Счастье

Павленко Пётр Андреевич

Часть II

 

 

Глава седьмая

Как всегда после шторма, день выдался неподвижно тихий, с нежным, почти не проснувшимся светом, с мягкими очертаниями скал и отличной, четкой перспективой.

Воропаев стоял у Графской пристани, окруженный гурьбой подвыпивших американских моряков, рассматривавших его, как экспонат. Они перебирали его медали и, стуча пальцами в грудь, как в окошечко бюро справок, интересовались, был ли он в Сталинграде, Севастополе, Киеве, Руманезии, Унгарии, Венеции, Ленинграде. Они допытывались, украинец ли он, или узбек, а если русский — то по крови или только по паспорту; имеет ли собственность и какова его семья.

Воропаева фотографировали в одиночку и в группах с американскими матросами, и он уже отдал своим новым приятелям все, что у него было, — самодельный портсигар из дюралюминия, работы одного черноморского искусника, зажигалку из ружейной гильзы и перочинный нож с ручкой из цветной пластмассы, получив взамен с полдюжины самопишущих ручек, половину бумажного доллара с чьей-то подписью и очаровательный светящийся карандаш да штук пятнадцать фото с приглашением в гости в Америку.

Мимо чрезвычайно медленно прошла открытая машина.

— Сталин? — раздалось несколько голосов.

— О нет.

Несколько военных в машине с любопытством оглянулись на Воропаева.

Очень знакомая фигура в генеральской шинели и папахе поднялась с сиденья. Какой-то безусловно знакомый генерал-лейтенант вышел из машины и пошел навстречу Воропаеву, издали широко разводя руками.

— Не узнаешь? А я вижу, пропадает Воропаев, как собака на ярмарке, дай, думаю, выручу…

— Роман Ильич! Какими судьбами?

— Здорово, здорово, Алексей Вениаминович.

Они обнялись и расцеловались.

— Прощайся с союзниками да садись ко мне в машину.

Американцы, козырнув, расступились. Генерал Романенко, взяв Воропаева под руку и окинув его с ног до головы одним взглядом и, видимо, оставшись недовольным, пошел к машине, говоря:

— Не то, все не то… Ты что, из армии сбежал?

Разговор завязался, будто они не расставались.

— Провези меня, Роман Ильич, по городу, если можно.

— Что ж, поедем. Воспоминания?

— Воспоминания…

— Ну, вспоминай глазами, а сам рассказывай. Ты что же это, брат, засиделся в полковниках? — продолжал он. — Я все глаза проглядел, все тебя в приказах Верховного искал. Думал, ты не меньше как генерал-полковник. И кой чорт тебя понесло в провинцию? А как же академия? А помнишь, писать хотел? Или все это благие порывы, а?

Романенко читал в свое время тактику и, уйдя на фронт, сразу попал на штабную работу. Ему повезло. Он оказался в поле зрения толковых полевых командиров, был замечен, быстро выдвинулся. Он был уже начальником штаба армии, когда его отозвали в Москву в генеральный штаб, где поручили новое и очень интересное дело, обещающее широчайшие перспективы. Он деликатно намекнул, что был бы счастлив работать там с Воропаевым. Войну они начинали подполковниками И хотя намек был очень тонок, Воропаев почувствовал в нем нечто обидное, пренебрежительное. Сразу же бросилось в глаза, как плохо выглядит рядом с шинелью Романенко его собственная, как стар его единственный сапог и неуклюж протез, подаренный колхозом.

— С академией я покончил. А писать и здесь можно. Почему покончил? Здоровье, здоровье, Роман Ильич. А кроме того, меня всегда к земле тянуло, ты знаешь. Колхозная жизнь — это то, чего я совсем не знаю…

И он стал рассказывать о своих злоключениях в колхозах. Романенко хохотал, отмахиваясь обеими руками.

Они медленно проезжали мимо развалившихся, просвечивающих домов, по безлюдным, нежилым улицам. Не слышалось ни звука музыки, ни детского смеха; не лаяли собаки, не дребезжали звонки велосипедов; редкие пешеходы торопливо проходили по мертвым улицам, над которыми проносились лишь жуткое грохотанье разорванных железных крыш и назойливый скрип какой-нибудь полууцелевшей трубы или вывески. Наши и союзные корабли одни оживляли бухту.

Впрочем, на улице Ленина, поближе к Графской пристани, было довольно оживленно, а с берега Южной бухты теперь доносился дробный, как пулеметная очередь, и ни на секунду не останавливающийся звук молотов и электрических сверл.

— Вот оттуда, с Северной стороны, сюда на Графскую ворвались, я помню, солдаты Второй гвардейской армии. Они переправились на пустых бочках и на гробах из какого-то немецкого похоронного бюро, и потом целые флотилии этих гробов качались на волне у берега, удивляя жителей.

— Ты разве шел со Второй гвардейской?

— С Отдельной Приморской, между Сапун-горой и морем.

— А между вами, я уже забыл, кто шел?

— Крейзер, с Пятьдесят первой.

— Да-да. Я чуть было не попал к нему как раз перед штурмом. Тронулись?

На выезде, вправо от Лабораторной балки, на холме, стоял уже поднятый на постамент первый ворвавшийся в город танк. Воропаев помнил живым его экипаж. Вот тут приютился тогда передовой перевязочный пункт. Там умер Скрипкин. Чуть дальше разорвало Еланского.

Грустно было видеть поле сражения пустым, безлюдным и безгласным.

— Поедем ко мне, пообедаем, — пригласил Романенко, когда они подъезжали к границам города. Воропаев сначала отказывался, ссылаясь на усталость, но в конце концов должен был уступить и по-мальчишески оробел, заметив, что машина взбирается к тому дворцу, где разместилась советская делегация.

Романенко же безмятежно размышлял вслух о судьбе Воропаева, настаивая на том, что ему надо вернуться в армию, кое-что дополучить в ней да кое-что еще додать ей, а все эти похождения в колхозах по сути дела не так уж нужны для человека с воропаевским коэфициентом.

— Впрочем, как ты там хочешь, а я о тебе доложу Василию Васильевичу, — сказал он, взяв Воропаева за шею, и потряс его своей могучей рукой. — Помнишь его по Закавказскому? Ну так вот это он и есть! Обязательно ему доложу и уверен, что это станет известно «самому».

Романенко так высоко поднял брови, произнося «самому», что Воропаев сразу понял, кого он имел в виду.

Обедали небольшой компанией — четыре генерала да трое дипломатов. Воропаев оказался восьмым приглашенным. Он был представлен в нескольких невнятных словах, и это делало его неприятно-загадочным, как бедного родственника. Все думали, что он сейчас будет что-нибудь просить для себя или для местных нужд, и были заранее этим смущены.

Но на него — что случалось за последнее время редко — нашло вдохновение остроумия. Он точно задался целью влюбить в себя всех четырех генералов и всех трех дипломатов — и преуспел. Романенко рассказывал им о Воропаеве, немилосердно перевирая обстоятельства его жизни, с расчетом как можно успешнее осудить его настоящую жизнь. Но за Воропаева вступились. Генералы кричали, что он на сто процентов прав и надо итти в народ, раз уже навоевался вдосталь.

Дипломаты невнятно отшучивались, но в общем тоже были на его стороне.

Воропаев говорил о сельской жизни, будто провел на селе много лет. Он не завидовал тому, что Романенко на днях уедет в Югославию, а один из дипломатов — в Соединенные Штаты, что все они будут вести жизнь, богатую разнообразными впечатлениями, а он останется в доме Софьи Ивановны с еще не заштукатуренными потолками, с которых по ночам сыплется пыль, взметаемая мышами, будет под дождем ходить на свои лекции и беседы или писать письма на фронт за неграмотных.

Много лет поднимался Воропаев вверх по общественной лестнице и уже привык к тому, что сегодня занимает положение более высокое, чем вчера, а завтра будет подниматься еще выше, — и в этом постоянном подъеме и росте находил свое счастье.

Но теперь он думал совсем по-иному. Спуститься обратно вниз, к истокам жизни и человеческих сил, спуститься не потому, однако, что нравственно оскудел, а как бы для нового разбега перед высоким прыжком, — было его потребностью, такою же сильною и полною, как когда-то подъем.

После обеда, несмотря на протесты Воропаева, Романенко поехал провожать его до самого дома.

— До Воронцова с его алупкинским дворцом тебе, конечно, еще далеко, — сказал он, оглядев дом Софьи Ивановны, — но в общем жить можно. Кто тут у тебя?

Воропаев коротко перечислил, не вдаваясь в подробности.

— Пойдем-ка в комнаты, — и, не ожидая приглашения, Романенко пошел вперед. Внимательность получалась у него грубоватой.

После осмотра дома, уже садясь в машину, чтобы ехать к себе, сказал покровительственно:

— Старуха — ведьма, а молодая, знаешь, недурна, вовсе недурна. Ну что ж, я там скажу, чтоб тебе угля и материалов подкинули. А то, может, все-таки поедем в Москву, а?..

Воропаев сухо простился с ним. Он был на грани бешенства.

А наутро, едва он успел сойти вниз к чаю, в комнату Лены, и, как всегда, сидел еще без протеза, а Танечка прыгала на его колене, раздался звон шпор, и, слегка стукнув в наружную дверь, красиво вошел Романенко.

— Мир дому сему! — зычно произнес он, почтительно здороваясь со старухой и издали раскланиваясь с Леной, застилавшей свою кровать. — Господи, какие пышки!.. Десяток бы съел, да некогда. Поднимайся, Алексей Вениаминыч, зовут… Давайте, запрягайте его, — сказал он Лене.

— Что же ты так, я ведь еще не служу у тебя, — с вызовом сказал Воропаев, и Романенко хорошо сделал, что ничего не ответил.

Но через минуту они уже мчались по мокрому от утренней изморози шоссе. Затевался чудесный день, что было редкостью для февраля. Море, прикрытое сверху синеватою дымкой, огненно щурилось на горизонте. Горы курились. Облака не плыли, а восходили вверх. Босоногая девочка пробиралась тропинкой с пучком подснежников в руке.

— Стой! — Воропаев остановил машину и поманил к себе девочку. — Ты чья?

— Твороженкова, — обиженно ответила она, перебрав плечами.

— Каких Твороженковых?

— Ну, каких! Таких, которые напротив вас живут, что вы, не знаете? — совсем уже зло отвечала она.

— А-а-а! Так ты будешь Ленка — Голая коленка?

— Ага! — рассмеялась девочка. — А то я прямо спужалась — чья да чья, будто сами не знаете.

— Давай сюда цветы!

— Да товарища Сталина, думала, увижу. Может, проедет. Ну, ладно, берите.

Воропаев протянул букетик Романенко, тот отвел руку.

— Что ты, что ты!.. Подаришь какой-нибудь даме.

Было уже далеко за полдень, когда Воропаев вышел от генерала, которому представил его Романенко. Завтракал он на этот раз в компании с какими-то незнакомыми генштабистами и одним заместителем наркома. Разговоры, естественно, шли о том, как происходили совещания и встречи участников конференции, кто что сказал, кто на что намекнул; но как ни были интересны эти разговоры, Воропаев почти не прислушивался к тому, что говорилось за столом.

Он был взволнован и утомлен только что происшедшей беседой и еще находился в ее атмосфере, решая, правильно ли вел себя, и не сделал ли ошибок, и не произвел ли глупого впечатления. Ему снова — и теперь уже вполне официально — было сделано чрезвычайно лестное предложение о возвращении на действительную.

— Нам нужны не ваши ноги, а нужна голова и ваше умение владеть военным пером.

— Месяц тому назад я был здесь прохожим, сейчас я уже деятель. Да и людей тут сейчас никого нет.

