа по реке и там пехота, которая верила им, и они дрались только как бы за эту пехоту.

Сражение их, как мелеющая степная речка, никуда не впадало, а впитывалось в сухую землю и без следа пропадало в ней.

Часа в два дня второй эскадрой во главе с комиссаром смял мотоциклетный полк, потеряв при этом всего пять казаков, но среди них и самого комиссара.

На хуторе Одиноком Федор Голунец с полусотней отставших красноармейцев пожег немецкие обозы. Петр Колечко захватил в плен целых четыре танка с экипажами, и его сын Никифор сжег полевую радиостанцию.

Степь, поутру безлюдная, дерзко оживала к вечеру. Все живое, что таилось в ее оврагах, в степных базах и отдаленных хуторах, сходилось к бою.

Уж везли какие-то кооператоры свои запасы, пастухи сгоняли к жилью стада, рассыпанные по далекой степи.

Знойный и ветреный день сменился облачным, когда Опанас Иванович, изморив до крайности коней, возвращался на кирпичный завод. Кони шли в поводу, только на некоторых сидели раненые. Более тяжелых несли на бурках или везли на ручных тачках, подобранных по пути.

Облака грозно выплывали на середину неба, выскакивая одно из другого. Они быстро грузнели, припадали к земле и потом уже еле волочили свои плотные, тугие, как синяки, тела.

Повеяло разгульным степным дождем. Степь побледнела. Скоро все небо стало фиолетово-синим с огненно-оранжевыми зачесами на западной его стороне, точно здесь оно прогорело на сухом сильном жару, и дождь, нежданный в это время, прорвался с невиданной силой.

Легкие степные «профилировки» заскользили, как весенний лед, отполированный солнцем. Человек делал километр в час, машина — ни шагу.

Вначале редкий, крупный, как бы пробегающий мимоходом дождь, помельчав, захлопотал надолго. Его сыпало сверху, как крупу из чувалов, то пригоршнями, то ровным потоком, то сразу всем небом.

Ливень этот поначалу показался Опанасу Ивановичу отличной удачей — он отдавал в его распоряжение целую ночь, но, еще не добравшись до завода, он понял, что все остановилось на месте. И это была гибель. Но теперь, когда было совершено так много, всякая мысль об отходе действовала на душу, как смертельный яд.

«Нет, уж теперь только стоять, — думал Опанас Иванович. — Небось, там, в тылу, пришли в себя, очухались и ползут назад. Теперь-то уж ни за что нельзя отходить», — уговаривал он себя, гоня прочь мысли о фураже, мясе, крупах, о раненых, о боеприпасах, о всем том, от чего сражение зависит в гораздо большей степени, чем от отваги людей.

…Темнело быстро, будто нарочно. Вязкий чернозем хватал и дергал за уставшие ноги.

Со стороны немцев яркий луч прожектора рассек темноту. Он лег низко, по самой земле, как освещенная дорога.

— Это чего, дед? — шопотом спросила Ксеня.

Опанас Иванович устало обернулся.

— Кто их знает!

Завод удалось нащупать только в начале десятого часа ночи. На дворе, забитом штабелями сырого кирпича, бродили кони. Под навесами сушилен, у ям, прикрытых с боков дощатыми щитами, с разведенными на дне их кострами, сидели казаки.

Опанас Иванович нашел сына в заводской конторе, где расположились перевязочный пункт и штаб полка. Противный запах мокрой шерсти, мокрых портянок и каких-то лекарств сразу ударил ему в нос, как только он шагнул в комнату.

— Папаша, папаша, соблюдайте светомаскировку, — недовольным шопотом крикнул ему Илюнька.

— Оставь, — сказал Григорий. И отцу: — Под ноги, под ноги, Иваныч.

Свет моргалика слабо отметил темные фигуры раненых, лежащих на полу. Лекпом при свете второго моргалика возился над кем-то у таза с водой.

— Ах, вы бы полегше, дорогой… — бормотал кто-то.

— Седло сдали? — спрашивал другой. — Иван Евдокимыч, седло вы сдали?.. Не слышит… Иван Евдокимыч!

— Не могу я… о господи… не могу я про седло…

— Связи нет? — спросил Опанас Иванович, осторожно ступая меж раненых.

— Нет. — И тень Илюньки пожала плечами над косяком двери.

Штаб помещался во второй комнатенке. На деревянной лавке сидело человек шесть командиров, а у стола и вдоль стен стояли какие-то незнакомые штатские в кожанках, пыльниках, в чувалах, наброшенных на головы.

— Темнота, такая ж чортова темнота, — пробурчал Опанас Иванович, пробираясь к столу, — себя не видать.

— Ну, как у тебя, Иваныч? — спросил сын. — Не закрывай, дочка, двери, не надо, — крикнул он Ксене, — хоть слышно где стреляют!

— И левее вас, и правее вас, и позади вас — всюду стреляют, — сказал кто-то из штатских.

— Из балочки, где мы цистерны пожгли, прожектор светит, — голосом, каким рассказывают сказки, сообщила Ксеня. — Ровненько так наставили куда-то и светят.

— Это либо дорогу своим подсвечивает, либо подходы к себе охраняет, — равнодушно сказал Григорий, следя за отцом и ожидая его рассказа.

— Ах, боже ж мой, боже! — Илюнька завозился у телефонного аппарата.

Опанас Иванович пробрался к дивану и осторожно присел на его край.

— Это что за народ? — устало спросил он, поеживаясь от сырости.

— Актив, — засмеялся Григорий, — уполномоченный Заготзерна, те двое по кооперации, в углу — артисты.

— Да откуда же вас чорт принес? — удивился Опанас Иванович. — Кругом немец… а вы… не к нему стремились?

— Да никуда они не стремились, в том и фокус, — сказал Григорий. — Пятнадцать тысяч зерна оставлено, свиноферма, три сельпо… А это, можешь представить, агитбригада. Ко мне ехала. Фокус!

— Да ведь души живой в степи не было… — начал было Опанас Иванович.

— Не было. Нас не было — так и их не слыхать. Жизнь, Иваныч! — И широкое, с красивым, блестяще бронзовым лбом лицо Григория засветилось детским тщеславием.

— Сутки еще побьемся — тысячи сойдутся…

— Это точно.

— Да мы ж не Тарасы Бульбы, вы меня, конечно, простите, — сказал из своего угла Илюнька. — Это в тое время бесшабашная война шла вручную, а почитайте газеты, почитайте, какие условия требуются…

Все примолкли. Даже раненые перестали стонать и охать.

— Возьмем связь… Глаза и уши, верно?.. А где они? Или такой предмет, как продовольствие… Ведь третий день без нормальной пищи… Тут сам Тарас Бульба драпака даст. Вполне законно.

Опанас Иванович, не веря себе, глядел на Илюньку.

— Ты что… ты откуда такие слова, а?.. При мне, сукин сын, при мне… при командире… Вот вскормил, вспоил аномала. Вон, задохляй! — закричал он беспомощным старческим голосом. — Смертью казню! Гриша, что же ты смотришь? Исключается из семьи, подлюга!.. На веки вечные, будь ты проклят!.. Как тебя Верка ухватом не запорола, Штрауса окаянного!.. Вон, говорю!

Опасливо пробираясь меж ранеными, Илюнька исчез за дверью. Лицо его выражало недоумение и как бы стыд за тестя. Григорий хохотал, прикрыв лицо папахой.

— О продовольствии нечего и беспокоиться, — мирно сказал председатель Заготзерна. — Все будет, только скажите, куда доставить. На две дивизии гарантирую.

— У меня двенадцать маток по восьми пудиков каждая — пожалуйста. Не в этом дело, — поддержал его кооператор.

— Хоть бы убраться успеть, — сказал третий, на костылях, и Опанас Иванович узнал в нем председателя колхоза Урусова. — Пшеницу бы убрать. Разве ж можно, чтобы все, знаете, бросать.

— Ты давно ль с переправы, друг? — спросил его Опанас Иванович.

— А-а, здорово, здорово!.. Вот удача… Засветло, до дождя выехал… Положение превосходное. Немцы сунулись пехотой, ну, им так дали… Превосходное положение, — говорил Урусов, вертясь на костыле и возбужденно вскидывая пилотку с затылка на лоб и обратно.

— Держитесь, товарищи командиры, одно держитесь, потому — сила будет… Это ж что, ей-богу, такую чашу отдать…

Раненые, кто мог, придвинулись ближе.

— Видишь, хлопцы, товарищи мои командиры, товарищи ответственные работники, видишь, какая война! Хоть стой, хоть лежи, а каждый метр своей земли сторожи… Это уж я вам, поверьте… Это хуже нет бежать да стратегию искать, где попало.

«Так, так, — думал старый Цымбал вслед мыслям Урусова. — Может, и дурак, а все равно народ в нем заговорил, это он не от себя, это мирское, так и все в душе…» — И радость за то, что он раньше Урусова понял, что делать, и добился своего, стала сбрасывать с него утомление.

— Ночку бы, Гриша, зря нам не потерять, — сказал он сыну, намекая на возможность ночных вылазок.

— Ночку выиграем, тогда и день наш…

Вдруг дверь в помещение широко распахнулась и что-то яркое наполнило комнату, как рассвет сквозь неплотные ставни.

— Под прожектор взяли! — закричал с порога Илюнька. — Враз накроет…

Толкая и давя друг друга, раненые, а за ними и здоровые бросились к выходу.

Двор, залитый напряженным фиолетовым светом, был весь как на ладони. Кони, испуганные светом, бились у коновязей. Казаки кричали и бестолково бегали с седлами в руках. А в темном небе, курлыча, как раненые журавли, шли первые немецкие снаряды.

Опанас Иванович увидел, как Григорий, стоя в полосе света, что-то прокричал казакам. Лицо его сверкало, и сверкали, точно высекали искру, золотые зубы во рту, но слов не было слышно ни тогда, ни после, когда в глаза Опанаса Ивановича, как камнем ударило темнотою. Он почувствовал, что жив, но отдаленно, в глубоком, сковавшем тело сне. Чувствовал, что лежит, потом почувствовал, что тело его двинулось — само ли, на чужих ли плечах, этого он не мог понять, но оно двинулось, и вблизи зазвучали голоса, хоть он не слышал слов и не мог бы узнать, кто говорит.

…В ту ночь от казаков Григория Цымбалы никого не осталось. Ксеня посадила деда в седло к Белому, а тело отца, разорванное и полусожженное, затюковав в бурку, прикрепила к своему седлу.

Потом Белый, перекрестясь, вскочил на своего высокого жеребчика, помог Ксене взобраться на Авоську, и они тронулись в сторону переправы.

По вспаханным, разбухшим от дождя полям конь под всадником делал километр в час. Потом к дождю прибавился ветер. Он был встречным и такой неслыханной силы, что забрасывал на спины полы мокрых бурок, сдувал с головы папахи. В два часа утра пришлось опростать вьюки. В два тридцать повели коней в поводу. В эту ночь надо было пройти около восьми километров, что оказалось свыше человеческих сил. Но хорошо, что, когда человеку трудно, им всегда владеет одна какая-нибудь мысль, и обычно самая важная в эту пору. Такой мыслью, от которой зависели все остальные, днем вчера была мысль о бое, теперь — чтобы двигаться. Она отстраняла все прочие и была одна.

Мозг точно превратился в слух и руководил дыханием. Только дыхание и сердце имели сейчас значение. Усталость была так велика, что страшно было передохнуть. Именно усталость поддерживала Ксеню и Белого, не позволяя остановиться, не страх — они уже были по ту сторону страха, — а именно усталость рождала безжалостное и бредовое состояние.

В три могло б развиднеться, если б не дождь, но было темно и в четыре.

Впереди, правей переправы, не утихая, шел медленный, как бы тоже донельзя усталый бой.

Резкие, кажущиеся испуганными, пулеметные очереди, короткий, круглый, упругий звук взорвавшейся мины и нечастые, кучкой грохочущие удары пушек — тянулись всю ночь до рассвета.

Утро обозначилось в начале пятого на дороге, забитой подожженными немецкими танками, истерзанными мотоциклетками и транспортерами для пехоты.

Заря едва прорезывалась сквозь низкие тучи. В полях бил перепел, а в небе, еще мокром, но уже манящем смутной голубизною, слышался веселый крик журавлей, тот светлый, далеко слышный крик, которого в старину желали запорожцы своим избранникам, вручая им атаманскую булаву.

«Дай тобi боже, — говорили они, — лебедѝний вiк, а журавлѝний крик». Крик вечной вольности стоял в небе, и Цымбал почувствовал его всем трепетом старого тела, — журавли предвещали ему победу, — и он очнулся и долго ничего не слышал, кроме этой уютной песни неба, которую так любил с самого раннего детства и с которой связывал много хороших, чистых воспоминаний.

Река была недалеко. Тускло-чешуйчатая сизая полоса ее слегка дымилась туманом, к которому на том берегу примыкал черный дым горящих колхозных хат. Дымилось и в садах на этом, западном, берегу. Казалось, здесь все должно было тлеть, даже камни.

События минувших суток быстро и полно, единой вспышкой представились ему.

— Где Гриша? — тихо спросил он.

— Ксеня Григорьевна при себе везут, — ответил Белый.

— Ты… с нами?

— С вами, Опанас Иванович.

— Похоронить бы его надо…

…Вокруг было много готовых могил. Воронки, вырытые снарядами, могли вместить не одно тело. Небольшой бурочный тючок установили у края воронки, Опанас Иванович, Белый и Ксеня сняли папахи и, преклонив колена, долго стояли в молчании.

Потом, когда оно утолило печаль их, Опанас Иванович сказал:

— Вот, дорогие мои, лежит передо мною старший сын мой, коренной кубанский казак Григорий Цымбал. Хорошую смерть принял он. Не обойди, боже, и нас своей милостью, пошли не хуже… Кланяюсь славе твоей, Григорий. Был ты у меня верный сынок. Почил бы дома ты, в саду положил бы тебя я, под родными яблоньками, и памятник над тобою поставил бы, а на нем цифры всего семейства нашего… Чтоб, как отойдем мы все, не забылась слава наша и дело наше осталось на миру. Чтоб сказали — недаром заводил Опанас Цымбал семейство свое, и было доброе зерно у него… Конешно, теперь если порассудить, то, может, и рано ты смерть принял, и я виноват в том, да ведь в огне брода нет… нет брода в огне, Гриша.

Опанас Иванович коснулся рукой тючка и погладил его нежно, как гладят спящих детей, и, боясь не совладеть с горем, нахмурился, пожевал губами и сказал поучительно:

— Где казак пал, там и курган встал. Исстари так повелось. Найди-ка, Коля, дощечку да напиши на ней:

«Насыпьте над сей могилой курган боевой,

спит здесь геройским сном казак огневой.

Имя его Григорий Опанасович ЦЫМБАЛ».

Потом, точно не помня, где он, отошел прочь и, глянув в небо, курлычащее журавлями, сказал:

— Сзывай. Ксеня, казаков. До смерти еще далеко, — и свалился как мертвый.

Очнулся в колхозе Урусова.

— Проезжайте вы, за ради бога, я сейчас мост минирую, — услышал он голос председателя и открыл глаза. Урусов приплясывал на своем костыле рядом с конем.

— Не думал я тебя живым увидеть, отец, — сказал он.

— Минируешь? — спросил Цымбал.

— А что, так пустить? Я, брат, тоже крутого засолу. Ну, прямой вам путь, легкий ветер. Попусту не задерживайтесь.

Кони почуяли дальний путь.

— На Кубань! — сказал Опанас Иванович. — Живого ли, мертвого, туда везите.

3

В середине октября 1942 года в большую и когда-то шумную, веселую станицу Т. привели партию пленных красноармейцев и арестованных мирных граждан.

Было уж под вечер, когда их стали переправлять на десантном баркасе, заменявшем паром, через Кубань, чтобы поместить в полусожженном совхозе. Грузили человек по пятнадцать — двадцать.

Казачки и казачата робко сгрудились возле переправы, высматривая в колонне своих родных и знакомых.

Перевозил Кондрат Закордонный, паромщик с царских годов, которого все знали и который тоже всех знал.

Он был тут, как живая почта, живой справочник. В первой группе из пятнадцати человек шел невысокий старичок с аккуратной седенькой бородкой, при нем, все время держась за его руку и не поднимая глаз, семенила девушка. Не особенно рослая, щупленькая, как и старик, с худым, запекшимся от истощения и усталости лицом. Закордонный только взглянул на старика и сейчас же растерянно отвел глаза — перед ним стоял Опанас Цымбал.

В молчании паромщик отвалил от берега и энергично взялся за канат. Низкий ветер бежал по реке, между высоких берегов, и понтонный бот рвался за ним. То и дело поворачивало его бортами к ветру, то и дело пытался он юркнуть под канат, но старик легко ухитрялся сдерживать капризную посудину, бранясь вполголоса.

— Налево, дьявол, тянешь?.. — ворчал он, подчеркивая иные слова. — Ишь ты, понизу… бережком… Будь ты проклят, окаянный… В лесок захотел?.. Сюды, сюды вертай… Сатана… по-над бережком, по-над ветром…

Когда переправили первую партию и бот возвращался за следующей, Закордонный, сняв шапку, попросил дать ему помощника и ткнул пальцем в невысокого старика. Немецкий фельдфебель, торопившийся до темноты доставить колонну по назначению, разрешил, не взглянув на Цымбала.

Первая, а за ней и другие партии поджидали конца колонны, сидя на сыром берегу, в начале хуторских улиц.

Фельдфебель все время торопил паромщика, но тот и сам теперь спешил. Зычно бранясь и раздавая подзатыльники арестованным, он то заставлял их тянуть канат, то, дав в руки шест, направлять заносимую ветром корму, но, очевидно, ветер становился сильнее — на четвертой ездке бот ткнулся в мель на самой середине реки.

Темнело неудержимо. И как ни странно, на реке было всего темнее. Берега, озаренные неприятным багрово-фиолетовым полумраком, еще различались, но Кубань была черна, как полоса ночи, тайно от всех ползущая по воде.

Когда после доброго часа ругани и посылки лодок с заводными канатами бот снялся с мели, ни старичка, ни девушки с безумным лицом нигде не оказалось.

На утро станица Т., и хутор за Кубанью, и железнодорожная станция, что в двенадцати километрах, и совхоз, и зверопитомник только и говорили о том, что вчера ночью от немцев сбежал знаменитый кубанский мститель Опанас Иванович Цымбал, попавший в руки немцев под другим именем.

— Дай ему бог дорогу! — говорили старые казаки, а старухи, ложась спать, прислушивались к каждому шороху за стеной хаты — не попросится ль кто ночевать. Но Цымбал не объявился. Он был уже далеко. Той ночью, когда, покинув бот вместе с Ксенией, он, как советовал ему Закордонный, пробрался по-над берегом в лесок, забирая как можно левее, — он виделся только с двумя-тремя старыми приятелями в хатенке Закордонного.

История Цымбала со времени боя за степную переправу на Безымянке выросла не в обыкновенную большую жизнь человеческую, а в легендарное народное житие, когда кажется, что и тот, кому посвящена легенда, не больше, как рассказчик событий, свершающихся со всеми.

О гибели Григория передавали разно и чем далее, тем все с большими преувеличениями, будто бы Опанас за сына уничтожил две тысячи немцев да еще написал письмо их генералу, что программу свою считает невыполненной.

Говорили, что Опанас Иванович дал зарок — хоть всех детей и внуков положить, но сто тысяч немцев обязательно успокоить, и что будто бы в этом духе он даже напечатал письмо с призывом ко всем своим, разбросанным по фронтам.

К истории о гибели сына присоединили рассказ об измене зятя, Ильи Куроверова, который-де оказался у немцев и обещал словить и доставить начальству беспокойного тестя своего, а также и жену свою Веру, если они попадутся ему на глаза.

Старик, узнав о таком илюнькином обещании, не стал ждать, явился к нему сам и застрелил, что поздоровался.

Утверждали, клянясь, что раненная под Ростовом дочь его Вера Опанасовна, жена Илюньки Куроверова, после того разыскала отца (она будто бы тоже не ушла с Кубани, а хоронилась у добрых людей) и рука в руку с отцом два месяца сражалась за Лабой в партизанских отрядах, пока шальная пуля не остановила ее жизни.

По рассказам знающих, Опанас Иванович после Лабы ушел из отряда с внучкой Ксеней и молодым казаком Колькой Белым под Краснодар, но в сентябре его и внучку, однако без Белого, видели на Кавказской, встречали в Армавире.

И сейчас же началось там такое, чего все ждали, но на что никто до той поры не рисковал, — немец узнал и что такое осенняя кубанская ночь, и что таит в себе степь кубанская, и что обещает бурная и открытая Кубань-река.

За голову старого Цымбала немцы обещали большие деньги. Его фотографии — и в форме, с георгиевскими крестами и «Красным Знаменем» на груди, и в рабочем виде, каким он выглядел в мирные дни на хуторских виноградниках, — были разосланы всем станичным атаманам, всем гестаповцам на железнодорожных станциях.

Когда один кто-нибудь делает то, что мечтают делать сотни и тысячи других, молва приписывает ему столько же вероятного, сколько и невероятного, столько же осуществимого, сколько и невозможного. Видя в таком человеке самого себя, каждый отдает ему и лучшие свои мысли и благороднейшие поступки. Все, что свершается доброго, дело его рук. Злое имеет место, только когда он вдали, и чем меньше способны сделать люди, верящие в своего героя, тем больше чудес приписывают они избраннику своих тайных надежд и упований…

Опанас Иванович стал именно таким всеобщим героем.

Он знал о своей славе и не гнал ее от себя, но как бы молчаливо терпел до поры до времени.

На вопросы, он ли действительно сделал то-то и то-то, Опанас Иванович никогда прямо не отвечал, точно это были вопросы, в высшей степени неприличные, касающиеся секретнейших тем, а когда очень надоедали ему, отмахивался, приговаривая:

— Честному зачтется, с подлеца вычтется.

Но утаивая масштабы собственного участия в освободительной борьбе, он не жалел слов, рассказывая о чужих подвигах.

Казалось, — и Опанас Иванович это подчеркивал, — что он в курсе всех дел и настроений на оккупированной немцами Кубани, в связи со всеми активными ее силами и потому знает решительно все и обо всем может судить на основании точных данных…

Старики сидели в ту ночь в шалашике у реки. Внучек Закордонного, мальчик лет четырнадцати, стоял на страже. Он был взволнован появлением знаменитого Цымбала и гордился, что ему поручено охранять его. Несколько раз он уже подходил к беседующим старикам, разглядывал их, будто убеждаясь, они ли это, и опять тихо исчезал за деревьями.

Опанас Иванович рассказывал, какие события назревают на Кубани и какой линии держатся наши в Армавире и Краснодаре.

— Фашиста убить все равно что своего сберечь, — отрывисто говорил Опанас Иванович, пытливо разглядывая лица слушавших его. — Десяток убил, свой народ на девять душ уберег, а то и увеличил на десять душ. Вот так и действуют, и вам так советую. Я старик, и то таким манером живу. Как его не уничтожу, так будто и не жил. Партизанствуйте всеми силами, ждать нечего. В Армавире ребятишки, и те в отряды сгарбузовались, связь режут, автомобили из строя выводят, к минам приглядываются… Поняли? Как немец станет назад заворачивать, дома обязательно начнет рвать, мимы под них ставить. Разминировать придется.

— Дождемся ль когда наших-то? — вздохнул Закордонный.

— Дождемся, — твердо сказал Опанас Иванович. — На Тереке, — давеча один словак мне рассказывал, — немца уже горячка треплет. Надо хороших дел ожидать. А как услышите, что наши ударили, враз беритесь за топоры. Тут приказа ждать нечего.

Как бы случайно положил Опанас Иванович руку на плечо Ксени. Она поняла что-то и, встав, вышла из шалаша.

Опанас Иванович продолжал:

— В Краснодаре многих я видел. Доходят весточки и от наших кубанцев с фронта. С генералом Кириченкой в моздокских степях дают они немцу пить.

— Доброе дело, — сказали старики. — А поименно ничего не слыхал, не рассказывали?

— Ивана Евдокимовича Хрулева кто из вас знает?

— Ну, этот… он всегда на всех съездах, слетах бороду, что павлин свой хвост, распустит…

— Ну, ну, ну…

— Так он, рассказывали, за один бой семь танков, старый чорт, подбил.

Старики довольно рассмеялись.

Шурин Дряпаченкова Антона Иваныча тоже кавалер двух орденов, сынишка Гендлера, был у нас такой винодел, тоже вверх вылез, из ваших Чвялева поминали, Топоркова, Варвару Парникову…

— И Варвара в строю?

— В строю, как же. Разведчик.

Пока Опанас Иванович перебирал подвиги кубанцев, о которых довелось ему слышать от верных людей, Ксеня, все так же опустив голову, будто что-то ища на земле, пошла по саду.

Внук Закордонного вышел ей навстречу.

— Вы куда, не в хату к нам? — застенчиво спросил он ее. — А то я вас проведу, идемте.

— Погоди, — тихо сказала Ксеня. — Чего мне в хату к вам ходить?.. Я к тебе. Давай сядем.

Мальчик не спускал с Ксени глаз.

— Это дед твой? — спросил он.

— Дед.

И боясь, что он начнет расспрашивать ее о том, чего ей не хотелось касаться, она быстро спросила:

— А ты как, занимаешься немцами? Что так?.. А ты один, один, без компании. Свой риск, свой и писк, как дед говорит. Одному хорошо, вольно.

Говоря, она подняла лицо, и взгляд ее всегда опущенных глаз стал остер и светел.

— А ты? — хрипло спросил ее мальчик.

Она кивнула головой.

И, помолчав, придвинулась к мальчику.

— Хочешь?

— Что? — одними губами спросил он ее.

— Вместе чего-нибудь сегодня сделаем. Паром затопим, канат — в воду… провода я, как шли мы с партией, подметила… в три ряда… Это куда?

— На Крапоткин.

— Вот и здорово. Ты только кусачки мне достань да финочку или кинжальчик… Достань, родной, а то свое добро все пораскидала, теперь — как без рук.

Она взяла мальчика за руку, встряхнула ее.

— Твоих годов которые, уже ордена имеют. У деда все они записаны.

— Подожди у реки, я сейчас, — сказал мальчик.

Когда Ксеня вошла, Опанас Иванович, не взглянув на нее, продолжал рассказывать о знакомых кубанцах и как сражались они в степях, и как обороняли Туапсе, и как действовали в камышах, у моря.

— Там мой дружок Савка Белый такую войну развел, не приведи господь. Из воды и камышей носу не кажет, но беды немцам много наделал. Да! — вспомнил он. — Поп у нас был расстриженный, Владимир Георгиевич Терещенко. Сначала было в добровольцы записался, ну, однако, не приняли его. А тут в скорости и немцы — на Кубань, он туда-сюда, взял да и надел рясу. Немцы — к нему: «Поп?» — «Точно так, поп». — «Ну, значит, и служи обедни, если поп». Он и начал. С хаты в хату, с хутора в хутор, якобы сбор на построение храма ведет, а сам между тем дело делает.

В Краснодаре даже в газетке объявил, что-де объявлен сбор на построение храма в память спасения родины. А потом раз — денежки через фронт, на танковую колонну «Кубанец». Немцы — к нему, а его уж и следа нет…

— А твои, Опанас Иванович, не слыхать, как и что, где воюют, здоровы ли? — спросил Закордонный.

Цымбал поглядел в сторону.

— Все навстречу жизни идут. Как я, как Григорий.

— Слушок у нас был, что ты втроех действовал, верно ли?

— Было, верно, — так же сухо ответил Опанас Иванович. — А теперь вот вдвоем с внучкой остались… Ничего. Все к жизни идем, вперед идем. Были б первые, вторые да третьи всегда найдутся.

Он явно не хотел говорить на эту тему и сразу перешел на другую.

— Много думал я, дорогие мои, много ночей не спал — как жить станем после войны, где силы возьмем. А один старичок мне и сказал: тю, дурной, да ведь сколь людей не убивают, а их сила в землю не хоронится, с костями не гниет, а в нас входит. Я, говорит он мне, до войны семь раз на неделю болел, а нынче топором меня с ног не сшибешь. Кто, говорит, жив останется — у того сил прибудет. Хоть миллион нас останется, а силы будет все равно, что у ста миллионов. Русский народ, говорит, приемистый, у него душа с ящичком… клади, что хочешь, не потеряется.

Цымбал передавал речь старика, чуть улыбаясь и как бы слегка вышучивая ее, но, видно, и сам был того же мнения о войне и людях.

— Да-а, народ покрупнел, — согласился и Закордонный.

— На кого ни поглядишь, все сильней стали, доброту эту с себя сбросили, шаг тверже, глаз острей, это верно, и я заметил… Тебе, Опанас Иванович, не пора отдохнуть?

— Пора, пора, — сказал Цымбал. — До зари надобно подальше куда убраться… Сапожник был тут у вас на Стекольном, хромой… Жив он?

— Жив, — сказал Закордонный. — Он примет, человек свой. Ну, прощай, Опанас Иванович. Тут вам старуха собрала поесть-попить, в уголке, под холстиночкой…

— Прощай, кум. Под мой счет вы тут размежовку кой-какую можете сделать, убрать кого надо. Чтоб своих не подводить, на меня валите.

Закордонный поглядел на все время молчавших одностаничников.

— Это сделается, — сказал он. — Сначала тебя проводить надо.

— Ну, дай вам боже лебединый вiк да журавлиный крiк.

— До победы! — И Цымбал перецеловался со стариками.

— До победы, Иваныч!

Старики быстро слились с черной ночью.

Опанас Иванович стоял, глядя в небо…

— Пойдем или сначала будем ужинать? — безразличным голосом спросила его Ксеня.

— Поесть и в пути успеем. Разжилась инструмента?

— Разжилась, — так же скупо, точно неволя слова, ответила Ксеня и, быстро увязав в холстинку оставленный для них ужин и выглядывая мальчика, который должен был передать ей кусачки и нож, пошла к реке.

Тот, кто знавал раньше эту веселую, шуструю девушку, теперь бы не узнал ее в скромной, много перестрадавшей и много затаившей на сердце женщине, какой она казалась по манере держаться, по замкнутости, по истомленности взгляда, рассеянно скользящего по предметам.

В ней ничего не осталось от прежней Ксени. Не похожа она была и на ту себя, ненасытно пожиравшую впечатления жизни в первые дни боевой страды. Теперешняя Ксеня была девушкой-вдовицей. Еще не начав жить, она уже познала горечь утраты, несчастие смертей, ужас бедствий, пришедших вместе с проклятым немцем. Но без слез расставшись с мирною хуторскою жизнью, Ксеня потом быстро освоилась с военным бытом.

Девушку в шестнадцать лет не трудно увлечь повествованиями о подвигах, о веселой полковой жизни, проходящей в походах по неизвестным краям и областям. Она знала, кроме того, что ее уход на войну — это патриотизм, что вся их семья сражается, что слава их имени, как в гербе или знамени, сосредоточена в деде Опанасе, а он заявил, что, «пока есть у меня хоть один внук или сын и пока своя рука не уронила сабли, я мира не жду, а иду навстречу жизни, через бой и сражения».

Ксене льстило, что дедом, а затем и ею, самою молодою доброволицею в полку, все так интересуются, что никогда не хватает фото, что ей велят подписывать статейки в газету, что артисты, приезжая в полк, поют песни именно ей, а один даже сочинил специальную песню, посвященную ее будущим подвигам. Все это заставляло жить, не замечая трудностей, с улыбкой на лице. То, что было невыносимо трудно для другого, для нее представляло лишь очередное препятствие, лишнюю ступень в той лестнице огромного подвига, на которую неумолимо, безжалостно вел ее дед.

Гибель отца и, может быть, больше чем самая гибель, собирание по частям его тела и увязка его в бурку, вырезали из ксениной души какую-то очень значительную часть, и именно ту, в которой хранилась нежность ее натуры.

Двумя неделями позже гибель Коли Белого уже не потрясла ее. Она только поморщилась, взглянув в его изорванное крупнокалиберной пулей лицо.

Другие же смерти ее вовсе не трогали. Она привыкла к тому, что ничто не обладает живучестью на том страшном пути, по которому шла сама.

В другое время резкая перемена в характере и во всем облике внучки, наверно, встревожила бы Опанаса Ивановича, и он со своей утомительной, не знающей устали энергией взялся бы лечить и возрождать ее.

Но сейчас он как бы соглашался с тем, что другою она не могла быть, а такая, как есть, вполне хороша для дела, составляющего смысл их теперешней жизни.

Никогда не знал он пустых, ненужных для жизни желаний, в силу любви, питаемой ко всякому полезному предмету на свете, — будь то лошадь, певчая птица, красивый цветок или приятный, ласкающий глаза вид природы, но больше всего на свете любил он дела.

Он собирал дела, произведения жизни, как пчела собирает мед, как книжник — библиотеку. Ему всегда хотелось все уметь — и лучше, чем другие. Характер его был пропитан гордостью и упрямством. Теперь, в войну, все желания и все дела выражались у него в уничтожении врага. Это стало его призванием. Он жил только для этого. Если бы его лишили этой возможности, он умер бы. Но чем больше удавалось ему истребить фашистов, чем хитрее расставлял он перед ними свои сети, чем больше людей вовлекал в борьбу с врагом — тем крепче, шире и благороднее становилась его душа.

Мечты о том, что прежнее счастье когда-нибудь вернется, уже не раз стыдливо снились ему ночами.

Храбрость открыла в Опанасе Ивановиче новое дарование — острую неуемную жажду жизни, такую, какой не знал он и в молодости. Так окрылил бы человека несбыточными надеждами вдруг появившийся на седьмом десятке прекрасный голос, талант живописца или музыканта.

С новым талантом уже нельзя было жить так, как жил до него и без него. Границы жизни требовали расширения. Территория интересов раздвигалась. Все доброе в прежней жизни начинало казаться мелочью, словно человек даже физически вырос за это время и ему тесно, физически тесно среди старых привычек.