— Не боитесь погрязнуть в мелочах?

— Нисколько!

— В таком случае — желаю побед.

Конечно, разговор был намного длиннее и разнообразнее, но сейчас, когда Воропаев вспоминал его, важным, решающим казалось только это немногое. Обедать пришлось снова у Романенко, а затем он попросил отправить его домой. Теперь, когда он отверг предложение о возвращении в этот мир, ему показалось тут беспокойно и неуютно. Они вошли с Романенко во двор, усыпанный крупным гравием. Протез скользил с камня на камень.

— Когда за сыном в Москву поедешь, позвони и заходи, — произнес Романенко тоном расставанья.

— Само собой. Тут ведь тоскливо. В Москву приеду жадный до новостей, — примирительно сказал Воропаев, на короткое мгновение пожалев, что он отрезал все пути возвращения в столицу.

— Глупишь ты, глупишь, Алексей Вениаминович… — очень сердечно начал было Романенко, но тут их неожиданно окликнули и попросили вернуться, но не туда, откуда они только что вышли, а в парк на южной стороне дворца.

— Обоих? — переспросил Романенко, откровенно не зная, что ему делать теперь с Воропаевым, и надеясь, что скажут: «Нет, вас одного, товарищ генерал», и тогда можно будет попрощаться и отправить Воропаева одного.

— Никак нет, товарищ генерал, — одного полковника. Романенко покраснел, как вишня.

— Так ты вот что, Алексей Вениаминович, — сказал он, не глядя на Воропаева, — я пойду к себе, а ты, как освободишься, садись в мою машину — и дуй к себе! Ну, лады!

Они наскоро обнялись, и Воропаев, смущаясь за Романенко, заковылял вслед новому провожатому. Повернули за дома. Прошли караул. Провожатый остановился. Вместе с ним остановился и Воропаев. Провожатый растерянно взглянул на него и чуть повел в сторону взглядом, и в тот же момент Воропаев услышал голос, который нельзя было не узнать.

— Пожалуйте сюда, товарищ Воропаев, не стесняйтесь. Воропаев, однако, не двигался, — ноги ему не подчинялись. Он увидел Сталина.

В светлом весеннем кителе и светлой фуражке Сталин стоял рядом со стариком садовником у виноградного куста, вцепившегося узловатыми лапами в высокую шпалеру у стены. Глядя на Воропаева, он еще доказывал садовнику что-то, что их обоих, было видно, интересовало всерьез.

— Вы попробуйте этот метод, не бойтесь, — говорил Сталин, — я сам его проверил, не подведет.

А садовник, растерянно и вместе с тем по-детски восхищенно глядя на своего собеседника, разводил руками.

— Против науки боязно как-то, Иосиф Виссарионович. При царе у нас тут какие специалисты были, а — воздерживались.

— Мало ли от чего они воздерживались, — возразил Сталин. — При царе и люди плохо росли, так что же — нам с этим считаться не следует. Смелее экспериментируйте! Виноград и лимоны нам не только в ваших краях нужны.

— Климат, Иосиф Виссарионович, ставит знак препинания. Ведь это нежность какая, тонкость, куда ее на мороз! — показывал он рукой на виноград.

— Приучайте к суровым условиям, не бойтесь! Мы с вами южане, а на севере тоже себя не плохо чувствуем, — договорил Сталин и сделал несколько шагов навстречу Воропаеву.

— Ах, боже мой! — прошептал садовник.

— Как делать глупости, так он впереди, а как отвечать за них, — так его с места не сдвинешь, — сказал Сталин, и Воропаев с ужасом увидел, что он идет к нему навстречу, протягивая руки и улыбаясь своей всепоглощающей улыбкой.

— Рассказывали мне, что вы тут колхозы в атаку водите. Очень интересно, хотя и не совсем правильно, на мой взгляд.

Сталин поздоровался и, не выпуская руки Воропаева из своей, повел к столику и плетеным креслам, в одном из которых сидел Вячеслав Михайлович Молотов. К нему то и дело подходили дипломатические работники и что-то на ухо докладывали, и он отвечал им вполголоса. Руки его были заняты бумагами. Он пожал плечами, извиняясь улыбкой за свою занятость.

Сталин был спокоен до неправдоподобия. Казалось, из всех интересов в мире его сейчас наиболее занимает воропаевская судьба и еще, может быть, белесо-синее небо, тепло прильнувшее к морю, на которое он, ласково щурясь, время от времени взглядывал.

Воропаеву показалось, что Сталин не постарел с тех пор, как он его видел в последний раз, на параде 7 ноября 1941 года, но резко изменился в ином направлении.

Лицо его, все то же — знакомое до мельчайшей складки, приобрело новые черты, черты торжественности, и Воропаев обрадовался, приметив их.

Лицо Сталина не могло не измениться и не стать несколько иным, потому что народ глядел в него, как в зеркало, и видел в нем себя, а народ изменился в сторону еще большей величавости.

Вячеслав Михайлович помог преодолеть смущение первых минут, и разговор стал общим.

— Мне рассказывали о вас, и, на мой взгляд, вы хорошо поступили, — сразу же сказал Сталин, — что избрали себе районную деятельность. У нас еще, к сожалению, много таких людей, которые предпочитают быть чиновниками в Москве, нежели хозяевами на периферии.

Он взглянул на Молотова, и тот улыбнулся, точно зная, кого именно имеют в виду эти слова.

— Есть еще такие люди, — продолжал Сталин. — Но скоро их время кончится… Расскажите, какие нужды, по вашему мнению, самые неотложные? Не стесняйтесь, говорите. — Сталин поудобнее сел в кресло и протянул руку к папиросной коробке. Трубки почему-то не было с ним.

— Люди, — ответил Воропаев. — И в первую очередь — умные люди, товарищ Сталин.

Сталин негромко засмеялся, поглядывая на Молотова, и тот тоже улыбнулся.

— Умные люди везде нужны, — сказал Вячеслав Михайлович.

— Делать надо умных людей, товарищ полковник, — быстро и как бы приказывая, сказал Сталин, — делать самим на местах, не ожидая, пока они свалятся вам на голову из Москвы. Как же так? Нигде не сказано, что хорошие работники родятся только в Москве.

— Растут, конечно, и здесь, но медленно, а нужда велика, везде голо, — отвечал Воропаев, чувствуя, что в этом вопросе он не встретит поддержки Сталина.

— А как вы сами живете, не легко? — искоса взглянув, спросил Сталин, будто желая узнать не столько то, что ему самому уже хорошо известно, сколько услышать тон ответа.

— Не легко.

— Вот это хорошо, что попросту сказали. А то спросишь — как живешь? Замечательно, говорит, живу, а на деле выходит, что не каждый день обедает… Да, живем пока плохо, но скажите колхозникам — скоро все решительно изменится к лучшему. Вопросы питания страны партия будет решать с такой же энергией, как в свое время решала вопросы индустриализации. Все сделаем, чтобы люди начали хорошо жить. Лучше, чем до войны. Расскажите о людях, кто они, откуда, что делают.

Воропаев на мгновение задумался, выбирая, с кого бы начать, но, видно, Сталину показалось, что Воропаев ищет формулировок, и он недовольно поморщился.

— Не ищите формулировок, дайте живые зарисовки. Мы уже сами как-нибудь сформулируем.

И Воропаев стал взволнованно рассказывать о всех, кто был ему близок — о Викторе Огарнове, Паусове, Цимбале, о Марии Богдановне с ее детским санаторием, Аннушке Ступиной, о семье Поднебеско, Городцове, о всех тех, с кем он мечтал о будущем.

— А говорили, вам люди нужны! — удивленно сказал Вячеслав Михайлович. — Да у вас питомник. Мы сами у вас скоро начнем брать.

Сталин долго молчал, зажигая и раскуривая папиросу.

— Если таким, как эти Поднебеско, — тихо, точно самому себе, сказал он, — дать силу, хорошо шагнем… Или эта девушка Ступина… она на одной ненависти к немцам жизнь поднимет. Конечно, если эту силу верно направить. А Цимбала вы берегите, не давайте в обиду. Такие беспокойные старики нужны, их молодежь ценит… Ну, еще кто есть?..

И еще и еще расспрашивал, задумывался, внезапно уходил в себя, точно сравнивая услышанное сейчас с услышанным ранее и определяя, где правда, и снова оживлялся, радуясь каждому новому имени.

Услышав от Воропаева о том, как тоскует Городцов по хлебу, как видит он во сне поля пшеницы до горизонта, встал и прошелся, раздумывая.

Воропаев тоже встал, не зная, следовать ли ему за Сталиным, или остаться у стола, но Молотов сказал:

— Сидите, Иосиф Виссарионович любит походить, подумать. Возвращаясь к столу, Сталин сказал:

— Тоска по хлебу — это хорошо. Это тоска по самому главному. Но виноград, инжир, яблоки — они тоже нужны. Вы ему скажите, этому Городцову… Он человек военный, поймет, что вы тут вроде второго эшелона, резерв. С хлебом решим, за вас возьмемся.

Он оживился, вспомнив свой разговор с садовником.

— Вот садовник — сорок пять лет работает, а все науки боится. Это, говорит, не пойдет, другое, говорит, не пойдет. Во времена Пушкина баклажаны в Одессу из Греции привозили как редкость, а лет пятнадцать назад мы в Мурманске помидоры стали выращивать. Захотели — пошло. Виноград, лимоны, инжир тоже надо на север проталкивать. Нам говорили, что хлопок не пойдет на Кубани, на Украине, а он пошел. Все дело в том, чтобы хотеть и добиться. Вы ему так и скажите, — еще раз повторил Сталин. — Как он сказал, этот Городцов: вижу, говорит, во сне хлеб?

— Да. Вижу, говорит, во сне, как пшеницу убираю. Проснусь — плечи болят от работы, и в комнатах свежим зерном пахнет.

— А может, такого Городцова в степные районы на пшеницу бросить? — вдруг предложил Сталин. — Русский человек — хлебороб. Подумайте. Поговорите с вашим руководством. Ну, еще о ком расскажете?

Бесконечно взволнованный этим душу сжигающим разговором, Воропаев опустил руку в карман шинели и вместе с платком вытащил и уронил наземь букетик утренних подснежников.

Провожатый, что был невдалеке, поднял их, и Воропаев снова опустил цветы в карман.

Сталин с любопытством глядел.

— Карманы, насколько я знаю, не для цветов, — сказал он убежденно. — Дайте ваши цветы. Вот мы как сделаем, — и присоединил их к огромному букету, стоявшему на столе в широкой и низкой вазе.

— Или, может быть, вы кому-нибудь их предназначили? Воропаев рассказал о маленькой Твороженковой, о том, как она мечтала подарить эти цветы Сталину и как неожиданно сбылась ее мечта. Сталин забеспокоился, чем бы ему отдарить Твороженкову, и, вызвав кого-то, попросил принести несколько пирожных в специальной корзиночке.

Как только эта корзиночка была принесена, Воропаев попросил разрешения итти.

— Молодец, что так поступили, молодец, — сказал на прощанье Сталин. — Никого не слушайте, кто ругать будет. Чиновников у нас и так чрезвычайно много. Молодец, молодец!..

И прямо взглянув в глаза Воропаеву, как-то сверкнул лицом, точно по лицу его промчался луч солнца.

…День уже клонился к закату, когда он вышел из машины у ворот своего дома и, не заходя к Лене, наружной лестницей поднялся к себе наверх.

Она постучалась тотчас же.

— Корытов ругается, по всему городу ищет, — своим тихим, ровным голосом сообщила она. — Я сказала, что какой-то генерал заехал. Знаю, говорит, пьянствует где-нибудь с генералами, вместо того чтобы работать.

— Пошли ты его к чорту, своего Корытова. Ты знаешь, Лека, я у Сталина сейчас был… На вот, отдай Ленке Твороженковой пирожные — Сталина подарок…

Лена подалась вперед и замерла в немом вопросе. «Что ж, останетесь или уедете?» — говорил ее взгляд.

— Он сказал, что я правильно поступил.

И точно разговор был и о ней и точно «правильно поступил» относилось не только к районной работе Воропаева, но и к ее судьбе, она неслышно подошла к нему, взяла его руку и приложила к своей щеке. Щека ее дрожала.

— Я полежу один. Никого не хочу видеть…

— Я никого не пущу, лежите. Кушать будете? Дельфиньей печенки мама достала, целый праздник.

— Не буду.

Он лег поверх одеяла. В комнате было недавно протоплено. Она присела у кровати. И он, сначала сбивчиво, а потом с огневым воодушевлением, стал вслух переживать все, что произошло с ним сегодня. Он рассказывал в лицах, и Лена отлично поняла, как все это происходило, и «улыбалась и разводила руками в лад его повествованию. Вдруг он остановился на полуслове, провел ладонью по волосам:

— Да ведь этого же так в себе нельзя оставить! Не могу же я носить в себе такое сокровище, прятать его… Беги, зови своего Корытова.

Он обнял ее.

— Звать его не надобно, Алексей Вениаминыч, — твердо и решительно заявила Лена, отстраняя руки Воропаева. — Разве о Корытове там был разговор? Не было. А товарищ Корытов был зван туда? Не был. А на каком основании вы о районе там делали сообщение? Обидится человек.

Воропаев улыбнулся правильности ее замечаний.

— Кроме того, что ревность пойдет и зависть, я бы так сказала: для самих вас не хорошо — какая-то реклама выходит.

— Значит, можно утаить?

— Зачем утаить? Вы делайте так, как вам советовали… а вслух зачем говорить?

— Так ведь не из чего больше, как из любви, понимаешь, Лена, из любви к нему…

— Любовь делами сильна, Алексей Вениаминыч, — слов у всех перебор, дел — недохватка, — и, быстро встав, пошла к двери.

Он не останавливал ее. Но когда она уже была на балконе, он крикнул вслед через дверь:

— Я за сегодня помолодел, слышишь? Помолодел на тысячу лет.

— Что? — не разобрала она, но по голосу чувствовалось, что улыбнулась и ждет его ласки.

Он крикнул еще громче:

— Моложе на тысячу лет.

— Молодейте себе на здоровье!

— Как, как, как? — все не унимался он и звал Лену обратно, крича так, что, должно быть, слышно было на улице у Твороженковых, но она не вернулась.

Наутро совет Лены показался Воропаеву неверным. Сказать о вызове к Сталину было, конечно, нужно, и как ни неприятен был ему разговор на эту тему с Корытовым, избежать его не представлялось возможным.

Воропаев начал без предисловий.

Корытов слушал, глядя в окно и растирая рукой висок.

— Естественно, естественно, — то и дело повторял он ни к селу ни к городу. — Ты, значит, ограничился кругом своих? Естественно. А что же ты об Алексее Ивановиче Сухове ничего не сказал? Лучший бригадир. И о табаководах ни слова?

— Так ведь я не делал доклада о районе в целом, а рассказывал о людях, мне известных.

— Естественно, естественно, — повторил Корытов, по-прежнему не глядя на Воропаева, и чувствовалось, что ему неловко расспрашивать, был ли разговор лично о нем, и что он встревожен этим до крайности. — Поскольку это частный случай, обобщать не будем, — сказал он.

— Как это обобщать?

— На бюро ставить не будем и вообще — для большого тиража, так сказать, не пойдет.

С удивлением смотрел на Корытова Воропаев.

— Я понимаю, что тебе завидно. На твоем месте я сам, может быть, реагировал бы так же. Но как же я могу умолчать о словах, обращенных к Городцову, сказанных касательно Поднебеско?

— Ты мне сказал, я приму во внимание, посоветуемся, сделаем выводы. А Городцов при чем? Ты ему только скажи, всему свету раззвонит: обо мне, мол, был разговор — то-то и то-то. И еще, чего доброго, переврет. Категорически запрещаю.

— По-твоему, это называется — не будем обобщать? Подумаю. Я еще не знаю, прав ли ты, но, кажется мне, — совершенно не прав.

Они расстались, утомив друг друга и твердо зная, что им уже никогда не стать друзьями.

Слухи, однако, родились быстро. Дня через три к Воропаеву примчался Цимбал с Городцовым, сообщив, что Огарновы, Юрий Поднебеско и Ступина едут с попутным грузовиком. Гости не сообщали о цели своего приезда, но их серьезный, взволнованный вид многое объяснил.

Ступина вломилась в комнату, едва дыша. Она не поздоровалась, а, прижав руки к горлу, остановилась в дальнем от лампы краю комнаты. Варвара, о чем-то бойко рассказывавшая еще на лестнице, вошла на цыпочках, поскрипывая новыми полуботинками. Юрий и Виктор Огарнов молча кивнули Воропаеву, будто пришли не в гости, а на заседание.

Лена попробовала чем-то занять гостей, но на нее оглянулись с таким недоумением, что она растерянно замолчала.

Никто не разговаривал. Все ждали, чтобы Воропаев заговорил.

Воропаев сидел за письменным столом, наблюдая за лицами.

— Я расскажу вам удивительный случай из моей жизни, — начал он. — Это частный случай. Мое личное переживание. Я вам доверяю его, как друзьям. Понятно? Чтобы каждый из вас сделал вывод для себя. И только для себя. На днях мне выпало счастье — быть вызванным к товарищу Сталину. Я вошел, когда он заканчивал разговор со стариком садовником…

— С Иван Захарычем? — перебил Цимбал. — Ну-ну.

— Не знаю, как его зовут. Вхожу я — от волнения сначала не могу увидеть Сталина.

— Стоп, стоп, стоп, — Городцов, остановил его движением руки. — Рассказывай толком, Алексей Вениаминыч, как я рассказываю. Где деле было? Присутствовал кто?

— Да какое это имеет значение, где было. Ты за главным следи!

— А чтоб я знал, где главное, ты обо всем сообщай. Ну, входишь… — поощрял его Городцов, боясь, что рассказчик не доскажет самого нужного.

В комнате стихло. Гости встали со своих мест и окружили Воропаева.

Он вышел из-за письменного стола и остановился посредине комнаты.

— Сталин о чем-то беседовал с садовником, рекомендовал ему какой-то способ культуры или прививки, а тот возражал, говоря, что климат нам многого не позволит.

Цимбал попробовал что-то заметить, на него цыкнули, — Товарищ Сталин рекомендовал ему смелее экспериментировать, не бояться науки.

— Ясно, Иван Захарович был, — теперь как бы точно удостоверившись в том, кто был собеседником Сталина, и недовольный этим, сказал Цимбал. — Сорок лет в жмурки с природой играет.

— Тсс, тсс, тсс!

— А потом товарищ Сталин заговорил со мной, слегка пожурил за штурмовщину…

— Значит, уже доложили, — с гордостью за точную работу аппарата заметил Городцов. — Смотрите ж, ей-богу, какая оперативность.

Воропаев побагровел.

— Дадите вы мне рассказывать или нет?

— Давай, давай!.. Только ты, как мина замедленная, только нервы вымотал. Складней рассказывай! — Городцов вытер платком пот со лба. Ему хотелось самому быть у Сталина, он уверен был, что ничего не перепутает, не утаит.

— …пожурил за штурмовщину, потом стал о людях расспрашивать, кто у нас тут, как работает, кто такие… Да отодвиньтесь вы маленько, что вы сгрудились… Я рассказал о всех вас.

Все молчали, глядя на него и не дыша.

— Я рассказал о Цимбале…

— Сталину? — переспросила Ступина.

— …о тебе, Юрий, и о Наташе, о тебе, Городцов, о тебе, Виктор, и о тебе, Аннушка. О том, как тяжело вам и как много делаете вы, как побеждаете трудности, как строите жизнь.

Гости молчали.

— Рассказал я, как ты пшеницу во сне видишь, Городцов.

— О, господи, что же это вы, товарищ Воропаев… язык-то у вас как повернулся… А он что?

— Он прошелся, подумал, говорит — это тоска по главному, по большому. Велел передать тебе, что ты тут второй эшелон, резерв. С хлебом решится, за нас возьмутся. А если, говорит, тяжело будет Городцову, перебросьте его в степь, на пшеницу.

— Меня? В степь? Нет уж, ваше коммунике я опровергну. Где я стал — оттуда меня не собьешь. Так вам и надо было сказать — Я и без вашей степи силу покажу. Вот как вы должны были сказать. Именно так.

— Да замолчи ты, сосед, — сказал Юрий. — Ничего плохого не было сказано. А какую заботу проявил Сталин, ты чувствуешь? Подумал о твоей судьбе.

— Да что я — дефект имею, что вы обо мне разговор такой завели? Не больной, кажется. Нет, не то сказали, не то.

Аннушка Ступина вышла из темного угла и, раздвинув столпившихся вокруг Воропаева, стала перед ним, бледная и молчаливая. Она ничего не могла спросить, она просто ждала, что падет на ее долю.

Воропаев обнял ее за дрожащие плечи.

— А о тебе я рассказал, как ты прошагала Европу, как сражалась с немцами в лагерях, какую святую ненависть к врагам пронесла через все испытания. И он…

— Сталин? — спросила она одними губами.

— Да. Он сказал: «Если одну ненависть этой Ступиной…»

— Так и сказал: Ступиной?

— Да. «Если одну ненависть этой Ступиной направить по верному пути — горы, говорит, можно свернуть».

— Правильно. Могу. Это он верно сказал. И прозвал меня по фамилии?!

Она бросилась на шею Воропаеву и, обнимая его, заговорила:

— Ну зачем вы про меня рассказывали? Как же мне теперь жить? А?

— То есть как это? — не понял ее волнения Воропаев.

— Как же мне теперь жить? Сталин сказал, что Ступина горы может сдвинуть… А я — сдвинула? С головой вы меня выдали! Жила себе, никто не знал, и вдруг вспомнит когда-нибудь товарищ Сталин: а что эта Ступина Анна, как она там, проверьте, скажет он… Ой, аж страшно мне!.. Может, конечно, он и забудет обо мне, а вдруг не забудет. Я ж теперь навеки покоя лишусь.

— Погоди, дочка, мы все покоя лишились от этого разговора. Выкладывай, Вениаминыч, все до последнего слова. Секретов тут никаких быть не может.

Воропаев стал передавать слова Сталина о том, что вопросами питания правительство займется, как в свое время занимались промышленностью, что трудности временны и нужно думать, как им тут поднять все виды хозяйства.

Городцов слушал, недовольно морщась.

— Как в окружение попали, честное слово. В трудное положение ты нас поставил, — сказал он, когда Воропаев закончил рассказ.

— Что добрым словом помянул, за то, конечно, спасибо, а что перехвалил — это перегиб. В сам-деле, даст приказ проверить… а у нас что?.. Вот же какой человек, Алексей Вениаминыч, неосторожный.

— Да, поагитировал, — согласился с Городцовым и Цимбал. — Теперь хоть через себя перепрыгни, а показатели надо дать.

Они вздохнули. Виктор Огарнов добавил:

— Вроде как получили награду, а за что — неизвестно.

— А какие там эксперименты этот Иван Захарыч производит? — спросил Юрий. — Надо нам этого Ивана Захарыча потрясти за душу, выяснить, какой ему совет дан. Старик жадный. Вчера я его видел — слова мне не сказал.

— Скажет он тебе! А ведь, чорт лысый, сам ни за что с делом не справится, — и Цимбал сказал Городцову: — Поедем к нему?