И жизнь, навстречу которой он шел, представлялась ему большой, важной, очень ответственной.

Точнее он никак не мог представить ее.

Одно знал — война отняла у него право на возраст, война подстелила под ноги новый огромный мир несделанного, а неисчислимые гибели наложили на него долг работать за десятки, думать за сотни, мечтать за тысячи и верить, что он еще не жил своей настоящею жизнью, а заживет ею только после победы. И какими чудесными, ласковыми были эти мечты о кровью завоеванном будущем!

…Внук Закордонного посадил их в лодку.

— Погоди, — шепнул Опанас Иванович, — хочу партизанского солнышка подождать.

Нефть на базе загорелась рывками, будто откашливалась прежде, чем вспыхнуть, но вспыхнула сразу широкою полосой.

— Я тебя запишу, — сказал Цымбал. — Действуй. Приеду проверить.

— Добре. А Ганьку Чудина не запишете, дядя?

— Кто такой, откуда?

— Да наш казачонок, хуторской, сирота. Хороший хлопец.

— Бери, — сказал Цымбал, — бери и становись за старшего. И чтоб у тебя дело шло.

Мальчик протянул руку.

— Это пойдет, только вы запишите, как сказали.

И столкнул лодку на глубокую воду. Темнота вобрала ее в себя, но мальчик еще долго глядел вслед Цымбалам.

Сегодня окончилось его детство и начиналось отрочество, какого ни у кого не было.

На Кавказском побережье Черного моря зима — это дождь, а весна — дождь с ветром. Нет страшнее месяца, чем февраль, когда с гор вокруг Новороссийска срывается бора, свирепый норд-ост, сбивающий с ног человека, валящий под откос поезда, сдирающий с домов железные крыши. Воздух проносится тогда мимо рта, его не захлебнешь, он застревает комками в горле и душит, и невозможно открыть глаза — так воздух больно бьет в них и надолго слепит.

В такие дни пароходы уходят в открытое море, а все живое на берегу жмется к стенам, отсиживается в домах.

Но в этом году — 1943-м — шумно, людно было на кавказских берегах у Новороссийска и восточнее его, в горах, десятками волн спускающихся к станицам вдоль шляха из Краснодара в Новороссийск. Горные тропы стекали жижей с каменных карнизов, оседали наспех пробитые дороги, трещали мосты и на огневые позиции, занимаемые пехотой, на руках волокли снаряды, консервы и хлеб. Как бы долго ни везли его, он всегда приходил сырым, его резали ниткой, как глину.

Сыро и мокро могло быть и месяц и два. На дорогах, ведущих к фронту, стояли брошенные в грязи автомобили, зарядные ящики, санитарки, фуры, валялись дохлые кони, не выдержавшие горной войны. Лишь человек мог вынести всю тяжесть здешних условий. Он прополз по горным лесам, таща на себе пищу, оружие, боеприпасы, пушки, жил месяцами в мокрой одежде, забыв, что такое огонь и каков вкус махорки, и видел во сне пыль и зной летних русских дорог, и не было у него ничего радостнее сознания, что на земле существует солнце.

Бойцы говорили:

— Жить тут немыслимо, но находиться можно.

Сюда, в эти неприступные горные щели, везли консервы из Америки, и назывались они тут «вторым фронтом».

— Прямо очумели — вторую неделю на «втором фронте» сидим, аж в рот не лезет, — разводили руками интенданты.

Но говорили об этом незлобиво, скорей даже весело.

Немцы, битые и разгромленные на Тереке, у Владикавказа, на Куме, у Минвод и разгромленные на Кубани, закопались на узком пятачке от Новороссийска до Темрюка, где их теснили со всех сторон.

Порыв наступления, хотя темпы движения пали, был очень велик, но теперь, когда занимать новые пространства стало труднее, дух успеха выражался не в пройденных километрах, а в цифрах уничтоженных немцев.

В начале февраля моряки под командой майора Куникова ворвались с моря в Станичку, предместье Новороссийска, и заняли ее. Город оказался расслоенным надвое. Партизаны неистовствовали на железной дороге, и в тылу города, и между станиц.

Авиация денно и нощно бомбила немецкие тылы, а войска дружно нажимали на его оборону, и не было дня, чтобы не продвинулись вперед.

Шли жестокие бои за станицу А. Взятия ее ожидали с часа на час, и на дороге между Геленджиком и фронтом скопилось много народу.

У командира дивизии, наступавшей с гор, с юга, в маленькой простреленной хатке и в голом саду за нею толпились офицеры армейского штаба, военные корреспонденты центральных газет, переводчики, партизаны, командиры частей, стоящих во втором эшелоне, приехавшие за трофейными «оппелями», и гражданские работники, посланные для восстановления советского аппарата.

Они лежали группами в саду, толпились у хаты и тараторили о фронтовых делах, безмерно куря и все время захаживая к полковнику за новостями, хотя его зычный голос легко достигал сада и по его разговорам с полковыми было вполне понятно, как обстоят дела. Дивизия шесть суток вела бой на марше, измоталась до крайности. Все в ней было на пределе, на выходе, но чувствовалось, что она выдержит. У всех участвующих в бою всегда ведь есть внутреннее чувство успеха или провала. Сражение может увлекать и быть непонятным, может обнадеживать, но может и лишать веры в себя, — и вот шестые сутки нежный, только душой ощущаемый признак близкой победы захватил тут всех, начиная от командира дивизии до последнего обозника.

И сразу, точно признак этот обладал звучностью, его услышали и в штабе армии, и у соседей, и на хуторах далеко в тылу — и все понеслось в эту дивизию, боясь опоздать, и теперь негодовало, предсказывало и не ободряло.

Командир дивизии, тучный полковник на низких кривых ногах, обутых в резиновые сапоги, нервничал. Все эти слетевшиеся со всех сторон гости стесняли его, они были живым укором его медлительности. Как режиссеру, у которого опаздывает важный спектакль, ему казалось, что блестящий успех, которого он вот-вот добьется, уже заранее испорчен непредвиденной задержкой, и она, конечно, будет истолкована выше как его бесталанность.

Гостей было слишком много, чтобы помочь ему, и по их изобилию полковник давно понял, что взятие станицы где-то рисуется многообещающей операцией, о которой будут говорить и писать. Возможно, так именно и было, даже наверняка так и было, и если бы меньше толклось у него приезжих инспекторов и наблюдателей, он сам был бы гораздо лучшего мнения о своей операции. Но сейчас он чувствовал себя так, будто у него делают обыск. Все, что он вложил своего в разработку этого трудного сражения, теперь уже не принадлежало ему. Люди, которые не хотели, да если б заставить их, то просто и не умели ни за что отвечать, вертелись перед его глазами целыми сутками, одобряя или критикуя его.

Они знали заранее, что дело пойдет именно так, как оно шло. Они говорили: «наш план», «наше предложение», «наш вариант». Они звонили в свои отделы: «Конечно, вышло по-нашему».

Полковник всех их давно б разогнал, но не хотелось ссориться накануне успеха.

Только уполномоченные крайисполкома да корреспонденты газет ни во что не вмешивались, искренне желая полковнику быстрого успеха и страдая, что этот успех задерживается.

Выходя из хаты хлебнуть свежего воздуха, полковник угощал военных корреспондентов папиросами и вяло пошучивал:

— Вот она какая, война эта… не слушается нас с вами. Вы уж, небось, и корреспонденции свои написали и передать успели — дивизия, мол, молодецким ударом ворвалась в станицу. А мы, вишь, все ползем и ползем, не знай, где вылезем. Ну, ничего, ничего. Материал у вас будет не плохой… Сегодня из станицы от Цымбала девушка одна придет. Внучка его. Вот вам чудесный материальчик. Шестнадцать лет. На счету двести девяносто немцев. Ходит по немецким тылам, как тень…

Он затягивался папиросой до предела и, медленно выдыхая дым из ноздрей и губ, похожий в эту минуту на подбитый, готовый взорваться танк, говорил:

— Ползем и приползем. Наша возьмет.

— Ударности нет, Василий Иванович, — загадочно сказал один из гостей, в форме майора танковых войск.

— Ну да, нет, — спокойно согласился полковник. — А ты скажи, откуда у меня будет эта ударность на седьмые сутки боев на месте? Вот сейчас звонил Константин Емельяныч. Сегодня к двадцати одному ноль-ноль чтобы я покончил с задачею. Я говорю — бойцы без сапог, три дня без горючего, боеприпасы на исходе, транспорт застрял. Знаю, знаю, говорит, и забочусь о тебе — выполнишь задачу, перевалю через тебя гвардейской дивизией — и получай четверо суток отдыха… Понимаете, в чем дело? Это у нас называется — нищего за пупок тянуть. Станицу брать мне, а преследовать, то есть трофеи и ордена, гвардейке. Понятно? Ну вот, я сейчас звоню своим полковым — так и так, за наши страдания командование отводит нас на отдых, по выполнении задачи. Как, скажут, на какой такой отдых? Нет, уж пусть гвардейская за нами идет, а не мы за ней. Ну, и так далее и так далее. И будет ударность.

Полковник повернулся к корреспондентам и сказал:

— Хотите видеть ударность? Поезжайте к майору Добрых и вы увидите сейчас, что такое ударность… Есть у людей охота к бою, значит будет тебе и ударность.

В полку Добрых, занимающем позиции перед самой станицей, была та же картина, что и у командира дивизии. Только вместо офицеров из армии здесь суетились и торопили командира полка офицеры из штаба и политотдела дивизии, а вместо корреспондентов больших газет томились бездействием армейские и дивизионные газетчики да бегали, похожие на ларешников, фотографы, на все лады снимая дальние хаты станицы. Суету увеличивали раненные во вчерашнем бою. Могучий магнит успеха прижал и их к фронтовым хуторам. Уходить назад за трудный, мокрый перевал была им неохота, и, таясь от начальства, они компаниями лежали на сеновалах, вслушиваясь в разноголосицу боя, и гадали, когда падет станица.

Им до того не хотелось отдаляться от своего полка, до того жалко было уходить в тыловую глушь, из которой неизвестно куда зашлют их после выздоровления, что они готовы были ждать и день и два, только б «эвакуироваться вперед».

Добрых, как и предполагал командир дивизии, был обозлен и обижен предложением отдыха и не скрывал своей обиды перед корреспондентом, который приехал поглядеть на ударность.

— Мне бы они дали отдых, когда я стоял в обороне, — кричал он, сидя у колченого столика под ветвистой яблоней, на голых сучьях которой распластана была плащ-палатка. — А теперь, когда я держу немца за пятки, — они, здрасте, вспомнили. Боец любит наступать и уж раз пошел, никто его не может лишить этого права. Как шли головными, так и пойдем.

— Измот большой, — неопределенно сказал комиссар, поглядев на корреспондента, и попробовал чемодан, на котором он сидел, как пассажир в ожидании поезда.

— Ничего. Как шли головными, так и пойдем, — повторил Добрых, прислушиваясь к выстрелам.

Он был одет в шинель, поверх которой висело все его командирское хозяйство — планшет, полевая сумка, пистолет, бинокль, старая коробка из-под бинокля, заменяющая табачницу, на пуговке шинели — карманный фонарь, на поясе — парабеллум. Ему было жарко и тяжело, но снять часть вещей все как-то не хотелось, — а вдруг придется двигаться? Только за сегодняшний день Добрых в четвертый раз менял свой командный пункт.

— Дайте мне Игнатюка, девочка, — сказал он связистам, не поглядев, что за его спиной дежурит красный и рослый парень.

Гости, сидящие полукругом, рассмеялись.

— Игнатюк?.. Здорово, милый. Слыхал новость? Тебя, как потрепанное и морально нестойкое подразделение, отводят на отдых. Ага. Свыше. Начальство об нас всегда думает, как же. Значит, как ворвешься в станицу, прикажи ротам цветков нарвать… гвардейку встречать…

— Ну, это уж маком! — Игнатюк положил трубку. В его блиндаже тоже было полно народу. Несколько председателей колхозов из районов за станицей, раненый казак — кириченковец, возвращающийся к себе домой, двое партизан да группа казачек с детьми и узлами, спешащих в ту же проклятую станицу, которую шестой день никак не могли взять.

Осенью поуходили казачки в горы, кое-как перебились там зиму, а теперь, при первых звуках побед, толпами валили к родным местам, торчали вблизи боев, ухаживали за ранеными, хоронили убитых и все вздыхали — целы ли хаты да хватит ли сил дотянуть до родных гнезд.

Возле блиндажа лежала группа шоферов с машин, оставшихся без горючего.

Им тоже некуда было сейчас деться, не ехать же за горючим назад через перевал, когда впереди большая станица, а в ней, конечно, немецкий заправочный пункт.

Между блиндажом капитана Игнатюка и тыловым хозяйством роты, действовавшей в дубняке, за овражком, сидел на ящиках из-под патронов заместитель командира батальона по хозяйственной части, окруженный старшинами рот.

Они вели счет тому, что надо ротам в первую очередь. Роты нуждались в котлах, ложках, кухонной утвари. Давно уж не было перцу. Забыли о том, каков вкус у соленого огурца, тем более — у капусты.

— И вот все это, милые мои, надо записать, — назидательно говорил заместитель старшинам. — Чтоб стояло перед глазами. Чтоб ты не покрышками и зажигалками интересовался, а чтоб в голове так и сверлило, как кинореклама, — котлы! Котлы! Прежде всего котлы!

— Записали, что кому надо? Так. И обес-пе-чить. Это значит, заранее подготовиться, тару иметь под рукой, лошадку… персональные поручения раздать бойцам. Боец должен знать, в чем его рота нуждается. А то тягнут, что ни попало, а позвольте узнать — почему алюминиевая посуда попала армейскому Военторгу? Это каким макаром? Общеизвестно каким: роты стремились консервами запастись да винцом, а настоящее добро проглядели. Будете ушами хлопать, соседи ни черта не оставят. Это закон. Так и вовсе без ничего останемся.

— Нет, уж это маком! — донеслось до них из командирского блиндажа.

Они прислушались.

— Мне полы драть, а им плясать?.. Не для того я шестой день дерусь, чтобы свой успех уступать. Через час я займу станицу.

Старшины беспокойно зашевелились. Заместитель покачал головой.

— Пора, ей-богу, пора. Из-под рук у нас добро вытащат. Я уж чувствую. Идите, действуйте.

И сразу зашевелилось, забегало, заахало безмолвное население дубняка. Бабы стали созывать ребят, увязывать мешки.

— Эх, ладно бы до темноты войти, — шептались мешки.

— Войдем, — говорил кто-то. — Слышите, как пошло?

И точно, на всем участке батальона словно что-то вздрогнуло, напружинилось, хотя бой, шедший с рассвета до полдня, все еще топтался на месте.

На переднем крае, в низких зарослях дубняка, волнисто спадающих к станице, шевелилась, окапывалась, ползла, сближалась до последнего рывка первая рота.

На участке второй, перекрывшей открытый фланг батальона, тоже было пока тихо. Редкие выстрелы сторожевого охранения не нарушали покоя.

Третья, сходившая в три атаки, стояла гористее, на отдыхе. Там стирали белье, варили горячее, грелись на солнце, подсчитывали расход боеприпасов, чистили оружие, писали рапортички, сводки, ведомости, заготовляли наградные листы, торопясь подготовиться к вечеру, когда обычно начиналось самое главное.

Игнатюк вышел из блиндажа и стал на колени с биноклем в руках. Ветви бузины гордо покачивались на его шлеме.

Архитектор по своей основной специальности, Игнатюк добровольно ушел из инженерных войск в пехоту и считался одним из самых способных в полку майора Добрых, тоже сапера в прошлом. В нем было глубоко заложено, как он сам говорил, «чувство кирпича»: то ощущение простейшего элемента постройки, без которого немыслимо и ощущение задачи в целом.

Первая рота, лежавшая ближе всех к немцам, сегодня казалась ему чем-то непрочной, жидковатой.

Сегодня весь день он держался на третьей и поругивал себя за то, что там ее подсменил.

Третья задержала бы до самого вечера.

Он наблюдал в бинокль за ходом сообщения первой роты, проверяя себя.

Раненые — пешком и на носилках — медленно подвигались в тыл. Навстречу им, сталкиваясь в узких местах и, очевидно, бранясь, торопились подносчики патронов.

Вот четверо раненых осторожно вылезли из хода сообщения и прилегли под защитой дубняка. Видно, уговорились не итти дальше, а дожидаться станицы.

«Молодцы!» — одобрил их Игнаткж. Взгляд его привлекло движение в стороне. Что это?

Ползком, с огромными кулями на спинах, по направлению первой роты двигались женщины. Многие из них были с детьми, и дети тоже ползли, волоча за собой кошели и сумки.

«Домой заторопились!» — сказал себе Игнатюк и сразу, вздрогнув, понял, что успех уже надвигается на него, уже происходит, уже начался. Это как в театре, в конце последней картины, когда зрители бегут к вешалкам, зная, что певцам или актерам осталось по два-три слова и потом дадут занавес.

Он ощупал себя — все ли при нем.

Он был одет так же, как Добрых, в расчете на всевозможные случайности обстановки.

«Да, это сейчас произойдет. Нет, не сейчас, но скоро, очень скоро».

Не отрывая от глаз бинокля, он пошарил одной рукой в карманах, ища свисток.

В прошлый раз он замучился без свистка.

В расположении второй роты прозвучал, как вопрос, одинокий выстрел: «Ты кто?» И ему в ответ: «А ты кто?» И еще: «Свой», и в ответ: «А ты свой?» — и затихло.

— Перебежала, судя по всему, — сказал Игнатюк. — Проверьте. — Но тут же начальник штаба сообщил ему, что из роты докладывают: «Девушка перешла».

Когда Ксеня опустилась на табурет в его блиндаже, он позвонил майору Добрых.

— Пришла, товарищ майор, — коротко доложил он. — Да вот, сидит, ничего. Как себя чувствует? Ничего, говорит, хорошо чувствует. Передает вам привет. А? Дед кланяется, да. Карта? Передо мной. Соображаю… Значит, от хаты, что мы с вами пометили номер первый, до хаты номер восемнадцатый у оврага, по западной окраине, расположение стрелкового батальона. Пушек нет. Минометы оттянуты к центру, глядите улицу Пролетарскую — там они. Сильное движение обозов к станции, район оцеплен, но, говорит, поезда идут один за одним. — Игнаткж не засекречивал сообщения, потому что дело решалось десятками минут.

Фотографы поджидали у блиндажа, чтобы сделать снимки Ксени, но уже заранее были недовольны натурой.

— Сюжет прекрасный, но лицо очень невыгодное, требует ретуши.

Лицо Ксени требовало многого, чтобы стать прежним. Оно еще более сжалось, спеклось, побагровело. Такому лицу могло быть и тридцать лет и пятнадцать.

Опустив глаза, пощипывая пальцами выдернувшуюся ниточку на выцветшей юбке, Ксеня тихим монотонным голосом рассказывала Игнатюку положение в станице.

Игнатюк слово в слово передавал майору.

— Дед рекомендует западную окраину. Есть, говорит, проходимость, да… И прямо к вокзалу. Точно. Ага. В таком духе и отвечу… Что старику надо?.. Да все, говорит, имеется… А ее, товарищ майор, надо бы приодеть…

Ксеня исподлобья взглянула на капитана.

— Без вас оденусь, — сказала грубовато и, передернув покрасневшими плечиками, насупилась.

А была она в заплатанной ситцевой кофте, серой полушерстяной юбке и коричневых шерстяных чулках, усыпанных репьями, да в рваных и грязных опорках. Голова была повязана белой, выпачканной в грязи косынкой, и вся она производила впечатление девчонки, на час вышедшей из дому за скотиной и напрасно проискавшей ее в густых зарослях у реки. Ни на кого не глядя, она вертела и вертела ниточку, колечком наматывая ее на указательный палец.

— Передашь деду — совет его примем во внимание, — и добавил шопотом: — Сегодня. Может, отдохнешь?

— Нет, пойду, — сказала Ксеня. — Времени мало. Мне со скотиной вернуться надо.

— Может, я тебе водочки грамм двадцать пять налью? — заботливо спросил Игнатюк. — Ноги-то, небось, мокрые.

— Нельзя, нельзя, — строго сказала Ксеня. — Мне ничего такого нельзя, что не полагается.

Она, очевидно, хотела сказать, что ей нельзя было ни съесть, ни выпить того, чего не должна была есть и пить девочка, посланная матерью за скотиной. Она должна была настолько глубоко и цельно сжиться с играемой ролью, что отказалась и от каши с маслом и от свежего хлеба. Чуть улыбнувшись краешком губ, достала из-за пазухи и показала капитану комок мамалыги, похожий на оконную замазку.

— Вот весь капитал. Ни один немец не отберет. Ну, до свиданья.

— До свиданья, Ксеничка. Ни пуха тебе, ни пера…

Когда она скрылась из виду, Игнатюк снова позвонил командиру полка.

— Замечательная девушка, товарищ майор. Премировать бы ее хорошим костюмом, чтоб глазам радость, да вот взять негде.

— Будет. Я уж командиру дивизии докладывал. У них там ансамбль какой-то, актрисы имеются, рассказали им в общих чертах, так они кто-чего, чуть свое последнее не отдали. Значит, ее, оказывается, встречали в прошлом году, когда ее отец погиб. Она у нас знаменитая.

— Ну, на том берегу, значит, встретимся?

— Либо на том свете, либо на том берегу, — ответил Игнатюк.

— Давай сначала на том берегу.

— Есть, товарищ майор.

Немцы медлили отвечать.

— Вторая! — крикнул Игнатюк. — Вторая, будь ты… Ты что, ужинать собрался, Воронков?

Но уже выкатывалась и вторая.

Орудия немцев, обрабатывавшие дальний участок, вдруг замолчали. «Секунда, другая, и они перенесут свой огонь на батальон», — подумал Игнатюк. Мельком взглянул на небо — наступал золотисто-ровный прохладный вечер при светлом небе. Темнота была далека. Роты, наступая толчками, уже подбегали к середине луга, винтовочный огонь немцев заставил людей рассредоточиться («и чересчур уж, — беспокойно мелькнуло у Игнатюка, — не успеют собраться для удара») — успех решали считанные мгновения.

Орудия немцев, помолчав, снова заработали по соседям. Поведение их было непонятно Игнатюку, но выгодно.

— Третья! Вступай!.. Была — не была!

И, захваченный нервной, быстрой игрою боя, приближающегося к решению, он выскочил из блиндажа, поднялся на патронные ящики и одними движениями без слов, на бегу приказал переносить командный пункт вперед, в первую роту.

Бойцы обеих рот уже штурмовали окопы.

Третья приближалась к ним, заходя под углом.

Немецкие орудия опять замолчали и почти без паузы ударили по дубняку. Заголосили дети.

— Детский сад, ховайся в землю! — прокричали шоферы, хохоча, толкая друг друга и прыгая, кто куда.

Игнатюк побежал, как пловец, отбрасывая руками ветви… За ним торопился с кабелем в руках связист.

У оврага Игнатюк на несколько минут потерял из виду свой батальон, у него защемило сердце.

— Кабеля хватит?

— Хватит, товарищ капитан.

— Не отходят наши, как по-твоему?

— Нет, товарищ капитан.

Задыхаясь, с болью в сердце, он перемахнул овраг.

— Господи, опять нет обозрения, что за чорт!

Он прибавил шагу и, почти не помня себя, выскочил, наконец, из зарослей и побежал яром. Снаряды ложились довольно близко, но Игнатюк не пережидал их — не было времени. Несколько раненых ползло навстречу. Они что-то крикнули ему, но он не разобрал. Только промчавшись мимо, с трудом вспомнил, что ему что-то кричали и, не понимая зачем он это делает, не сбавляя скорости, повернул назад.

— Что, в чем дело? — закричал он, нагоняя раненых, но опять не расслышал, что они говорили.

— А?

— Да вы не бегите, товарищ капитан, там все в порядке, разделка на ять, — наконец, услышал он. Раненый, говоривший это, полз на локтях, вытянув вверх окровавленные кисти обеих рук, будто держа в них блюдо.

— Да ну вас, я думал, дело!..

И Игнатюк еще быстрее заторопился к ротам, которые уже помаленьку выбирались из захваченных ими окопов.

Трое бойцов влезли через окно в крайнюю хату.

— Не то, не то!.. Беги, скажи им — не то… Эй, эй!.. Не ввязывайтесь! Обходите!

— Обходить! Обходить! — закричали раненые.

Кто-то из пулеметчиков, наконец, услышал его и дал короткую очередь, — передние испуганно оглянулись.

Капитан чертил в воздухе замыкающие кривые.

— Обходить!..

И, сразу поняв его, бойцы стали обтекать улицу, перелезая через невысокие плетни. Началась самая сложная стадия боя, когда все люди были в огне и руководить их движением и направлять его издали при помощи обычных средств управления было немыслимо.

События развивались с почти невероятной быстротой, и направленность удара, новый подсобный маневр возникали и осуществлялись совершенно стихийно.

Все равнялось сейчас по головным. Их сметка, глазомер, верная или ошибочная оценка боя были единственным, что направляло силы и отвагу людей.

Игнатюк никак не мог определить, кто впереди, но видел — дело идет. Уткнутся ли теперь люди в какой-нибудь узел сопротивления и начнут медленно и осторожно блокировать его, вместо того чтобы миновать без задержки? Увлекутся ли пленными? Задержатся ли из-за трофеев?

Крик в стороне, выстрел за спиною, чей-то зов в проулке, дым начинающегося пожара могли одинаково привлечь и отпугнуть бойца, и бой начал бы сползать на сторону и уходить от своей главной цели.

Однако пока все шло отлично. Игнатюк добежал до первой станичной хаты, за стеной которой примостился командир третьей роты и, показывая руками, что он не в силах сказать ни слова, опустился на землю, но тут же встал и, шатаясь, пошел дальше, держа руку на сердце. Определив первую, все-таки застрявшую в хатах, он, опираясь на плечо какого-то рядом оказавшегося бойца, добрался до второй, шедшей во главе батальона.

Районный работник в сером свитере с выпущенным поверх него воротничком украинской рубахи, которого он видел у себя в блиндаже, обгонял его.

— Не торопитесь, рано, дайте отвоеваться, — крикнул ему Игнатюк.

— Какое там рано! Вон пожаров сколько! — отвечал тот.

На перекрестке двух улиц бойцы брали куда-то влево. Рядом, на завалинке, командир второй роты разговаривал со старичком в заплатанном грязном ватнике.

— Зачем? Куда? — глотая слова, спросил Игнатюк ротного.

— Засада, товарищ капитан, обтекаем.

— Как установили засаду? Какие данные?

Он присел на завалинку, закрыл глаза от усталости.

— Теперь в три дня не оправишься, все ноги отбил, — сказал он. — Фару! Ничего не слышу. Какие данные?

— Вот товарищ осведомил. Это как раз и есть товарищ Цымбал.

Игнатюк с любопытством оглядел старика.

— Ну, спасибо вам, спасибо. Какое направление дали?

— Я полагал, что к вокзалу всего практичнее. А вокзал как раз там, — сказал Цымбал. — Вокзал возьмем, и станица наша. А то маленько правей забирать стали, к соседям жметесь.

— Тогда пусть третья сразу забирает от околицы к станции, — сказал Игнатюк, и кто-то, видно, связной от третьей роты, побежал передать его приказание.

— Выгоном ей надо держаться в таком случае, — заметил Цымбал.

— Выгоном, через мостик и прямо к вокзалу! — крикнул вслед бегущему Воронков.

— Выгоном! — прокричал и Игнатюк. — Через мост!

Ротный сказал:

— Если б не товарищ Цымбал — побегали бы и мы из хаты в хату, как первая бегает. Чорт ее, всюду стрельба, всюду немец мерещится… Не сразу угадаешь, какое направление взять — а так, со своим регулировщиком четко вышло…

— Обязательно доложу полковнику. Здорово… А это что? — испуганно спросил Игнатюк, заметив группу красноармейцев с мешками на спинах.

— Мои, мои, — успокоил ротный. — Складчишко один прибираем, пока не поздно.

— Дело. Раненых много?

— Есть, — коротко доложил Воронков и сказал заметно оживленнее: — Три пары коней артиллерийских я взял, два миномета, автоматов штук сорок. Котлами разжился, вот чему рад. Эмалированные… Ведер на двадцать каждый…

— Где у них тут склады были?

Цымбал махнул в сторону вокзала.

— Все там.

— Сейчас же обозы подтягивай, слышишь? — сказал Игнатюк Воронкову и поглядел назад — далеко ли первая.

Раненый с перевязанной рукой, прихрамывая на одну ногу, прошел мимо, что-то жуя.

Игнатюк остановил его.

— Стой, стой… Что у тебя?

— Хлебца сладкого добыли, товарищ капитан.

— А ну, отломи.

Хлеб был желтый, с изюмом и на вкус ароматно сладок.

— Это кекс называется, — сказал капитан. — Его с чаем хорошо пить. Сколько получил?

— По целой буханке вышло, — хвастливо сказал раненый. Пятый взвод на четырех буханку делил, а наш взводный сразу махнул по целой.

— Правильный взводный. Ну, счастливо, шагай.

Усталость почти погасла. Сознание работало плавно, спокойно.

— Соседи поотстали, — довольно сказал он. — Так что, слава богу, и цветов некому подносить. Только если вы теперь с обозами, Воронков, проканителитесь, вы мне все трофеи сорвете. Слышите? Передай первой и третьей — меня искать в районе церкви, у станции. В клещи их все-таки возьмем, видно.

— Клещи получаются, — соглашался Цымбал. — Только замкнутся они подальше, за станцией.

— Воронков! Ты со своими на станции не задерживайся. И вообще, кто бы ни подошел, выдвигайтесь за станцию… Ффу, устал я, к чортовой матери… Не люблю я за это атаки, товарищ Цымбал, набегаешься в них, накричишься. Связь имеем?.. Ладно. Докладывайте командиру полка — бой идет на западной окраине, подвигается к станции… Внучка-то ваша как прошла, благополучно? — вдруг вспомнив, спросил он Цымбала.

Тот молчал.

— Где она сейчас?

— Там, — старик неопределенно махнул рукой в сторону все того же вокзала.

— Надо будет и о ней доложить. Вы «за Отечественную войну» не представлялись? Пора, пора… И слушай, начальник штаба, сейчас же запроси списки отличившихся, приедет Добрых или сам командир дивизии, чтоб сразу и доложить. Понял?

Кряхтя, поднялся с завалинки.

— Пойдем, товарищ Цымбал. Часика на два работы хватит, а там закусим, чем бог послал. Мне командир полка за станицу два литра какой-то своей настойки обещал. Он нас таким мухобоем угощает, как только живы, не знаю.

Бой прорвался, как прорывает плотину полая, весенняя вода. Батальон за батальоном и танк за танком входили с разных концов в станицу.

Веселый хмель наступления горячил силы. Победа казалась обязательно впереди, еще чуть дальше, еще в двух шагах. Только смерть могла остановить сейчас красноармейца, который, откинув на затылок шлем, вымазанный в грязи и похожий на печной горшок, распахнув ворот гимнастерки, из-под которой багровела сафьяново-жесткая шея, бежал, сопя, хрипя, захлебываясь вперед и вперед, все вперед, где мерещилась ему вражеская спина, ожидающая штыка.

Танкист, перегнувшись из люка, стучал в окно хаты.

— Дайте проводника!.. Наперерез выскакиваем!

Мальчишка лет тринадцати в коротких штанах, босой, без шапки, вскочил на корпус танка.

— Газуй, командир, прямо, потом скажу!..

Женщина, пряча ребенка в складках широкой юбки, кричала отчаянным, кладбищенским голосом, как кричат над покойником, нараспев, привывая:

— Заразы! Заразы окаянные!.. Немец посеред остался… Ой, душеньку свою загубите, вертайте вправо… немец посеред остался!..

И кто-то огромный, страшный, тяжело топоча сапогами, налетел на нее, она что-то показала ему, и он сразу понял, круто свернул в проулок и хрипло, победоносно, как олень, выкрикнул:

— Ура!.. Выходи!.. Ура, советская власть!

Почти в каждом квартале горело. Тут и там что-то взрывалось. Раненые немцы с помертвевшими от ужаса лицами стояли в свете зарез с поднятыми руками. Человек в сером свитере с белым воротничком, сидя на ученической парте рядом с горящей школой, писал на обороте немецких военных карт (их валялось тут много) объявление к жителям.

Его окружали ребята.

— Кого секретарем завокзального порядка? — спрашивал пишущий.

— Меня, меня!.. Его, его!.. — кричали десятки возбужденных ребяческих голосов.

— А в Приречье кого?

— Меня пошлите! Нас троих!

К пожарам, чтобы быть на виду, подходили и свежие раненые. Их действительно узнавали издалека. Скрипели разбухшие калитки, — хозяйки с глечиками в руках, крестясь на ходу, перебегали уже спокойную, отвоевавшую свою улицу и окружали раненых.

Шоферы трудились над брошенными автомобилями.

Вдруг, среди шума и грохотов, раздавался звонкий мальчишеский свист:

— Сю-ю-да-а!.. Немцы сховались…

Зажав в руке шведский ключ, кто-нибудь из шоферов бросался на свист.

Входили обозы, автомобильные колонны, пешие, конные. У складов появились первые часовые.

Группа пленных проехала на трофейных грузовиках.

— Любители они пленных брать, — удивленно сказал Игнатюк. — Я о шоферах говорю. Конечно, ему легко, брось пленного в кузов — и жми. А вот возьмет немца в плен наш брат, стрелок, — замучается до сумасшествия. Туда — не берут, сюда — не пускают, там — поздно, здесь — пока рановато. Их пока, дьяволов, сдашь, семь потов сгонишь. Ну, конечно, когда большое число, тогда…

Игнатюк и Цымбал вышли на маленькую привокзальную площадь, освещенную двумя пожарами. Она была пустынна, лишь в глубине ее, у разрушенного вокзального здания, лежало несколько тел, издалека непонятно — чьих.