— Обязательно, — ответил тот. — Надо сразу хвататься за практический предмет. Поехали.

Варвара Огарнова шумно опрокинула табурет, выбежала из комнаты. Лицо ее было красно от сдерживаемых слез. Она пыталась что-то сказать, но только махнула рукой, выходя за дверь. О ней ничего не было сказано, и это глубоко обидело ее.

Всем стало как-то неловко за Варвару.

— Поехали, поехали, — заторопился Городцов.

Стали прощаться.

Аннушка Ступина тоже решила ехать со всеми, хотя Лена ее удерживала.

— Нет, нет, я тоже поеду, я не могу, — настаивала Аннушка. — Я какая-то другая стала, Лена, вы знаете. Я сразу какая-то большая стала, будто меня на ответственное место определили. Нет, нет, я ни за что не останусь, как же так, — и первая выбежала из комнаты во двор, увлекая за собой всех остальных. Когда подвода тронулась, она запела, и долго ее тонкий, почти ребяческий голос прорывался сквозь шум улицы.

 

Глава восьмая

В начале апреля 3-й Украинский фронт двигался через Венгрию к Австрии.

Моторизованный поток разливался подобно весеннему паводку, не знающему преград. Двигались газы, се-те-зе, эмки, виллисы, низенькие жукообразные пежо и высокие, колченогие, задом наперед, татры с запасной шиной впереди и мотором сзади, сражались доджи, шевроле, мерседесы, ДКВ, любовно прозванные «Дерево-Клей-Вода», хорхи, ван-дереры, ганемаки, адлеры, штейеры, фиаты, ягуары, автоунионы, изотто-фраскини, испано-суизы и еще многое другое, безыменное, сборное, чему давно уже нельзя было подыскать названия и определить тип или марку. За боевыми подразделениями торопились тылы.

Сотни остророгих, палевой раскраски, быков и тысячи высоких ширококостных коней с коротенькими, как метелки, хвостами, запряженные в подводы, фургоны, каруцы, арбы, фаэтоны, кабриолеты, фуршпаны, плетенки, тачанки; бесчисленное количество велосипедов — дамских, мужских, гоночных, детских, грузовых с ящиком впереди; старинных дормезов и даже дворцовых — с золотыми гербами — голубых венских карет позапрошлого столетия, скрипучих и малоподвижных, с выдвижными подножками, с высокими козлами для кучеров и балкончиками для лакеев позади кузова; верблюды из астраханских степей и ослики из Таджикистана, курчавые монгольские лошадки везли на себе хозяйство наступающей армии.

Пехота, по сути дела, перестала существовать. Все ехало. Никто не шел пешком, кроме пастухов, погоняющих огромные стада овец, свиней и коров, медленно пылящих в самом конце армейского потока. Впрочем, и пастухи меланхолично сидели верхом на коровах.

Десятки приказов о приведении в порядок транспорта и культуры маршей не всегда достигали должного эффекта. Теперь, когда война приблизилась к своей долгожданной цели, каждый мечтал до предела ускорить темпы и уж никому не хотелось бить сапоги по венгерскому и австрийскому асфальту, а хотелось подъехать к победе обязательно на чем-нибудь трофейном.

Уставшие после затяжных боев у Будапешта и озера Балатон, сильно поредевшие и насчитывающие небывало высокий процент раненых, оставшихся в строю, полки делали теперь броски по пятьдесят километров за ночь, сто — в сутки. Какая тут, к чорту, пехота могла соперничать с этим едущим на рысях войском, которое само кормило своих быков и само же заправляло горючим свои мотоциклы и автомобили, не требуя ни горючего, ни продовольствия, ничего, кроме боеприпасов, и настаивая только на непрерывном движении вперед и вперед, к концу войны.

Бросок к Вене был необходим резкий, точный, каждый это отличнейшим образом понимал, и первыми были оставлены позади быки. На бычьих обозах устроились раненые — тоже вопреки всем приказам, двигавшиеся не в тыл, на восток, к госпиталям, а вперед, за своими дивизиями, но в приличном, никому не мешающем отдалении. На быков же отгрузили часть имущества, ранее занимавшего грузовики. На быках двигались трофеи, не потребные для боев. На быках шел самый тыловой тыл, шел медленно, но все же не стоял на месте, а как бы участвовал в общем течении.

Узкие австрийские дороги с отличным профилем не вмещали бычьего и конского потока, все это на скрещениях или у временных мостов надолго застревало и перекручивалось на радость немецким летчикам, беспрестанно бомбившим эти гигантские цепи. При налетах никто, однако, не разбегался, не рассредоточивался, а норовил в суматохе выискать свободную щель и просунуться вперед, в обгон других.

Но на подступах к Вене стихийно возникшие из ничего бычьи и конские обозы были оставлены позади и тянулись в двух-трех переходах позади основных сил, а дорогами завладели бешено мчавшиеся грузовые и легковые автомобили.

4-я гвардейская армия, в которую входил корпус Воропаева, вбежала на плечах немцев сначала в южные предместья Вены, а затем, сменяя соседа справа, завязала бои в предместьях Земмеринга, на восточных рубежах города.

Александра Ивановна Горева, все это время шедшая с медсанбатом, была сейчас временно в распоряжении армейского хирурга и могла бы найти себе работу в хирургическом госпитале, но она категорически настояла на том, что будет работать в эти дни только в медсанбатах дивизии, штурмующих Вену.

Стояли ветреные, но теплые, склонные к дождям дни раннего апреля. Капризная придунайская весна была в этом году особенно нервна: без шинели было еще свежо, в шинели — жарко.

Александра Ивановна готовилась отправиться в дивизию, наступающую с юга, и уже подобрала компанию и обзавелась машиной, как вдруг почти в минуту отъезда ей рекомендовали отправиться в восточные пригороды, где приходилось срочно сменять соседа, а заодно налаживать связь с дунайской флотилией. Бои за Вену предполагались, исходя из будапештского опыта, длительными, потери — значительными, вопрос о своевременной эвакуации раненых приобретал серьезное значение.

Но она, выслушав советы и указания, совершенно точно знала, что ни с кем не будет уславливаться о вывозе раненых, а будет добиваться лишь одного: чтобы люди поступали на операционный стол не позже чем через час после ранения.

Опыт Кишинева, Ясс и особенно Будапешта подсказывал ей, что раненого не надо увозить в тыл и что опытные врачебные руки, готовые оказать если не дружескую, то во всяком случае вполне лояльную помощь, теперь, когда мы побеждаем, найдутся всюду.

Она вспомнила, сколько здоровых и сильных мужчин с повязками Красного креста на руках метались по улицам Будапешта или отдыхали в его подземельях в пору самых ожесточенных боев за город.

Одни из них называли себя врачами, другие скромно — только студентами-медиками, третьи предоставляли свои силы в качестве санитаров-носильщиков, четвертые были всего-навсего родственниками врачей, — но стоило Александре Ивановне найти среди них подлинного врача, приставить к нему свою медицинскую сестру и поручить его ответственности всю эту шумную и даже, пожалуй, несколько подозрительную банду бездельников, как через два часа у нее был развернут под землею отличный перевязочный пункт, безукоризненно работающий несколько дней подряд и вызывающий общие восторги.

…Второй эшелон армии стоял километрах в тридцати пяти на юго-восток от Вены.

К сожалению, гражданскому человеку не вполне ясно, что такое «второй эшелон», и так как до сих пор никто не описал жизни этого своеобразного организма, то и не к кому адресовать любознательного читателя.

Второй эшелон — это, пожалуй, то, что в театре можно было бы назвать «закулисною стороною» спектакля. Играют спектакль актеры, а люди, его подготовившие, устало и даже равнодушно разглядывают актеров из боковых лож и балкона. Второй эшелон театра — это портные, гримеры, плотники, осветители, звуковики, механики сцены.

Второй эшелон — не солисты, а мастеровые, не герои, но обслуживающие героизм люди, не те, кто решает, а те, кто подготовляет эти решения, — это прозаическая бухгалтерия войны.

Во втором эшелоне — госпитали, склады, мастерские, типографии и редакции. Здесь тачают сапоги, ставят латки на брюки, ремонтируют танки, накапливают и отпускают боеприпасы и горючее, ведут учет потерям и наградам, трусости и геройству.

Здесь судят. Здесь проверяют клеветников и составляют акты на недостачи. Благодаря этому жизнь во втором эшелоне не лишена элементов чисто тыловой устойчивости, размеренности и систематичности. Здесь всегда больше порядка и точности. Здесь даже иногда ходят друг к другу в гости, собираются на «пульку».

Люди второго эшелона скорее служаки, чем воины, но тем не менее они важнейший элемент на войне и без них невозможен героизм воина.

Горева не любила второй эшелон и его людей и плохо уживалась с ними. Ее неудержимо влекло ближе к опасности, хотя она не могла не понимать, что здесь те же самые люди, что и во втором эшелоне, только, может быть, более обстрелянные.

Захватив свой коричневый чемоданчик, Александра Ивановна выехала на открытом виллисе в компании с доктором Томашевым, гинекологом по довоенной профессии, превратившимся в бездарного военного хирурга, которого большей частью использовали в качестве администратора. Это был типичный представитель второго эшелона, впрочем и не скрывавший того, что он рожден для щелей и бомбоубежищ. Он мог рассказать о себе любую гадость, лишь бы вызвать смех. Это был невысокий брюхастый человек с лицом пьяной лошади. Зубы торчали у него противно, как вставные. Он уверял, что в молодости был комедийным актером и даже писал пьесы. Чорт его знает, может и правда, — он брался за что угодно.

Кургузый виллис, заносясь на крутых поворотах чудесно асфальтированного шоссе, быстро вымчал их далеко на восток от города и, подойдя почти вплотную к Дунаю, к той знаменитой, упомянутой во всех путеводителях автостраде, что идет на Вену из Братиславы, — круто повернул на нее и понесся к городу.

Низкий серый туман стоял над Веной, как над осенним Ленинградом, но на Дунае, на его светло-зеленых островах и на шоссе было солнечно и очень тепло. Жаворонок, набирая спираль, уносил песню в небо, как у нас, в России, где-нибудь на Красивой Мечи.

Морские батареи стояли у самой дороги. Конечно, как и полагается, моряки понятия не имели о том, какие стрелковые части стоят впереди и стоят ли они там вообще.

Они спокойно вели огонь по левому берегу Дуная, ничем остальным не интересуясь. Впрочем, батарейный шофер небрежно осведомил, что «утром сегодня штаб якого-то корпуса, чи там не знаю як», стоял на большом кладбище в предместье Земмеринг, километрах в трех от места беседы.

Скоро ошибке или выдумке моряка Горева была обязана тем, что из узкой, грязной, продымленной пожаром улицы предместья с высокими неуютными домами влетела на зеленое тенистое кладбище, огромное и старое, с оранжевыми дорожками из толченого кирпича, со стрелками на перекрестках и урнами для окурков и мусора вдоль аллей.

Старик в черном клеенчатом фартуке и таких же нарукавниках озабоченно подметал главную аллею, заваленную ветками и листьями после недавней бомбежки.

— Направо, а затем через две аллеи налево, — крикнул он, Горева велела остановиться.

Старик, удивясь, приподнял фуражку.

— Куда вы нас направляете? — полюбопытствовала она.

— О, конечно, в сектор композиторов, мадам, — солидно ответил сторож. — Русские признают у нас только музыку, — добавил он, осмелясь грустно улыбнуться.

— Спасибо… Поезжайте, как он показал…

Круто затормозили, едва не налетев на длинную колонну легковых и грузовых машин, загородивших поперечную аллейку.