— Вот она, — тревожно сказал Цымбал, — вы интересовались, где внучка? Вот она!

И опередив капитана, он мелкими старческими шагами засеменил к расстрелянным.

Пламя пожара, бросая свет и тени на трупы, создавало иллюзию жизни, фигуры расстрелянных как бы вздрагивали и подергивались в ознобе.

— Не успели, — сказал Игнатюк. — Этого я себе никогда не прощу.

Площадь точно ждала появления людей, имеющих право говорить вслух. От домовых стен робко отделились багрово-черные и ало-сияющие фигуры женщин. Улицы, деловито пробегавшие мимо, тоже как бы все сразу свернули к площади. Стало людно.

Опустившись на одно колено, Опанас Иванович медленно и осторожно стирал с губ Ксени тонкую струйку крови.

Ксеня была такою же, как час назад, у капитана Игнатюка. Чуть побледневшее лицо ее сохраняло выражение взволнованности, губы были упрямо сжаты, и только остановившийся взгляд озлобленно раскрытых глаз нарушал общую замкнутость, собранность и затаенность ее фигуры.

Подъехавший командир полка, майор Добрых, распорядился перенести расстрелянных в вокзальное здание.

Подбежали жители, осторожно приподняли тела. Опанас Иванович, держа в руках окровавленный платок, не двинулся с места. Он только смотрел, как несли Ксеню, и рука его вздрагивала, точно он боялся за каждый толчок.

— Что же ты это, брат, — недовольно сказал Добрых Игнатюку. — Как это случилось, кто видел?

Женщины, обступив майора, стали наперебой рассказывать, пугливо оглядываясь на Опанаса Ивановича. Отправляя последний — под выстрелами второй роты — поезд, немцы из озорства начали загонять в пустые вагоны жителей. Попала между ними и Ксеня.

— Ей бы, конечное дело, смолчать. Поезд и двух шагов не прошел, как вы подбежали, — рассказывала бойкая женщина в изодранном мужском пиджаке. — А девочка возьми да и крикни: «Бейте их, окаянных! В плен берите!» Ну, прямо, знаете, глупость какая-то нашла на нее. Какое тут «в плен», вы сами подумайте… ну, и трахнул какой-то, и всех положил… как это у нее с языка сорвалось…

— Да ведь и сейчас совсем тепленькая, — вздохнул кто-то. — Лобик прямо живой, живой, чуть только похолодел…

Игнатюк скрипнул зубами. Нашли о чем говорить сейчас.

Добрых подошел к Опанасу Ивановичу.

— Поедем со мной.

Старик покачал головой.

— Я тебя прошу, Опанас Иванович. Утром вернемся.

Старик пристально поглядел на майора.

— Ты похорони. Сам только.

— Сделаю. Только поедем, прошу тебя.

— Не проси.

— Я же не могу тебя бросить, Опанас Иванович, поедем, прошу.

— Иди, тебя дело ждет, майор, — и, не выпуская из рук окровавленного платка, Цымбал повернул к станции.

Утром Ксеню и других расстрелянных вместе с нею хоронили без Опанаса Ивановича. Добрых напрасно искал его в толпе. Старика не было.

Длинная мажара, нагруженная свежим, парным после дождя сеном, так остро и душно пахнущим, как никогда не пахнет ни свежая трава на лугах, ни сено, высохшее до полной готовности, медленно двигалась по дороге между выжженных камышей.

Стоял отяжелевший от зноя июльский день, безмолвный, грузный, однообразно светлый, как бутыль с водою. Уцелевшие от огня камышины лениво поскрипывали сухим черным листом.

Семен Круглов сидел, свесив с мажары босые, в блестящих оранжевых пятнах ноги и, только что окончив рассказ о Цымбале, потянулся за табаком.

— Вот тебе и сберег старые корни, — сказал он, но, подумав, прибавил: — А впрочем, на самом деле сберег. Корни-то пошли от него, это нечего говорить.

Невольно вспомнилась ему давняя весенняя ночь, когда бомба разрушила хату Опанаса Ивановича, и он, Круглов, подкатил тогда на мажаре с Саввою Белым, Анной Васильевной и другими, чтобы посочувствовать старику, и это, как он сейчас вспомнил, была его последняя мирная ночь, последняя ночь в родном доме.

Все, что произошло с Кругловым, после, слилось во что-то единое, плотное, как трудовой день без отдыха, за которым только сегодня должна была наступить вторая ночь дома, другая, просторная, даже утомительная своей длиной, но зато вся своя, вся для себя, ночь у себя дома.

Круглов кивнул на двух адыгейцев, пластами лежавших во всю длину мажары.

— Я тогда, как на танки мы с Опанасом Ивановичем в этой пыли нарвались, в обе ноги опален был. Пал с коня, чую — сапоги горят, кожа хрустит, глянул — а то подошки мои хрустят… Я их землей, землей. Кожа лопнула и как тот сургуч, знаете, запеклась, а из меня дух вон… Вот этот, слева который, Шамиль, подобрал меня тогда и довез до госпиталя. Я с ним так и остался у Кириченко, генерал-лейтенанта… где только не были! С Кубани прошлой осенью в горы поднялись, коней дубовым листом кормили… потом окружностью, по грузинской земле, на Каспий нас перебросили, в моздокские степи… Ух, боже мой, я теперь эти степи прямо видеть не могу!.. Ну, а сейчас вот определили меня домой… Отвоеван до последнего. И вот еду, о друзьях-товарищах расспрашиваю… И куда ни сунусь, все о Цымбале и о Цымбале. Не то чтобы по имени его помнили, имя его не все знают, а по делам — он, обязательно он, никто другой… И облик весь его, совершенный портрет, маленький, бороденка железного цвета, очки на носу, глаз острый и разговор, как в театре, чисто, свободно, будто записано все в мозгу…

Один из адыгейцев, не Шамиль, лежавший с закрытыми глазами, а другой, товарищ его, сказал:

— Вид имеет, как воробьей, душа имеет, как орьел, ей-бо, правда. Я такой маленький старичок два раза видел… На Пшипше видел.

Мальчик-возница, кашлянув, сказал, не оборачиваясь к нам:

— Так то, может, майора Богини батька. И я его видел. Он мне еще финку дал, режь, говорит, что ни попадется, за мое здравие.

— И тот воробьиного вида? — спросил собеседник Круглова, тоже, как видно, раненый, с худым прыщеватым лицом, чем-то напоминавшим ощипанного цыпленка. Он был одинокий, родом из Сибири и ехал вместе с Кругловым устроиться где-нибудь здесь, на юге. Круглов обещал его рекомендовать на хутор.

— Кто, старик Богиня?.. Невеликий, да… — отозвался Круглов.

— Середний, — добавил адыгеец. — Середний будет его вид. Тоже кунак.

Круглов рассмеялся, потирая руками свои оранжевые, будто покрытые тонкой слюдой, ноги.

— Знаешь, Ефимов, теперь этих стариков и не разберешь, кто — откуда. Все равно как с хлопчиками. В кажной станице собственный разминёр. Кто чего сотворил, понять немыслимо, а на круг замечательные итоги. Не Пушкин же немцев палил. Нет, наш Опанас Иванович орел, чистый орел. Где-то сейчас он, не знаю. Говорили, на Украину подался.

— Может, то еще и не Цымбал? — вяло, чтоб только не молчать, спросил Ефимов.

— Да что я, не знаю, что ли… — недовольно оборвал его Круглов и, сплюнув, стал равнодушно глядеть по сторонам дороги.

Сквозь черный барьер камышей рябило мутно-голубое небо и черный, крупный, как пух, пепел однообразно вился за колесами, тоже заметно почерневшими.

— Здорово пожег, — сказал Ефимов, слегка толкнув Круглова локтем. — На двадцать лет вам хлопот.

Адыгейцы, приподнявшись на локтях, посмотрели сначала на черную степь, а потом на Круглова. Им не хотелось, чтобы Ефимов был прав.

— Чего, на двадцать? — переспросил Круглов, будто Ефимов сказал не по-русски. — Через два года рай вскинется, попомнишь мои слова.

Ефимову не хотелось спорить. Его подсадили из милости. Он сказал о другом.

— Все-таки держался он, видать, здорово.

Но у Круглова по мере приближения к дому вскипал дух противоречия и упрямства, и чем страшнее ему было приближаться к родному хутору, тем все веселее отзывался он на тяжелую картину опустошения.

— Да, — сказал он, хмыкнув, — удержался, как собака на льду. Наши места, брат, суворовские!

— У-у, здоровый бой тут шел, — сказал мальчик. — Из огнемета они степь палили, все пожгли, ни червя в земле не осталось.

Тут месиво камышей оборвалось.

Мажара, накрывая себя черной пылью, взобралась на крутой пригорок, и небо, как пропасть без дна, разверзлось сразу же за пригорком. Дорога точно свалилась в небо. Не сразу можно было догадаться, что взорам открылось море.

Меж ним, все еще кажущимся нижней частью широкого неба, и путниками лежала пятнистая всхолмленная равнина с трубами и печами вместо построек.

Трубы напоминали надмогильные памятники, да ведь и были ими, печальными памятниками на месте когда-то веселых, нарядно белых хат.

Круглов встал на колени, опершись рукой о мальчика.

— Вот они, наши места, — сказал он, — золотые, суворовские. Ничего, однако, не узнаю.

Вдали, на желтом песке отлогого берега, лежала на боку лодка, полузатопленная водой. Мокрый парус ее играл ветром, и была она удивительно похожа на тонущую птицу, предсмертно бьющую крылом по воде.

И только это было движением.

Все остальное, на чем останавливался глаз, поражало оцепенелой неподвижностью. Ни в чем не было ни движения, ни звуков, ни дыхания. Лишь постепенно привыкнув к мертвенной тишине когда-то населенного места, глаз различал камышовый шалаш вблизи дороги. У входа в него сидела женщина. Перед нею в немецких касках торчали вялые отростки каких-то растений, и она осторожно, будто молясь, поливала их из пол-литровки.

Круглов перегнулся с мажары.

— Да ведь это же!.. Круче сворачивай!.. Вот она вам, Анна Васильевна!.. Милая ты моя!..

И не выдержав медлительности, с какой приближалась мажара, соскочил на ходу и, кряхтя и гримасничая от боли, побежал, будто по горячему.

Они обнялись и, плача, долго разглядывали друг друга, а мальчик-возница и адыгеец, вскрикивая от удивления, то и дело показывали пальцем на то, что нежданно-негаданно открылось им вокруг. Только Ефимов был встревоженно молчалив и не любопытен.

Средь низких, обломанных сверху деревьев, кустов шиповника и ежевики, завладевших бывшими улицами, средь зарослей крапивы и лопуха в рост человека, между гор кирпича, железного лома и деревянного щепья — роилась жизнь.

Все было невысоко еще, как рассада, шалаши и палатки, и люди, и все еще как бы пряталось в сорняках и развалинах, не смея громко заявить о своем присутствии. Жизнь была еще какого-то мелкого роста, ребячья.

— Ай-ай-ай, смотри…

Шагах в пяти от мажары под невысокой жердью лежала дырявая плащ-палатка. На жерди болтался фанерный щиток с надписью «библиотека». И точно — на плащ-палатке были, как на базарном развале, разложены книги.

Куски кирпича лежали сверху на их обложках. Девочка лет пятнадцати с грудой полусожженных и заляпанных грязью книг, молча приближалась к «библиотеке». За книгами стоял продырявленный глобус, маленький фаянсовый бюст Ленина.

Еще дальше, под низеньким камышовым навесом, трое мальчиков прилаживали стол, а дальше и чуть правее мальчик с костылями у плеча, сидя на земле, толок что-то кирпичом на железном листу.

Поодаль обозначались зигзаги пустых окопов, входы в брошенные землянки, абрис взломанного дзота с трубою из артиллерийских стаканов.

— А изменился же ты, Круглов! — сказала Анна Васильевна, качая головой, будто увидела в зеркале собственное лицо. — Крепко изменился. Садись, что стоишь.

Оба адыгейца, Ефимов и возчик, смотрели на них с мажары улыбаясь.

Круглов все время оглядывался, будто поджидая кого-то.

Колечко сказала:

— Не узнаешь?

— Не узнаю, Анна Васильевна, пустоты много.

— На плану Опанаса Ивановича мы. Как раз, где его беседка была в саду, — сказала Анна Васильевна, показывая на пышное буйство трав и молодых кустиков, обступившее шалашик. — Палили они, палили, а опанасову жизнь никаким приемом спалить не могли. Утром встанешь, обязательно что-нибудь из земли показалось, я уж рассаживаю, выделяю — вроде как питомник устроила… А ленинградские говорят, это наш парк культуры и отдыха.

— Какие такие ленинградские? — спросил Круглов.

— Как, кто такие? Помнишь, ребят нахватали мы? Перед самым вашим отбытием…

— Ну да, ну да, — сказал Круглов, морщась, потому что с трудом вспомнил радостную до слез и такую далекую, прелестную картину встречи с детским поездом в день ухода добровольцев на фронт.

— Ну вот, они самые и есть! — сказала Анна Васильевна, кивая на работающих ребят. — Взяли мы тогда их и взяли. А тут немец катит с Ростова. Так?

— Так, — сказал Круглов. — Это я помню.

— Были б свои, так, понятно, и страху нет. А тут у нас Ленинград на руках. Перебьют, думаем, всю мелкоту, на развод ни шиша не останется… Ну, знаешь меня, я как взялась, в два дня собрала ребят, да в горы, вот к ним, — кивнула она на адыгейцев, теперь уже без улыбки смотревших на нее.

— Вы из «Руки прочь»? — спросила их Анна Васильевна. — Ну, точно. Я вас там всех знаю. Сулеймана знаешь? Вот у него мы и зимовались. А третьего дня, под самый-то бой, мы и вернулись. Младшенькие-то со мной, а постарше с гуртом чумакуют, — и она впервые за весь разговор улыбнулась. — У нас свой гурт: две козы да шесть кур.

Круглов, слушая ее, вертел головой, вспоминая прежний хутор. Страшный вопрос, который он боялся задать Анне Васильевне, мучил его.

Он задал его издалека, стороной, как будто то, что он услышит, уже было давно известно ему:

— И там, значит, коло берега, тоже все порушено?

— Ты не спрашивай ни о чем, Семен. Что свои глаза видят, то и есть.

— А мои, мои?.. Анна Васильевна, милая ты моя, а мои? Где же? — и он стал старательно улыбаться губами, чтобы они не дергались.

— Не знаю, родной. Ничего, милый мой, не знаю.

Круглов склонился к траве лицом вниз. Адыгейцы зашевелились, закашляли. Шамиль спросил:

— А наши местность как дело?

— Скрозь так.

Круглов поднялся, стал надевать сапоги.

— Саввы Андреича дубок, что ли, у берега?.. Он все знает… старик приемистый… тут не то что, а хоть бы выяснить, ты пойми… — бормотал он, ни на кого не глядя и все время морщась.

— Слушай, Круглов, — сказала Анна Васильевна, переставив с места на место немецкие каски. — Ты нас тут своими делами не мучай. Нету ничего. И Саввы нету. Понял?.. И у меня ни пуха, и у тебя ни пуха… Я тебя ни об ком не спрашиваю и ты меня ни об ком. Вот одно!.. — вскрикнула она своим просторным голосом, которому тесна была ее грудь, и толкнула Круглова в плечо, и все повернули головы, куда она требовала.

— Палили, палили, все на свете спалили, а на плану Опанаса Ивановича как чудо какое. Вот эта молодежь, — сказала она, касаясь руками яблоневых и грушевых отростков, кустиков шиповника и сирени, обвитых бледными усиками винограда и окруженных перезрелыми зонтиками укропа и перьями лука, — вот эта молодежь одна осталась. Укроп да мы с тобой. Клади свой мешок рядом, потом заплануешь, хату поставишь. Так и начнем. Тут у нас центр будет. От Опанаса.

Они сидели в оазисе среди бесплодной пустыни. Из развалин опанасовой хаты, из битого кирпича, из запущенных и одичавших остатков сада, отовсюду стремилась вверх зеленая жизнь. Семена не хотели погибнуть, они дали ростки. Они тянулись вверх, зовя к себе человека: «На, возьми нас на счастье, развези по селам и полям, прикрой нами обезображенную землю, сделай ее такой, как прежде, нас хватит, нас много на пепелище Опанаса Ивановича, мы вырвались из-под развалин, мы пережили пожары, и мы готовы вместе с вами к дружной борьбе за солнце».

— Неисчезаемый какой старичок! — удивленно сказал Круглов и коснулся рукою трав и цветов, будто это были живые части самого Опанаса Ивановича.

— Неисчезаемый старичок… — повторил он и долго-долго молчал. Ему не мешали.

Потом Ефимов стал помогать мальчику запрягать коней.

— Везде трудно, — сказал он, вздохнув. — Но я где-либо заякорюсь. Чем в Сибирь ехать, я тут где-либо приткнусь… Не рыбачит никто?

— Кто их знает! — сказала Анна Васильевна. — Наших никого не осталось, а чужих я не знаю.

— Найдем, — ободряя себя, сказал Ефимов. — Море наше, значит, и счастье наше. До осени, до дождей, крышу над собой подниму, и дело в шляпе. А весной само пойдет… Так, Круглов?

— Через два года, я тебе говорю, у нас рай вскинется, — сказал Круглов. — Такого раю не было, как будет. Верь мне. Каждая травка в десять соков потянет. Каждый человек в десять хребтов повезет…

Над равниной прозвучал рожок. Анна Васильевна сказала:

— Пошли, Семен. Четверть гектара под картошку пускаем. Замучились ребятки.

— Ну, Круглов, спасибочки, — поклонился Ефимов.

— Ты б остался, слушай, — сказал раненому Круглов. — Ну, куда, спрашивается, тебе итти?.. Я его, — объяснил он Анне Васильевне, — думал к нам на хутор рекомендовать, он, знаешь, кузнец, замечательный… Ну, сам видишь, милый, рекомендовать тебя некому, а если желание есть, оставайся, прокормимся…

— Мне бы к живому месту куда приткнуться, — смущенно сказал Ефимов. — Будь я здоровый, тогда конечно… А как больному человеку, мне поспокойнее где…

— У нас он будет, ничего, у нас будет, — в два голоса разом сказали адыгейцы. — Наши кузнес убили, тоже хороший кузнес, очень замечательный, теперь кузнес совсем не имеем, вот он будет наш кузнес, хата исделаем, жена дадим… Садись, Ефим, садись…

— Ну, тогда ровный тебе путь да легкий ветер, — сердито сказал Круглов. — Жизни везде на всех хватит.

Ночь пришла вся своя, вся для себя. Костры зажечь было неудобно, ни лампы, ни коптилки под рукой не имелось.

Анна Васильевна и Круглов долго сидели одни перед шалашиком и вполголоса, чтобы не разбудить ребятишек (те спали в ряд, на свежем сене), говорили о завтрашней жизни.

Пережитое казалось маленьким, детским по сравнению с тем, что предстояло им пережить. Шла на них жизнь, как штормовая волна, и они спокойно ждали ее живительного и радостного прибоя, чувствуя себя в силах сделать что-то отличное, огромное, чего никогда не сделали бы раньше.

— Теперь плановать хутор будем по-новому, — говорил Круглов, — а главное, сразу сады. Сады и сады, чтоб как в раю.

Анна Васильевна разложила перед ним на обрывке газеты какие-то коренья и травки, и он брал их аккуратно, как куски сахару.

— Рабочие руки надо.

— Будут! Это я на себя возьму.

— И с деньгами тоже мученье может выйти…

— С деньгами, Анна Васильевна, ты не бойся. Главное, сама будь спокойна и действуй. Я, брат, видел, как помогают. Главное, свой план им сразу представить… Вот, мол, и вот, вся картина.

— У тебя, Семен, главное да главное. Одних главных, смотри, сколько набрал.

— А как же! — Круглов перестал жевать. — Теперь наша жизнь из главных дел только и будет, Анна Васильевна. Да-да. Это уж обязательно. Дома будем строить светлые, и сады протянем по улицам, чтоб перед каждым окошком радость цвела, зеленела, чтоб перед каждым окном соловей пел.

Он всхлипнул, но удержался, потому что Колечко укоризненно взглянула на него и покачала головой.

— Перед каждым окном, перед каждым окном свой соловей! — настойчиво повторил Круглов, не показывая, что он взволнован.

Война взрастила в нем могучие силы души, и он не знал, как лучше применить их к делу, но чувствовал, что применит, что теперь он не сможет жить прежней жизнью. Нет, теперь он зарился на всю жизнь сразу и верил, что справится, какой бы нежданно сложной она не была.

— Ты вот говоришь, Анна Васильевна, что ни ночь, а уж из земли Опанаса Ивановича что-нибудь да произросло. Вот так и из меня, растет, растет вверх, к солнцу просится, работы ждет. Война мне годы скинула, а злости прибавила. Рай сделаем, клянусь тебе!

1943–1944

 

Москва

Немало городов вошло в мою жизнь и оставило в ней свой след, как оставляют живые существа, с которыми ты многое пережил. Каков бы ни был Тбилиси, он навсегда останется в моей памяти городом веселым, озорным, таинственно-сложным, местами сказочным до яви.

Я люблю его душные многобалконные улицы, Куру, проползающую сквозь узкую щель серых скал у Метеха, его сады, его людей, певучих, как птицы, его историю, напоминающую сражение без передышек.

Но как бы ни был Тбилиси близок моему сердцу, он все же не способен заполонить его целиком.

Еще одно любимое существо часто вспоминается мне — и чем далее, тем все чаще и чаще. Это Баку. Вероятно, многим он кажется городом пыльным, душным и малоинтересным, но я в нем жил, я видел его изнутри, я бродил по жирным и мягким от нефти улицам Черного и Белого городов, Сураханам, Балаханам, мок под нефтяным ливнем, встречал свирепый норд-ост на Баклове, и при мне, в мои годы, как существо, идущее мне навстречу, город мужал и в то же время молодел. Старею я, а он все моложе, все ярче, все многограннее. У меня седеют виски, а в Баку появляются сад за садом, бульвар за бульваром, музей за музеем. Кажется, будто город этот живет навстречу времени, не к дряхлости, а от нее — к юности.

Нигде не говорят на таком ярком, во все стороны растрепанном, перекрученном языке, и нигде так дружно не живут люди доброго десятка национальностей, как в Баку. Бакинец — это тоже своего рода маленькая национальность. Азербайджанцы, русские, грузины, армяне, иранцы, лезгины и кумыки, узбеки и туркмены — все находят в Баку и общий язык и общий быт. Это наиболее интернациональный из наших городов, родина удивительных дружб и брачных союзов, город, так много сделавший в годы, когда становилась на ноги партия Ленина — Сталина. Это город страстей, бурных чувствований, смелых дерзаний, город, равного которому нет во всем мире по тому удивительному, только у нас возможному межнациональному братству, которое составляет душу нашего общества. Но и этим городом не заключил бы я списка своих любимых. Мир моего сердца был бы заметно беднее, если бы я не упомянул Владивостока, несколько улиц которого, как бы привезенные из Одессы и брошенные на берег моря, напоминают лагерь путешественников, землепроходцев, исследователей и пограничников. Этот город на берегу океана — окно в неизведанный мир далеких морских походов. Здесь всегда говорят об открытиях и находках, путешествиях и исследованиях. Здесь бродит неспокойный дух открывателей нового.

Но и Владивосток не последний в сердце моем.

Существует Ташкент, город-оазис, самый поэтический из виденных мною городов, на улицах-аллеях которого бурлит ослепительно яркая, своеобразная жизнь.

Я видел Стамбул и Тавриз. Я копался в старых библиотеках Измира, я бродил по бесконечным крытым рынкам Тавриза, но нигде обаяние восточного быта так не трогало меня, как в Ташкенте. Вероятно, это оттого, что в его быту уже горят и переливаются цвета новой жизни. И не случайно, что именно в Ташкенте пережил я первое волнение от эпоса ферганской народной стройки, когда почувствовал я могучее дыхание коммунистического строя, каким он будет завтра.

Да, жизнь моя была бы беднее, не знай я Ташкента, не переживи я в нем счастья быть свидетелем грандиозного движения советских колхозников, движения, открывшего новые возможности трудовому энтузиазму.

Очевидно, города запоминаются, как люди, — по пережитому.

Но в душе моей нет места ни Бухаресту, ни Будапешту, ни Риму, ни Вене, ни Берлину, с которыми тоже что-то пережито, что навек останется в памяти.

Очевидно, города входят в нашу жизнь только тогда, когда они любимы, когда они свои.

И вот, перебирая дни своей жизни, вспоминая улицы любимых городов, события, происшедшие на них, и людей, принимавших участие в этих событиях, я часто ловлю себя на мысли, что, с нежностью думая о Тбилиси или Ташкенте, Ленинграде или Владивостоке, Баку или Киеве, я тем не менее никому из них не мог бы отдать полного предпочтения.

Есть город, который властвует над душой, не терпя соперников, — это Москва.

В нем нет ни поэтической стройности Ленинграда, ни веселого озорства Тбилиси, ни беспокойного духа Владивостока, ни пышных парков Ташкента.

В нем коротко лето и длинная зима. В нем не хватает красок юга. Он деловито-занят по горло. В нем все бежит, спешит, опаздывает и нагоняет упущенное. В нем человек, отдыхающий на бульварной скамейке, производит впечатление не совсем нормального. И все же велико обаяние этого великана. Как все быстро растущие города, он не успевает заняться своей красотой. Он вечно строится, расширяется, меняет обличье, зная, что красивы только города-старики.

Когда-то город этот возник на скрещении рек, на удобных торговых путях. Сейчас к нему ведут другие пути — пути философии, политики, экономики, искусства, наук.

Когда-то говорили о Москве — третий Рим!

Куда там Риму тягаться с Москвой. Зыбкое могущество Рима основывалось на мечах его легионов.

Мощь Москвы — иная. Мощь политического превосходства, мощь пророческого прозрения, мощь руководства будущим мира сильнее меча, если он даже называется атомной бомбой.

Когда-то Москва стояла на равнине. Сейчас эта равнина выросла в громадный утес, с которого далеко видно во все концы вселенной. А ведь ей всего только 800 лет, дитя-город. Но уже и сейчас это столица мира.

Отсюда поступает духовная пища передовому человечеству, здесь рождаются и выковываются идеи, ведущие мир вперед, здесь накопляется великий опыт социализма. И поэтому, где б ни жил я, с какими бы местами ни сроднилась моя душа, ее всегда будет тянуть к Москве. Город-мыслитель всегда окажется победителем в соревновании привязанностей, ибо он — один. Другого такого нет. И не будет.

1947

 

[История двух рассказов]

[3]

Зимою 1943-го или ранней весною 1944-го довелось мне в качестве военного корреспондента газеты «Красная звезда» быть на одном из подмосковных аэродромов.

С боевого задания возвращалась группа тяжелых бомбардировщиков. Я получил задание побеседовать с экипажами самолетов.

В ожидании прибытия бомбардировщиков, я беседовал с летчиками, свободными от боевой службы. Один из них особенно привлек мое внимание. Высокий, статный кавказец, с лицом пестрым по окраске кожи, как-то неоднородно окрашенным, точно сшитым из лоскутков. С резким, гортанным голосом, с движениями нервными и даже раздраженными, он много рассказывал о боевых делах своего звена. Летчик этот без акцента владел русской речью, его выговор — чересчур твердый, металлический, чуть-чуть неестественный, был очень странен. Я обратил на это внимание его товарищей и услышал в ответ короткую историю моего собеседника.

Год тому назад он был тяжело ранен. Особенно сильно пострадало лицо и горло. Лечение оказалось необычайно сложным. В конце концов после нескольких операций лицо было восстановлено, но облик человека изменился настолько, что даже близкие товарищи не узнавали его. В результате сооружения искусственного горла изменился и голос.

Вернувшись в полк, летчик отказался от отпуска домой. Он был твердо убежден, что даже родная мать не узнает его, и, не желая огорчать больную и старую женщину, придумывал новые и новые отговорки, чтобы подольше не показываться ей на глаза. Товарищи уговаривали его отказаться от этой несколько искусственной и во всяком случае мало душевной позы, но не сумели побороть в нем страха быть неузнанным матерью.

Повидимому, его угнетало и то, что, перестав быть красавцем, он теперь как бы уже не нужен никому из близких людей. Он стал поговаривать, что ищет смерти, не дорожит жизнью. Все это тревожило и друзей и командование.

Рассказ об этом летчике глубоко взволновал меня, но, возвращаясь в редакцию, я пришел к заключению, что не справлюсь со сложной, психологически тонкой темой этого незаурядного жизненного случая и, докладывая о выполнении задания ныне покойному заместителю редактора «Красной звезды» полковнику Карпову, так и сказал об этом.

Несколькими днями позже историю этого летчика рассказал я Константину Андреевичу Треневу, который чрезвычайно заинтересовался темой, а полковник Карпов, не зная, что за нее берется К. А. Тренев, в свою очередь заинтересовал темой Алексея Николаевича Толстого.

Так почти одновременно появились два рассказа: «Русский характер» А. Толстого и «В семье» К. Тренева.

Не зная, что они работают над одним и тем же материалом, авторы решили тему чрезвычайно жизнеутверждающе, оптимистически и, главное, в одном эмоциональном плане. Прочтя оба рассказа, я невольно порадовался тому, что не взялся за эту тему сам. Вместо одного моего, до сих пор уверен, вышедшего бы плохим рассказа, советская литература обогатилась превосходными произведениями двух столь различных по художественным приемам мастеров.

Мне думается, что анализ обоих рассказов представляет незаурядный интерес в плане исследований о художественном мастерстве и стиле писателя.

1948

 

Литература и действительность

Осенью прошлого года Говард Фаст писал в Москву: «Через несколько недель издательство выпускает мою новую книгу литературной критики под названием «Литература и действительность». Думаю, что она могла бы заинтересовать русских читателей, поскольку она трактует, с американской точки зрения, многие проблемы, обсуждавшиеся у вас за последние два года… Мне очень хочется, чтобы можно было наладить какой-то обмен мыслями между писателями Америки и советскими писателями. Мы ведем сейчас великую борьбу за самое наше существование и, разумеется, надеемся превратить эту борьбу в средства привлечения в наши ряды новых писателей, никогда ранее не выступавших. В свете этого обмен мыслями был бы крайне полезен, особенно имея в виду дискуссии, проводимые у вас».

И вот «Литература и действительность» Говарда Фаста лежит у меня на письменном столе.

Говард Фаст — великолепный прозаик, но он не критик-профессионал, не теоретик, не историк литературы, и его новую книгу — мне кажется — уместнее всего рассматривать не как научное исследование, а как мысли вслух или как вступительную речь, открывающую дискуссию на тему об отношении литературы к действительности. Поэтому и мне не хотелось бы писать каноническую рецензию. Я не профессиональный критик и не умею этого. Мне легче прибегнуть к форме открытого письма или выступления в прениях, в обмене мыслями, тем более что процитированное письмо Фаста с призывом к обмену мыслями адресовано как раз мне.

Дорогой Фаст! Ваша книга представляет, на мой взгляд, явление незаурядное не только в литературе Америки. Выход в свет вашей книги — показатель быстрого роста прогрессивных сил американской литературы. Книги подобного размаха еще не было, насколько я знаю, ни в английской, ни в американской литературах, и вопросы, трактуемые в Вашей книге, никогда еще не ставились с подобной остротой. Ближе всего Ваш труд к политическому памфлету, да и недостатки его весьма типичны именно для памфлета. Поэтому, мне кажется, они легко исправимы в ходе или завершении начатой Вами дискуссии. Я довольно ясно себе представляю второе издание Вашей книги, в котором будет вступление (то, что уже вышло), споры и, наконец, заключительное слово. Книга Ваша на многих своих страницах уязвима с марксистско-ленинских философских позиций, но я бы сказал, что она и не могла оказаться другой. Ставя перед собой чрезвычайно ответственные и сложные задачи, Вы, к сожалению, оперировали на узком плацдарме фактов. У Вас больше догадок, чем знания материала. Вам приходится опираться на довольно ограниченный, а что касается советской литературы, то и не на центральный материал. Основной же фонд национальных литератур, составляющих литературу мировую, Вами, к сожалению, не привлечен к делу. Таким образом, когда Вы сосредоточиваете свое внимание на упадочнических опусах Франца Кафка, Вы остаетесь в узком кругу интересов англо-американского декаданса, а мы, не знающие Кафка, оказываемся безучастными зрителями Вашего поединка. Когда же Вы показываете роль Советского Союза и советской литературы, как факторов, раскрывающих новые перспективы перед мировой литературой, и набрасываете контуры социалистического реализма, Вы, вольно или невольно, отрываетесь от конкретных фактов искусства, ибо у Вас под руками оказывается мало наших книг и мало наших героев, и Ваш страстный панегирик социалистическому реализму страдает обидной отвлеченностью и досадной неполнотой. Вы уговариваете (впрочем, с присущим Вам блеском), а не убеждаете, что было бы гораздо правильнее. Для читателей Франции, Италии, Польши, Чехословакии, Демократической Германии в этом разделе мало знакомого. Между тем любая из литератур этих стран имеет нечто, что она внесла в фонд социалистического реализма. В чем же силы Вашей книги, сила, которую не умаляют никакие недостатки? В том, что Вы смело формулируете задачи, стоящие перед прогрессивными литературами в условиях капитализма, и показываете возможность существования и развития социалистического реализма в капиталистических странах.