С полсотни наших людей, главным образом офицеров, толпились невдалеке. Откуда-то слышалась гармонь, парил легкий запах виноградного вина. Двое лейтенантов волокли огромный металлический венок, явно снятый с ближайшей могилы.

Горева была старшей по званию среди присутствующих, и перед ней расступились, удивленно ее разглядывая. Невольно подчиняясь происходящему, она смущенно прошла между людьми и сразу оказалась на небольшой площадке, тесно окруженной памятниками и решетками, с одним большим памятником почти в середине площадки. Она прочла на ней «Ludwig van Beethoven», но живая аллея, не дав ей остановиться у памятника Бетховену, направила ее правее — к памятнику над могилой Штрауса, творца венских вальсов.

Молодой баянист, стоя на одном колене у самого постамента (очевидно, по требованию какого-то разбушевавшегося фотографа или кинооператора), готов бы начать.

Могила была усыпана, к удивлению Горевой, букетами живых цветов, а металлические венки, оказалось, нужны были для фона.

— Это и есть могила Штрауса? — растерянно спросила она, хотя я видела надпись.

Памятник ей не понравился. Обнаженные женщины вяло кружились под звуки, кажется, свирели. Разве таковы образы вальсов Вены, искристых, поэтических, колдовских, очаровательных, даже когда их только слушаешь, не танцуя.

— Точно, товарищ подполковник медицинской службы, Штрауса, — отвечали Горевой хором. — Тут их еще целый взвод.

Наскоро обойдя поляну и едва успев запомнить, что тут и Брамс, и даже Ланнер, она быстрей, чем следовало бы, прошла к своему виллису. К этим могилам следует еще раз вернуться, но уже одной.

— Куда, Александра Ивановна? — включая первую и тотчас мягко переходя на вторую скорость, спросил водитель.

— В город!

Бои шли третий день, и в восточном секторе, в том именно, куда прибыла Горева, в районе Пратера и Дунайского канала, были особенно жестоки. В двух или трех местах убитые кони лежали плотиной через канал, и автоматчики ползком пробирались по этим коням, как по мосту, на еще занятую немцами сторону.

Ежечасно по частям взламывались и приводились в негодность отдельные дома и целые кварталы, занимались новые улицы. Все время в огромных количествах поступали пленные. Иной раз они бегом выходили из-под огня и потом, уже давно будучи в безопасности, еще долго бежали с поднятыми вверх руками.

Горевой рассказали, что в одном лихом батальоне, шедшем впереди всех, где людей оставалось не более шестидесяти человек, командир батальона прогнал назад пришедшего сдаваться немца, сказав на прощанье:

— Меньше дюжины не беру! Так и скажи своим!

Спустя час этот немец привел в батальон более трех десятков своих приятелей, и в последующие дни одиночки уже не появлялись.

Эти и другие, иной раз не выразимые словами признаки подсказывали Горевой, что во втором эшелоне ошибаются, предсказывая затяжное сражение.

Бой за город или, вернее, многодневное и многообразное городское сражение — труднейшая из всех нелегких боевых операций. Сближение с противником — на считанные метры, твердых флангов нет, как нет иной раз и хорошо освоенного тыла, а есть улицы, которые удалось пробежать более или менее безнаказанно. Связь поминутно рвется. С воздуха бомбят свои и чужие; никакое оперативное донесение не поспевает за живыми темпами сражения. Наконец подземный плацдарм с тысячами подземных ходов и баз то и дело грозит сюрпризами.

Так считали, примерно, все командиры, с которыми Горевой приходилось сталкиваться на войне, и особенно в этом мнении упорствовал в свое время ее приятель Воропаев, но ей самой всегда было весело сражаться в городе.

Покинув кладбище с могилами композиторов, она влетела в расположение дивизии генерала Короленко, добродушного украинца с двойным животом, на котором он временами по-бабьи скрещивал свои пухлые белые ручки. Короленко славился храбростью и хитростью, и дивизия его была одной из лучших. Сейчас она дралась за Дунайский канал. Прибыв, чтобы познакомиться с работой медсанбата, Горева сразу решила остаться при дивизии до освобождения Вены, намереваясь сейчас же отправиться в один из головных батальонов.

Генерал Короленко угостил Гореву отличнейшим завтраком, а затем отпустил, разглядывая ее сначала сверху лестницы, а потом с балкона своей квартиры, и раза два даже окликнул, точно присматриваясь, как она поворачивается, закидывает вверх голову и улыбается. Он откровенно разводил руками от удовольствия, как болельщик, увидевший новую марку автомашины.

Нисколько не медля, Горева включилась в сумасшедшую, нервную уличную боевую жизнь. С батальоном можно было связаться по телефону, но что делалось в ротах, того не знали и батальоны. Раненые же, несмотря на сильный минный огонь и жестокий артиллерийский обстрел из-за Дуная, поступали в медсанбат и на полковой пункт медицинской помощи небольшими партиями.

Она догадывалась, что это значит. Взяв с собой санинструктора Фросю Шаповаленко, сегодня уже побывавшую во всех подразделениях, Александра Ивановна отправилась в батальон, дравшийся не далее как в полукилометре.

Они шли большими дворами с пробитыми стенами и оградами. Перелезали через ограды, перебегали через парки и опять укрывались в домах. Под укрытием сараев, крытых ворот и в магазинах топились кухни, починялись танки. На одном из дворов, на тюфяках, разостланных прямо по асфальту, лежали тяжело раненные. Ждали транспорта, но пока что подъехать сюда было невозможно. Узенький переулочек забросали крупными вещами, чтобы огородить ход сообщения для санитаров. Люди; шагали из квартиры в квартиру с носилками, руководствуясь указаниями, сделанными углем на стенах, выходили на лестничные площадки, спускались в подвалы, переходили дворы, опять и опять углублялись в чрева домов.

Скоро Горева со своей спутницей очутились в расположении батальона.

— Вы не с фронта, Александра Ивановна? — доверительно спросила» санинструктор Фрося.

— Да, оттуда. Я хирург.

— И прямо тут операции будете делать? — еще полная неверия и все же восторженно заинтересованная, спросила девушка.

— Если придется.

— В штабе у нас сразу узнали, что из самого фронта доктор прибыл… Думаем, к чему бы такое?.. Наступать, наверно, будем, товарищ подполковник?

— Да мы уже, кажется, третий день наступаем.

— Ах, то разве наступление! — воскликнула девушка. — Уж так, знаете, все мы выдохлись, устали; ни заснуть, ни кусочка хлеба в рот взять, ничего же не хочется — двигнуться бы и двигнуться… Стоп! — забыв о званиях, властно остановила она Гореву.

— Что?

— Гляньте на стену!

Грязнобелая глухая стена в глубине одного из проходных дворов была покрыта ослепительно белыми щербинками.

— Я как в штаб шла, так того не было. Снайпер где-то. — И они прилегли у противоположной стены.

Аккуратно подметенный и протертый мокрою шваброй асфальтированный двор с цинковыми баками для мусора, чинно выстроившимися вдоль глухой стены, и отдельно ящик для металлического лома, и рядом с ним горка бумажных восьмикилограммовых пакетов с песком, очевидно для тушения зажигательных бомб, выглядел до того мирно, что просто невыносимо было лежать на краю этого двора, на виду по крайней мере тридцати окон, выходящих во двор.

И Горева, покраснев, поднялась. Но тотчас девушка грубо свалила ее наземь.

— Не задавайтесь, товарищ доктор, милая. С этого двора нас сегодня, может, мертвыми вынесут.

И в эту минуту, совершенно как на сцене, открылась одна из выходных дверей (очевидно, черный ход) и дама лет пятидесяти в халате и в каких-то металлических трубочках на всклокоченной голове, что-то мурлыча под нос, скромно вышла во двор, неся в руках замечательное ведерочко с мусором. Взглянув на лежащих женщин, точно это была тень у стены, она выбросила мусор в бачок № 3, рядом с которым они лежали. Она никого не видит. Ей ни до чего дела нет. Она поет. Горева вскакивает на ноги. Выстрел. Звон чего-то разбитого рядом. Фрося скатывается в сторону, таща за собой Александру Ивановну, и они видят, как женщина в халате растерянно подбирает с асфальта кусочки разбитого ведерка (оно было фаянсовым) и огорченно бросает их в бак № 3, не оглядываясь, не удивляясь и не ропща.

— Видите, какая история, — говорит Фрося. — Промахнулся!

Дама между тем возвращается уже обратно.

— Кто стрелял? — Горева не столько ждет ответа словами, сколько ответа игрой лица.

— Я не знаю, — слышит она, и нечто «воропаевское» вдруг сжимает Горевой виски накатом неукротимого бешенства.

— Стоять, пока с вами разговаривает русский офицер! Отвечать на мои вопросы! Кто стреляет?

Она слышит, как раскрываются за ее спиной окна.

— Мадам, простите, я совершенно цивильная женщина…

Горева отстегивает кобуру.

— Мадам офицер… простите, простите. Господин офицер… стреляют из корпуса, где я никого не знаю.

— Подойдите к тому корпусу и громко скажите, что если раздастся еще хоть один выстрел, то вы — именно вы — будете расстреляны на месте. Ступайте!

Женщина пожала плечами, глядя в землю:

— Я не одета… — но сейчас же торопливо направилась в глубину двора, то и дело запахивая развевающийся халатик.

Рысцой подбежал мужчина с красным крестом на рукаве. Он был в хорошем костюме и очень грязном светлом плаще поверх него.

— Благоволите… Могу ли я предложить услуги?..

— Вы врач? Нет. Студент-медик? Нет. Санитар? Тоже нет. Кто же вы? Ага! Доктор философии. Вы здесь, чтобы носить раненых и провожать их домой после перевязки? Так. А где у вас перевязывают? На втором этаже. Почему не на первом? Не знаете? Показывайте, где это. Фрося! Ты, милая, побудь во дворе и, если увидишь раненых, заворачивай сюда, на второй этаж. Впрочем, лучше даже на первый.

— Вам автомат не нужен, чтобы договориться?

— У меня с собой есть вальтер. Не надо.

— В этой комнате будет перевязочная, — сказала она.

— Это гостиная, мадам. Впрочем, простите, как вы найдете нужным, так и будет сделано.

— В семи остальных комнатах должны быть размещены двадцать пять раненых.

— О мадам, s'est impossible. Не более пяти.

— Ваш так называемый санитарный коллектив насчитывает двенадцать чересчур здоровых мужчин…

— Мадам, они музыканты, от них нельзя много требовать.

— И пятнадцать женщин!

— Жен, жен, мадам, жен и прислуг… Прошу меня извинить.

— Из двадцати семи лишь один врач да вы будете заняты работой, остальные пусть хоть уступят раненым свои кровати. На время. Впрочем, я не буду вмешиваться. Вы, господин Макс Либерсмут, у меня так и записаны. Вот — первый добровольческий перевязочный пункт доктора философии Либерсмут. Желаю успеха. Я проверю вашу работу между пятью и шестью часами вечера по венскому времени.

— Я восхищен вашим мужеством, мадам, я ослеплен… — забормотал философ.

— Это очень некстати, доктор Либерсмут. Сегодня глаза вам будут очень нужны.

Она закуривает. Доктор философии, не стыдясь, ловит ртом выпускаемый ею дым. Лицо его блаженно.

— Вы давно не курили, господин доктор?

— О мадам, pendant quelques mois. О, благодарность и благодарность… Нет, нет, не более трех. Какая прелесть! Конечно, Болгария?.. Нет, что вы? Серьезно? Мгм… Прелестно… Я сохраню мундштук. Первая советская папироса, выкуренная мною… И столько экзотики… Жоржьен!.. Она околдовала меня своим фимиамом… Вполне серьезно… Мадам тоже жоржьен?