Я, к сожалению, еще не читал книги Гунна Томаса, которой Вы уделили большое внимание, хотя слышал о ней много самых разноречивых отзывов. Я помню, еще в прошлом году Вы писали мне, что она «представляет собою прекрасное произведение, имеющее огромное значение для рабочего класса во всем мире», и рекомендовали ее нашему вниманию. Мне почему-то кажется, что Вы склонны к некоторому перехваливанию. Примерно в таких же выражениях Вы отзывались о книге А. Сакстона, когда мы были с Фадеевым у Вас в гостях, а Вы знакомили нас с лучшими американскими книгами последних лет. Будучи вожаком прогрессивной американской литературы, собирателем и организатором молодых демократических сил в искусстве, мужественным борцом за мир, Вы, естественно, стремитесь высоко поднять и поддержать каждую книгу, которая хотя бы в основном отвечала Вашим взглядам на искусство. Это понятно. Но перехваленная книга — пересоленный суп. Все на него набрасываются, и никто не доедает. Даже самые хорошие книги страдают от перехваливания гораздо больше, чем от недооценки, тем более что для продвижения их читателю важнее всего не комплименты, а пропаганда. Но дело собственно не в книге Гунна Томаса. Гораздо важнее правильно проанализировать классическое наследство и определить его роль в воспитании сегодняшнего читателя, а также показать, что произведения критического реализма, то есть произведения, написанные как бы с позиций полуправды или неполной правды, могут быть тоже полезны, могут быть тоже на одной стороне баррикад вместе с произведениями социалистического реализма.

Вы сделали огромной важности дело, заявив во всеуслышание, что вне прогрессивного мировоззрения не может быть большой литературы и что социалистический реализм органически включает в себя партийность, но, мне кажется, что критерий социалистического реализма Вами разработан не вполне достаточно.

Вы говорите, дорогой Фаст, о ростках социалистического реализма. Если то, чем сегодня обладает человечество в области прогрессивной литературы, — ростки, то это во всяком случае, скажем откровенно, ростки Гулливера в царстве лилипутов. Книги М. Горького, Т. Драйзера, Барбюса, лучшие страницы Ромена Роллана, Маяковского, Фадеева, Шолохова, Алексея Толстого, Островского, Анны Зегерс и Бехера, Фучика, Л. Арагона, Говарда Фаста — это ли не плодоносящий сад, плоды которого рассчитаны на все человечество!

Разве Ваши собственные книги только ростки на почве Америки? Разве «Кларктон» — книга только североамериканского коммуниста? А «Седьмой крест» Анны Зегерс — книга только о немецком фашизме?

А «Мать» Горького — разве книга только о русских матерях и русских сыновьях? Разве не воспитала она несколько поколений передовых людей на всех континентах еще до того, как мы сформулировали принципы метода, на основе которого она создана?

Нет, социалистический реализм давно уже вышел ил стадии проб и поисков. Школа инженеров человеческих душ, им воспитанная, победоносно конструирует души на всех материках и на сотнях языков во имя нашего единого будущего.

Но характер роста отдельных национальных отрядов литературы не одинаков, разнообразны пути приближения к идеалу, не однороден творческий опыт, ибо не однородны читательские массы, и Вы отлично поступили, дорогой Фаст, что выступили с книгой, которая, несмотря на спорность отдельных ее положений, может стать и, верно, станет центром оживленного творческого разговора между представителями разных литератур.

Я думаю, что разговор, Вами начатый, будет бесспорно полезен для всех в нем участвующих. Нам всем, идущим плечом к плечу в единой колонне строителей будущего, нужно многое знать друг о друге. Нам, советским литераторам, очень полезно прочесть книгу, она дает нам представление о сильных и слабых сторонах американской литературы, о том, что уже в нашей стране понято и освоено и что еще неясно, туманно и требует углубления.

Я получил от Вас «Литературу и действительность», когда Вы уже начали отбывать тюремное заключение, хочу надеяться, что мое открытое письмо застанет Вас дома, за письменным столом.

Примите наши братские рукопожатия. Мы любим Вас и верим в Вас.

1950

 

Писатель и жизнь

Недавно закончившееся Всесоюзное совещание молодых писателей явилось в послевоенной литературной жизни событием огромной важности.

Итоги совещания, превратившегося в литературно-производственную конференцию гигантского масштаба, чрезвычайно велики. Много дав литературной молодежи, не меньший след оставила она и у писателей старшего поколения, ознакомив их с творчеством своей смены и с условиями, в которых она растет и формируется в областях, краях и республиках Советского Союза.

ЦК ЛКСМ, Союз советских писателей и профсоюзы бесспорно получат богатый материал к вопросу о дальнейшей работе с литературной молодежью, вопросу, до сих пор еще, по нашему мнению, далеко не решенному, в свете небывало мощного литературного подъема, свидетелями которого были мы за последние годы, подтверждением которого явилось хотя бы то же самое совещание.

Опыт его пока еще детально не суммирован. Однако уже можно сделать первые выводы.

Совещание безусловно установило, что подрастающее поколение писателей воспитывается в духе коммунизма, в ленинско-сталинских традициях ответственности за свое дело перед народом и понимании своей роли, как идейных вожаков, воспитателей народа. Творчество большинства молодых литераторов, участвовавших в совещании, радовало значительностью выбранных авторами тем.

Новаторский труд советского человека, его идейность, патриотизм, слитность со своим народом, его верность сталинской стратегии мира — таковы дух и материал произведений, написанных людьми, делающими свои первые, шаги в литературе.

Несмотря на сравнительную молодость, в литературу пришли люди большого жизненного опыта. У каждого за плечами опыт Отечественной войны (на фронте и в тылу), у каждого профессия, которую он любит и знает. Литература для них не забава, не легкий путь к славе, а новый и более ответственный участок борьбы за коммунизм.

Труд стал генеральной темой большинства произведений — и это огромный шаг вперед. Но в описании человека в труде и самих процессов труда еще больше голой фактографии, чем философии. Красота и богатство духовного мира советского человека, строителя социализма показывается еще робко. Молодой писатель как бы боится окунуться на дно души своих героев и показать их в любви, в ненависти, в несчастье, в преодолении ошибок и недостатков, в том естественном росте, когда человек, вчера дурной или спорный, сегодня становится бесспорно положительным, а положительный может соскользнуть с правильного пути, и следует во-время подсказать, что ему делать, чтобы сохранить себя. В живописании внутреннего эмоционального мира часто чувствуется невольное упрощенчество, что объясняется недостатком опыта и недостаточной силой творческого прозрения.

В книгах молодых писателей лучше описаны дела, чем люди, их совершающие. Дела разнообразны, а люди зачастую однообразны. Есть умение схватить и написать существующее и еще нет умения предугадать новое по мельчайшему признаку, нет художественной дальнозоркости.

Чрезвычайно характерны чисто литературные недостатки огромного большинства рассмотренных на семинарах совещания произведений. Композиционная неслаженность, рыхлость, иногда сюжетная незавершенность, слабые образные средства, невнимание к слову, как к строительному материалу, а отсюда — невыразительность многих страниц, любая из которых хотя и полна жизненной правды, однако не написана на уровне этой правды.

Правда жизни требует силы для своего воспроизведения.

Неяркое, бледное письмо способно сделать серым и тусклым даже выдающиеся явления жизни, способно лишить правду ее огня и своеобразия и превратить событие в происшествие, а происшествие — в хроникальный факт.

Силы письма, яркости и самостоятельности языка еще маловато было в произведениях молодых литераторов, прошедших творческий смотр 1950 года. Конечно, это не характеризует решительно всех участников совещания. Среди них были люди, уже сформировавшиеся, как оригинальные художники, и тем не менее недостатки чисто литературные, чисто профессиональные зачастую отмечались даже в самых сильных вещах.

Это позволяет сделать вывод, что дело литературной подготовки, учения литературному мастерству, занятия по языковедению поставлены в системе Союза советских писателей, и главным образом на его периферии, из рук вон плохо. Вернее будет сказать — никак не поставлены.

Как учится литературному мастерству молодой человек, представляющий себя начинающим инженером человеческих душ? Если в городе, где он живет, существует отделение Союза писателей, он записывается в его актив, посещает собрания, участвует в обсуждении произведений, либо своих, либо чужих, но принадлежащих таким же начинающим, как и он, иногда выступает со сцены и выслушивает замечания слушателей. Но обсуждения произведений начинающих литераторов, чаще всего произведения незрелых или даже откровенно плохих, все-таки, по нашему мнению, не та школа качества, о которой можно сказать, что она всему учит. Можно ли представить себе курсы по повышению знаний, скажем, молодых водителей машин, которые, будучи еще неопытными в своем деле, чему-нибудь научатся друг у друга? Едва ли. Когда один неумелец учит другого — проку мало. Предполагается, что начинающий литератор читает классиков и лучших из современников. Но читать — это еще все же не изучать. Изучение предполагает работу, хотя и чтение вещь нелегкая. Еще Писарев говаривал: «Много есть на свете хороших книг, но эти книги хороши только для тех людей, которые умеют их читать. Умение читать вовсе не равносильно знанию грамоты».

Но коллективные разборы классических произведений тоже не приняты в местных отделениях ССП. Работы товарища Сталина по языкознанию, в свою очередь, еще не стали настольною книгой молодых — да, впрочем, и не молодых литераторов. Еще не всем ясно, что труды товарища Сталина ставят перед всеми писателями и педагогами вопросы творческие, практические, проблемы обогащения родного языка и очищения его от наносного шлака и мертвых шаблонов.

Молодые литераторы, живущие на периферии, оторваны от жизни местных вузов. Областные же и краевые издательства, роль которых в повышении мастерства молодого писателя чрезвычайно важна, также недостаточно помогают его творческому росту. Среди редакторов художественной литературы мало людей, занимающихся творческим трудом. Задачи идейного роста молодого писателя осуществляются через партийные и комсомольские организации, печать и издательства, школа же мастерства заключается лишь в обсуждении произведений вслух да в получении рецензий из редакций центральных журналов, издательств и комиссий ССП. Но это школа пассивная. Другой же школы нет. Если молодой литератор живет и работает вдали от областного или краевого центра, он уже совершенно предоставлен самому себе.

Профсоюзы, в системе которых находятся первичные литературные объединения, от случая к случаю занимаются организацией литературной молодежи. Шахматист, городошник, а тем более футболист, встречают гораздо больше внимания профсоюзных организаций, чем молодой поэт.

Таким образом, напрашивается следующий вывод — стремительный поток молодых литературных сил идет, минуя периферийные организации Союза писателей, учась и совершенствуясь заочно, путем переписки и работы с центральными издательствами, комиссиями ССП, редакциями журналов или отдельными писателями старшего поколения.

Между тем совещание показало, какие огромные возможности заложены в творческом содружестве опытных писателей с молодыми, как много оно дает обеим сторонам. Творческие семинары, так блестяще себя оправдавшие на опыте двух всесоюзных совещаний молодых писателей, безусловно должны стать основной формой работы с молодыми и в республиканских центрах, и в краях, и областях. Кропотливая работа над мастерством требует хорошо продуманной системы коллективной работы старшего и младшего литературных поколений. Не эпизодическое, случайное рецензирование рукописей молодых, о которых иной раз даже неизвестно, кто и что они, а систематическое, из месяца в месяц, а может быть, и из года в год, шефство над растущими молодыми литераторами — вот к чему безусловно ведет нас благодетельный опыт совещания.

Трудно, в самом деле, оправдать положение, при котором огромный отряд опытных литераторов одной лишь Москвы практически никак почти не связан с молодыми кадрами, не растит их, не делится с ними накопленным опытом и существует как бы в другом, взрослом этаже, из которого спускается к молодым раз в несколько лет.

Но литературное образование писательской молодежи не может и не должно, само собой разумеется, ограничиваться кругом узко технологических проблем. Стало аксиомой, что лучшая школа писателя — жизнь. Все истинно великое подсмотрено и подслушано в живой жизни, а не выдумано писателем, так сказать, из собственной головы. Но и эта важнейшая школа понималась нами до сих пор более или менее узко. Представим себе молодого писателя, живущего на периферии. Он, скажем, инженер, работает на каменоломнях, несколько лет тому назад был в армии, участвовал в войне. Каков запас его жизненных впечатлений? Вчерашний солдат или офицер, он невольно тянется к переживаниям военных лет, и будет совершенно естественно, если он примется за повесть или поэму о войне. Наличие многих книг о войне не смущает, как правило, молодого автора. Он уверен, что, хотя участок его наблюдений был невелик, а личный опыт мал, он скажет новое слово. Между тем каменоломни, где он работает в качестве инженера, привлечены к поставке камня на строительство новых каналов. План их учетверяется. Вводятся в дело и изобретаются на месте новые механизмы, совершенствуется технология дела, происходит своеобразная «революция» в добыче камня, а один из тех, кто совершает эту революцию, упорно трудится над темой, которая далека от его волнений и обращена в прошлое, в то время как жизнь формирует другую тему, полную огня, напряжения, борьбы и перспектив.

Маленький личный опыт зачастую толкает молодого писателя на эмпирику невысокого уровня, на беллетризированные, подкамуфлированные воспоминания, идущие к тому же часто по боковому фарватеру. Жизнь тогда школа, когда берутся гребневые вопросы, когда писатель смотрит вперед, а не назад, когда он чувствует себя разведчиком нового, прокладывателем новых трасс, рассказчиком о новых характерах, воспитываемых сегодняшним днем для завтрашнего.

Тому, кто вдохновлен желанием создать книгу о делах и людях, уже однажды описанных, стоит подумать о том, не явится ли его работа повторением сказанного, отражением уже сделанного.

Книга К. Симонова «Дни и ночи» вышла раньше книги Некрасова «В окопах Сталинграда». Но кто скажет, что издавать вторую было не нужно, если уже одна есть? «Белая береза» Бубенного вышла еще позже, но оказалась пока что самой сильной и глубокой книгой о солдатах Отечественной войны.

Таким образом, обращение к темам, уже нашедшим свое, хотя бы частичное отражение в литературе, предполагает не количественное увеличение книг на эти темы, но обязательно новизну взглядов и материала.

Огромная работа проделана у нас в стране по спортивному воспитанию молодежи. Можно гордиться успехами художественной самодеятельности трудящихся, ежегодно выдвигающих в профессиональное искусство много одаренных людей.

Областные и краевые руководители знают талантливых представителей низовой самодеятельности и лучших своих спортсменов; с тем же, как живут и над чем работают их молодые литераторы, знакомятся чрезвычайно редко. Выезжая в район, любой областной работник с удовольствием захватит с собой лектора, очеркиста, фотокорреспондента или кинооператора, а о том, что он мог бы сегодня многое показать и многому научить молодого литератора, ему и в голову не приходит.

Отчего так?

Вероятнее всего оттого, что творчество молодого литератора идет часто вне основных интересов области и потому кажется зряшным, пустым. Оттого, что от лектора и очеркиста есть реальная польза, а от человека, еще ничего не написавшего, видимой пользы нет и будет ли — неизвестно. Надо признать, что в таком отношении к литературному молодняку виноваты сами организации ССП. Как правило, молодой периферийный литератор мало знает о делах области или края, менее осведомлен, менее оперативен, чем работник областной или краевой газеты. Периферийный литератор не учится своей профессии, а вслепую овладевает тем уровнем мастерства, который ему под силу.

Все эти и другие, могущие возникнуть вопросы работы с литературной молодежью, навеянные только что прошедшим совещанием, занимают сейчас многих — и старых и молодых. Успехи советской литературы значительны. Ее идейный авторитет чрезвычайно высок. Советская литература стала верной помощницей партии в деле воспитания молодых поколений, но время властно требует ускорения темпов формирования молодых писателей. Борьба за качество и суровая критика средне написанных вещей говорят о том, что молодежь сама уже отлично понимает возросшие требования к художественной стороне произведений и знает, что творчество — это труд тяжелый и долгий. «Художество — такое великое дело, — писал И. С. Тургенев, — что целого человека едва на него хватает со всеми его способностями, между прочим, и с умом».

Повышение требовательности, идущее вразрез с практикуемым некоторыми редакторами и издательствами меценатством, ничего общего не имеющим с подлинно большевистской школой воспитания, подсказывает поиски новых, более глубоких форм работы. Одна из них, так кровно связанная со всей историей русской революционно-демократической литературы, именно и заключается в работе стариков с молодыми. Нельзя сказать, что старшее поколение советских писателей ничего не делает в этом отношении. Можно и здесь найти немало достижений, но, во-первых, они являются достоянием десятков, а не сотен литераторов, а во-вторых, глухо и тускло отражаются и учитываются в системе ССП, а следовательно, и в системе издательств.

Работать с молодежью — не обязанность, не нагрузка, а долг каждого сформировавшегося писателя. И не обязательно этой работой должны заниматься исключительно маститые. Нет. Каждый, кто создал книгу, может помочь тому, кто еще только на пути к своей первой книге. Инженер человеческих душ не мыслим без окружающего его коллектива более молодых работников. Писатель-отшельник — явление пережиточное. Это значит, что у него нечему поучиться, нечего передать более молодым и, кто знает, может быть более сильным, чем он. Учитель, воспитавший учеников, его превзошедших, всегда был и будет достойной всеобщего уважения фигурой. Опыт двух всесоюзных совещаний молодых писателей зовет нас к широкому использованию лучших традиций и русской дореволюционной и нашей советской литературы — навстречу молодежи!

Время требует быстрого роста людей на всех участках жизни. Писатель не имеет права расти медленнее других. Скорее наоборот — трудность профессии, огромность задач, стоящих перед ним, как перед художником социализма, доверие и любовь народа к своим творцам предъявляют всему литературному движению в целом требование работать не жалея сил, не щадя себя.

Успехи, достигнутые советской литературой, да будут лишь началом ее нового могучего взлета.

1950

 

Из записных книжек

 

1931–1935

 

Мы

Я проснусь утром, прочту: «в Берлине восстание» — и уеду в тот же день, не попрощавшись ни с кем, на вдруг неубранное Фридрихштрассе. Но в Берлине восстания нет, и я вижу китайские сны. Я вижу долину Ян-Цзе-Кианга, Шанхай, Бейпин и джонки гонконгских пиратов. Я вижу Чапей, развалины кварталов, панику концессионных дворов. Я вижу во сне китайских палочников с желтыми, будто уже задушенными лицами, с глазами, узкие щели которых вкось разорваны выкатившимся белком, лица, которые я запомнил на гражданской войне; я вижу окские колхозы, Мостроп, во МХАТе выдают керосин и писателей призвали на какую-то важную деревенскую службу, за которой, закрывая полнеба, встают подвесные мосты и серые туманные небоскребы Америки. Я никогда не вижу во сне Японии и не знаю, что это значит по Фрейду.

Перед тем как заснуть, сознание оставляет дежурными две-три цепи каких-то неопознаваемых нервов. Сознание роется в ассоциациях, выбирая себе что-нибудь почитать перед сном. Все в голове становится дыбом. Детство, потерянная книга, провинность перед товарищем, погода, заплата на новых штанах.

Я еду в Норвегию. Я бастую в Неаполе. Я иду с колонной голодных в Вашингтон, и меня бьет по голове резиновой палкой толстый и веселый, как комический актер, полисмен. Я покупаю лепешки в Смирне и, купив, скачу на белом верблюде по сухим смирнским полупустыням, отнимаются руки — и плуг скачет в сторону, и борозда, что я вел, как геометр, завивается штопором и образует воронку. Нефть добывается тяжело и приятно. Она немножко пахнет чесноком. Я запираю ворота английской концессии и — бедный, голодный сторож-индус, сажусь сторожить ее. Я — индус — засыпаю и вижу сон: я — вождь повстанцев и, топоча буцами, бегут английские стрелки, окружая меня…

 

Начало рассказа

Самые интересные поезда на ветках, вдали от главного пути. Там больше разговаривают, чем едут. Паровозы всегда не в порядке, а впереди обязательно что-то задерживает, но никто не жалуется, потому что езда приличная и поучительная. Игнатий Петрович, рассказчик этой истории, три раза женился — и всё в поезде. Поезд для меня — консультация, говорит он, — меня в поезде бухгалтерии выучили и в трест пригласили.

Он рассказал мне такую историю…

Хорошее заглавие, как нож, должно просекать рассказ — чтобы из него кровь хлестала.

Нет действия без предвкушения.

…Вернулся из Конотопа, куда ездил по поручению Оргкомитета встречать М. Горького, вместе с Вс. Ивановым, Панферовым и Леоновым.

До чего редко и мало бываем мы вне Москвы, вне своего застарелого окружения. Даже Конотоп понравился. Горький выглядит лучше прошлогоднего, свежее, почти не кашляет. Приехал с тысячью планов. Стучит кулаком по столу, грозится все перевернуть вверх дном. Долго расспрашивал меня о том, что я пишу, извинялся за то, что не ответил на мое письмо, но, говорит, был смущен тем, что я согласился со всеми его (Горького) обвинениями «Баррикад», да прибавил еще свои. Несколько раз повторил, что мои дагестанские впечатления надо превратить в рассказы. Потом заговорил о «30 днях», обещал поддержку.

Детство мое не сохранило дат. Я вынес из него несколько картин, почти не связанных ни со временем, ни с пространством. Знаю одно лишь, что все это случилось давно, где-то в самом начале меня.

…Утро в доме бабушки. Велиж. Бабушка прочла в газете, что японцы взяли Порт-Артур. Тетка заплакала, я за нею. Потом пошли с дедом на рынок. За перевозом, на той стороне Зап[адной] Двины, что-то горело.

— Это уже Порт-Артур! — закричал я и, бросив деда, помчался домой.

— Они за перевозом! — закричал я тетке. — Они нас убьют!

— Их губернатор не пустит, — сказала она и выглянула в окно. Я тоже выглянул — по улице шел человек в рясе. Больше ничего. С тех пор лет до восьми я думал, что губернаторы ходят в рясах.

…И вот мы едем с отцом на Кавказ. Повидимому, лето или ранняя осень — мы едим фрукты — виноград и персики, которых я раньше не видел. Мы едем в третьем классе — весело, отец увивается за барышнями, у отца прекрасные душистые вещи — футляр, плед, какой-то галстук, который все разглядывают. Он хорошо одет, плотен, но мелко смеется, суживая и жмуря глаза.

В Петровске я вижу море. Да, это то, что снилось. Только чище и лучше. В Баку пугаюсь дыма вышек. Потом — буйволы. Они лежат в грязи по шею. Буйволы сопровождают нас до Тифлиса. Ночь. Шальной извозчик везет нас на Михайловскую улицу, напротив больницы — там моя мачеха, жена отца, держит красильную мастерскую. Мачеха просто необыкновенна, — она пахнет сразу, как несколько сундуков добра. У нее нет ни одного своего запаха. Это обилие запахов, одинаково одуряющих, заставляет меня бросаться ей на шею, целовать ее волосы, прятать лицо в складках юбки. Я не понимаю, какая она. Мачеха говорит отцу: он ласковый ребенок. Это плохо. Дай твой кошелек и ключи от чемодана.

Отец, бывший царский писарь при министре Хилкове, бывший переплетчик, бывший путешественник, служил, в Управлении Закавказских железных дорог конторщиком. По утрам он нафабривал усы, мачеха кропила его одеколоном, и он уходил. Мы с ней шли в «Мастерскую» — это была небольшая светлая комната впереди квартиры, с витринами и стойкой. Я не помню, что я там делал. В четыре возвращался отец. Мы наскоро обедали и шли в сарай в глубине двора — на чистку. Наливалась полная ванна бензина, и отец с мачехой начинали полоскать в ванне разные вещи. За что-то, хоть был я мальчик послушный, меня били. И хоть били по жалобе мачехи, но она же всегда выручала меня из рук отца.

Потом отец ушел от мачехи. Была зима, декабрь. Мы переехали с отцом в дом портного Шереметева, на Адреевской улице, в полуподвальную пустынную комнату. Был канун рождества, отец велел сидеть дома и никуда не выходить. Я просидел с утра до вечера и рискнул выйти к воротам. По улице несли елки, игрушки, из квартир пахло жареным, из церкви доносилось пение. Вечер был снежный, ветреный. Мне стало холодно, но возвращаться в темный подвал не хотелось, казалось страшным. Становилось темнее. К воротам вышла охрана, дружинники-жильцы. Они сговаривались, сколько кто будет стоять на часах. Не помню, от кого они охраняли дом. Какой-то мальчишка дал мне десяток блестящих полированных металлических шариков. «Картечь», — сказал он внушительно.

Я стоял, прислонясь к железной решетке ворот, и плакал. Было очень поздно. Церковь опустела. Дружинники дремали в подъезде. Я стоял и плакал, мне было страшно, я хотел есть, мне было стыдно, что я бедный, живу в подвале и у меня нет елки. Поздней ночью пришел отец, пьяный, но веселый. Он накормил меня и сказал, что завтра мы пойдем на демонстрацию.

С рассвета улица засуетилась. В ограду 2-й миссионерской церкви стекался народ с национальными флагами и царскими портретами. Отставной унтер в шинели с шевронами, позвякивая линией медалей, расставлял толпу в тесном дворе церкви. Детям раздавали бумажные флажки, женщины, стоя кружками вокруг царских портретов, тонкими нездоровыми голосами пели патриотические песни. Было холодно, мужчины бегали греться в лавку на углу с непонятной рекламой «Коковар» ниже витрины. В закутке, за прилавком, хозяин отогревал демонстрантов виноградной водкой.

На этом воспоминание обрывается, чтобы вспыхнуть затем новой картиной, тематически родственной, но уже без отца и без патриотов, а просто, держась за руку какой-то женщины, я поднимаюсь по Верийскому подъему на Головинский проспект. Нас обгоняют драгуны и казаки, а навстречу везут покрытые рогожей тела убитых на демонстрации рабочих…

Из Гуниба видно очень далеко, воздух чист, виден Аймякинский хребет, то есть верст сто пятьдесят.

В мае утром испарения реки в Гунибе заметно для глаз поднимались вверх, белея и сгущаясь, потом превратились в тучку, тучка добралась до горы, закрыла солнце и вдруг заструилась дождем, — и все это в течение получаса.

Аргинцы уверяют, что происходят они от римлян, из города Румула. Язык их двухсот домов — свой, на другие языки не похожий.

Лаки будто бы армяне. Они больше отходники, работают в других местах, а кубачинцы работают у себя, потом сбывают, возят.

Поля неровные, рисунчатые, — лягушка, рыба…

Молнии ветра, визжа, били в железо вывесок, в щели уличных фонарей. Ветер шел с моря, из Батума. Загнанный в тифлисский тупик между гор, он собрался здесь плотным комком и метался взад и вперед и мелкими космами прорывался вниз по Куре, к Караязам.

Мельницы на Куре и дома возле них напоминают окраины Венеции. Стены спадают в воду.

Бывают часы раннего утра, когда майолика бань Орбелиани, и складки обычной рыжей горы за баней, и тени на грязной серой мостовой становятся пятнами одного яркого синего цвета.

Он щупал камни руками, выстукивал их, касался камня щекой — и браковал беспощадно. В этой голове были свои идеи о здоровых и больных камнях. Он говорил: камень шершавый, как бы насыпанный песком — трудный камень, с золотыми искрами — упорный, с черными точками — капризный.

Чем цвет прозрачнее, чище, тем долговечнее камень, чем меньше жил в нем, тем он цельнее, чем жилы тоньше, тем лучше он, чем более они выгнуты и завиты, тем он суровее, чем узловатее они, тем он грубее.

Камень, дающий в куске острый и неровный излом, плотен, а тот, который, будучи обрызган водой, дольше сохнет, — груб. Звонкий при ударе плотнее глухого, пахнущий серой крепче того, который не пахнет вовсе.

Всякий камень, чем влажнее место каменоломни, откуда он добыт, плотнее будет, как высохнет. Если смоченный водой камень прибавит в весе, — значит, будет от сырости разрушаться, а тот, что не выдерживает огня, не выдержит и солнца.

Он в первый раз видел море и не умел объяснить его себе.

Вечер в Ашага-Сталь, Сулейман поет народу негромким, чуть вздрагивающим старческим голосом, пристально глядя в глаза слушателей и скупо жестикулируя.

Движения его рук медленны и очень достойны, продуманны. Он размышляет нараспев.

А вокруг него тихой стеной стоят односельчане. Они возвращались с полей. На плечах их лопаты и кирки, лица усталые и вместе с тем как-то по особенному успокоенны. Над саклями аула лежит сладковато-горький дым очагов, блеют овцы, хозяйки торопятся с вечерней едой, но люди, окружающие Сулеймана, не двигаются. Они слушают песни, шевеля губами, улыбаясь, покачивают головами и весело подсказывают своему поэту забытые им слова.

Лицо Сулеймана с короткой, черно-седой бородой и усами, на конце чуть-чуть закрученными вверх, тонко, очень культурно, очень ласково и вместе с тем — строго, исполнено своеобразного величия.

Поучительную для каждого жизнь прожил мудрый Сулейман Стальский, орденоносец, член правительства.

 

О Демьяне Бедном

Вся его эволюция проникнута внутренней необходимостью, его произведения представляют из себя цельный организм, и он поэтому вдохновляет на го, чтобы его брали всерьез, чтобы на него смотрели, как на мыслителя.

Демьян Бедный одинаково принадлежит русскому революционному делу и русскому революционному слову…

Политика не раздробила, не распылила его.

Художественное море Д. Бедного всегда фосфоресцирует. На всем его протяжении нет штиля и мертвой зыби, может быть нет зато и вечной глубины, того спокойствия и тихого величия, той скромности, которые нужны для философских откровений.

Он имеет признаки высокого дилетантизма, такой гениальности, которая не осуществила себя до конца и не пришла к своему средоточию.

Можно упрекнуть его в несосредоточенности.

Многосторонний, но не пестрый, всего касающийся и нигде не поверхностный.

Обаятельна его рассеянная мощь.

Трибун и революционер. Есть какое-то прекрасное и знаменательное противоречие в том, что глубокий и нежный романтик, вдумчивый лирик, Демьян Бедный весь с головой ушел в басню, в политический лубок, что он в романтику вплетал слишком много от политики, а политику насыщал богатым ворохом романтического элемента. Надо было собою, пламенной тратой собственной души, богатством таланта пополнить то скудное, пошлое и дряблое, что сопутствовало этому роду поэтических форм. И в его огне политический плакат (раешник, сатира…) получил свое искупительное очищение…

Демьян Бедный еще более ценен тем, что не побрезговал элементарностью того круга тем, которые он себе избрал, и не ушел к возможностям иного стиля, также доступным ему и желанным.

Товарищи писатели Советского Союза!

5-й Дальневосточный Краевой съезд Советов, подытоживая годы напряженнейшего строительства ДВК со времени предыдущего съезда и намечая план еще более грандиозных работ на ряд лет вперед, обращается к вам, художникам слова, справедливо названным «инженерами человеческих душ», с призывом включить в свои творческие планы великую тему о советском Дальнем Востоке.

Когда-то заброшенная окраина царизма, край ссылки, полуколония Дальний Восток при Советах вырос в один из богатейших краев Советского Союза с высоко развитой промышленностью, в край, значение которого в деле обороны нашей родины понятно каждому.

Равный по величине шестнадцати государствам Европы, ДВК превосходит их по естественным богатствам своим.

Таежные дебри Дальнего Востока кончили свою эпоху.

В ДВК выросла и окрепла ОКДВА, авангард РККА, армия лучших бойцов и командиров Советского Союза.

В ДВК выросли новые города в тайге, из них Комсомольск, построенный руками юношей и девушек, самый молодой город в мире по составу своего населения, город, в котором нет седых людей, нет и не будет церквей, кабаков, притонов, нет обывателей — лишь строители.

Но в ДВК еще мало людей. Наши культурные кадры еще невелики и едва справляются с тем гигантским спросом, который предъявляют массы.

Дебри Арсеньева доживают последние дни.

Помогите нам рассказать о своем крае всему Советскому Союзу, помогите нам рассказать о замечательных людях ДВК — об его охотниках, партизанах, рыбаках, пограничниках, о строителях города Комсомольска, о бойцах и командирах ОКДВА, о китайских и корейских колхозниках, о наших женщинах и наших детях, любящих свой край — тихоокеанскую границу Советского Союза, и строящих его с сознанием всей ответственности перед родиной и трудящимися всего мира за спокойствие ДВК.

— Все ищут, все открывают, описывают, изобретают… Человек, который приехал в тайгу искать каучуконосы или расчищать площадку падения метеорита, здесь ценится дороже, чем опытный рыболов или охотник. Тайга же, без преувеличения, населена геологами. Большая часть геологов — молодые ученые. Это поколение более юное, чем строители Октября. Их самостоятельная жизнь началась три-четыре года назад. Они не знают, что такое интервенция, подполье и штурм заводского прорыва. Они прекрасные специалисты и патриоты, но дурные философы, что их как будто не смущает. Они очень мало знают помимо своей специальности и хотя иногда бравируют этим, утверждая, что стиль века в узкой специализации, но человек, знающий наизусть Пушкина и умеющий пересказать романы Анатоля Франса, может вполне рассчитывать на их безоговорочное уважение. Это люди, которые еще ничего не успели построить…

Героическое слишком заманчиво, чтобы его не желали все. Но всякое героическое вместе с тем слишком рискованно, чтобы его все пробовали.

Тот, кто уверен в себе, не торопится экзаменоваться. Человек, знающий, что он прав, — спокоен. Доказывать следует лишь спорное.

 

1940–1945

 

Товарищу

На экран вышел фильм «Яков Свердлов».

Весною прошлого года сценарий для этого фильма был только что вчерне закончен Борисом Левиным и мною. Он был несколько другим, чем тот, что лег в основу фильма. Я этим не хочу сказать, что он был обязательно лучше, но он был другим, более пространным в одних частях, более кратким — в других, он еще «не улегся», еще бродил, еще жил в нашем воображении, и каждому из нас хотелось то заново все переделать, то, и наоборот, больше не трогать в нем ни одной запятой.

Осенью мы встретились с Борисом Левиным во Львове, куда он приехал на несколько дней с Белорусского фронта. Оба мы давно не были дома.

— Как «Свердлов»? — спросили мы друг друга.

Левин, оказывается, принимал некоторое участие в режиссерской разработке сценария и мог рассказать мне, какие места выиграли, а какие потеряли в процессе подготовки сценария к съемке, и мы устроили вечер воспоминаний — все ли нами сделано, и так ли, как нужно, и выйдет ли хороший фильм. Мы ругали Юткевича, но верили, что он сделает. Но кое-чего, что выпадало из режиссерского варианта, нам было жаль.