— Нет, я не грузинка, я русская. Прощайте. Итак, между пятью и шестью.

— Я весь — ожидание, мадам.

Раненые шли довольно густо. Пробка, устроенная снайпером-одиночкой, долго держала их где-то в пути, они донельзя устали и обессилели; тем необходимее был им сейчас этот неожиданный пункт помощи на полдороге между батальоном и полком, когда снайпер покинул свою позицию и путь был освобожден.

У цинковых баков для мусора, на высокой палке, уже торчал транспарант, гласивший: «Гошпиталь до 25 человек».

Либерсмут стоял на приеме. Доктор Гобошек (венский чех) и доктор Иоганн Баллеш (венский мадьяр) перевязывали. Фрау Зельцер, сербка, жена скрипача из Народной оперы, была переводчицей. Разысканные Фросей, приступили к работе две медицинские сестры из армейской группы усиления.

В дальних комнатах уже раздавались звуки патефона.

— Самое главное, мадам, чтобы нас не бомбили, — вздрагивая всем телом, как собака, которую замучили блохи, сказал Либерсмут, провожая Гореву по двору. Они как раз проходили мимо этих проклятых мусорных ящиков, пристрелянных снайпером еще с утра.

— Это не самое главное, доктор Либерсмут. Самое главное, чтобы вы стали людьми.

— Pardon? Простите…

— Людьми, людьми.

— Ах, да! Будем, мадам, будем. Пусть нас только не бомбят, мы будем кем вам угодно. Это Вена, мадам, что вы хотите! Вена! Нравы более музыкальны, нежели суровы. Климат мягок, но капризен, женственен, не так ли? Он влюбляет в себя, этот прекрасный климат, и без Вены уже тяжело, как без… вы понимаете меня, мадам… как без дорогого существа. Не так ли? И потом — эти beaux arts, эти искусства, а? Без них нельзя. Они — в составе воздуха. Хотим ли, не хотим, но пляшем… О мадам, не смейтесь!.. Мы пляшем веками. Это уже tradition. Простите. Да, да, понимаю…

А в конце дня она сидела за броней самоходки. В соседней дивизии, прорвавшейся почти в самый центр города, в лабиринт узких и, как колодцы, глубоких улиц, был ранен командир головного полка Голышев, и ей позвонили, чтобы она взглянула на него, потому что он отказывался уходить в госпиталь. Она находилась недалеко от него. Но то, что по карте значилось рядом, в жизни было разделено сражением.

Самоходка мчалась сквозь огонь пожаров и ожесточенную стрельбу пулеметов.

Горева, сидя спиной к водителю, видела только отрезки улиц, оставляемые за бегущим орудием. Город не очень нравился ей. Улицы были отлично вымощены, но узки, мрачноваты и пыльны. Зелень почти не замечалась. Здания дымчатого цвета не казались красивыми. «Где же хваленый венский уют?» — все время спрашивала она себя. На тротуарах стояли ряды носилок с мертвыми немцами. Должно быть, их куда-то несли и на полдороге бросили. Регулировщик, стоящий на коленях под прикрытием зенитки, прокричал:

— Не доктора везете?

— Доктора, доктора… Поберегись — раздавим.

Она спрыгнула еще на ходу. Ее подхватили подмышки и кто-то потянул за хлястик шинели.

— Осторожней, пожалуйста. Шестнадцать ступенек вниз. Тут наш ка-пе.

Зажмурившись на мгновение от ослепительного света, она невольно приостановилась на пороге, заметив, что в комнате очень много людей. Кто-то кланялся ей, но она никого не узнала. Смутившись, она вполголоса произнесла, ни на кого не глядя:

— Попрошу лишних выйти.

Никто не двинулся с места. Она догадалась, что ждут ее слова о состоянии майора.

Врач, наложивший повязку, понурившись, сидел у кровати раненого. Ему было не более двадцати пяти лет, и у него был страшно растерянный вид.

— Здравствуйте, майор, — она положила свою руку на желто-бурую потную ладонь Голышева, сразу же угадывая, что раненый потерял много крови, устал и нервничает. — Что произошло?

Молодой врач, пощипывая подбородок, доложил:

— Осколок в легком. Немедленно эвакуировать, по-моему.

Лицо Голышева и главным образом глаза его были между тем ясные, бодрые.

— Эвакуировать? Каков пульс, температура?

Врач подал ей небрежно заполненный листок данных. Читая, она сделала удивленное лицо.

— Только и всего?

Осколок торчал, очевидно, не в легком, а между ребер, но она понимала, что Голышева все равно нельзя эвакуировать в то время, когда его полк дерется за центр города.

Она поглядела в глаза Голышеву. Он заговорщицки подмигнул ей.

— Не будем торопиться, — сказала она, будто ничего не заметила. — Голышев, кажется, не так уж плохо себя чувствует, не стоит его травмировать. Где у вас тут телефон, я позвоню, что на некоторое время останусь у вас.

— Наши условия настолько примитивны… — с подчеркнутой значительностью в голосе сказал врач, — что в интересах товарища майора…

— Проводите-ка меня к телефону, — прервала его Горева, вставая. Дорогу ей преградил какой-то толстый, угрюмый полковник.

— Вы поосторожней, милая барышня. Тут требуется особое внимание, Голышев не со вчерашнего дня на фронте. Я буду звонить профессору Спасскому.

— Мне решительно все равно, с какого дня Голышев и даже вы сами на фронте, хоть с сегодняшнего. А я сама, кроме того, не милая барышня, а подполковник. И, наконец, извольте покинуть эту комнату, потому что вы мне мешаете работать, а профессору Спасскому я позвоню сама.

И она первая вышла из комнаты.

— Где тут у вас телефон?

Она вышла при всеобщем молчании и долго блуждала по коридорам, которые все более углублялись куда-то вниз. Ее никто не пошел проводить, и это разозлило ее до слез. Вдруг тихо приоткрылась дверь впереди. Горева бросилась туда и — оцепенела. Перед ней стояла широченная фигура в черном, с каким-то белым накрахмаленным коробком на голове и с четками в руках. Обе женщины так перепугались от неожиданной встречи, что не могли сказать ни слова.

Вдруг монашка прыгнула в сторону к двери, приоткрыла ее и как привидение исчезла за нею. В коридоре между тем раздались голоса — Гореву искали. Несколько человек окружили ее.

— Вы прекрасно всех нас проучили, Александра Ивановна, — сказал высокий, худощавый подполковник из армейской разведки, старый знакомый Горевой. — Но звонить в дивизию, на мой взгляд, не стоит.

— Пойдемте, доктор, пойдемте, — стали уговаривать ее и остальные. — Вы, дорогие товарищи, пожалуйста, оставьте меня с Голышевым.

— Вы думаете, — все же лучше не увозить?

— Уверена. Зачем трясти человека, а главное — зачем увозить из полка накануне победы… Уходите, милые, уходите. Пожелайте ему всего доброго — и чтоб я вас больше не видела!

Она вернулась в комнату Голышева.

Полковой врач с детской настойчивостью бил себя руками в грудь, обращаясь к раненому:

— Да ведь режим это не то, что вы думаете, Климентий Павлович, это не четыре раза есть и поменьше курить, это…

Тут он обернулся к Горевой.

— Утку отвергает, вы подумайте. А уж о судне боюсь и сказать, — сказал он с ужасом.

— У нас в полку никого нет, чтобы за мной горшки убирать, — горячась, сказал, не слушая своего врача, Голышев.

В комнате опять уже было много людей. Горева сказала безапелляционно:

— Судно за вами свободно может выносить одна из здешних монахинь. Возьмите переводчика, — добавила она, обращаясь к молодому врачу, — и быстренько договоритесь с монашками.

Голышев, забыв о ране, приподнялся на руках.

— Погодите, с какими монашками? Я тут почти сутки, — он вопросительно взглянул на адъютанта.

Горева рассказала о своей встрече в коридоре. Подполковник из армейской разведки выскочил в коридор, за ним заторопился адъютант Голышева, остальные стали оживленно обсуждать неожиданное открытие Горевой.

— Вы куда-нибудь спешите? — после некоторой паузы спросил ее Голышев, когда они остались одни.

— Мне хотелось быть сегодня в дивизии Короленко.

— Побудьте со мною. Честно скажите — мое положение того-с? — Судя по вашему общему виду, положение отличное. Только вот что, майор, сейчас я веду сражение. Хорошо? Доверитесь?

— Как солдат солдату.

— Ну и отлично.

Ранение Голышева было не опасным, хотя и довольно тяжелым и Горева несколько раз подумывала о возвращении в дивизию Короленко. Но она так устала, что не находила сил для сумасшедшей гонки по горящим улицам в жестком, грохочущем корпусе самоходки.

Она сидела у кровати раненого, к которой опять сошлись все те, кого обстоятельства забросили в этот от всех оторвавшийся и в одиночку из дома в дом ползущий полк. В штабе полка суетились офицеры дивизионного и армейского управлений — инженеры, которым предстояло восстановить еще не взятые мосты, автомобилисты — охотники за еще не захваченными машинами, интенданты, спешащие наложить печати на еще не взятые склады, минеры, трофейщики, разведчики, прокуроры, инструкторы политуправления фронта с лозунгами и плакатами, кинооператора и фотокорреспонденты, работники ВАД, прибывшие с уже готовыми названиями населенных пунктов на запад от Вены, а также с указателями перекрестков для городских площадей, тоже пока еще не взятых. Они с утра толкались во всех головных полках, торопя командиров и с таким беспокойством посматривая на свои часы, что можно было думать — именно они и никто другой отвечают за скорейшее очищение города.

Полк Голышева пробился к самому центру. Рассказывали, что собор св. Стефана, здание Оперного театра, дворец и парламент, все достопримечательности Вены — рядом.

— О, надо поглядеть, — встрепенулась полусонная Горева. — Сходим утром?

— Все к чорту побито, я всюду лазил, — с каким-то туристским удовольствием успокоил ее пожилой капитан административно-хозяйственной службы. — Брик-а-брак, клянусь честью. Настоящая американская работа.

Кто-то вступил в спор, уверяя, что собор пострадал лишь снаружи, а парламент совсем почти цел.

— Да горит же, ну что вы!.. Я лично там был и в зале заседаний даже свистнул. Там же фашистский комитет помещался, пожгли все в чорту! — очень убежденно защищал свою информацию капитан, любитель разрушений. — И дворец разбит вчистую. Только — какой вы имеете в виду, не знаю. Бельведер — за восемьдесят процентов лома ручаюсь, а Шенбрунн — тот на краю города и почти цел, одно крыло лишь разрушено.

Этот капитан все знал. Горева решила не терять с ним связь.

— Утречком взглянем на святого Стефана?

— Можно, отчего же? Тут недалеко. Я уже везде побывал.

Но тут разгорелся жестокий спор между разведчиком и прокурором. Прокурор уверял, что решающее поле сражения не здесь, а на участке дивизии Короленко (где Александра Ивановна была утром), а разведчик утверждал, что, когда Голышев поднимет советский флаг над парламентом, это и будет означать конец сражения.

Вмешавшись в их разговор, Александра Ивановна рассказала вдруг, что сегодняшней ночью предполагается рывок одного из полков Короленко по подземной городской сети.

— Чисто воропаевская затея, — рассмеялся капитан, любитель разрушений.

— Кстати, где Воропаев? Что-то о нем ничего не слышно, — спросил прокурор.

— В Крыму, — сказала Горева покраснев. Ей не хотелось сознаться, что она давно уже ничего не знает о нем. — Строит себе дом, собирается заняться хозяйством и читает в колхозах лекции.

— Воропаев занимается хозяйством! Быть этого не может! — и прокурор, прищуря глаз, удивленно оглядел Гореву. — И давно вы знаете полковника Воропаева? — подозрительно спросил он.

Она не нашлась, что ответить, и опять покраснела.

— Да ведь Александра Ивановна — старый друг Воропаева, — ска-зал Голышев. — Мы уже, по совести говоря, не раз между собой поговаривали, что пора бы пожениться Воропаеву с Горевой. Прокурор, смущенно улыбаясь, пожал плечами и уже гораздо ласковее посмотрел на Александру Ивановну, но ничего не сказал.

На следующее утро, встав еще затемно, она, пока Голышев спал, прошла в сопровождении связного на полковой перевязочный пункт, помещавшийся в полуразрушенном магазине «Клиника игрушек». Ее удивило это странное название.

В сущности, это была всего только мастерская, где чинились сломанные детские игрушки, оформленная под госпиталь. Куклы с забинтованными головами, с ногами, на которые по всем правилам науки были наложены шины, с животами, вскрытыми и вновь приведенными в порядок, лежали на носилках или подвесных кроватках, в санитарных грузовичках и в кабинах санитарных самолетов.

Восхищенная, она обошла этот остроумно задуманный игрушечный госпиталь с маленькими зубоврачебными креслицами, операционными столами, крохотными горелками и не переставала удивляться выдумке предпринимателя, заставившего служить забавой для ребят даже такую суровую науку, как медицина.

Полковой перевязочный пункт был почти пуст. Двое легко раненных, с забинтованными ногами, играли в шашки, третий, с поврежденной челюстью, сосредоточенно заводил пружину игрушечного автомобиля, из которого, по звуку сирены, выскакивали санитары с носилками.

«Клиника игрушек» выходила своими витринами на крохотную старую площадь, обсаженную липами. Там на низеньких складных стульчиках сидело несколько нянек и матерей с грудными детьми. Они, видимо, только что покинули бомбоубежище и с нетерпением дожидались солнца. Дети постарше возились в желтом, напоминающем тростниковый сахар, песке, насыпанном, очевидно, еще с осени.

Площадь эта, тесно окруженная домами, была похожа на большой проходной двор. Остатки немецкого пулемета да груда брошенных немцами эсэсовских мундиров приобщала площадь к большим событиям дня.

Увидев детей, Александра Ивановна сейчас же решила разузнать, не нуждаются ли они в помощи, но прежде чем она успела выйти, на площадь с ужасным грохотом вкатились две дымящиеся походные кухни. Из пробитых пулями котлов смешно струился суп. Один из поваров, маленький, кривоногий, в грязном поварском колпаке, с автоматом на шее, стал быстро заделывать пробоины размятым хлебным мякишем, а второй, правивший лошадьми, торопливо вынул из-за пазухи губную гармошку и заиграл вальс Штрауса, безбожно при этом фальшивя. Вторая кухня была, очевидно, цела, потому что ее экипаж довольно спокойно сидел на козлах, не без интереса наблюдая за хлопотами вокруг первой кухни. Как только раздались звуки знакомой и любимой музыки, женщины, до тех пор безучастно дремавшие на своих стульчиках, подняли головы я заулыбались, а дети, бросив песок, стали нерешительно подвигаться ближе к музыканту. И сейчас же раскрылось несколько окон. Удивленные лица выглянули на площадь. Одна из женщин, оставив коляску на попечение соседки, поднялась и, оправляя измятое платье, двинулась к кухне.

Повар же, видимо, вовсе не собирался стяжать славу своей музыкой. Сунув гармошку в карман, он жестом объяснил детям, чтобы они скорее тащили посуду, и он даст им супу, который, несмотря на отчаянные усилия второго повара, продолжал сочиться из бака.

Женщина, оставившая коляску, была уже возле кухни. Она подставила под струю варева руки и, набрав полную пригоршню бульона, поднесла его ко рту ближайшего к ней мальчугана. Остальные малыши уже тащили свои игрушечные ведерки и ковши, старательно очищая их от песка.

Тогда и повара второй кухни стали подзывать к себе ребятишек.

Все это произошло так быстро, что, когда Горева вышла из дома, вся площадь была уже заполнена детворой и взрослыми, просившими супу для больных, которые находились где-то в подвалах.

Та женщина, что набирала суп в пригоршни, стала теперь старшей в очереди и, строго прикрикивая на теснящуюся детвору, отгоняла тех, кто принес слишком большую посуду.

— А что же вы не накормите вашего? — спросила Горева, протиснувшись к ней.

— Ах, мадам, он слишком еще мал. Пока что я ем за него.

— Я не заметила, чтобы вы ели.

— Не сейчас, мадам. Разве я могу сделать хоть один глоток под взглядами этих маленьких мучеников? Может быть, на мою долю останется что-нибудь на дне котла.

— Да, да, конечно, — растерянно сказала Горева и тут же, забыв о том, что она может приказать поварам выстроить очередь матерей, сама стала торопливо выстраивать их перед второй кухней, выдвигая вперед наиболее истощенных.

Между тем небо, молчавшее с половины ночи, ожило. Немецкие истребители открыли огонь по городу: где-то, кварталах в пяти отсюда, загрохотали пушки. Звонко тарахтящее эхо пулеметных очередей донеслось с соседней улицы.

— Воздух!.. Воздух!.. — прокричал повар-музыкант и помахал черпаком.

Толпа ребят и взрослых рассыпалась, всосалась в подвальные окна, и сейчас же красный пунктирный веер трассирующих пуль опахнул площадь. Повара стояли задрав головы и, казалось, спокойно выжидали, убьет или нет. Однако пронесло.

— Шнелль!.. Шнелль!.. А то, брат, нам капут и вам капут! — весело покрикивали они, когда самолет скрылся за домами и очередь снова выстроилась перед кухнями в прежнем порядке. Но подлец, обстреливавший детей, заходил второй раз.

— Воздух!.. Держись, мелкота!

Теперь самолет сначала сбросил небольшую бомбу, а вслед за нею открыл пулеметный огонь, но повара снова остались при кухнях, а тот, что играл Штрауса, даже вынул гармошку и проиграл на ней несколько тактов вальса.

Это очень рассмешило детей, и они зааплодировали ему из подвальных выходов, а выскочив оттуда по сигналу «шнелль!», стали петь и приплясывать.

Но еще два или три раза повар вынужден был наигрывать Штрауса, прежде чем опустошились котлы кухонь, и каждый раз его откровенное презрение к опасности приводило детей в неистовый восторг. Они приплясывали перед пустыми кухнями и долго потом протягивали поварам свои худые ручонки, кланялись, взмахивали беретиками и хлопали в ладоши.

Взрослые были растроганы не меньше детей. Они обступили Гореву и забросали ее вопросами. Все это был мелкий люд — маленькие служащие торговых фирм, приказчики, музыканты. В один прием они хотели узнать все новости мира, а главное — услышать хотя бы намек на то, что их ждет впереди.

— Будете жить, как жили до войны, — сказала Горева, — будете свободной Австрией, — но видела, что ей не верят.

— Если верно, что навстречу русским торопятся американцы, а за ними еще и англичане, то как мы можем стать прежней Австрией? Англичане никогда добровольно не уходят оттуда, куда пришли даже случайно, — сказал музыкант в хорошем модном пальто.

— Вы бы, господа, вывесили на окнах свой национальный флаг! Третий день боев, а город молчит.

Толпа улыбнулась одной улыбкой.

— Вы считаете, что он уже взят у Гитлера?

— Конечно.

Музыкант выразил общую мысль:

— Национальный флаг поднять приятно, — больно его спускать.

— Этого делать вам не придется.

— В таком случае незачем торопиться, подождем специального указания…

И все молча согласились с ним. Да, торопиться с флагом ни к чему.

— Я как-то не понимаю этой венской инерции, — спустя четверть часа говорила Горева майору Голышеву, состояние которого не внушало ей сегодня ни малейших опасений, потому что осколок был уже благополучно извлечен. — В маленьких городках, — я сама это столько раз видела, — люди впрягались в наши пулеметы, выносили из-под огня раненых, были отличными проводниками, а в Вене я вижу только равнодушных людей, боящихся всего на свете или ко всему безразличных.

— В рабочих кварталах настроение иное, — сказал Голышев. — Там зацелуют, заобнимают и наплачутся на плече. А тут… конечно… Да, кроме того, Вена так изголодалась, так запугана Гитлером, так размагничена сейчас провокационными слухами, что не знает, как держаться. Ну, и, наконец, бои же идут пока все-таки… Ах, но до чего же они мастера воровать! — воскликнул он с детским удивлением в голосе. — Займешь хороший особняк, глядь — через час в нем копошатся: разрешите, герр майор, забрать наши вещи. Битте, битте! Бой идет дальше, закрепляешься в следующем доме — те же самые фигуры: разрешите, герр майор… Да вы, сукины дети, говорили, что ваш дом — вон тот! Нет, это был дядин дом, а наш вот этот самый. Плюнешь на них, а потом только разнимай — на глазах один у другого тащат. Жалею, что придется уезжать отсюда, — вдруг сказал он, не глядя на Гореву, будто беседуя сам с собой. — Сколько крови из-за них пролили, а ведь они сами не управятся жизнь построить… Тут бы сейчас засучить рукава и… Каких бы дел мы тут с вами понаделали! Алексея бы еще сюда, Воропаева.

И только сейчас он взглянул на нее каким-то чужим, изучающим взглядом.

Она поняла этот взгляд и не отвела от Голышева своих уставших, без всякого выражения и огня, глаз.

Лицо ее, сильно похудевшее со времен боев за Будапешт, где они с Голышевым видались в последний раз, было теперь не таким красивым, как ему тогда казалось. Налет отчаяния лежал на нем почти физически ощутимым слоем, старя его тонкие и гордые очертания.

Ей можно было дать сейчас лет сорок, хотя Голышев отлично помнил, что ей едва минуло тридцать и что он сам дарил ей что-то ко дню рождения еще при Воропаеве. Никакие тяготы жизни и войны так не ранят женское лицо, как душевное одиночество.

Ее черные, всегда ясные и азартные глаза, о которых Алексей говорил, что они смеются даже во сне, глядели в треть силы, будто задыхались в глубине посиневших орбит, губы потрескались, стали тоньше, углы их опустились, а подбородок нервно вздрагивал, незаметно для нее самой.

Лицо было, как покинутый дом, в котором все не так, как в жилом.

Ему стало ужасно жаль ее, и, не зная, что сказать, он вынул из-под одеяла бледную руку и протянул ей.

С отчаянностью, на какую способны лишь женщины, она вдруг спросила:

— Он пишет вам?

— Да.

— Что?

— Что-то там начинает, дом какой-то приобрел, домохозяйка там у него какая-то, колхозы, лекции; чувствую, не легко ему… А вам ни слова?

— Ни слова.

— Мне его настроения понятны, — помолчав, сказал Голышев, и если я не обижу, скажу прямо: вы маленько отошли от его жизни. Верно?

Она не почувствовала, побледнела или покрылась румянцем в ту минуту, но поняла лишь одно, что праздный разговор этот может иметь для нее решающее значение. И она решила не отступать и не отшучиваться, а итти напролом.

— Да, он точно забыл о моем существовании, давно не пишет мне, старается, чтобы я тоже забыла о нем и оставила его в покое. Но я не могу этого. Я люблю его. И он настолько мой, что я не обижаюсь на него и не беспокоюсь, что он изменит мне. Мне только очень стыдно, что я сейчас одинока. Но как только я освобожусь, он, поверьте, не уйдет, от меня, — и она невольно рассмеялась, представив себе картину своей погони за Воропаевым.

Голышев внимательно и недоверчиво глядел на нее, не перебивая.