— Вернемся в Москву и влезем в дело, — говорили мы.

Но встретились мы с Борисом Левиным только 30 ноября 1939 года ночью в Ленинграде, в редакции «На страже Родины». Мы были так измучены, что не могли ни о чем говорить, и условились встретиться поутру, но утро разбросало нас на добрые сутки, и мы объединились только 3 декабря в вагоне, увозящем нас на север.

Мы лежали на верхних полках и снова и снова говорили о «Свердлове».

Нам — помню — страшно хотелось, чтобы он скорее вышел. Не терпелось проверить наши писательские соображения о том, дойдет или не дойдет, сыграется или не сыграется то или другое место, из тех, что мы считали удачными.

Да и вообще сценарий — еще не конченное дело. Пока он не превратился в фильм — как-то не по себе.

Работать на севере нам пришлось вместе, но это «вместе» было очень условно. Я даже не могу сейчас вспомнить, где мы в первое время ели, где спали, хотя отлично помню, как и где работали.

Борис Левин с несколькими товарищами скоро выехал к Суомэсалми. Сменять их предстояло мне. Мы встретились в полуразрушенном домике у озера, в обстановке боя, и в первый раз не заговорили о «Свердлове».

Все, что мы оставили дома, теперь было далеко от нас. Мы жили тем, что ежечасно развертывала жизнь.

Отчаянный Миша Бернштейн из «Правды» как-то снял нас всех вместе у «домашней» батареи. Она работала в десяти шагах от логова, именовавшегося писательским штабом, и мы любили ее за неутомимость. Но где она, эта фотография?

Дня через два мы расстались, чтобы увидеться и поговорить — опять о «Свердлове» — только в ночь под 1940 год.

С утра праздника не намечалось. Наш редактор т. Ортенберг не выносил ни спящих, ни отдыхающих, а веселящиеся могли привести его в исступление. Это был неутомимый и яростный работник, единственный редактор, грубость которого не обижала, — ее понимали.

Праздник организовался нечаянно — в тот день мне, верстах в трех от редакции, ставили банки и, чтоб я не простудился по дороге, выдали скляночку со ста граммами спирта. Я принес ее в редакцию «Героического похода».

Левин и Диковский делали четвертую, новогоднюю полосу. Она должна была быть веселой. Хохоча, сочиняли они меню в ресторане «Залп» для белофиннов, где значились такие блюда, как «гранатка с рисом», «фугасник в томате», «авиапончики», «компот халхин-гоп». Коллективный Вася Гранаткин (Прокофьев, Сурков, Безыменский) писали новогодние поздравления друзьям и врагам.

Сурков разбавил спирт водой, и мы все собрались у печки, возле стража нашего редакционного братства Александры Семеновны Ивановой.

Сурков прочел:

Встань к востоку лицом и увидишь в дыму непогод Города своей Родины, села, заводы и лавы. Здравствуй новый, зовущий на подвиги год! Мы тебя начинаем под сталинским знаменем славы!

Потом он разлил «напиток» в деревянные ложки и на донышки стаканов.

Мы чокнулись с Левиным ложками.

— За наших в Москве! За «Свердлова»!

Мы все стояли, потому сесть было не на что, и, постояв, скоро разошлись. Ортенберг не любил, когда люди стояли без дела. Тем более что Безыменский уже сочинил что-то шуточное.

Мы мало спали в ту, теперь кажущуюся такой далекой ночь, но я никогда не смогу уже вспомнить, о чем мы говорили. Скорее всего, нам было некогда разговаривать.

А дня через два Левин с Диковским выехали вновь на участок фронта. Поездка была рассчитана на несколько дней. Но они не вернулись ни через неделю, ни через месяц, ни через год.

Они навеки остались в снегах тайги.

Много товарищей искали следы их гибели — и все напрасно. Но из всех разноречивых рассказов и догадок нам стала ясна картина событий.

Скромные и очень честные люди, никогда не ставившие себя в привилегированное положение, они и здесь, в лесном бою, в условиях полярной ночи, в невероятно трудной и сложной обстановке, держались как рядовые бойцы. Они ни за что не хотели быть в лучших условиях. Они обижались, когда их отговаривали вернуться, как людей малоопытных. Они отважно бросились в лесное сражение и — не вышли из него. Вспомнилось, как в Суомэсалми Левин спал сидя, хотя мог бы протянуть ноги, но боялся помешать уставшему командиру. Вспомнилось, как он гордился писательской работой и никогда, ни за что не поставил бы ее под удары иронии. Левин не был болезненно самолюбивым, но делался исступленным, когда следовало защитить дело и звание писателя.

Спустя год я гляжу фильм «Яков Свердлов». Я совершенно не помню сейчас, что принадлежит в сценарии мне, что Левину, и знаю одно лишь, что сочиненное принадлежит нам двоим и что я гляжу фильм как бы за нас обоих, все время спрашивая себя, как отнесся бы к нему Боря Левин. Я думаю, он радовался бы. Дело сделано — и не плохо и даже скорей — хорошо. Сценарий «Свердлов» был его последнею законченною работой. Чистая и талантливая индивидуальность Левина-коммуниста уже не повторится ни в чем другом. И жаль.

В нем было много отличного ненаписанного еще. Он только расправлял крылья. Он умер просто и скромно, как и писал, и в его благородной смерти на посту есть доля того характера, которому учил всю свою жизнь Яков Михайлович Свердлов, человек, многими чертами натуры своей очень понятный и близкий Левину.

Левин писал о Свердлове очень лично и болел за сценарий, как за часть своей собственной биографии (и это было не самолюбие), и умер, утверждая то, о чем любил и имел право писать, умер, утверждая честность!

 

Над страной

Авиация, при всех своих достоинствах, имеет один и чрезвычайно важный недостаток: она слишком быстра, чтобы оставлять у путешественника много впечатлений от жизни внизу, на земле.

Но это, на мой взгляд, зависит от того, сколько летишь. Если прочертить воздух над такой страной, как наша, скажем от Москвы до южных границ Союза, то в спрессованности расстояний, в быстрой смене климатических поясов и географических зон можно найти множество богатых впечатлений.

Огромная страна сжимается в одно хозяйство, жизнь областей и республик — в одну картину, в один этюд, получается какое-то математическое выражение страны, сжатой, как пружина, иероглиф ее дня.

На рассвете вылетаю из Москвы на Воронеж. Облачно. Где-то рядом, километрах в семидесяти, идут дожди. Самолету приходится итти низко, и все, что происходит на земле, отлично видно.

Короткие, но частые леса, недолгие равнины и на тонких морщинках-дорогах точки автомобилей и подвод. Сверху нет ни одной пустынной дороги — на каждой что-нибудь да движется.

День собственно еще не начался, однако у заводов, расположенных средь лесных полян, уже оживленно. Поселки, окруженные огородами. Стальные пространства капустных гряд. Заводы. Села. И за ними — поля, поля, поля.

Хлеб давно уже скошен, а местами и убран, но не везде. Идет молотьба. Тянутся возы и грузовики, вероятно с зерном. Мальчишки стерегут коней. И только они исчезнут, как сейчас же возникают новые мальчики, теперь уже со стадом гусей, новые заводы, новые села, новые геометрически-четкие, как на персидских миниатюрах, пунктиры садов.

Куда девалась безлюдность русской равнины, которую мы так часто видим из окна поезда!

Только с воздуха и заметно, что пуст и безлюден всего один какой-нибудь километр, а дальше снова жизнь, движение, деятельность.

Дождь подбирается ближе, и правые окна кабины затянуло седой паутиной близкого облака. Приходится менять курс. Леса редеют. Наем на Ростов. Где-то под нами знаменитые степи, в которых таяли и исчезали армии. Но степей этих нет. Колхозы разрезали их целину на пахотные массивы, перегородили степь скирдами хлеба. Как укрепления, тянутся скирды длинною чередой, скрываясь вдали. Тысячи хлебных холмов, как валуны на путях древнего ледника. Иногда их так много и они расположены так близко один от другого, что напоминают развалины древних городов.

Нельзя оторвать глаза от зрелища хлебного богатства! Вот оно все передо мной.

Хлеб подходит к самому Ростову, тесно окружает его рядами своих золотых валов.

Появляются какие-то тающие льдины — стадо кур или гусей. Их так много, что лень считать, хотя собственно других дел нет и можно бы посчитать. Но Ростов так быстро подстилает себя под самолет, что исправить оплошность и оглянуться на «пройденные» птичьи стада уже невозможно.

За Ростовом, чуть отдаляясь к востоку, опять поля, опять хлеба среди садов, густых, длинных, среди лесов. Опять белые пятна птичьих отар, темные — конских табунов, и серые — овечьих стад. Пыль бесконечных обозов стоит над дорогами.

Середина дня. На полях людно, на дорогах тесно. Не будь даже гула наших моторов, все равно бы, кажется, не было никакой степной тишины. Одни куры как галдят, должно быть.

Равнины выгибаются в предгорья. Вновь появляется лес. Сады и леса резво взбираются на пологие скаты гор, за которыми стоит черная, плотная, как скала, громада туч — Кавказ!

Вспоминаются строки:

Горшком отравленного блюда Вдали дымился Дагестан.

Чем ближе к тучам, тем страшнее они, тем оживленнее. Не лежат и не плывут горизонтально, а стоят торчком, черные, багрово-рыжие, бело-серые сталактиты, устремив вверх узкие языкастые гребни. Цветной частокол туч упирается в дым каких-то других, еще более высоких туч, барахтающихся с поразительной быстротою. Земли не видно.

«Перевал закрыт», — между делом сообщает пилот, и машина сворачивает к морю. Будем пробиваться низами, там, где горы переходят в холмы, у линии моря.

Внизу, очевидно, пора зажигать огни, а у нас пока светловато. Я — единственный пассажир большой машины. Скучно. Вхожу в кабину управления, присаживаюсь к пилоту.

Он кивает вниз: «Цветущее кавказское побережье! Сочи!»

Не успеваем перемолвиться о том о сем, он толкает в плечо:

— Бывали?

— Где?

— А вон там, в Гаграх.

Идем низко. Рыбачьи лодки уходят в море. На пляже черные точечки.

— Купаются, черти.

Даже не хочется верить, что там, внизу, тепло.

Скоро полоса моря остается вправо, уходим в горы, ищем выхода к Кутаиси. В стороне от трассы мчится черная ночь туч. Вот-вот она заденет нас и поглотит. Но пилот обходит ее по кайме.

Уже темнеет. Цвет земли необычаен: ущелья ярко, ярко-сини, а поля темно-золотисты, рыжи, местами чуть розовы. Идем на высоте сорока метров. Куры разбегаются от грохота наших моторов. Шутливо грозятся нам снизу старухи хозяйки. Сколько садов там, на склонах холмов! Сколько стад! Куда-то гонят большую отару овец. Пастухи, надев папахи на палки, машут нам — выше, выше! Овцы пугаются!

И мы послушно берем немного выше.

На один миг мелькает темный контур Гелати. Сколько связано с этим великим и простым местом на прекрасной грузинской земле!

…Гори едва уловимо. Мрак темного южного вечера уже окутал его сиреневой пеленой.

Пыль, вьющаяся по дорогам, сейчас светлее воздуха.

Что это?

Гонят стада!..

И когда самолет касается тбилисского аэродрома, спускается ночь.

…Потом прыжок через горы Армении. Самолет все время заигрывает с Араратом, как бы танцует вокруг него.

Синяя бездна Севана. И опять отары и табуны, и блестящая белая пыль на рыжих горных тропах.

Возвращаясь из Ирана, я проезжал Армению по земле. Внизу, в долинах, уже снимали первый виноград и гигантские персики, а вверху, у Севана, только еще приступили к уборке сена.

Но какими безлюдными, от века забытыми казались теперь места, что с воздуха производили впечатление людных и оживленных!

Как скучно было ехать по отличным дорогам. Как радовал сердце редкий обоз, караваи или одинокий путник.

Но земля — я знал — не была пустой и безлюдной. Мой жалкий глаз был просто мал и слаб обнять биение жизни на наших широких просторах Медленная машина едва-едва, делая около полсотни километров в час, влачила меня от селения к селению, от стада к стаду, от человека к человеку. И, утомленный тряской и жарой, мечтал я, как птица в клетке, о красоте воздушной дороги.

Кто сказал, что она не впечатляет, что она поверхностна, что она пуста!

Неправда.

Конечно, с мелкими сценами быта самолет не в ладу.

Не мелькнет у окна кабины облик девушки с маленькой захолустной станции, не промчится отрывок песни, не проскрипят возы, петух не вскрикнет за селом, не опахнет лица запах чуть отсыревшего за ночь сена.

Воздух — для зрения, для обобщения, для раздумий. Страна лежит, как книга, страницы которой не издают ни звуков, ни ароматов, но в которой беззвучной вязью букв написаны и чувства и ароматы.

И сидишь, опершись локтем о колено, и читаешь пространства родины, километр за километром незаметно одолевая ее тяжелый том.

Та глава, что я прочел в день своего полета в Иран, называется «Хлеб».

Гремело, рокотало и выло что-то чудовищно-многочисленное, свирепое. С воем, полным чудовищной боли, неслась и падала израненная сталь. И только ее было слышно. Звуки ее летели с безумной быстротой, как рой раскаленных камней, и скрежеща впивались в землю.

Вся жизнь, все мысли, весь подвиг — все было только в одном — в гранате. Он бросил первую и едва не вылетел из седла. Вторая волной свалила коня на колени. Третью, четвертую и десятую он запомнил, как длинный взрыв, в котором целое и живое — только он…

Степь, поутру безлюдная, дерзко оживала к вечеру. Все живое, что таилось в ее оврагах, в степных базах и отдаленных хуторах, сходилось к бою.

Лужи цвета неба.

Колеи, залитые водой, далеко светились при полной луне.

Бежал человек из Крыма на Кубань. — Ну, скоро ли наступать начнете? — спрашивает. — Ведь ждет народ. — Рассказывает: в Симферополь пригнали немцы моряков, раненными попавших в плен под Севастополем. Шли они все в крови, привязанные один к другому, шли, как плот. Только показались на Пушкинской улице, сразу же во весь голос запели «Интернационал». Конвоиры открыли огонь по песне. Раненые и убитые припали к земле, но оторваться от живых не могут, привязаны. А головные кричат: «На юте! Не отставай!» и, как бурлаки, тянут за собой убитых и раненых, и идут, будто у всех одно тело, и все поют и все покрикивают: «На юте! Не отставай!»

И народ на тротуаре тоже закричал, зааплодировал и запел.

Это пришла победа.

Винтовка, если бы из нее стрелять непрерывно, жила бы 45 секунд, а дальнобойная пушка — не более двух часов. Однако есть винтовки, живущие 40 лет. Как мало они стреляли, как мало делали свое дело. Не так ли с человеком?

Опыт, а не память — основа культуры.

— Где командир?

— Сняли на повышение.

Солдат Генрих Банаш из полка Бранденбург писал домой: «Если у нас будет Кавказ, у нас будет все. Во что бы то ни стало в этом году необходимо взять Баку, т[ак] к[ак] снабжение бензином становится хуже и хуже… Когда мы возьмем Баку, у нас будут силы двигаться дальше».

— Сережка, выручи и погибни.

— Один с ума сойдет, так сто умных в себя не придут.

Стреляют зенитки. Немцы бомбят где-то близко, а за окном, в нашем дворе, певучий домовитый звук пилы так странен в этой обстановке.

Блеснул в темноте огонь фонарика — и вдруг покатился по полу, как горящий уголек.

Партизан при народе, как травинка при земле.

Ничто так не запоминается на воине, как природа. Конечно, любуются ею мало, еще меньше склонны воспевать ее в стихах и прозе, но интересуются ею поголовно все. Да и как не интересоваться, как не запоминать ее, когда жизнь солдата проходит на природе и от нее же во многом зависит.

В наступлении же, когда мгновенно улетучиваются из памяти названия множества местечек, деревень и хуторов, одно остается прочно — воспоминание о какой-нибудь переправе, где была жестокая рукопашная, о зеленой луговине между рекой и лесом, такой предательски спокойной и тихой, о вертлявой лесной дороге или еще о чем-нибудь, крепко запомнившемся в связи с боевыми делами.

Молодого необстрелянного бойца нельзя оставлять наедине с собой. Свежая храбрость небрежна и легкомысленна, она не от веры в себя, а от плохого знания трудностей. Свежая робость, наоборот, характерна неуважением к своим силам.

В молодом бойце столько же смелости, сколько и трусости.

Молодой боец себя боится гораздо больше, нежели неприятеля, и важно изменить его мнение о своих силах.

Свое личное унижение он переживал, как унижение родины.

— Языки идут, — закричал NN. кивая на немцев, с поднятыми руками шедших навстречу.

У Пенясова толстая тетрадь, где записаны характеристики всех людей полка.

— Я инженер человеческих настроений, — шутя говорит он.

 

Новичок

— Я рождения тысяча девятьсот двадцать четвертого года, в тылу работал. Вчера у меня был первый бой. Конечно, стрелять я стрелял и раньше и даже под бомбежкой успел побывать, а по-настоящему воевать не приходилось. Нет, я в тылах не околачивался, с какой стати… Вы меня не так поняли. Я все время в строю, но знаете, что я вам скажу, война — это ходьба главным образом. Вышел наш батальон на охват противника с фланга, пока добрались, противник подался левее, а потом стал сдаваться нашим соседям, так мы почти что ничего и не видели.

В другой раз стали было затягивать «мешок», а тут мой черед часовым. Так и простоял у капе, пока наши бились. Кому-нибудь надо же охрану нести, верно? Ну, вот мой черед и вышел. А вчера все так замечательно произошло. Постирался я на речке, иду в одних трусах, мокрое белье в руках несу, думал развесить его на ракитнике. Вдруг слышу, старшина кричит: «В ружье. Немцы!» Бросил я белье, побежал за винтовкой. Отовсюду выстрелы, а где немец — не разбираю. Пригнулся я, со всех сторон опасность. Подбегает Костя Опарников. «Пошли, надо их окружить!» — кричит мне. Я хотел его спросить, может, мне лучше приказа подождать, а то что ж так, ни с того ни с сего кидаться, а он мне: «Иди, зверь, а то до конца войны ни одного не щелкнешь». Кто-то сзади засмеялся, толкнул меня в спину, дескать, беги, беги, нечего ожидать. И правду сказать, мне сразу стыдно стало за себя, что я такой вопрос задал, и я побежал за Костей. В трусах, как был. Сначала даже не заметил, что голый, а как ногу наколол, гляжу — в трусах, да и то мокрые, но тут уж нечего делать.

Вскочили мы в рожь, пригнулись, бежим, кругом стрельба, а где немцы и сколько их, мне совершенно не видно, а спросить у Кости совестно, опять, думаю, что-нибудь скажет. Страшновато было мне, правду сказать. И как раз Опарников кричит: «Что ж ты голову все время к земле клонишь? Нашел, чего беречь. Зад лучше берег бы, нужней, брат. Гляди по верху, следи за немцем».

Высунулся я изо ржи, а на нас их штук пятьдесят так и прут, и уж совсем близко, лица разобрать можно. Я хвать из винтовки, да видно — промазал. Дай, думаю, погляжу, что Опарников делает, и поступлю, как он. Вижу, он уже одного стрельнул, второго обезоруживает, а третий с колена на него — в Опарникова — целится.

Я как закричу: «Ты что, сукин сын!» — и — к нему. Тот немец ко мне обернулся и выстрелил два раза в упор, лицо пожег. Подбегаю, дыхание сперло, что-то крикнуть ему хочу, да вместо того как стукну его прикладом по затылку, сам на ногах не удержался, упал.

Тут по мне кто-то пробежал, я на спину и стал по ногам их смолить. Что? Выстрелы?.. Были, конечно, только я их не слыхал. Знаете, такая заварушка, — ни страха, ни беспокойства, одна злость в душе. Ну, свалил троих, бегу наперерез остальным. Бегу и думаю: надо бы поваленных проверить, может, это они нарочно упали, как бы в спину мне не дали свинца, но возвращаться некогда. Повалил еще одного, а где остальные — никак не пойму. Оглядываюсь на бегу, — не видать. Ах ты, думаю, грех какой. Куда же они подевались? «Костя! — кричу. — Костя, где немцы?» Никто не отвечает, и я назад побежал…

— Наши самолеты?

— Наши, пока не бомбят.

— Как здоровье?

— По уставу: превосходно.

— Я парень не ученый, а дрюченый, не из школы, из опыта.

— Винтится и винтится над депо.

— Мои внучки, мои осколочки родные.

Она медленно раскрыла глаза, словно боялась шороха своих век.

Стаи птиц вздымались тучами.

— Сам я не боюсь, а шкура дрожит.

— Душа — хрен с ней, тела жалко.

— Осучествим! — твердо говорил N. — Мы народ русский, приёмистый.

Хата такая, что кошку за хвост негде дернуть.

— Умереть после всего пережитого было нелепо.

И умирая, он отказывался умереть.

Мыслить — прежде всего судить.

…Поле сражения лежало полукругом сбитых в войлок зелено-желтых пшеничных полей с черными следами бомб, костров и щелей, с брошенными кухнями и штабелями патронных ящиков вместо стогов. По дорогам медленно двигались группы отставших бойцов.

Заняв в 1941 году Вильнюс, немцы случайно захватили не успевший отойти эшелон с советскими ребятами. Поезд под охраной был поставлен на запасный путь. Спустя несколько дней железнодорожница Стефания Конкович, проходя к себе домой, услышала детский плач и крики. Она сразу поняла, что это из эшелона, и подошла поближе. Истомленные многодневным голодом и жаждой, дети истерически кричали, высовывались в окна, звали на помощь. Пьяный часовой бил их прикладом. За пять марок Конкович договорилась, что принесет детям несколько ведер воды, а за десять марок немец великодушно разрешил ей выбрать себе любого ребенка. Конкович выбрала четырехлетнюю девочку, едва держащуюся на ногах, и той же ночью известила соседей и знакомых, что каждая из них может сделать доброе дело — купить ребенка. Утром у нее в кармане было сто марок, и она вынесла по очереди десять ребят, но за следующих, если ей угодно будет приобретать и в дальнейшем, немец запросил теперь по пятнадцать марок и советовал поторопиться, пока не все дети умерли. Назавтра она купила еще двоих ребят, но потом знакомого немца сменили и все пути к страшному эшелону были отрезаны. Впрочем, его скоро куда-то убрали, потому что, очевидно, дети уже погибли. И вот однажды, когда ее не было дома, тот самый знакомый немец появился на ее улице — Витебской, что возле железнодорожного спуска, таща за собой на веревке мальчика лет семи. «Где тут покупательница этих чертей? — кричал он. — Покупайте скорей, а то я его все равно убью». Стефании не было, а без нее соседи побоялись вступить с немцем в переговоры. Чорт его знает, сегодня продает ребенка, а завтра выдаст покупателя гестапо. Тогда дети, игравшие на улице, стали умолять немца, чтобы он не убивал мальчика, собрали вскладчину десять марок и кусок сала и получили умирающего ребенка. Он прожил не более двух часов и был втихомолку погребен детьми же.

Когда человеку трудно, им всегда владеет одна какая-нибудь мысль, и обычно самая важная в эту пору. Такой мыслью, от которой зависели все остальные, вчера была мысль о бое, теперь — чтобы двигаться. Она отстраняла все прочие и была одна.

Резкие, кажущиеся испуганными, пулеметные очереди, короткий, круглый, упругий звук взорвавшейся мины, и нечастые, кучкой грохочущие удары пушек тянулись всю ночь до рассвета.

— У нее и голос хороший, и мотивы всегда приятные.

Традиции не оставляются в покое. Они вырождаются, если их не совершенствовать.

Пристрастие к безответственности распространяется, как зараза.

Как все мироздание отражается в капле воды, так и вся политика отражается в конечном счете на операции (военной).

Россия, милая сердцу Россия, с раздольем ее полей, оттороченных на горизонте лесами, лениво бредущие, петлистые реки, пологие, как спокойный вздох груди, холмы, березовые узорные рощи!.. Все то же, что и при Грозном, и при Петре, и, однако, другое, новое, какого еще не знали наши отцы. Не просто Россия, восставшая на ненавистного немца, а Россия советская, полная дерзновенной мощи, исполненная высокого и гордого достоинства.

Тяжелые дни проходят перед нами. Трудно народу. Неисчислимые беды свалились на его плечи. В каждой семье какое-нибудь горе. А у кого нет его сегодня, ждут горя завтра, беспокоятся о близких, о родных, о любимых, ушедших сражаться. Но нельзя, нельзя опускать руки. Нельзя отдавать себя на съедение безысходной печали, надо сжать сердце в кулак и стискивать зубы, иначе — поражение, гибель. Плечо к плечу, сердце к сердцу трудятся советские люди, и мы видим, чувствуем, осязаем, как победа, подобно солнцу, освещает наши родные поля, и труд наш, и лица наши.

Выносливость нации исчисляется уменьем отдельного человека умереть в любой час.

Благоразумие отдельных личностей создает робкую нацию.

То, что нельзя отнять у отдельной личности для родины, то именно и подведет родину в конечном счете.

Ветер дышал сильными равномерными вздохами.

Каждое дерево громко окликало его своим ароматом, звало его к себе.

Время плавилось в ужасной духоте, часы расплывались.

— Жить нельзя, а находиться можно, — сказал боец на вопрос, хорошо ли в окопах.

Гребни гор были еще в снегу и сливались с пасмурным вечерним небом, а склоны их, в рыжем дубняке, не скинувшем сухой листвы, были покрыты частыми заплатами виноградников более светлого тона, потому что земля пепельного оттенка.

Когда меня одолевает страх смерти, и все путается в мозгу, и я ничего не могу толком вспомнить и назвать, — одна ты стоишь тогда перед глазами, вся со всех сторон видимая, как в обычной жизни и не бывает, и одной тобой полно сердце, задыхающееся, как выхлопная труба.

И не потому ты одна сопутствуешь мне в этот страшный час, что никого и ничего, кроме тебя, не люблю я.

О, нет. Я люблю многое, большее, чем ты сама, но что бы ни любил, — в этой огромной любви всегда присутствуешь и ты, как деталь, как частность, нет, даже иначе, — как образ того большого, что в целом невыразимо.

Есть на флоте сигналы. Взвиваются над мачтами. Один — означает бой. Другой — гибну. Третий — жду помощи.

Так и ты. Мой сигнал на все случаи жизни, ты на мачте всегда, когда корабль жизни проходит ответственный путь.

Вот и сегодня, на заре, ты еще не отпета, ты лежишь неотмщенной, ты ушла из жизни поруганной, — но это пока. Ты вернешься дорогой славы.

У каждого из нас погибла в эту войну жена, даже если он не был женат, погибли дети, даже если он был бездетным, погибла мать, даже если он был уже давно сиротой.

Вчера я видел тебя в канаве, у пыльной дороги. Ты лежала седая, постаревшая от страданий, таких, которые погашаются только смертью, и глядела в небо, и тени самолетов то и дело проходили по твоему лицу, серому не то от боли, которая все еще стояла в тебе, мертвой, не то от времени.

…Когда закончится война, наверно, будет трудно понять, что конец бесконечным странствиям, что можно вернуться домой, еженощно спать на своей кровати, под собственной крышей, вставать ровно в шесть или семь, решительно никуда не ездить, переходить реки по мосту, а не вброд, не рыть щели, ходить в баню, когда захочется. География родины вернется в атласы, и мы уже не будем измерять расстояния своими ногами, а обратимся к справочникам.

Сколько места для жизни будет тогда!

Сколько свободы и сил!

— Ты сны видишь?

— На кой мне они. Я, как сплю, любитель один на один с собой остаться.

Глаза из голубых стали тусклыми, оловянными, точно они внезапно остыли. И, отведя лицо в сторону, чтобы вернуть глазам их человеческий блеск, N сказал:

— А он виноват?

Мы — то, чем сделали нас события.

Патриот тот, кто в самые трудные минуты для Родины берется за самые трудные ее дела.

Война открывает перед человеком мир такой духовной отваги, перед которым все прожитое кажется бледным сном.

Написать рассказ: «Чья-то жизнь» (найдена на поле сражения записная книжка. В ней стихи, мысли, черновики писем, заметки, характеристики бойцов, воспоминания). Можно — в авторских примечаниях — восстановить бои, в которых, очевидно, герой принимал участие, судя по коротким записям, и другие события, на которые есть смутные указания.

Война отняла у нас право на возраст.

Вор, который украл у себя собственную жизнь и прячет ее куда ни попало, только чтоб, не дай бог, не оказалась она на виду у родины.

Горы поредели, и стало сиротливее. Пустынные плоскогорья с очень редкими и маленькими селениями широко и голо раскинулись во все стороны от нас. Это были горы, упавшие ниц и как бы навеки уже покоренные, горы, в которых не было величия и красоты хребтов, но не было еще и живительного простора старых и обжитых долин.

Мы давно были уже в горах, только не заметили этого. Горы обступили нас неожиданно, как сумерки, и было неясно, они ли, или темные облака так страшно нависают над нами и так давят на нас своей несказанною мощью.

— Ты что ж тут, до старости будешь сидеть?

Как гнойная рана из-под грязной повязки, показалась земля из-под низкого, ноздреватого снега. Одутловатое небо. Какой-то болезненный ветер, — все недомогало в природе. И все же это была весна.

Негр говорит о снеге:

— Ты можешь набрать полную пригоршню замерзшего воздуха. Подставь ладонь ветру, и она будет полна белой крупой воздуха.

— Песню спел, как во сне побыл.

Поспал, как в отпуску побывал.

Дом мой небом крыт, воздухом огорожен.

Энергия — это сила любви к намеченной цели.

Не было игры в глазах, а была игра глазами.

Единственное, что он ощущал, как пространство, была тьма и в ней гулко рокочущее эхо лошадиного топота, шагов, колес, моторов, эхо шума, от которого делалось страшно.

Не хвастайся осведомленностью, гордись молчанием.

У нас хаты все одного формату. Даже голуби — и те ошибаются.

В неестественно-розовом сиянии неба меркли звезды, листья деревьев были кровавы, все трепетало, даже камни. Вода билась у его ног, как длинная трава.

Деревья тихо шелестели, точно шел сухой дождь, дождь тихих звуков.

Пахло лесом. Иногда проплывал запах густого и сладкого сока. N. ощущал его слева, потом справа, как будто запах этот медленно описывал круг, и сейчас же натыкался на ствол раненого ясеня.

Развалины не хотят сдаваться. Тут и там ночами сквозит узкая полоска огня, как зеленый росток из безжизненной на вид жердине.

Развалины молчаливы. В городе ни звука. Ни лая собаки, ни мяуканья кошки, ни шагов пешехода, ни звуков патефона, ни песни, ни крика, ни шопота.

Тишина, заснувшая тяжелым сном.

Ни огонька папиросы, ни спичечной вспышки — ничего. Это не город, а черные пыльные декорации домов, написанные на сером зимнем небе.

Таково впечатление первой ночи, и, к счастью, оно обманчиво.

Вот — безмолвный часовой у незаметного входа в развалины, вот узкая полоса огня на уровне мостовой или даже ниже. Человек живет не в домах, а под домами, и там кипит деятельная жизнь.

На окраинах куда веселее, даже внешне.

Над Тракторным стоит густой и низкий черный дым. Иной раз кажется, что где-то вблизи пожар.

Только в беде познаешь все силы своего народа, все его плодоносящее начало.

— На войне только невозможное и возможно, — говорил Скобелев.

Мы научились делать все ранее для нас невозможное и немыслимое, невозможное и сверхчеловеческое стало неизбежностью.

— Я даже строить свой Тракторный так не хотел, как теперь хочу восстановить его, — говорил рабочий.

Когда человек видит своего близкого в беде, больным или раненным, ждущего немедленной помощи, он, если нечем помочь, прильнет к щеке, погладит по волосам, хоть этой лаской прося его переждать.

Даже мертвому другу хочется поправить волосы.

А тут — лежит перед тобою впавшая в забытье и теряющая пульс сама жизнь, — как же не прильнуть к ней, не привести ее в чувство, не усилить работу ее сердца, не омыть и перевязать ее раны, чтобы она вернула свои силы. И вот люди приезжают в Сталинград, ходят день-два с каменными лицами, вздрагивая при одной мысли, что им придется жить с городом, как с умирающим, которому ничто не может помочь, и только придется страдать от своего бессилия, и вдруг, бросив думать о том, как жить, с яростью берутся за работу.

Не легко сейчас жить в Сталинграде, но люди, ни с чем не считаясь, бегут сюда сотнями из мест эвакуации.

Они бросают уральские и сибирские заводы, рискуя попасть под суд за самовольное оставление службы. Они приезжают в командировки и, походив по городу, вдруг дают телеграммы, что больше не вернутся туда, откуда приехали, и потом строят себе жилье, строят себе цеха, строят себе транспорт.

Сражение за Сталинград приняло другие формы, но продолжается с той же боевой исступленностью, что и прошлой зимой.

Если бы удалось накопить нужное количество строительного материала, и главным образом леса, а также собрать достаточные кадры квалифицированных Строителей, восстановление города пошло бы неслыханным темпом.

Военная обстановка пока еще не позволяет сконцентрировать в короткие сроки нужное количество строительного материала и рабочей силы. Не будь этого — возрождение Сталинграда пошло бы с тою же боевой исступленностью, с какою шла в прошлом году его оборона.

Творческая молодость нашего народа сказывается в самых незначительных мелочах быта. Приходит человек на развалины своего родного угла, видит гору мусора на месте дома — и вначале разводит руками, не зная, что же теперь делать, куда податься. Но вот вспомнил он, что пережил здесь, сколько радостных дней прошло тут, сколько дорогих встреч произошло в родном дому, как многое в жизни связано с этим местом и как тускло, бедно и неустроенно пойдет его дальнейшая жизнь без родного гнезда, и подымутся в нем две великие страсти: одна — махнуть на все рукой и строить жизнь свою на новом месте, другая — воссоздать то, что было, не порывая связь со своим прошлым, со всем тем, что нажито годами и десятилетиями.

Человек, старый душой, решит не устраиваться и уйти. Ему бы только дожить.

Человек с молодой душой скрипит зубами и, будь ему хоть за семьдесят, примется выбирать мусор и складывать битый кирпич — он будет строиться надолго. Тот, кто хочет жить долго, у того хватит надежды снова увидеть себя среди знакомого мира, в знакомом быту.

Боец любит наступать и уж раз пошел, никто его не может лишить этого права.

Веселый хмель наступления горячил силы. Победа казалась обязательно впереди, еще чуть дальше, еще в двух шагах. Только смерть могла остановить сейчас красноармейца, который, откинув на затылок шлем, вымазанный в грязи и похожий на печной горшок, и распахнув ворот гимнастерки, из-под которой багровела сафьяново-жесткая шея, бежал, сопя, хрипло захлебываясь, вперед и вперед, все вперед, где мерещилась ему вражеская спина, ожидающая штыка.

Белорусска из Минска. Ей пятнадцать лет. Однажды вели на расстрел евреев. Какая-то женщина из колонны сунула ей в руки сверток. Развернув его дома, она обнаружила крохотное дитя. Сказать, что оно подкинуто неизвестной еврейкой? Это было немыслимо прежде всего из чувства самосохранения.

И девочка выдала себя за мать. Родители туманно объяснили дело порчей нравов. Подруга и знакомые, сделав единственно возможный вывод, подвергли ее бойкоту. Мальчики на улице преследовали ее ругательствами. «Немецкая тварь» — прозвище утвердилось надолго и могло сыграть тяжелую роль в дни, когда Минск снова стал советским городом. Но надо же было случиться чуду — отец ребенка оказался жив. Он партизанил и тотчас явился в город, чтобы забрать своего сына. Таким образом, все обвинения отпали сразу и ореол героизма стал освещать маленькую мать. Беда, однако, в том, что она привыкла к своему неожиданно дарованному судьбой сыну, которому уже два с половиною года, и ни за что не хочет отдавать его законному отцу. Конца я этой истории не знаю, да и суть не в нем…

Война взрастила в нем могучие силы души, и он не знал, как лучше применить их к делу, но чувствовал, что применит, что теперь он не сможет жить прежней жизнью. Нет, теперь он зарился на всю жизнь сразу и верил, что справится, какой бы нежданно сложной она ни была.

Храбрость открыла в Опанасе Ивановиче новое дарование: острую неуёмную жажду жизни, такую, какой не знал он и в молодости. Так окрылил бы человека несбыточными надеждами вдруг появившийся на седьмом десятке прекрасный голос, талант живописца или музыканта.

С новым талантом уже нельзя было жить так, как жил до него и без него. Границы жизни требовали расширения. Территория интересов раздвигалась. Все доброе в прежней жизни начинало казаться мелочью, словно человек даже физически вырос за эго время и ему тесно, физически тесно среди старых привычек.

И жизнь, навстречу которой он шел, представлялась ему большой, важной, очень ответственной.

Точнее он никак не мог представить ее.

Одно знал — война отняла у него право на возраст, война подстелила под ноги скромный мир несделанного, а неисчислимые гибели наложили на него долг работать за десятки, думать за сотни, мечтать за тысячи и верить, что он еще не жил своей настоящей жизнью, а заживет ею только после победы. И какими чудесными, какими ласковыми были эти мечты о будущем, завоеванном кровью.

Когда один кто-нибудь делает то, что мечтают делать сотни и тысячи других, молва приписывает ему столько же вероятного, сколько и невероятного, столько же осуществимого, сколько и невозможного. Видя в таком человеке самого себя, каждый отдает ему и лучшие свои мысли и благороднейшие поступки. Все, что совершается доброго, дело его рук. Злое имеет место, только когда он вдали, и чем меньше способны сделать люди, верящие в своего героя, тем больше чудес приписывают они избраннику своих тайных надежд и упований.

Никогда не знал он пустых, ненужных для жизни желаний в силу любви, питаемой ко всякому полезному предмету на свете, — будь то лошадь, певчая птица, красивый цветок или приятный, ласкающий глаза вид природы, но больше всего на свете любил он дела.

Он собирал дела, произведения жизни, как пчела собирает мед, как книжник — библиотеку. Ему всегда хотелось все уметь и — лучше, чем другие. Характер его был пропитан гордостью и упрямством. Теперь, в войну, все желания и все дела выражались у него в уничтожении противника. Это стало его призванием. Он жил только для этого. Если бы его лишили этой возможности, он умер бы. Но чем больше удавалось ему истребить врагов, чем хитрее расставлял он перед ними свои сети, чем больше людей вовлекал в борьбу с ними, тем крепче, шире и благороднее становилась его душа…

Они сидели в оазисе среди бесплодной пустыни. Из развалин опанасовой хаты, из битого кирпича, из запущенных и одичавших остатков сада, отовсюду стремилась вверх зеленая жизнь. Семена не хотели погибнуть, они дали ростки. Они тянулись вверх, зовя к себе человека: «На, возьми нас на счастье, развези по селам и полям, прикрой нами обезображенную землю, сделай ее такой, как прежде, нас хватит, нас много на пепелище Опанаса Ивановича, мы вырвались из-под развалин, мы пережили пожары, и мы готовы вместе с вами к дружной борьбе за солнце».

— Неисчезаемый какой старичок… — удивленно сказал Круглов и коснулся рукой трав и цветов, будто это были живые части самого Опанаса Ивановича.

— Неисчезаемый старичок… — повторил он и долго-долго молчал. Ему не мешали.

Я мечтаю о путешествиях, которые совершаются без географических карт.

Красные черепичные крыши, какие-то куцые. Серые стены сплошь снизу доверху увиты диким виноградом. Зеленые жалюзи. Палисадник перед каждым домом. Множество цветов. Цветущие улицы.

Это южная окраина города. Гудро-штрассе. Особнячки в три-четыре комнаты.

Дикий виноград увил стены домов своим цепким, будто от руки расчлененным рисунком. Стены домов под светло-зеленой вуалью дикого винограда. Цветут абрикосы. Зацветают вишни. Кусты вьющихся роз красиво пламенеют между ярко-желтых цветов неизвестного названия. Через две-три недели эта улица будет благоухать, как оранжерея.

Мы завтракали в комнате второго этажа у Кузьмы Ник. (ген. Деревянко), когда пятнадцать «илов» прошло над нашими головами к Дунаю. С острова по ним открыли зенитный огонь. Ведущий оказался в кольце разрывов, но вышел. Потом «илы» выстроились один за другим и начали пикировать на немецкие боевые порядки. В комнате у нас все задрожало. Немцы усилили зенитный огонь. На несколько секунд самолеты скрылись из поля зрения, а затем появились низко, над самыми домами. Они возвращались домой. Мы стали подсчитывать — возвращалось пятнадцать.

Трудно назвать день, когда Вена почувствовала себя свободной. Последние бои в северной части города закончились 13-го, но были десятки кварталов, которые уже 9-го и 10-го начали мирную жизнь. В таком огромном каменном лабиринте, каким является Вена, сражение невольно разбивается на отдельные участки. Рукопашные схватки в одном квартале, митинги в другом, стычки самоходных орудий с танками в третьем, шумные собрания в четвертом.

Сражение за Вену несомненно будет отнесено к числу наиболее интересных сражений Великой Отечественной войны. Борьба за город невероятно трудна. Она требует высокой подготовки бойца и младшего офицера к самостоятельным действиям, к оперативному мышлению.

— Учи и учи людей, тогда они дольше живут.

Война не терпит перерывов.

Музвзвод во время боя выполнял задачу трофейников (12 чел.).

Деталь: 5 рота лежала на насыпи в пяти шагах от немцев, даже курить было невозможно — немцы бросали гранаты на дымок, на запах табака.

К роману: Воропаев видит во сне боевых товарищей, Будапешт, сражения, товарищеский банкет по случаю юбилея родной дивизии, и — заплакал.

Или он прочел приказ, увидел в нем знакомые фамилии корпусных и дивизионных, за плечами которых представил полки — и он закрыл лицо руками.

Опанас Иванович Цымбал потрепал его по плечу.

— Назад зовет?

— Зовет, Опанас Иваныч. Вся душа там.

Старик покачал головой.

— Так, знаешь, и со мной было. У-у, дюже болела душа.

К роману: Вся психология Воропаева двойственна — им еще владеет война, но он уже живет делами мира.

— Гвардии сержант прибыл за получением отечественной награды.

— Ты, тов[арищ] Воропаев, ей-богу, какой-то человек электрический.

Наша советская хата никогда с краю не бывает.

Война — это очень трудное, очень плохое состояние. Выигрывает ее тот, кто перенес больше плохого, чем противник, но чувствует себя крепче, чем он.

Не было еще случая, чтобы дурак любил умного.

Для чего-то стоял у дороги шест с метелкой соломы, а под ним, как под кровом, солдат перетягивал портянки.

Воропаев вызвал в памяти этот день в глухом венгерском лесу. Лес был словно живой от гула выстрелов, криков, голосов и безостановочного звучания разнообразных предметов.

— Наголодался я по жизни, — сказал солдат. — До слез, верите ли.

Семенков был ранен почти безнадежно и временами сам догадывался об этом, но, догадавшись, тотчас гнал от себя подобные мысли и вслух, чтобы слышали товарищи, подбодрял себя.

А они, хмурясь и отводя в сторону глаза, поддерживали его, врали, рассказывая о подобных ранениях, окончившихся благополучно, и осторожно, стороной, с нежнейшей и хитрой деликатностью, на какую способен только обстрелянный, видавший виды солдат, советовали ему вызвать к себе жену.

— Да ну, пугать еще ее, — отмахивался Семенков.

— Дурак ты, бабе к мужу — что жулику в рай.

— Э-э, да она же, как тот кузнец Вакула на чертяке, она же в один момент, что ей, бабе, пятьсот отмахать, они теперь за войну ко всему привыкли.

Он все прихватывал и прикусывал тонкие седые усы.

Село какое-то беспутевое, Опохмельщики называется… Вот, сукины дети, назвались.

После каждой фразы N ни с того ни с сего прибавлял: «Оказывается».

Воропаеву почему-то стало за него больно, будто он уже знал его жизнь.

Воропаев в кузове грузовика:

Швыряло в лицо дымком, прелью подбежавшей к дороге рощи, охватывало слабым запахом весны с солнечным зноем, полыхало душным жаром мотора.

Машина выбрасывала из-под колес попранное пространство.

Две девки противными кошачьими голосами, надрываясь, выводили какую-то скучную песню.

Из письма Горевой: «Мы слишком разборчивы, а быть разборчивым — значит быть мелочным».

— Дайте нам лишнего, и мы обойдемся без необходимого.

Большой подвижный рот, как у актера.

 

Бетховен

Он был беспокойный квартирант. Свыше тридцати квартир Вены хранят память о нем. Летом 1804 года он снимал одновременно четыре квартиры — две в городе, из них одну в театре, одну в Деблине и одну в Бадене.

В Деблине сохранился дом, где писалась «Героическая симфония».

Годы Отечественной войны не забудутся никогда. Чем далее, тем все живей и величественней развернуты они в нашей памяти, и не раз сердце наше захочет вновь пережить священный, тяжкий и героический эпос дней, когда страна воевала от мала до велика, когда все в нашей жизни было жестокой войной, когда и во сне нам снились бои и сражения, и будущая победа незримо накапливалась в наших мышцах, натруженных титаническим трудом.

Чем далее, тем все величественней и чище встанут в нашей памяти дни, современниками которых избрала нас история. Мы захотим увидеть изображение тех дней в искусстве. Нас привлекут и романтическая повесть, и героический рассказ, и веселая комедия, в которых мы узнаем себя представленными каждый раз по-иному, с разных точек зрения.

Мы долго не расстанемся с теми сухими и торопливыми записями событий, которые оставит нам пресса военных дней, находя в них острую правду непосредственных впечатлений и скрытый жар боевого вдохновения, целительный и мощный. Мы долго будем читать и запоминать наизусть отдельные места из сводок Совинформбюро, находя меж быстрых строк волнующие нас, но не упомянутые в тексте, воспоминания.

 

1946–1951

 

К роману

Воропаев с завистью читал письма друзей с фронта о Вене и других местах. Ему было завидно, что его там не было, что он не видел этого.

Советская власть раскрывает человека не только смолоду. Советская власть владеет секретом раскрыть человеческие таланты в любой момент жизни его — хотя бы за час до заката.

Спор Воропаева с Скороб[огатовым]

— Что такое идея? Это представление о деле, воображение дела — только и всего. Одних идей мало. Голое воображение и получится. Нет, та лишь идея хороша, которая реально конструируется, которую можно исполнить, как музыкант исполняет по нотам произведение. Ноты, черточки — и вдруг гармония, звуки, волнение.

Я уважаю идеи, которые пахнут кирпичом, гвоздями, краской. Я хочу, чтобы материальное стояло на уровне идейного. Вы помните, как Сталин назвал наших писателей — инженеры человеческих душ? Он не назвал их ни поэтами души, ни ее художниками. Он назвал их строителями, работниками, исполнителями, а не сочинителями, не выдумщиками. Бросьте идею в жизнь, как семя в почву, — и если она не даст ростка, значит, это не идея. Идея, которая не может, не в состоянии стать делом, лжива по сути своей. Это мираж идеи…

Если писатель — инженер души, то его книга — выкройка, проект, расчет новой души, которой время появиться. И если книга никого не создала по своему образу и подобию, то она — ничто.

Николай Островский, который писал гораздо хуже Леонова или Бахметьева, тем не менее — великий писатель, он создал Корчагиных, так же как Фадеев — Левинсонов, а Шолохов — Мелеховых.

Кто сильнее из трех — Корчагин, Левинсон или Мелехов? Я считаю, что Павел Корчагин.

Творить — это не значит воображать или представлять, а означает строить, создавать, сооружать. Это нечто материальное, это нечто, гораздо более важное, чем так называемые идеи.

Заря едва прорезывалась сквозь низкие тучи. В нолях бил перепел, а в небе, еще мокром, но уже манящем смутной голубизной, слышался веселый крик журавлей, тот светлый, далеко слышный крик, которого в старину желали запорожцы своим избранникам, вручая им атаманскую булаву:

«Дай тобi боже, — говорили они, — лебедйний вiк, а журавлйний крик». Крик вечной вольности стоял в небе…

А на востоке, за морем, уже грузно засинело, как перед бурей, и небо стало опускаться к воде, почти касаться ее своим провисшим дряблым брюхом.

Должно быть, там уже грохотало.

Слон, покрытый древесиною кожи.

Тело, как и лицо, бывает умным, глупым, нахальным и деликатным.

Звук пронесся, ныряя, как стриж.

Звуки шли стаей, как птицы.

Звук вырвался вверх, как цветной резиновый шар, и бесследно исчез в небе.

Змея сначала лежала, свернувшись в клубок, потом, потягиваясь, подняла голову и на мгновение замерла, нервно шелестя тонким жалом.

Детали его лица были смонтированы вокруг носа и как бы всецело подчинены ему.

Главной чертой ее лица были губы. Она играла ими неутомимо, как глазами.

Закованный в гипс Воропаев напоминал разбитую статую.

Инстинктом опытного фронтовика Воропаев почувствовал, что люди сильно устали.

Ветры, как ночные воры, прыгали с гор на крышу дома, оголтело грохотали на ней, а потом разбегались по нижележащим садам, сталкивая между собой сонные деревья.

Путешествие — один из видов бессмертия. Путешествуя, живешь временами до себя и временами после себя.

— Воздух у нас здесь как музыка, живо так дает о себе знать, разнообразно, — то пахнет хвоей, то мимозой, то просто теплой влажной землей или вдруг таким горячим парным укропом повеет, как на огороде, а потом, будто припев повторит опять какой-нибудь запах — сосны или там моря, что к данному случаю больше подходит. Ну вот, сиди только, и вдыхай, и догадывайся, что откуда. Ну, я вам говорю, чистая музыка, еще даже лучше.

Прошлое меняется под влиянием настоящего.

Новые события окрашивают прошлое каждый раз в новые цвета, то удаляя, стушевывая его, то, наоборот — решительно приближая даже наперекор логике.

Я читал «Киевскую Русь» акад[емика] Грекова, книгу яркого темперамента и отличной исторической зоркости, но сюжетно неровную, как бы второпях скомканную, без плановой величавости широкого эпического полотна, к чему нас приучили русские историки от Карамзина до Ключевского, — и недописанные, но возбужденные к жизни догадками историка, картины давно прошедших дней вдруг явственно встали перед глазами.

В ее произношении русская речь поражала обилием свистящих звуков. Самой популярной буквой была «с».

Жгуты дождя свисали с крыш.

У него были пестрые фазаньи глаза.

Леса клубились на холмах.

Слепому и свет — темнота (из письма Горевой).

Не каждая мина в бок, не каждый осколок в лоб.

Из письма Горевой: В ответственные моменты своей жизни, неважно, будут ли они радостными или печальными, — большие люди выигрывают даже во внешности. Они становятся значительнее, выше, дороднее, даже красивее. А мелкие становятся даже ниже ростом. Ответственное событие как бы вбивает их в землю.

Недоверие заменяет NN наблюдательность.

— Петухи с мальчишескими голосами и апоплексическими гребнями.

Моя душа как будто сделана из бумаги — ее сожмешь в кулак, и она больше не разжимается.

Ночное темное море с бесчисленными огоньками рыбачьих лодок напоминало звездное небо.

Сердце человека пускает корни всюду, где бы оно ни отдохнуло. Всюду, где ни живет человек, он оставляет самого себя. Поэтому много ездить — это все равно, что часто менять привязанности. Человек может разменяться в путешествиях, истаскаться, как истаскиваются ловеласы.

Пропадающий след крохотных облаков.

В рисунке гор ни одной цельной линии, все в движении.

Она глядела на него, прищурясь, точно слова его были освещены солнцем и резали ей глаза.

Никогда не требуется строгой законченности, если она не ведет к высокой цели.

Скорее отдаю предпочтение работе грубой, чем гладкой.

— Нельзя, бабушка, нельзя.

— Чего нельзя, милый, того и на свете нету.

Белые чайки с голодным детским плачем кувыркались вдогонку за пароходом, с трудом одолевая привычными крыльями относящий их назад встречный ветер.

— А земля такая, что дите в ней выросло бы, только посади.

Такими «виртуозами» расписал комнату, что любо-дорого.

Ночь с ее теменью, с холодной пересыпкой мелкого дождя.

— Налей стервецу, авось подавится, — сказала она.

— Приходит домой пьяней вина…

— Подошел и хлоп его по физиономии лица.

— Лодырь ты с головы до ног.

Собирается, как медведь на пляску.

— Я на острие момента.

— Смотри, Ваня, не выходи за рамки.

— Сердце может быть близоруким, как глаза. У тебя близорукое сердце.

— Не то денежки, что у бабушки, а то, что за пазушкой.

— Постепенная женщина.

Одно из самых печальных недоразумений жизни заключается в том, что человеку очень редко удается жить подле близких и родных ему по духу людей.

Серебристо-сиреневая пена глициний. Светло-малиновые сучья иудина дерева. Пепельно-сиреневые горы.

Серебристо-пыльные оливы. Волнистый синий силуэт далекого мыса.

Соловые ослики.

Сумрак, изрезанный полосками света из-за ставень.

Пепельно-сизая равнина моря.

Голубой пламень неба.

Золотисто-темный мрамор.

Желтые цветы отбрасывают на землю синюю тень.

Голубой цвет прохладен. Голубые и синие тона внутри султанских дворцов создают впечатление утра или вечера, прохлады и тишины.

Вдруг за степью что-то ярко и остро вспыхнуло, точно крикнуло.

— Цистерна взорвалась, — сказал кто-то шопотом.

— Иду и чувствую — ослаб. Ребро за ребро западает, цепляется.

Что-то есть грустное в близко придвинутом прошлом.

Новый край надо изучать с глазу на глаз.

Я умею думать, только исходя из своей России. Пока новые впечатления остаются еще только впечатлениями, пока только собирается материал для размышлений, мне кажется, что я человек «вообще».

Но стоит впечатлениям улечься, уясниться, стоит мысли начать своей синтез, как я немедленно чувствую, что я не отвлеченный человек, но я человек русский и не просто русский, а советский русский. Я не могу осознать за границей чего-либо хорошего без того, чтобы не подумать: «Вот этому следовало бы поучиться». Я не могу осознать чего-либо дурного без того, чтобы у меня сейчас же не мелькнуло в голове: «Ну, слава богу, у нас этого нет».

Воображение — это преображение опыта.

— Посуда чистоту любит, — говорит хозяйка гостю, заставляя его выпить.

Недостаток привычного — существенная черта любого новаторства.

Размышление подготовляет, переживание двигает.

Его всегда так небрежно слушали, что он привык к этому и в разговоре всегда настойчиво повторял:

— Иду я набережной, — ты слышишь? — и вижу девушку, — ты слышишь?

Походка — немая музыка тела. Мадам Кипиани производила бы смешное впечатление своей грузностью, если бы не ее походка. Она шла стремительной поступью атакующего, и в этой экспрессии все смешное в ее фигуре стушевывалось.

В вышине, в черно-синем небе, белеют пухлые облака, снизу освещенные городом.

— У него память хорошая — где пообедал, туда и ужинать идет.

По комнате, как туман, расползлось молчание.

Бездарному человеку всюду открыта дорога. Бездарные люди пользуются особенным успехом даже у красивых женщин. Бездарный человек дает другим тащить себя, и все, кому выпадет эта честь — тащить за уши бездарную тупицу, питают к нему, как к своему выдвиженцу, нежнейшие чувства. А талантливый человек сам тащит других. Он никому не дает возможности похвастаться за свой счет.

О плохих трактористах: «Без ума гоняются за га».

Девочка с огромным белым бантом на голове похожа на ветряную мельницу.

Выпили — и начался многоголосый разговор, как в бане.

— Разочаровалась я, глядя на него.

— Авария произошла в порядке, — радостно произнес милиционер, видя, что машина перевернулась, а люди целы.

Люди, взявшие Берлин в течение считанных дней, могут взять все, что угодно.

В дни Отечественной войны приехал в Москву народный поэт Дагестана аварец Гамзат Цадасса. Встретились и разговорились, как жили эти годы, что делали.

Николай Тихонов рассказал о Ленинграде, Гамзат задумчиво слушал, качая головой. Потом зашла беседа о Дагестане, о самом Гамзате.

— Работаю много, — сказал он, — иной раз по неделям с коня не слезаю. Тут нужна песня о смельчаках — детях аула, там — приветствие молодым, уходящим на фронт, или стихи о женщинах-труженицах, и все зовут, все торопят, и нельзя отказать, и надо ездить и читать, и слушать и видеть.

Занятость Гамзата, на коне объезжающего горные аулы, стосковавшиеся по песне, была сродни нашей московской занятости, а его заботы родственны нашим, а запросы его аулов ничем по духу не отличались от запросов наших читателей, да, наконец, сами мысли о творчестве были теми же, что в горах, что и в Москве.

Сулейман Стальский, поэт романтического, возвышенного склада, и Гамзат, сатирик и юморист, — совсем разные люди. И жизнь каждого из них складывалась по-своему. А путь один. И оба они одинаково родные всем, кто их знает.

Представишь себе зимнюю ночь в горных трущобах Дагестана, ветер, как терку, и скользкие дороги, и всю декабрьскую неуютность один на один с осатанелой природой, и старого Гамзата, укутанного в бурку и башлык, шопотом пробующего новую, еще не разошедшуюся песню, и радостно станет на сердце, точно увидел родного отца или старшего брата на боевом посту.

О чем он думает, слагая песню? Наверно о том, кто из героев приедет к праздникам домой и расскажет о замечательных битвах, о девушках-пахарях и пастухах, делам которых удивляются лучшие храбрецы…

А может быть, укрыв башлыком лицо от ветра, вспоминает он рассказы о Ленинграде или комнату в Москве, увешанную коврами, саблями, картинами Дагестана, и видит, как по холодным улицам Москвы куда-то спешат его друзья.

Холодно и одиноко зимой в горах Дагестана. От этого и версты кажутся длинней, а аулы — негостеприимнее, и слово человеческое — скучнее.

Но вот вспыхнет очаг в дружеской сакле и осветит кунацкую, битком набитую старыми и молодыми.

— Что в Москве? — наперебой станут спрашивать они. — Какие новости?

И, грея над огнем озябшие руки, прочтет Гамзат о Кремле, о Сталине, о том, как мы живем в Москве.

X. любил доводить до какого-то щегольства свое бесстрашие.

— На кой чорт нам были бы мозги, если б все в жизни было легко и понятно?

Бабочка, как цветок, оторвавшийся от стебля, косо неслась по ветру.

— Ну, будь человеком, выздоравливай.

Поступок накопляется.

Искусство нельзя принимать слишком буквально, говорят. А по-моему, искусство необходимо принимать только буквально, и никак иначе.

Живой темперамент — это живое воображение.

Запахи надоедливо носились над предметами, как мошкара.

Солнечный свет, процеженный сквозь плотные тучи, лился реденькими космами, вразброс кое-что освещая.

Ее лицо всем доставляло невыразимое удовольствие, как трогательная мелодия, как маленькое деревцо в цвету, как плод, вкусный даже на глаз, как растеньице, ароматное еще издали, как птица необычайной раскраски, как освещенный солнцем ландшафт, проникнутый покоем и тишиной.

Никогда не случается, чтобы какое-нибудь место произведения тронуло чье-либо сердце, если оно не волновало автора в пять раз сильнее.

Зажигает только тот, кто сам горит.

Страшный ливень кончался отвесными столбами.

Огнистая зелень молний.

Любить — это знать, что человек желает и делает тебе только хорошее.

Если всюду торопиться, так ни на что времени не хватит.

Довольно вон выходящий случай.

Я же вам черным по белому говорю.

Хороший поэт тот, кто вызывает у нас много желаний.

Легко быть остроумным, когда ни к чему не чувствуешь никакого уважения.

Иногда нужно отступать от правила, чтобы не впасть в ошибку.

Общаясь с ним, ничему не научишься, но чем-то становишься.

— Я отлично могу жить, ничего не делая, я получил английское образование.

Он всегда говорил так, будто ему противоречили.

— Прохудилась, кажется, — сказал он, рассматривая портянку.

— Что-то с подачей, — сказал он, икая.

В пении существует прелесть, ощущаемая раньше, чем прелесть содержания.

Золотые зубы его блестели, как газыри.

Походка ее была легка и уверенна, точно она шла босиком.

Лицо его нисколько не постарело. Оно только подернулось какой-то заметной плесенью. Оно заржавело, если так можно сказать. Два передние зуба торчали у него изо рта, как восклицательные знаки.

В воздухе стоял запах, манящий, как чужие страны.

Белая кайма низкого тумана отделяла от земли дома и деревья, и казалось, что они плывут в воздухе, как видения.

Глаза, сморщенные, как сушеные ягоды, казалось, ничего не видели.

В ее лице, как в городе, быстро выстроенном за короткий срок, законченное и незавершенное чередовались в удивительном беспорядке. Законченнее всего были глаза. Вокруг них, как вокруг центра, из которого исходит главная воля, группировались губы, подкрашенные неумелой рукой, небрежно розовеющие щеки, уши подростка, маловыразительный, как бы временный, нос и, наконец, волосы, которых еще не касалась мода.

Уменье двигаться важнее уменья улыбаться. Походка важнее улыбки.

Мужчина ведет свое тело, женщина несет его.

Есть имена, затаившие в себе движения. «Анна» напоминает звук колокола.

Когда человек кричит, ему кажется, что его легче понять.

Если бы у человека не было рук, речь сделалась бы более выразительной. Жест отнял у слова его пространственность. Поэтому южане красноречивее северян. Они разговаривают звучащими движениями.

— Такое ты, брат, скажешь, хоть стой, хоть падай.

Он произносил слова, едва притрагиваясь, губами к буквам.

Большая душа, как большой костер, издалека видна.

Талант — это тот, кто проявился, когда следовало. Гений — это тот, кто проявился раньше, чем ожидали.

Хороший человек — это тот, вблизи которого мне легче дышится.

Дух, озаряющий такие глаза, требует для себя высокой и ясной цели.

Он знал одну температуру для воздуха и души — раскаленный зной.

Кипарис создал архитектуру минарета, финиковая пальма — колонну с капителью, вершины сосен — резьбу и стрельчатый свод готических соборов.

Перламутровый рисунок дальнего хребта.

Поэзия — ночная птица.

Птицы никогда не поют в море.

Стволы ясеней в мохнатом седом лишае. Он придает деревьям старческий вид.

Воздух напоен каким-то необыкновенным вкусом, вкусом неизвестного плода. На ветвях сосен лежали хлопья темно-зеленого и зелено-золотистого света.

Ветер-листодер.

— Поработать бы над собой часиков восемь.

— Отсутствующие всегда виноваты.

Любимый человек никогда не бывает отсутствующим.

Сидя возле рояля, она старательно изображает на своем лице то, что N разыгрывает на клавишах.

Дождь порозовел и заискрился от бокового солнечного света.

Настоящий русский вздернутый и смятый нос.

Рябина, загорелая и яркая, как цыганка.

Почему так живописны ветряные мельницы — понять трудно, но редко какая деталь бывает так удачна в пейзаже.

Поразительно, до какой степени хорошо в природе то, что вызвано ею.

Другие птицы дают воздуху движение, жаворонок дает ему голос.

Ее тело было так же бесхитростно откровенно, как и лицо.

В любом открытии больше воображения, чем соображения.

Прочесть книгу и понять ее, как нужно, — значит, стать на уровень автора.

В ее лице ничто не было создано для кокетства. Она улыбалась, когда ей того хотелось, и прожигала взглядом, когда была увлечена, и оттого лицо ее поражало искренностью, даже несколько пугающей.

Звуки впились в тишину, как москиты.

То, что я с удовольствием вспоминаю, то — мое и сегодня.

Виноградно-серный вкус шампанского.

Заалевшие вершины гор, уже увидевшие солнце.

Смольно-синий кипарис.

Кирпично-золотой загар ее ног.

Мутно-зеленый, как морская вода, диорит.

Что такое верблюд, как не живое неутомимое седло на четырех ногах.

Верблюд с головой змеи, с египетской мордой.

Мы шли, как бы по воздушному кипятку.

Земля Польши с ее мелкими полосками напоминает желто-зеленый, в беспорядке уложенный паркет.

Лицо старика было блестяще коричневым, как медовый пряник.

Его рябое лицо напоминало портфель из змеиной кожи.

Память, как всякую кладовую, надо регулярно очищать от ненужной завали.

Дома, рябые от пулеметных выбоин.

Железобетонные колонны напоминали обглоданные мышами свечи.

Канареечные круги подсолнухов, признаки первых гор на горизонте.

Безнадежно-счастливый вопль девичьей песни.

Как чудесно дробился, кипел ее (реки) блеск.

Девки, закрывая лица, выгибая спины, кидались в горячо-блестевшую воду.

Телеграфные столбы с белыми фарфоровыми чашечками в виде ландышей.

Мягко виляя юбкой.

Голые пятки, похожие на белую репу.

Оранжевый ветер хлестал из пустыни.

«Когда музыкальная душа любит красивое тело, то видит его, как музыку».

Глаза ее старались казаться как можно ярче и больше.

Поля горчицы сверкали среди пшеничных полос такой ослепительной желтизной, будто их одних, обходя все остальное, освещал невидимый луч солнца.

Ее лицо было не столько красиво, сколько нарядно.

Она была хороша той удивительной красотой, которая, как пламя, освещает женщину тогда, когда это нужно, и в той именно мере, в какой необходимо. Ее могло быть больше или меньше в зависимости от случая. Это живая, творческая красота.

Огненно-желтый лес подсолнухов.

Был я там, дорогой, в предсмертных пределах.

Несу трудный период жизни.

Склад дерева, железа и извести не образует дома. Сборище людей еще не составляет общества.

К славе ведет один путь — труд. Кто хочет попасть к ней другим путем, тот контрабандист.

Кто не дает больше, чем получил, тот — нуль.

В живописи все дело в последних ударах кисти. Опытный мастер приберегает вдохновение для последних часов работы.

Клубы едкого дыма, едва выскочив из паровозной трубы, на глазах превращались в очень красивые розовые, белые, сиреневые облака.

Штабеля шпал, пропитанных чем-то темно-смолистым, снегозадержатели и голые сады за ними были одного темно-коричневого земляного тона. В этот сумеречный час (26. XI.5 ч.) все казалось вылепленным из земли.

Луна, как тусклая белесая клякса, едва проглядывалась на отвлеченно-голубом, но, м[ожет] б[ыть], и отвлеченно-сиреневом, а скорее всего желто-оранжевом степном небе, таком же ровном, чистом, необыкновенном, какой ровной, чистой и необыкновенной была земля под этим небом (степь между Лозовой и Харьковом).

Стройное женское тело, изогнутое, как ятаган, мелькнув в воздухе, пронзило реку.

Высокие, стройные, нервно вздрагивающие тополя, напоминали бойцов, готовых броситься в схватку. Каждая ветвь их, каждый мускул их ветви трепетал и жил в богатырском теле.

Багрянец заката лег на головы мраморных статуй, и кажется, лица статуй побагровели от опьянения.

Гора, синяя и тучная, как облако, чреватое дождем.

Дом был как бы ископаемым скелетом жизни, продолжавшейся несколько столетий.

Как взбесившиеся звери, бежали по небу тучи. Громада неба то и дело рушилась на дома и сад, деревья трещали и выли. Они сгорбились, наклонились и, прижав ветви к стволам, трясли верхушками.

Всю ночь ветер стучался в дом, обходя его со всех углов.

— Где же у вас концы справедливости?

Его мозг напоминал развалины города. Одни улицы разрушены, и движение по ним невозможно, другие целы, но изолированы от соседних кварталов и представляют ловушку, а третьи стоят, точно ничего не произошло.

Пустынная площадь, убеленная луной, походила на песчаную отмель у моря.

Дубы в рыжих грязных лохмотьях.

«Есть дни, когда попадешь на какую-нибудь мысль, которая стелется прямо, как большая дорога, и другие дни, когда блуждаешь по проселкам».

— Тьма черна не потому, что она черного цвета, а потому, что в ней нет света.

Сад еще полугол, неодет, точно в легком просвечивающем белье, сквозь которое видны контуры его стволов и крон.

Горячо шумящие хлеба.

Сгнивший, серо-голубой от времени балкон.

За сутки сердце делает сто тысяч ударов, за год — сорок миллионов ударов, за пятьдесят лет — ты понимаешь, сколько?

В минуту сердце перекачивает семь литров крови, в час — четыреста литров, в сутки — десять тысяч литров.

— Считали, что каждый новый день раньше всего начинается в «Стране восходящего солнца», ан нет, — у нас. Каждые новые сутки и, следовательно, даже новый год начинается в СССР, у берегов Берингова пролива, часа, брат, на два раньше, чем в Японии.

Французские молодые крестьяне сообща разрабатывали один огород, чтобы на вырученные деньги послать делегата на конгресс. Показать, как он беден, как ему трудно с деньгами.

Жесткая сырость росы.

Мягкая морская мгла.

— Весь как будто сыт, бабушка, а глаза голодные.

Тени, как черные птицы, прыгали по усыпанным ярко-желтым песком дорожкам сада.

Мое единственное профессиональное оружие — любопытство.

Личное никогда не остается только личным, а всегда переходит в общественное. Даже ненависть не остается личной, даже любовь.

Воздух был так звонок, так певуч, что его можно было слушать, как звук.

Понатуристей.

Смутно зарозовело на востоке.

Открой окно. Впусти утро — свежесть, соловьиный вскрик, запах сирени, бормотанье сонного пса, дымок соседской печи и отдаленный, почти не угадываемый слухом гудок на станции в десяти километрах — зов первого рабочего поезда.

Хороши чужие города с их шумной, но для меня покойной, как на экране, куда не вскочишь, жизнью.

Все торопится, суетится, а ты один спокоен, тебя ничто не тревожит, ты в потоке, но не принадлежишь ему, ты сам по себе, как пловец: хочешь — отдашься течению, хочешь — выгребешь против него. Тебе все равно, ты не вода этих мест.

Можно ли пересказать песню? Нет.

Песня то, что не пересказывается, а только поется.

Ее и смысл-то в том, что она не может быть не чем иным, кроме самой себя.

 

П. П. Кончаловский за мольбертом

1. — Каждый раз нужно начинать снова.

2. — Выгоняю все чужое.

3. — Сейчас побрею вас и начну легкость наводить.

4. — Вот это рисуночек.

— Нравится своя работа?

— Нет, нос у вас хорош, длинный, серьезный. Я — о нем.

5. — Как влез в правый глаз, так два дня вылезти не могу.

6. — Я на ее руке четыре сеанса сидел.

7. — Мастихином бы пописать.

8. — Пикассо в железо ушел, в проволоку.

9. — Плотник у меня был — ох, и говорить мастер, вылитый Лесков.

«Сложить бы, говорит, два бревна «в поцелуйку». А? Или так: «Умирать, говорит, буду, всем обиды прощу, еловому суку не прощу».

10. — Натура должна отдыхать то одной, то другой рукой.

11. — Тут надо глубже написать, дураком.

12. — Сначала напишу, а потом будем думать, что вышло.

13. — Ну и красота какая, чорт возьми. Бездна красоты — человек.

14. — Он хохочет, накладывая краски.

— Ну и кусочек.

— Вы о чем?

— Да ухо у вас…

15. — Все мое внучьё.

16. — Красота — она сама все требует.

17. — Щеки пока потерпят.

18. — Устали? Ну, сейчас, сейчас. Сам идет на сходство.

19.  — Пиши как рюмку, будет как человек.

20. Он писал, будто ел что-то вкусное, острое.

21. — Ага! — кричал он, найдя что-то нужное, верное. — Собаки подняли зайца. Напали на след.

22. — Тут у вас два пятнышка на лице, надо б в них попасть.

23. — Вот покопаюсь у вас в ноздре, залезу в ухо — и все.

Для романа: Хорошо бы вставить темы важнейших событий Европы — Жижка, фестивали молодежи, Фучик, Тельман, партизаны Италии.

Важнейшая проблема современного социалистического романа — нахождение новой емкости.

Нужно создать такую структуру, которая бы позволила говорить многое о многом, не выходя за пределы двадцати печатных листов.

Многотомные романы — привилегия гениев.

Хороший был бы рассказ «Неизвестный друг» с критикой писателя.

Между стволами стоят золотистые столбы чистого и холодного вечернего света…

Ветер пахнет раками.

Мачта лодки клонится, шатается, тычется в звезды, то высоко подымаясь, то глубоко падая вниз.

Это подлец, о котором можно сказать, что он местами хороший человек.

Роман — настолько условен, что никогда не следует думать о пропорциях. Главное — убедить. Если вы убедили читателя, значит, ваша композиция была такой, как нужно.

…Думаю о глаголах. Чтобы написать действие, нужно много глаголов, немного существительных и чуть-чуть прилагательных. Русский язык — язык глаголов. У нас из каждого глагола вырастает по нескольку существительных. Немецкий язык — стоячий, он из существительных, и чем они длиннее, тем немцу лучше. Французский — это пляшущее прилагательное. Существительное — для фиксации, прилагательные — для восторга и ненависти, глагол — для мысли и движения. «Глаголом жги сердца людей». Тут глагол в смысле «слово», но характерно, что глагол и слово — синонимы, а я бы взял эту строку эпиграфом для своих поисков.

— Ну, тут я обвел его вокруг фонаря, ничего не говоря.

Прежде чем вплотную сесть за большую работу, я накапливаю строительный материал — факты, поступки, меткие слова, наброски природы, детали для портретов, мысли. Пока мои действующие лица не начнут действовать в заданной им обстановке, я оборачиваюсь своим заготовленным материалом.

— Писатель — это огромное сердце. Спокойные люди редко становятся писателями.

Тот, кто не может влюбиться в один из тысяч рассветов, запомнить одно из тысячи деревьев, унести в сердце одну из тысяч улыбок, — тому трудно писать.

Писателю необходимо быть умным, но еще необходимее быть сердечным.

Лучше всего мне пишется в поезде, у окна. Тогда я записываю, как выглядят поля, облака, села, люди на станциях. И обязательно придумается либо рассказ, либо новая глава романа, либо новый ход действия. Вероятно, если бы я был проводником вагона, я бы писал несравненно лучше.

Жизнь должна входить в писателя без пауз, как вода в котел. Нет воды — лопаются трубы.

Рука очень несовершенный инструмент. Процент ее полезного действия, наверно, меньше, чем у паровоза. Мысль, доходя до руки, теряет половину своей остроты, и даже больше.

Я всегда знаю, что я хочу написать, но никогда не понимаю, как это придется сделать. Я каждый раз вынужден изобретать себе ходики, чтобы узнать, который час.

Для того, чтобы быть большим писателем, мне не хватало веры в себя.

Все писатели жалуются, что у них мало времени для творчества. Но те из них, у которых много времени, как раз мало пишут.

Красота — то, что радует. В этом смысле нет большой разницы между снижением цен и закатом над морем.

Любить свой народ — это мужественно и целеустремленно прививать ему качества, которых не хватает характеру нации для того, чтобы быть лучшими в мире.

Когда Виктор смеялся, то открывал десны, отчего казалось, что смеется он весь, снаружи и с изнанки, и что даже волосы его смеются. Смеялся он в общем некрасиво и, хотя знал об этом, смеялся все-таки часто.

Пронзительным взглядом черных глаз из-под крутых выпуклых бровей он напоминал молодого орла.

Она была трогательна, как начавший увядать цветок.

Невозможно определить возраст итальянца, когда он смеется.

Смех молодит только тех, кто смеется от души. Всех остальных он старит, как бы снимая костюм с лица.

Он выглядел таким глупым, что это самому ему доставляло если не удовольствие, то по крайней мере, удовлетворение, что он чем-то не похож на других.

Маленькая тема. Что такое маленькая тема? Это небольшой городок, в котором может родиться гений.

Когда я начинаю новую вещь, рассказ, повесть или роман, я вкладываю в дело всю энергию, все накопленное, будто это последнее, что мне придется написать.

И когда я вспоминаю свои плохие вещи, я не говорю — надо бы было их написать лучше, я говорю — надо было иметь в ту пору больше знаний и материала.

Плохое — это пустое.

Если в романе нет судьбы человека или класса — это не роман, а чорт его знает что.

Критик — приемщик вещи от имени общества, его инспектор по качеству.

Чтобы работать отлично, он должен как можно полнее представлять…

Он был худой, вялый на вид, с застенчивой улыбкой в чем-то провинившегося человека. Он все время как бы искал случая извиниться.

Белая спортивная рубашка выглядела на его смуглом теле особенно чисто, празднично.

Роман — чрезвычайно консервативный жанр. Только неканонические романы запоминаются, как хорошие, а хорошо написанные — погибают немедленно.

Дома были одеты пестро и неряшливо, как беженцы. Чужих размеров оконные рамы, двери иных стилей, черепичные крыши, латанные железом и рубероидом, мраморные лестницы с цементными впайками и перилами из ржавого железа изобличали их страстное желание выжить и сохраниться во что бы то ни стало.

На Фридрихштрассе из домовых развалин, поросших бурьяном, выползла на горячий асфальт ящерица и — растерялась, замерла. Останавливались люди…

Лицо было пустое, как нежилой дом.

Рядом с железнодорожным путем бежала темная река, похожая на искусственный канал, потому что оба берега ее были одного уровня. Потом путь пересекла другая, нервная, пляшущая на камнях, потом стала догонять нас третья, совсем узенькая, точно канал; она то и дело вертела мельницы и заглядывала во дворы хозяйств, расположенных вдоль нее. Поезд, шатаясь и мотаясь на крутых поворотах, бежал со скоростью восьмидесяти километров в час, часто на минуточку останавливаясь у станций, и опять бежал и бежал, шарахаясь в сторону от гор и огибая их с легкими вскриками паровоза. С гор несло студеною свежестью ледников и тонким благоуханием снега, напоминающим ландыши.

Горы, насупясь, молча глядели вниз, на нашу долину.

Школьницы и школьники, с рюкзаками и свернутыми одеялами за плечами, большими группами возвращались с экскурсий.

Обилие публики на концертах. Ее поразительная дисциплина. С первыми звуками оркестра все замирает. Те, кто не нашел места, стоят, где их застала музыка.

Внимание исключительное, но требовательность невелика. Когда тенор, плохо, фальшиво спевший скучные пьески Еначека о любви молодого парня к цыганке, закончил петухом, раздались шумные аплодисменты. Трудно было сказать, за что ему хлопают — за неудачу, долготерпение или за плохую работу.

Вежливость в искусстве необходима, но если она переходит в равнодушие, это опасно.

— Я ему строжайшим образом сказал!

К роману: В каждую главку обязательно вводить информацию политическую в виде ли эпиграфов, или внутреннего текста.

В пейзаж ввести больше цветных сравнений.

К роману: Ольга и вéнка говорят о том, что показывать в СССР туристам.

— Многие, вернувшись от вас, шутливо жалуются, что их замучили искусством. Я понимаю это. Я сама, знакомясь с китайской скульптурой, не раз приходила от нее в ужас: что за противные боги, чревоугодники, хитрецы, стяжатели, эротоманы. Шайка преступников, и ни одного порядочного человека среди них. Кого может воспитать такая религия, не возбуждающая ни одного доброго чувства? Но я скоро поняла, что неверно подхожу к изучению явления: для меня, и если хотите, для любого человека, знакомиться с народом лучше всего на тех участках жизни, которые понятны и нужны мне самой. Непонятное потом само собой разъяснится.

— Но нельзя же не дать знакомящемуся с Советским Союзом представления о советском искусстве?

— Конечно, нельзя. И надо дать. Только слегка. Вероятно, человека иной исторической культуры больше всего будет интересовать даже не самое ваше искусство, а принципы его развития, роста, влияния на массы, то есть то, чего нет у этого приезжего.

Самолет шел по облачным сугробам.

Любой талантливый при капитализме человек может стать гением в условиях социализма, потому что ничто не будет мешать его развитию и росту. Он не должен будет тратить часть (а иногда и большую) своих творческих сил на борьбу с консерватизмом общества.

Петржин. Это на нем высокая башня, с которой видна вся Прага? Они стояли в аллее, сквозь деревья виднелись стрельчатые купола церквей, и снизу, от Влтавы, доносился ярый шум города, как рев водопада. Никогда еще Ольга не слышала так близко голоса города. Прижатый холмами к Влтаве, город рокотал, как водопад. Шум реки, голоса, вопли автомобилей — все сливалось в единый рокот.

Вскоре за Чопом начались Высокие Татры. Поезд мчался по широкой, редко населенной долине между гор. Слева они были невысоки и шли в два и три ряда, а справа, упираясь в долину рядком холмов, круто и мощно вставал хребет Татр. Ледники глядели на нас. Дымились ущелья. Так едешь вблизи Дзауджикау перед лицом Кавказского хребта.

Огромные, как деревья, кусты сирени как бы облиты фиолетовым кремом.

Готвальдов лежит в широком лесном ущелье, на его склонах. Десятиэтажный отель. Высокое здание Управления. Появились новые жилые дома, стадион. Но в основном все еще старое, батевское.

В 6 утра рев сирены над всем городом. Зовет завод. Спешат рабочие. И затем тишина, какой не бывает в обычных городах, улицы пустеют. Теперь все население города на заводе.

Директор завода, бывший плотник, когда-то работал у Бати. Прекрасная государственная школа прикладных искусств, где учат живописи, керамике, где молодые студенты изучают анатомию человеческого тела и изготовляют образцы новой обуви. Учеников восемьсот шестьдесят. Чистый интернат. Замечательные ясли. Хороший детский дом. Дом пионеров — в вилле Томаша Бати — небольшой и тесный, но задуман хорошо, ведется заботливо.

Работают кружки.

Томаш Батя не узнал бы своей «столицы», хотя дух его еще витает в этих местах. Шестьдесят процентов рабочих и служащих обувной фабрики — его кадры.

Библиотека при Доме молодежи — двадцать восемь тысяч книг, а при Бате была из двухсот пятидесяти книг, преимущественно детективов.

Заводской театр вырос в профессиональный и первый во всей Чехословакии получил национальную премию.

Он знал ее, как город, в котором бываешь часто, но где проводишь время в одних и тех же кварталах, не заглядывая в отдаленные, малоинтересные, завокзальные, прифабричные. Он знал ее, как знаешь центр красивого города, как турист, который, ознакомившись с музеями, театрами, стариной, даже не догадывается о том, что ничего подобного нет на окраинах.

Холл с колоннами сизо-серого мрамора, напоминающего турецкую халву, с низкими круглыми столиками, с верхним светом, покрытый огромным персидским ковром. В стенах витрины с выставленными в них образцами богемского стекла, обуви, текстиля, игрушек и украшений. За холлом два или три банкетных зала и уютный ресторан. Здесь всегда очень тихо, пахнет кофе и сигарами. Разговаривают вполголоса, попивая апельсиновый джус и лишь изредка раздается в громкоговорителе голос портье, вызывающий к телефону кого-нибудь из гостей.

— Мсье Леньен, — раздается в тишине холла. — Херр Гартман. — Мистер Лауренс. — Совдруг Иванов. — И вдруг Ольга слышит: — Доктор Вавта.

Неужто он? Она невольно ищет глазами фигуру, идущую к телефону, и узнает в толстом обрюзгшем старичке в распахнутом пиджаке — старого знакомого по Фергане. Двенадцать лет жизни сделали свое дело: доктор Вавта раздался вширь, обрюзг и потерял четкость движений. В его торопливой походке больше суетливости, чем быстроты.

— Вы знаете старика Вавту?

— Встречались когда-то. Что он теперь?

— Все тот же. Все принимает и всем недоволен. Хотите с ним поговорить? Я подзову его к нашему столику.

— Будьте добры.

В этом холле назначаются деловые свидания, и часто можно видеть, как входит одинокая дама с хозяйственной сумкой в руке и, не стесняясь внимательных иностранцев, вынимает из сумки по ягодке клубники и задумчиво жует ее. Чешки поразительно лишены чувства стеснительности. Чешка верна своему демократизму, даже идучи на свидание (в богатый отель), она может еще забежать за хлебцами или в зеленную.

Домики словацких деревень ярко окрашены. Розовые стены и зеленый кант по низу стены. Розовые стены — коричневый кант по низу. Переплеты оконных рам тоже цветные. Дома — как игрушки.

— Сколько людей, умирая под пытками, вспоминали тебя, Москва, как родину своей души.

— Мы теперь все как большой кооператив, правда ли? У всех нас одна валюта — люди. У кого больше новых людей, талантов, характеров, тот богаче. Правда ли?

И если правда, то мы — Китай — самые богачи после СССР. Мы учим ваши языки и берем ваш опыт. А вы? А я думаю, пожалуйста, что через пять-десять лет без знания нашего опыта вы не сможете итти вперед.

— Все вы, славяне, долго жили лицом к Риму, Парижу, Лондону. Ах, какой парламент! Какие революции! Какой вкус!

Но позади вас, за вашей спиной, за это время выросли культуры Китая, Индии и другие. Вы говорите — революция? Изучите наши. Вкус? Познакомьтесь с нашим. Было время, и Европа жила, не нуждаясь ни в нашем вкусе, ни в наших революциях, ни в наших открытиях. Пожалуйста, теперь все по-другому.

Однажды ночью мне приснилось, что я в глубине Африки, в самой страшной глуши французских владений, где-то возле шоссейных дорог, среди океана почти безлюдных песков. Я там родился в оазисе, который назывался колодец Сиди-Абдалла. Наша вода всегда пахла овечьим навозом. Но однажды шофер бросил здесь бидончик, в котором осталось немного европейской воды.

Она была блестящая, яркая, бесцветная. Мы лили ее на руки, и она почти бесследно исчезала с рук.

— Удивительно, что она не оставляет никаких следов и делает руки чище, чем они есть, — сказала мне мать. Она не могла представить себе воду без ила и запаха. Потом, после долгих мытарств, лишений, попал на службу в автомобильную компанию и вместе с пришедшим в негодность грузовиком, автомобильными покрышками и бензиновыми бачками, в качестве живого хлама, сопровождающего хлам мертвый, оказался я в…, затем в…, наконец — но не сразу, а спустя несколько лет, в самом Алжире.

Простому негру проделать тысячи и тысячи километров от оазиса в глубине материка, где автомобиль образца 1938 года — последний крик моды, а европеец образца 1914 года — совсем неплохой человек, до берегов Средиземного моря — все равно, что закончить среднее образование.

Я подвигался к Алжиру годами, и, хотя я за это время не стал лучше есть и мягче спать, знакомство с богатым городом как бы и самого меня приблизило к сытости и цивилизации. Уже одно то, что я спал в алжирском порту, а не в шалаше у колодца Абдалла, возвышало меня над всеми жителями далекого оазиса.

Меня сунули в трюм большого парохода и повезли. Море. На глаза мои надели как бы голубые очки, и сквозь их неправдоподобно нежный свет виделось мне теперь решительно все: и люди, и небо, и предметы. А потом, когда шли по Красному морю, цвет жизни снова стал мне знакомым. Рыжие горы… (и т. д.).

Пароход бросил якорь в небольшом индийском порту, и нас спустили на берег (тут сцена с умирающими детьми).

Наконец мы достигли цели. Как-то ночью, очень сырой и от этого более свежей, чем она была на самом деле, перегрузили нас с большого парохода на несколько более мелких и повезли к берегу. Гул близкого сражения доносился грозными взрывами, которые, клокоча и ухая, продолжались без перерыва по многу минут… Не видно было, что творится на берегу, но растерянный вид матросов, говоривших на каком-то неизвестном мне языке, обилие раненых и необъяснимо тревожная, пугливая суета говорили уму моему, что дело плохо.

Нам не объяснили, зачем мы привезены сюда и что обязаны делать, только офицер-француз то и дело повторял, нервно покашливая: «Ну, теперь, ребята, смотри в оба!» — да чесал мизинцем короткие усики.

Помню, было так сыро, точно прошел невидимый дождь и нас обдал своими потоками. Железные лодки с плоскими днищами выбросили нас на берег.

«Вперед!» — закричал наш офицер, и мы побежали, не зная, куда, и зачем, и что потом будет, и что мы должны делать в этой чужой всем нам стране. Многие из нас упали на берегу, другие, хотя и были ранены, продолжали бежать вперед, потому что боялись отстать от своих и затеряться среди посторонних людей. Я тоже бежал. Иногда, спотыкаясь о тела убитых, я видел их лица. То это были европейцы, то, пожалуй, турки, то, наконец, китайцы или корейцы, я плохо еще различал их, и, кто из всех этих людей был враг и кто друг, понять было нельзя.

Меня ранило в обе ноги этой же ночью, еще наши лодки не успели отойти от берега, и старый матрос, помню, даже выругался:

— Этот и проезда не оправдал.

Я попал опять на свой пароход и на свою койку, и даже сухари, что я забыл под одеялом, еще лежали на своем месте. Раненых было много, но к каким народам они принадлежали, сказать не могу, а когда люди кричат от боли, язык их трудно понять.

В круглое окно перед койкой каждый день видел я, как человек в белом халате выбрасывал за борт чьи-то руки, ноги, куски мяса, белые, желтые, черные, как очистки из ресторана, когда уже обед готов и убирают кухню. Однажды выбросили за борт и обе мои ноги, но я не узнал их со своей койки.

В Алжире отпустили меня на все четыре стороны и дали бумагу, что я следую к колодцу Сиди-Абдалла, где моя родина. Но ни один автобус и грузовик не брал меня с собой, потому что далекий путь дорог, а я не мог оплатить его.

И я остался в Алжире среди его нищих. Они не прогнали меня, узнав, откуда я. Один из них даже написал на дощечке: «Я из Кореи» — и повесил мне на шею. Как хорошо бросали мне деньги, как жалели меня.

И тогда я решил итти домой на своей тележке, подталкивая себя руками. Год ли, два — все ближе к дому, и я двинулся в путь.

Надпись была, наверное, священна. Кто бы ни прочел ее, всегда останавливался передо мной и подавал, что мог, а кто не мог ничего подать, предлагал ночлег, и все просили, чтобы я рассказывал им о той далекой стране, где я лишился ног.

Но что мог я рассказать? Ничего. Одно я мог рассказать, что ранило меня так замечательно, пока лодки наши еще были у берега и я еще, помню, не докурил даже сигарету, которую мне дал один парень.

Так, куря ее, я и вернулся на наших лодках к пароходу и, слава богу, не так было больно с сигаретой.

— А корейцев ты видел? — спрашивали меня.

— Пули их я видел, а больше что я мог видеть? Правда, лежало много убитых, но все почему-то разных народов, и какие из них корейцы, узнать мне не пришлось.

Люди качали головами и расходились. Видел я, что им было тревожно. Женщины плакали.

И вот так иду я уже второй месяц к своему колодцу. И дощечка на моей груди ведет меня, как поводырь.

— Чтобы чувствовать себя испанцем, мне нужно все человечество. Народы формируются, соревнуясь между собой.
(Хозе Мираль)

— Помощь — это совсем не то, что мне дают, а то, что практически пригодилось.

— Едва ли народы стареют. Скорее всего, они идут впереди или отстают совсем по другим причинам. Казалось бы, кто старше китайцев? А смотрите, что у них делается.

Одна Вена дала больше гениев, чем вся Португалия и Турция вместе взятые.

Ум действует сокрушительнее красоты. Красавице никогда не удастся сделать того, чего добивается умница.

Красота — это ум наружу, ум — красота, обращенная внутрь.

 

Ольга

Приезжают какие-то турки, татары, совещаются. Приезжают немецкие экономисты, обсуждают будущее Крыма, его «преображение». Она узнает о партизанах, о мерах против них. Когда партизаны оказываются близко, немцы перевозят ее в Воронцовский дворец, где Манштейн принимает папских легатов. Говорят об истреблении русского народа, об окатоличении его. Какой-то ксендз любезничает с ней. Она узнает об интригах Ватикана на Балканах. Ее как переводчицу берут с собой в Бухарест, Будапешт, Прагу, Рим. Возвращение обратно.

— Если бы ваш муж был жив, его ожидала бы огромная карьера. Берлин. Встреча с Гиммлером. Аудиенция у Бормана. Школа шпионов и диверсантов, они же попы, из эмигрантов.

— Ей предлагают рассказывать им о советской жизни. Она отказывается, говоря, что они слишком глупы.

— Да? — настораживается немец. — Это так заметно? И она понимает, что сказала напрасно: пусть лучше забрасывают дураков, чем умных.

Муж не умирает, а уходит в Ялту узнать об эвакуации и пропадает. Так что она ждет его все время.

— Чтобы вырастить ученого, надо сначала вырастить народ. Ученый — это цветок. Его нельзя получить раньше, чем сформируется куст. Так что удовольствие иметь одного-двух русских ученых принудит нас разводить народ. О нет. Благодарю. Ни народов, ни цветов.

Юсуф говорил ей:

— Никак не могу привыкнуть к лесу. Он меня раздражает. Все время кажется, что я не один, что деревья подглядывают за мной.

— Почему вы не начинаете? — спросила она художника.

— Ваше лицо еще как-то не устоялось, — ответил тот недовольно.

— Сегодня вы удивительно непохожи, — сказал он, подняв брови и то и дело переводя взгляд с ее лица на вчерашний рисунок. — Похожесть — это то выражение, которое, быть может, и редко бывает у вас, но зато оно лучше и тоньше других характеризует вас. Но похожесть не сходство.

Было жаркое июльское утро, неподвижное, как покойник. О нем нельзя было сказать ничего хорошего. Все как бы спало, точно над миром стояла глубокая солнечная ночь. Все было мертво. Даже дым валил из труб серой струйкой, не растворяясь.

Природа не возилась, не тарахтела в своем дому, не шел дождь, не кружился ветер, не шумели деревья, сады…

— Я люблю, когда природа чем-то занята.

Приземистый, многоветвистый шатер инжирного дерева с пятипалыми, похожими на широко скроенные зеленые перчатки листьями, мазал разными тенями белую стену дома, разбрасывая резные тени по земле.

Художникам надо вдыхать запах идей, а не запах красок в старых музеях.

Проблема, интересующая пятьдесят — сто тысяч человек, еще не созрела для искусства. Только то, что мучает и волнует миллионы, повод для написания произведения.

Написанное мною и прочтенное миллионами становится общим. Оно всеми пережито и тем самым пройдено. О нем не надо думать. Его следует вспоминать, перелистывая книгу.

Книга — коллективный опыт. Тот, кто прочел два десятка великих книг, прожил два десятка великих жизней.

Книга делает человека хозяином вселенной.

Писать — это строить. Я согласен. Но строить можно только то, чего не хватает или чего еще даже вовсе нет. Таким образом, иметь десять книг о колхозах совершенно не обязательно, и за новые, неожиданно найденные темы следует специально премировать, а за повторение бить.

В искусстве то, что дважды повторено, ненужно.

Говорят — галлерея писателей. Писатели стоят не плечо к плечу, а в виде пирамиды. Если я не обопрусь на чьи-то плечи, значит я самый нижний. Гений — тот, кто завершает вершину пирамиды.

Рассказ «Избранные заявления». Мы сидели вчетвером, в перерыве конгресса, в Праге или Риме, и вспомнили Карла Вегера.

— Странный был человек. От него почти ничего не осталось — ни писем, ни трусов, ни библиотеки, хотя он был страстным книжником.

— Нет, вы знаете, он собирал книги, зачитанные до дыр. «Дом престарелой книги» называл он свою библиотеку и считал растратой держать у себя на полке книгу, которая, вместо того чтобы лежать без дела, могла бы работать. Я признаю коллекционерство, говорил он, только в отношении книг, которые вредят людям.

— Да, сколько человек сделал, а ушел, точно растаял.

— Не скажите. Он оставил тоненькую папку деловых писем, заявлений и рекламаций, которые я бы охотно издал под заглавием «Избранные заявления». Наша эпоха — эпоха официальных документов, а не частного письма.

Он говорил так быстро и так самовлюбленно, как глухарь, что N не успевал шепнуть ему, что пора сокращаться.

Закончив речь, он перелистал свои записки, явно сожалея, что уже все сказано и пора покидать трибуну. Но выйдя в перерыве в курительную, там снова заговорил, отплевываясь и сморкаясь. Слова рождали в нем новые слова, а эти новые в свою очередь извлекали из памяти еще новые, и весь этот косноязычный поток несся, ломая на своем пути логику речи и лишая ее всякого смысла. Слушать его было трудно. Говорил он быстро, но с мычанием, вздохами, задыхаясь и тужась, будто торопясь, на глазах у слушателей поднимал и опускал невероятные тяжести, и этот нелепый труд оратора ужасно утомлял слушателей, точно и они вместе с ним трудились, не щадя сил и не понимая, к чему все это.

Он думал, что красиво говорить — то же самое, что красиво думать и что ум это главным образом красноречие.

Бездельники самые болтливые люди на свете.

 

Рассказ «Новый остров у берегов Америки»

Аббат и коммунист осматривают Рим, собор св. Петра, потом кварталы бедноты. Они очень осторожны в расспросах, приглядываются, потом сознаются, что изучают друг друга и становятся искренни. Говорят об Англии.

— Вы оттуда? — спрашивает аббат.

— Я из Праги.

— Значит, чех?

— Нет, я дальше. Вас удовлетворит, аббат, если я ограничусь этими данными?

— Вполне.

— Правительство моей страны было бы искренне удивлено, узнав, что я здесь. Хотя скажу вам, что я не фальшивый делегат, я действительно представлял здесь на конгрессе девяносто процентов своего народа.

— Вы вернетесь домой по окончании конгресса?

— Едва ли. У меня мало денег для больших и сложных переездов. Вероятно, мне придется где-либо перебыть до следующего конгресса. Нужно заработать на поездку…

В Италии тридцать тысяч комитетов борьбы за мир.

Формула Гете: «Вначале было действие».

Эмилио Серени — большой лоб, много волос над ним, роговые очки, тонкий рот, часто складывающийся в улыбку.

Рабочий ползком пробирается на конгресс. Хорошо выступает. Его слушают. Одобряют. Старуха, поверившая его словам, берет у него три брошюрки на разнос для подписи. Потом эту старуху арестовывают и под кофтой находят брошюры, окровавленные, испещренные подписями.

— Сколько?

— Две тысячи, — утирая окровавленный рот, довольно отвечает старуха. — Как в аптеке…

Манера, в которой пишутся сценарии, должна, мне кажется, вызывать острое раздражение читателя. Киносценарий в гораздо большей степени дитя прозы, чем дитя театра. Однако, ведомые случайной традицией, мы пытаемся придавать своим сценариям форму пьес, тем самым лишая их наиболее выгодных жанровых оттенков.

Театральная пьеса, как произведение, держится на фабуле и идее, доносимых до зрителя словом.

Литературный киносценарий, как произведение, держится на фабуле и идее, доносимых до зрителя не только словом, но и действием.

Слово на экране совсем не то, что на сцене. Игра актерского лица, изменение его взгляда, почти неуловимая дрожь его губ, все то, что в театре доступно первым рядам партера и безразлично балконам и галлереям, приобретают в кино важнейшее значение. Кино — искусство деталей и тонких штрихов, увеличенных экраном, как микроскопом.

Сценарии, мне кажется, должны писаться глазами. Читатель прежде всего отчетливо должен видеть, что происходит, как будто в дальнейшем ему не удастся увидеть фильма.

Краткость наших сценарий лжива. Рассчитывая дать режиссеру материал для воображения, мы подносим ему рыбу, с которой ободрано все мясо и оставлены одни кости. Стремясь написать только действие, мы даем невнятный прейскурант поступков, опираясь на которые режиссер должен развернуть разнообразное движение не написанных, а лишь скупо зарегистрированных событий. Правильно ли это? На мой взгляд — нет.

Только поэтому литературный сценарий до сих пор — произведение мало интересное для широкого читателя. Сценарий не роман, не рассказ, но и не пьеса. Он — нечто новое, еще не сформировавшееся, как литературная категория, не нашедшее своих точных границ.

Если это так, то кинодраматург должен уделять огромное внимание поискам формы и работе над композицией. Между тем получается как раз наоборот. Ни один самый средний прозаик или поэт, работая в своем жанре, не позволит себе такого пренебрежения к языку, форме и даже идейному содержанию, которое они так часто допускают, работая над сценариями. Считается аксиомой, что написать сценарий может любой человек. Неудачные прозаики и драматурги упрямо продолжают верить в себя, как в сценаристов.

Между тем работа над кинематографическим сценарием необычайно, на мой взгляд, сложна. Известно ведь, что многие прекрасные прозаики и поэты нередко оказывались авторами беспомощных сценариев, и главным образом потому, что они наивно верили в легкость и незамысловатость сценарного дела. Разэпизодировать, раскадровать, воспользоваться счастливой возможностью затемнения, условно обозначить обстановку и мизансцены действия — каков, подумаешь, труд!

А он мстит за легкомысленное к себе отношение, мстит жестоко.

Горький не только гениальный писатель. Он — гениальная натура. Он — ломоносовской породы.

Большой писатель невозможен без того, чтобы он не охватывал всю историю своего искусства.

Человек верит в свои силы только тогда, когда он ничего в себе не замазывает, когда он знает о себе все самые тяжелые возможности и когда он может сказать себе: «и все-таки…»

Море цвета грозовой тучи сообщало ту же окраску всему, что его окружало.

Всю жизнь мечтал писать дневник, всю жизнь собирал для этого тетради, блокноты, записные книжки — и никогда не заполнял в них ни одной странички. Все некогда. Но я не могу вспомнить ни одного дела, которым бы занимался. Я ничем не занимался. Я заседал. Я забыл, что впереди — смерть.

У него было нежного рисунка тонкое умное лицо с пышными, курчавыми, точно завитыми, вверх устремленными волосами, которые, подобно изящной дамской шапочке, очень компактно покрывали его голову, придавая лицу чрезвычайно нарядный вид.

Я — мост.

Пусть мост не крепок и обрушится после того, как по нему прошли. И то хорошо, что он пропустил одного, двух, трех.

Меня всегда интересует делать не то, что я умею, а то, чего я не умею.

Жизнь — не те дни, что прошли, а те, что запомнились.

Безработного из Гамбурга, раненного при обратном переходе границы, помещают на курорт в Тюрингии и обещают работу по излечении. Но у него дома невеста и он скучает по ней, а вызвать ее сюда трудно, не поверит, не поедет — и тогда, чувствуя и зная, как плохо ему придется дома, понимая, что ему придется стать подпольщиком (хотя он и не знает этого слова), то есть жить у дяди, потом у Франца, быть батраком, принять на себя все удары американской полиции, — он уходит домой. Все-таки его ведет одна надежда, что он вернется еще сюда с Эльзи.

— Надеешься ее сагитировать?

— Ну, какой из меня агитатор. Просто поверит, я думаю, когда я все расскажу, все, что видел…

Все пути ведут к коммунизму. Это так. Все профессии, все жизненные дороги. Все. Все.

 

Письма

 

Из писем А. М. Горькому

I

23.12.32

Дорогой Алексей Максимович!

На днях мне предстоит сделаться редактором журнала «30 дней», и я решил написать Вам, несмотря на то, что дело маленькое, и просить по целому ряду вопросов Вашего совета. Я знаю Ваш прежний отрицательный отзыв о журнале, слов нет, журнал очень плохой, неясный какой-то, беспокойный, и в таком виде, как он есть, едва ли стоит ему существовать далее.

Но мне кажется, что, если приложить немного усилий, можно сделать его и нужным, и серьезным, и интересным. Самое главное — это определить его тип. Я просмотрел комплекты журнала за все девять лет его существования — несмотря на временами безобразное ведение дела, журнал всегда привлекал много молодежи, и целый ряд писателей, как Борис Левин, Митрофанов, В. Герасимова, Ильф и Петров, а раньше В. Катаев и Багрицкий, начали печататься в «30 днях».

Журнал воспитал и несколько хороших очеркистов, теперь работающих в «Правде» и толстых журналах. Все, что он сделал хорошего, шло по линии культуры маленького рассказа.

Недостатком же журнала было то, что он стремился стать сразу всем — и информатором о зарубежной жизни, и журналом оперативно-деловых очерков о строительстве, и справочником довольно старенького и пошленького уюта со своей страничкой анекдотов, ребусов и шахмат.

Сейчас наши журналы как-то типизируются. Лабораторией делового строительства и краеведческого очерка стали «Наши достижения», «За рубежом» концентрирует всю оживленную хронику и Запада и Востока, и на долю «30 дней» остается, по-моему, работа с маленьким рассказом — нашим и переводным. Как ни ищут наши редакторы крохотных рассказов — их нет в том количестве, какое нужно. ВОКС и МОПР завалены просьбами из-за рубежа присылать небольшие рассказы, им обеспечено немедленное и широчайшее распространение. А таких рассказов почти нет, у нас забыли сюжетную новеллу.

Мне вот и кажется, что было бы кстати превратить «30 дней» в такую мастерскую крохотного рассказа и иметь ее — мастерскую — в качестве резерва при «Годе шестнадцатом». Журнал явился бы подготовительной ступенью для того молодняка, который безусловно станет группироваться вокруг альманаха. Если мы тут, в редакции альманаха, будем держаться, как держимся, предъявляя самые жесткие требования к качеству и выбирая не просто хорошее, а по возможности — только одно лучшее, то через полгода альманах станет ведущим органом и вокруг него начнут группироваться молодые начинающие ребята, с которыми придется что-то делать, как-то работать. Это чувствуется уже и сейчас. Очень показательно, что целый ряд писателей с именами не показывается у нас… в то время как молодежь, знающая, что ей еще трудно печататься в альманахе, прет неизвестно откуда. «Красная Новь» запросто черпает себе материал из неиспользованных рукописных фондов альманаха. С другой стороны, «30 дней» должны были бы, по-моему, знакомить нашего читателя с западноевропейской, американской и восточной новеллой, потому что при нашем вообще скудном знакомстве с зарубежными литературами, новеллистов мы знаем хуже всех, а новеллистов-современников совсем не знаем. Своего основного читателя журнал должен искать в среде городской молодежи, в молодой советской интеллигенции, не претендуя на обслуживание всех категорий читателя, как это имело место раньше.

Все эти скучные мысли я пишу Вам, Алексей Максимович, в расчете на то, что если Вы найдете верной мою установку, то обязательно так выйдет, что Вы же и поможете одним-двумя советами заострить ее до нужной степени. Если же мои размышления о журнале покажутся Вам неверными, то это опять-таки заставит меня еще раз и уже под новым углом зрения пересмотреть возможности журнала.

На днях я послал Вам, Алексей Максимович, свою повесть «Баррикады». Я очень прошу Вас отнестись к ней с той теплой суровостью, с какой Вы относитесь к произведению любого начинающего писателя. В этой моей просьбе нет ни позы, ни самоуничижения, одно желание хорошенько выслушать сделанную вещь, простукать, потрясти ее хорошенько. Как это ни странно, но те пять лет, что я пишу рассказы, не накопили во мне никакого опыта. По-моему, самым смелым я был, когда писал первый (ужасно глупый) рассказ — я просто упал в воду и поплыл, ни о чем не думая. Второй я уже писал, и думая, и мучаясь, третий и четвертый, совершенно не понимая, как это вообще пишутся рассказы, и так, чем далее, тем трудней.

А у нас уж так завелось, что писателю, пишущему год, еще кой-кто даст совет, но пишущему два-три года или больше, советов и указаний не полагается. Не критики вообще, не разбора, шаг ли это вперед или назад, а вот именно тех, иногда кажущихся мелочными замечаний, которые неожиданно открывают писателю самые незаметные трещины его произведения или недостатки всего его метода.

Именно поэтому я и написал Вам просьбу о внимании, как к начинающему, из желания получить больше.

Крепко жму Вашу руку, дорогой Алексей Максимович. Не браните за это длинное и, может быть, в общем бестолковое письмо.

П. Павленко

Москва

Тверской бульвар, 24, кв. 12.

II

21.1.33

Дорогой Алексей Максимович.

Я никак не рассчитывал получить от Вас такое большое письмо. Оно вызвало у меня множество мыслей не только непосредственными указаниями на недостатки моей книжки, но и всем тоном, всей установкой своей. Получить от Вас письмо с замечаниями о своей работе для меня событие. Оно еще больше, если учесть его влияние на работу, только затевающуюся в мыслях, с которой особенно трудно справиться. Мне как-то страшно стыдно и досадно, что Вам книжка не понравилась. Я долго объяснял себе природу этого стыда. Он идет, я думаю, от сознания какой-то (пусть частной, частичной) безответственности, допущенной мною в книжке, а, может быть, и оттого, что вначале книжка мне самому нравилась, хотя я никоим образом не переоценивал положительных о ней отзывов. Книжка показалась критикам хорошей потому, что она написана на действительно хорошую тему о Парижской Коммуне. Недостатки спрятались за тему, это мне теперь видно самому.

Мыслей, возбужденных Вашим письмом, много, все они необходимы для работы, особенно сейчас. В связи с тем, что Вы писали о «жульническом естестве тех, кто верные и вполне современные слова понял, как разрешение на искажение литературы», я понимаю, что нам, коммунистам, надо работать внимательнее, медленнее, умнее, без суеты и не только между заседаниями, когда одной рукой пишешь, а другой голосуешь, и что ошибки личные легко могут стать ошибками как бы целой линии. Противнее всего, что я очень умный — себя ругать, и дурак — работать, как надо.

Ваши указания «30 дням» я точно приспособил к себе так же, как Ваши отзывы о рукописях, посланных из редакции альманаха, потому что многие их грехи — мои грехи тоже. Теперь спрячусь в какой-нибудь симпатичный уголок и буду писать новую повесть. Хочу написать сцены из жизни дагестанского аула за семьдесят лет, от Шамиля до наших дней. Нашел я такой аул, где Шамиль строил дубовую плотину на реке и где мы сейчас строим гигантскую электростанцию, сохранились современники Шамиля и постройки плотины, они сейчас служат, говорят, сторожами на стройке и выступают в качестве биографов своего аула. Хочется написать историю события, роман самого события.

Из всех общественных дел оставлю себе только «30 дней», думаю, что это будет хорошей школой, если, конечно, удастся сделать что-нибудь. Но у журнала плохой хозяин — ГИХЛ, люди там ничего не хотят делать, всего боятся и ничего не любят. Вскоре после получения Вашего письма я съездил в Ленинград, повидал тамошнюю литературную молодежь и получил с десяток рассказов, зараженных формализмом самого дурацкого закваса. Пишут, например, так:

«Я кулак, — сказал кулак и показал кулак».

«Стакан звякнул, как стакан».

Оказывается, я искал не там, где надо. И когда, с помощью Маршака, удалось разыскать начинающих писать ребят из ротных поваров, водолазов, аспирантов — не мог нарадоваться успеху. Рассчитываю через месяц-два добиться выхода хороших книжек журнала.

…Какое впечатление произвели на наших писателей Ваши отзывы о рукописях для альманаха. Сначала мы думали, что со страху никто ничего больше не даст, но ошиблись — сейчас напечататься в альманахе — вопрос чести, альманаху готовит новую повесть М. Слонимский, новый рассказ — Н. Тихонов, прислал стихи Прокофьев… Фадеев решил отложить роман и написать рассказ. Альманах существует и уже устанавливает качественные уровни, хотя альманаха еще нет. Только бы мы здесь не пороли горячки и сделали все невозможное для привлечения новых людей.

Не браните, дорогой Алексей Максимович, за это не в меру длинное письмо, но я пишу письма редко, а о своей работе почти и не приходится, некому, все заняты.

Крепко благодарю Вас за письмо и крепко жму Вашу руку.

П. Павленко

P. S. Большое спасибо за «Сто лучших рассказов». Я попросил К. Зелинского написать об этой книге обзор, большой, подробный и — поучительный. Если б была бумага, хорошо было бы издать такую книгу на материале русской литературы от Пушкина. Но о таких вещах только мечтать приходится.

П. П.

III

9. XI.35

Дорогой Алексей Максимович.

Прочел Ваше письмо, и стало стыдно за себя — плохо работаю. Повесть, конечно, черновик, особенно вторая часть ее, которую обязательно надо развернуть шире. Ее несделанность временная. Людей, героев войны, в ней еще нет, потому что мне самому не ясен ход войны, не ясны технологические процессы будущего сражения. Небрежен и язык, как ни стыдно в этом сознаться. Требует капитального ремонта и конструкция повести. Все верно, к сожалению. И, тем не менее, несмотря на множество замечаний, письмо Ваше, Алексей Максимович, я принял, как одобрение теме, и, не смущаясь малыми достижениями в оной, сел за коренную переработку повести.

Не в оправдание скажу — первый раз пишу большую книгу и еще не умею свести концы с концами. А написать надо. Не бранитесь, Алексей Максимович, что я невольно задал Вам хлопотливую работу — прочесть двадцать листов своих хаотических записей.

Самому проверять себя трудно, мнения же литературных товарищей, во-первых, не всегда правдивы, во-вторых, редко имеют ввиду пользу книги.

Большое спасибо за помощь.

Крепко и благодарно жму Вашу руку.

П. Павленко

 

Ромену Роллану

Декабрь 1936

Дорогой товарищ

Ромен Роллан!

Ваше письмо чрезвычайно радостно для меня. Можно говорить много и долго, чем и почему оно радостно, но этим лишь уменьшаешь самое удовольствие радости, а мне этого не хочется.

Если мне удалось написать книгу, которая — хотя бы в одну десятитысячную долю — отразила необыкновенный расцвет наш и быстроту нашего роста, шторм, бурю движения миллионов, то значит — годы не пропали даром, и я радуюсь книге, как хорошо прожитым дням.

Ваше письмо сообщает моей радости много творческой лирики, той, которая лучше, непосредственнее и полнее всего переживается за рабочим столом.

Так я и сделал. Я прочел Ваше письмо и сел за работу над новой книгой. Она будет о любви.

Хочется написать простую и чистую, если хотите, будничную любовь двух советских людей. Любовь без убийств, без интриг, без ревности и мучений, безо всего, что позволяет романисту наращивать эффекты повествования на лаконическую правду самого события.

Не знаю, как это получится, но знаю одно — писать ее буду с азартом.

Я начал эту новую работу в день получения Вашего письма и под влиянием той творческой радости, которую дало мне письмо.

У Вас легкая рука, как говорят у нас.

Я жму ее крепко и растроганно, Вашу руку.

Ваш П. Павленко

 

А. С. Макаренко

24. XI. [36]

Уважаемый Антон Семенович!

Прочел я начало Вашей «Книги для родителей» и пишу Вам сразу в две руки, как редактор и как читатель. Можно говорить правду?

Вы начали книгу, великое народное значение которой во много раз превосходит «Педагогическую поэму», произведение редкое по правдивости, но все же написанное на «частную» тему. А «Книга для родителей» это то, чего еще никогда не было в н[ашей] литературе, как жанра. Сообразно с этим и работаться она должна, наверно, труднее, чем «Поэма», да это и естественно. Если поэма в какой-то мере роднилась с очерком, исходила из хроники, то «Кн[ига] для род[ителей]» целиком уходит в область философского жанра. Она должна звучать как проповедь, как манифест (грубо говоря), как учебник благородства.

Не знаю, как идут у Вас дела с книгой, много ли уже сделали, но даже если и не быстро движется книга — держите себя в руках, пишите, ни на что не оглядываясь. При трудной работе всегда лезут в голову всякие ненужные мысли, а не бросить ли, а зачем это, стоит ли?.. Когда трудно, вспоминайте старика Алексея Максимовича. Будь он жив, он бы уже потирал руки от удовольствия увидеть скоро «Кн[игу] для род[ителей]».

Успех она будет иметь, мне кажется, больший, чем «Поэма», даже если учесть, что «Поэма» еще только начинает иметь успех. Первая волна критики всегда сменяется видимым молчанием — это взялся за книгу читатель. Потом приходит третья пора — успеха настоящего, полного.

Напишите, как работается. Имейте в виду, что «Альманах» — Ваш орган, и что все мы без старика должны работать артельно и что наша альманашья артель всегда к В[ашим] услугам. Если захотите приехать, прочесть написанное, посоветоваться — соберем хороших людей, кого захотите. А главное, держите нас в курсе дел.

С товарищеским приветом —

П. Павленко

 

Из писем В. В. Вишневскому

I

7.10.46 г.

Дорогой Всеволод!

Ужасно рад твоему письму. Оно картинно представило мне события последних недель.

Конечно, мне нельзя было уезжать до конца событий, но нас молниеносно унесла из Москвы болезнь старшего мальчугана. Вот уже месяц, как он лежит с температурой, и мы совершенно сбились с ног с Наташей.

Но, кроме семейных мытарств, я переживаю здесь тот же шквал, что и ты, правда, в других высотах и широтах, но тот же по существу своему. Где только не пришлось мне выступать: и на семинаре редакторов районных газет, и на сборе н[ачальни]ков политотделов соединений… И нельзя отказаться. Нельзя отмолчаться. Нельзя быть очевидцем только.

Обстановка и время требуют участия боевого, решающего.

Главное, я тут и швец, и жнец, и на дуде игрец. Так что — скажу тебе прямо — над романом не сидел и суток, и голову мою, положенную на отсечение, можешь считать уже полученной. Сделай с ней, что хочешь. Романа пока нет.

Когда, прочтя сие, ты успокоишься, как редактор, я тогда скажу тебе как брату-писателю, что шквал не может не коснуться и меня, хотя мой роман политический, партийный и т. д. и т. д. Шквал одних несомненно запугает и отпугнет, других сделает храбрее, серьезнее, дальновиднее, напористее.

Я хочу принадлежать ко вторым.

На опыте «Клятвы» я пришел к выводу, что, когда пишешь, надо быть раза в три-четыре храбрее себя. Пока напишешь да напечатается или выйдет на экран, события настолько удалятся вперед, что твоя храбрость эпохи писания превращается в нечто невесомое. Писать надо «с походом», «с гаком», перебарщивая, переперчивая, пересаливая в расчете на то, что, пока суп сварится, все как раз и гармонизируется.

Поэтому я хотел бы, по совести говоря, даже на секунду отойти от романа и набросать (может быть, больше для себя, чем для печати) статью: «Что я извлек для себя из решений ЦК».

Вообще такой обзор, Всеволод, нужен. Все пишут сейчас о том, что плохо, чего нельзя, но есть вещи хорошие, нужные. Их следует вспомнить.

Вредны аполитичность, вялость, уход от борьбы, значит хороши — политичность, ярость, борьба, смелость.

Никакие ошибки отныне не должны прощаться писателю, кроме ошибок смелости!

Но тот, у кого хватит смелости натворить ошибок в поисках завтрашней темы и завтрашней формы, тот молодец. Иначе воспитаем филистеров, как Вирта.

Я не завидую новому руководству, но я горд за него: оно порождено штормом, не штилем.

Погода свежая, ничего не скажешь.

Я здесь один, встреч никаких, со мною только газеты. Я читаю почти подряд решение ЦК о журналах, о кино, доклад Жданова, резолюцию ССП, интервью Сталина. И это одно. Это единое…

Чем хороши решения ЦК, что ими мы официально признаны служилыми людьми, государственными деятелями! Это во-время!

Жму тебя всесторонне. Привет Софье Касьяновне!

Твой П. Павленко

II

10. XII. 1947 г.

Дорогой Всеволод!

Забыл я тебя со своими хлопотами: на меня навалились двое режиссеров, кино и театральный, и я работаю часов по десять в сутки.

Написал пьесу по «Счастью», многое дописывая заново, отходя в сторону от романа и, кажется, добился успеха.

По-моему, может получиться хороший спектакль.

Московские новости поразительны. У нас тут поговаривают о решении ЦК по музыке. Это было бы весьма кстати. Статья «Сумбур в музыке» устарела, после нее возникло много новых явлений, создалась иная обстановка, а композиторы держатся особняком, строчат инструментальные сочинения и совершенно обходят оперу, мало оригинальны в песне, не думают о массовых действиях.

Вообще по всему чувствуется, в искусстве наступают времена боевые, чувствуется азарт атаки, штурма. Это хорошо. Эх, поработать бы еще лет с десяток! Сейчас, когда поумнел, многое хочется сделать, да сил что-то не хватает.

Осенью начал роман, два-три рассказа и отложил — не лезут. Даже очерки — и те намахал пятой ногой. Ты их не должен печатать, они требуют еще месяца три работы, не хочется срамиться, публикуя в столице второсортный материал.

Вот эти очерки — единственная продукция до января, а мечтал о трех рассказах за это время.

Чудовища, мною порожденные (сиречь писатели в Крыму), тоже сосут со всех сторон. Возиться с ними приятно, но обременительно. О том, как они тут завелись и стали плодиться почкованием, непременно напишу в «Знамя». Мне думается, крымский опыт будет поучителен для старшего и младшего поколений, и вообще об этом не писалось.

Но у меня завелись и новые нагрузки: я депутат Ялтинского Горсовета, представляешь? Все мелкие будничные хворобы текут ко мне, я член Горкома — все идеологические затруднения — ко мне, как к самому ученому еврею, я почетный член к[олхоза] и[мени] Сталина (они считают себя «первомайцами» из «Счастья») и, следовательно, веду у них вечера. Читал пьесу. Обнаружилось намерение писать историю колхоза… Правда, все это жизнь, самая живая жизнь, но хребет тонковат, сдаю.

Зима у нас нынче райская, уже отцвели горький миндаль, слива, кизил, не знаю, чем все это блаженство закончится.

Почти не топим и ежедневно двери комнат открываются на балкон, а солнце, как в мае. Вот закончу сценарий (никогда больше не стану связываться с этим жанром, кровавым для писателя), развяжусь с мелочами, сяду всерьез за свой станок. (Кстати, у меня стол драматурга Найденова). Жаль, что далеко от тебя я. Очень хотелось бы потолковать перед новым романом. Ведь это два года отдай, а что выйдет и выйдет ли — кто его знает. Хочу написать нечто вроде «Земли обетованной», социалистическую робинзонаду, освоение завоеванной народом земли, открытие новой жизни.

Что пишут в Америке? Должен признаться, я люблю манеру Хемингуэя, хотя не все у него ценю, и мне жаль, что нет возможности следить за ходом этого спорного, путаного, но сильного мастера.

Лаконизм его меня приводит в дрожь. Это не стенография Ильи Эренбурга, это нечто более красноречивое, чем Гюго.

У французов нет никого, кто бы сравнялся с нами, итальянцев не знаю, немцы далеко позади, англичане сильны, но им не о чем писать, одни американцы еще могут забить несколько голов в сетку прозы, а может быть, и драматургии.

… Рассказывал мне один наш молодой ориенталист, что чудесно стали писать арабы. Начинается эпоха молодых литератур, литературы первых книг, первых имен, первых тем. Замечательное время. Казалось, что может быть величественнее дней Октября? Но каждый год давал новые и новые меры величия, и я уж не знаю, какие гигантские перспективы ждут нас завтра, но они будут непременно. Твое намерение дать вторую серию «Мы из Кронштадта» — правильно. Именно это! И поскорее!

Плюнь на атмосферу в М[инистерст]ве кино, пиши! Их завтра повыгонят, а нам придется работать все равно…

Джигурда кончает «Подземный госпиталь», переработала старые записи очень хорошо, почти умело. В феврале пошлю их тебе. Как ты посоветуешь, стоит ставить вопрос о ее принятии в ССП? Пройдет дело?

Сейчас я гипнотизирую Героя С. С. Проценко, славу и гордость Черного моря… Обещает написать о делах войны. Парень с головой, может дать вещь, подобную Вершигорской.

С нетерпением жду кутузовского N-pa. Как-никак, а все-таки крымский деятель. Может быть, даже стоит издать в «Крымиздате»?

Как считаешь?

Приветствуй ССП.

Сердечно кланяемся Софье Касьяновне. Ждем по весне!

Твой П. Павленко

III

[Февраль 1948]

Дорогой Всеволод!

Письмам твоим так рад, что они никогда не бывают для меня длинными, а всегда обидно короткими.

Очень хорошо, если соберешься на Черное море весною. Поездим, поглядим людей, научно выпьем вина, потолкуем о жизни.

Вуль мне писал, что ты обещал помочь с нашей идеей об истории Севастополя через Шикина. Не лучше ли поставить сию проблему в целом перед Шикиным? М[ожет] б[ыть], напишем мы ему из Крыма, а ты поддержишь через Военную К[оми]ссию?

Подумай.

Не хочется бросать дела интересного и нужного. Недавно С. И. Вашенцев писал, что решили пускать вещь.

Азарх, не ожидая конца. Ой! Не стоит! Можно этой спешкой завалить тему.

Очерк о «Литературном] Крыме» напишу. Спасибо, что подсказал.

И. Козлов работает, как молодой, жмет к марту о подпольщиках-севастопольцах.

Очень мне хотелось бы напечатать в «Знамени» своих молодых поэтов. Пишут они не хуже большинства московских, а сами хорошие парни.

Не знаю, что тебя толкнуло на архивы 39 года, а я на днях тоже вспомнил те наивные времена, довоенные, найдя как-то огрызки воззваний к финнам. Хорошее было время!

Эх, как погибает у нас тема «Писатель и война». Как мало мы написали о покойных товарищах. Почти ничего о Диковском, совсем ничего о Ставском, ерунду о Б. Левине. Немножко «повезло» Крымову да Гайдару.

Я — грешный человек — тоже виноват. Обещал написать о Левине-Диковском, да так и не сделал. Ну, и все так.

Не помнишь ли ты, печаталась где-нибудь или нет последняя вещь Лапина-Хацревина «Военный корреспондент»? М[ожет] б[ыть], стоит ее пересмотреть? Я слышал от кого-то, что она чрезвычайно] интересна.

Где твоя книжка об Исакове? Хочу прочесть.

Вообще, должен тебе сказать, ужасно хочется работать и даже — не только писать, а вообще что-то строить, организовывать, двигать. Мне кажется, сейчас нужен Маяковский в прозе. Взять бы огромную дубину, да и дать ею по головам нашим. Писарева бы покойника на нас напустить — вот было бы побоище на улице Воровского! Литфонд не успевал бы вывозить на свалку!

Проведи, Всеволод, писат[ельскую] анкету в связи со 100-летним юбилеем «Коммунистического] манифеста»! Кто и как думает на сей счет хоть в публицистике? Я бы написал «Европа спустя 5 лет». Вымазал бы всю лейбористскую л[итерату]ру… и воззвал бы к небу — дай Маяковского.

Нельзя ли завести в «Знамени» отдельчик «Письма писателям». Прикрывшись псевдонимом, а м[ожет] б[ыть], и не прикрывшись, я бы рискнул в качестве читателя обратиться с рядом вопросов к Вс. Иванову, Л. Леонову, М. Слонимскому, К. Федину — где они и что они?

Если надо, я организую чудное и правдивое письмо от настоящих читателей — без подделки! Давай вызовем всех на разговор о коммунизме, спокойно, без драки, без поножовщины, а вот так, как в письмах друг к другу.

Я страшно люблю публицистику, но боюсь, что я в ней — неуч, самоучка, а то бы давно не удержался. Надо бы поразговаривать и с зарубежными. Хорошо бы послушать их самих, да и сразиться с ними при случае.

Да, ты прав, прав — нужны масштабы и голос «во весь голос». Надоело говорить «по-чеховски» в треть глотки. Пришло время — крикнуть. Заметь, что осенью не было произведения более популярного, чем речи Вышинского. Они нравились народу не только тем, что справедливы, но еще и тем, что задиристы. Народ наш хочет говорить о мире языком прокурора и судьи в одно и то же время.

Чорт его знает, сил ли мало, смелости ли не хватает, а вот говорить — говорю, а сам тоже не крикну, а ведь чувствую, что самое время петь «басом».

Ну, ладно! Так и письма никогда не кончишь.

Попадалась ли тебе книга «Гнев в Бирме»? Пробеги. Занятна и многое объясняет в Китае.

Крепко жму руку.

Всей семьей приветствуем тебя и Софью Касьяновну.

П. Павленко.

IV

19.2.48

Дорогой Всеволод!

Я виноват, виноват перед тобою, что не пишу, но чорт его знает — здоровье.

За восемнадцать дней я начирикал пьесу, не инсценировку, а пьесу — и уже ползаю на карачках. А тут еще эти проклятые очерки не дают покоя, неохота ведь [сесть] в лужу. Я между прочим тиснул их неосторожно в своем Крымском Альманахе, тиснул по бедности здешней — нечего было больше давать, а теперь каюсь.

Затем начал было подсказанную тобой тему — Литературный Крым, о том, как создаются творческие коллективы…

А тут подоспело решение ЦК, хочется что-то сказать и по этому поводу… А на носу областная партконференция, где хочу выступить и раздолбать нашу обл[астную] газету и политпросветучреждения…

А тут потекла крыша, ворота украли, два дня искал, пока обнаружил…

А тут комсомольцы затеяли кампанию по озеленению, и я врезался в их дело и с хода оказался в президиуме какой-то ударной к[оми]ссии…

А завтра с утра ехать надо за фанерой, а днем писать подвал для «Кр[асной] звезды».

Вот так оно и идет — мирное житие.

А на столе — незаконченная книжечка о послевоенном Крыме — для переселенцев, да начатый роман, да два рассказа… И все лежит.

Но я сперва сделаю «Литературный] Крым» и на истории образования провинциального творч[еского] коллектива, на конкретном жизненном материале, крикну и о вопросах общих. Постараюсь сделать быстро.

Самое радостное из того, что ты написал, это — о второй серии «Мы из Кронштадта». Верю в это дело на корню. Обязательно выйдет.

А самое печальное — Эйзен.

Путаный был и неровный человек, но дело свое знал и любил, а это важно.

И хотя все мы его ругали за формализм, да он действительно злил своими штуками, а без него в нашем искусстве стало скучнее. Да, следовало ему еще пожить, следовало.

После страшной полемики по поводу «Кружилихи» вдруг сразу в «Лит[ературной] г[азете]» стало тихо, точно нет другой темы для горячих споров.

«Кружилиха» — роман, написанный рукой натуралиста, хотя и хорошо написанный, и о нем спорить можно долго и плодотворно. «Лит[ературная] г[азета]» же провела обычную кампанию и закончила дискуссию на самом напряженном месте.

Ты не скажешь, чем занимается критика вообще? Чем дышат критики, легкими или жабрами?

Почему не роют глубоко?

…У меня, в Крыму, есть всего-навсего 1 (один) критик, дел для него горы, но он молчит. Это профессиональное. Писать молчанием. Для своего Крымского Альманаха я написал рецензии на книгу и на выставку художников, ибо некому больше. Альманах просил срочно выслать тебе — это плод моей любви к Крыму, первая ласточка очень молодого коллектива. Вообще я становлюсь завзятым провинциалом. Эх, если бы рассыпать писательский корпус по областям, то-то было бы дело! Все засияло бы!

Талантливого народу сотни, дирижеров нет, редакторов, учителей.

Если бы московский отряд писателей по пятерке, по десятку разбросать по стране, литература сразу скакнула бы на десять ступеней вперед, а поэзия — на двадцать! Вот обо всем этом и о многом другом и скажу в «Заметках» и не задержу.

Крепко тебя обнимаю, старый командирище, поздравляю с ХХХ-летием Сов[етской] Армии, с нашим солдатским юбилеем!

Быстро жили, ничего вышло, дальше еще лучше пойдет.

Твой П. Павленко

V

[Февраль 1948]

Дорогой Всеволод!

Только что вернулся с Крымской обл[астной] партконференции, на коей был единогласно избран в члены Обкома вместе с И. А. Козловым. Два писателя — члены Обкома — это признание нашей организации и работы. Признаться, ужасно рад.

Выступал в новом для себя качестве областного деятеля, ратовал за местные нужды, бранил газету области за равнодушие к инициативе мест и, наконец, когда делегаты конференции, опустив бюллетени, ничего не делали, ожидая подсчета голосов, вывел на сцену, за стол президиума, шестерых поэтов, которые прочли конференции свои новые стихи о Коммунистическом] Манифесте нашей партии, о крымских большевиках. Успех был хороший.

Вернулся домой, еле дыша, но уже как признанный деятель области, местный человек, всем свой. Очень это хорошее чувство — осознавать себя своим человеком в новом коллективе.

Сейчас сажусь за брошенные рукописи рассказов и романа.

Телеграфировал в театр Ермоловой режиссеру Комиссаржевскому о том, чтобы переслали тебе один экземпляр] пьесы «Счастье».

На днях высылаю тебе № 1 нашего Альманаха. Жаль, что не сумел вынуть из него свои очерки — из-за них может пострадать молодое дело, с большим трудом созданное. Да, глупо поступил, глупо. И хотя не хочется благодаря этому хвастаться Альманахом, все же посылаю его тебе.

28 августа стукнет восемьдесят пять лет Марии Павловне Чеховой. Местные организации, вероятно, будут ставить вопрос о награждении ее, хотя она получила «Труд[овое] Знам[я]» всего года два назад. Мы, писатели Крыма, будем ее приветствовать общественно. Мне думается, и ССП и журналам хорошо было бы послать ей телеграммки.

На Конференции договорился с ген[ералом] Жидиловым, б[ывшим] к[оманди]ром знаменитой бригады морской пехоты, что будет писать. Адм[ирал] Октябрьский поддержал меня.

Затем нашел изумительного автора — Борисова, б[ывшего] секретаря Севастопольского] горкома партии, члена К[омите]та обороны города. У него написано листов пять-шесть. То, что он рассказывает, материал богатырской силы. Парень все знает и пробыл в С[евастопол]е до последнего дня. Борис Алексеевич Борисов. Очень хочет сблизиться с коллективом «Знамени», посоветоваться, почитать.

Не упускай его, возьми его и владей им! Это золотой человек с золотым кладом.

А за Жидиловым буду следить сам.

Козлов вышлет «Подпольный Севастополь» в апреле. Джигурда уже дала мне новый материал, но ее почерк требует расшифровки, и я пошлю тебе, когда прочту, если будет смысл посылать.

Если говорить о пожеланиях «Знамени», то мои личные сводились бы к следующим: больше публицистики и хоть немного — науки.

Провинциальный читатель набрасывается на статьи о науке с невероятной страстностью, и жаль, что их мало.

В июне — дата смерти Горького. Я готовлю к ней небольшое, страничек на шесть-семь, воспоминание о встречах с Алексеем Максимовичем.

Пришлю в марте.

Как ты думаешь, Всеволод, есть ли повод поставить вопрос о принятии в ССП Джигурды хотя бы кандидатом? Черкни свое мнение.

Перечел недавно «Войну с саламандрами» Чапека. Блестящая вещь! Размах Уэллса. Вот нет у нас такого жанра, нет, к сожалению. А нужен!

Третьего дня встречался с офицерами-отставниками. Они прозвали себя «воропаевцами» и организовали в Симферополе большой коллектив разъездных лекторов. Здорово работают!

Очень взволновала эта встреча. Почувствовал, что образ Воропаева вышел из живой жизни. Эх, писать бы в шесть рук!..

Ну, крепко тебя обнимаю!

Привет Софье Касьяновне.

«Знамя» ты держишь высоко, так и надо. Первое место пока наше. Постараемся не уступить его никому.

Твой П. Павленко