— Вы говорите, он пишет вам о какой-то домохозяйке… Поверьте, меня это не ранит. У Воропаева есть только один близкий человек — это я. Он любит меня, и я ему нужна.

Голышев молчал.

— В конце концов вы можете спросить его обо мне…

— Это я и хочу сделать. Разрешите позвонить вам, когда придет ответ?

— Конечно, — сказала она, стараясь справиться с волнением. — Мне ведь тоже интересно…

— Я для вас это и делаю.

— Спасибо. Теперь у меня к вам один вопрос. Только ответьте честно. По-вашему, очень он отошел от меня, очень я… ему не пара?

— Как вам сказать!.. Сейчас — да, пожалуй не пара. Когда человек выбит из колеи, — у него все выбито, и чувство тоже. Не знаю, поймете ли вы меня. Вот — Ромео и Джульетта. Это же не правда, а ложь, хоть и очень благородная, романтическая. В жизни так не бывает, в жизни суровей и проще. Бытие играет в любви роль не меньшую, чем чувство. И любишь другой раз, и стремишься, а нельзя, невозможно, нет дороги к этой любви. Если смотреть на любовь не как на каприз, а как на обогащение души…

— Ну, так что, если так смотреть?

— Так вот то и бывает, что — не выходит.

— Ох, Голышев, вы — философ. Не к лицу вам. Ведь это что же, по-вашему? Майором вы меня, скажем, полюбили, а станете генералом — разлюбите? Не то бытие. Так?

— Где-то не так далеко от этого. Я не умею выразить, но твердо знаю, что прав. Когда человек растет, все в нем растет — и понятие о любви, и о долге, и требовательность к себе и людям…

— Ну?

— Погодите, не нукайте… А когда человек болен, когда разрушилась одна и еще не построилась другая его жизнь, так он тоже весь в известке, в пыли, в обломках, и чувства его в обломках, и надежды… и в такое время человеку иной раз лучше одному быть.

— Туманно вы объяснили, я уж лучше подожду письма от Алексея — у него, может быть, складнее выйдет…

И она вышла с таким чувством, точно сию минуту была подвергнута истязанию, которое претерпела с трудом.

Она села не рядом с водителем, а на заднее сиденье, чтобы не привлекать внимания гримасой рыдавшего про себя лица.

«Боже мой, почему я ему не пара? — думала она о словах Голышева. — Разве он мог разлюбить меня только потому, что болен? Что случилось, что?..»

Одиночество действовало на Гореву, как грипп… Детство было невеселое. Мать умерла, когда Шуре шел второй год, и отец воспитал ее сам. От детства ничего не осталось в памяти — ни спектаклей, ни цирка, ни елки, ни кинокартин, ни даже вкуса чего-нибудь сладкого.

Если ей снилось что-нибудь из далекого прошлого, так обязательно грустное и в общем всегда одно — как она, читая книжку, в неуютной, тихой комнате поджидает отца. Все свое детство она провела, поджидая отца, и юность только тогда и почувствовала, когда перестала его поджидать. И странно, нужно было стать взрослой, самостоятельной, чтобы вернуться к одиночеству ранней поры и опять кого-то поджидать, не смея оглянуться от страха.

Шура была красива и знала это; но ужасно обидно, что за нею почти никогда не ухаживали. Товарищ по институту как-то объяснил причину этого:

— Красавицы капризны! Они капризны и требовательны, да и потом, — посмеялся он, — все красивые девушки за кем-нибудь уже числятся. Это закон.

Ей очень хотелось признаться ему, что она ни за кем не числится, что она не капризна и, пожалуй, не требовательнее своих подружек, обремененных романами, как важнейшим делом их совести, но удержалась.

Впрочем, думая о своем характере, она признавала, что суховата, не умеет ладить с людьми и, вероятно, производит впечатление высокомерной гордячки, хотя могла бы упрекнуть себя только в нелюдимости.

Очень многие нравились ей и — насколько она понимала — в свою очередь были увлечены ею, но никогда не случалось, чтобы добрые отношения перерастали в близкие.

Разговоры о цветах и луне и загадочные рассуждения о родстве душ заставляли ее краснеть за говорившего. Она никогда не могла понять, зачем прибегать к пошлости, имея в виду добрые и хорошие цели.

Приходилось сознаться, что на ее пути еще не встретился человек, которого бы она полюбила всерьез, а может быть, теперь уже и не встретится никогда — невеста в тридцать лет не бог весть какая находка. Она с головой ушла в медицину. Ей предсказывали отличное будущее. Будущее? Без счастья?

С Воропаевым сложилось у нее как-то все по-иному. Во-первых, он не ухаживал за нею, а вместе с нею переживал то, что не переживалось им до нее. Он запросто лез к ней со своими любимыми книгами, со своими дрязгами и неприятностями. Он посылал к ней на ночлег своих приятелей, мучился вместе с нею за ее тяжело больных и вникал в дела ее госпиталя, как в свои собственные. И она — сухарь, недотрога, гордячка, «каменный цветок» — дошла до того, что звонила ему в штаб корпуса и звала его к себе в гости или запросто заезжала к нему в политотдельский блиндаж, чтобы, моргая от усталости, слушать его рассказы о каких-то сборах политруков или о солдатских частушках, которые он коллекционировал, а потом, полусидя, спать под звуки зуммера, скрип фанерной двери, погнувшейся от жары, и слушать его хриплый, злой баритон, к утру понижавшийся до пропитого баса.

Женщине, если она хочет быть всегда искренней, очень трудно построить жизнь. Право же, имея славу талантливого врача, довольно глупо штопать носки мужу, когда она не ахти как умеет починить собственные чулки, но она готова была бы даже на это. Что нужно уметь образцовой жене? Варить обед? Заниматься делами мужа? Как-то так случилось, что Горева мало что умела. Она была скверной хозяйкой, не пела, не музицировала, не рисовала, не рассуждала о литературе, хотя много читала и хорошо помнила читанное. Больные ее любили, товарищи уважали, подруги побаивались и заводились ненадолго. Она даже одевалась как-то украдкой — никто не знал, у кого она шьет и какие у нее вкусы, но, впрочем, выглядела она всегда лучше других, хотя и не модничала.

«Вероятно, я уже старая дева», — подумалось теперь ей. Она хотела заговорить об этом сегодня с Голышевым, но он был такой сердитый и обиженный, что она только скользнула по нему испуганным взглядом и сейчас же с облегчением отвернулась.

«Что бы на моем месте сделал Алексей? Мужчины прямолинейнее, хотя тоже не бог весть как изобретательны. Но они не боятся итти напролом, не боятся отвоевать то, что им нужно, а мы только и ждем, когда нас завоюют. Не глупость ли? Если бы женщина выбирала себе мужа с такой смелой простотой, с какой выбирает себе подругу мужчина, — люди были бы вдвое счастливее».

За те сутки, что Горевой не было «в армии», военно-полевое управление из дальнего предместья переместилось в южные кварталы города, и Александру Ивановну, когда она появилась среди своих старых сослуживцев, немедленно устроили в очаровательном особняке, принадлежавшем состоятельному коммивояжеру, в переулке Томаса Мюнцера.

Особнячок в четыре комнаты носил поэтическое название «Маркитта». Конечно, это должно было звучать солидно — Вена, 10, Мюнцерштрассе, вилла «Маркитта». Этот домик был приобретен в рассрочку как зингеровская машина или оппель-«кадет».

Участок был маленький, скупенький и для хозяйства не приспособлен никак. Клетку для кроликов еще пожалуй, но уж поросенка поместить было решительно негде. Очень приятный палисадник засажен розами, сиренью и какими-то неизвестными у нас деревьями с пышными розово-фиолетовыми цветами. Фасад «Маркитты», как, впрочем, и всех остальных особнячков этого квартала, одет в тоненькую зеленую вуаль плюща. Улицы в этом квартале очень узки, а дворики не приспособлены для стоянки автомобилей. Здесь жили люди, еще не возвысившиеся до уровня, владельцев авто.

Вернувшись от Голышева, Александра Ивановна съездила проведать «госпиталь» доктора философии Либерсмута и проработала там часа четыре, потом завернула в дивизию Короленко — узнать, как сошел «подземный прыжок», и нисколько не удивилась тому, что он блестяще удался.

Потом, уже во второй половине дня, она оперировала в армейском госпитале до тех пор, пока ее не вывели из операционной и не отправила с каким-то фельдшером в отведенную ей квартиру.

Грустно было Горевой после разговора с Голышевым, грустно и тяжело.

Она поднялась на второй этаж и прилегла на низенький игрушечный диванчик в одной из двух отведенных ей верхних комнат «Маркитты»..

Это было нечто вроде маленького кабинета при спальне. Недорогая, но красивая низкая мебель, на полу венский коврик — подделка под персидский, на стенах акварели, почему-то польских и румынских художников, неплохие, но и не настолько замечательные, чтобы им пропутешествовать в Вену. Занавеси цвета заходящего солнца спускались низко на пол, как шлейф старинного платья. Абажуры из промасленного картона выглядели пергаментными.

Непрекращающаяся артиллерийская канонада глухо стучалась в треснувшее стекло и навевала своеобразный фронтовой уют.

Взяв из книжного шкафа горку прекрасно иллюстрированных альбомов Вены, Будапешта, Рима и Венеции, она машинально перелистывала» их, одновременно думая о своем.

Альбом Будапешта особенно поразил ее. В фотографиях и рисунках вставал очень красивый, элегантный город, которого она, пробыв в Будапеште с месяц, так и не видела. И то правда, что Будапешт был страшно разбит, но даже его уцелевшие кварталы не произвели на нее такого сильного впечатления, как эти фото. Или Вена. Она вглядывалась в фотографии Грабена и Ринга, великолепнейших улиц австрийской красавицы столицы, и сопоставляла их с тем Грабеном и тем Рингом, что она видела на пути к Голышеву. Сегодняшняя Вена была совсем другим городом — скучным, тесным и грязным. «Очевидно, город украшают главным образом люди», — с грустью подумала она и, отбросив альбомы, задумалась о своем.

До сих пор она была твердо уверена в том, что досконально знала Воропаева. Иной раз ей даже начинало казаться, что она знает его глубже, чем он сам себя.

Она знала, что при всем своем большом и гибком уме, разностороннем образовании и огромном жизненном опыте Алексей Воропаев во многом непрактичный ребенок, что при его дьявольской энергии и выносливости он порой бывает ленив, вял, что его горячий, вечно мятущийся оптимизм легко переходит в апатию, что он порой теряет веру в свои силы и что его жене следует неукоснительно поддерживать в нем священный огонь самоуверенности. Она знала о Воропаеве все, что можно знать о дорогом человеке, и она любила его таким, каков он есть, и знала, что он нужен ей, потому что чем-то дополняет и обогащает ее самое.

И вот, подите же, оказывается, она не знала Воропаева и его душа для нее — потемки.

…Тонкая лестничка с оранжевыми пластмассовыми перилами заскрипела под чьими-то шагами. Раздался тихий, осторожный стук в дверь.

— Войдите, — и она невольно ощупала локтем вальтер.

Вошел пожилой человек в длинном зеленоватом пиджаке, показавшемся ей старомодным.

— Прошу извинения, я — владелец виллы, господин Петер Альтман (так без всякого стеснения и сообщил о себе, что он не просто Альтман, а господин Петер Альтман), — представился вошедший старик. — О, у вас, мадам, не тепло!.. Ай-ай-ай!.. Я сейчас прикажу, мадам… То есть что эта я говорю. Я сейчас принесу вам корзиночку угля. Но я… тысячу извинений, мадам… если вы позволите, на один момент погасить свет и отдернуть драпировки… Меня обеспокоило нечто, чему я не подберу названия… Разрешите?

И, не ожидая ее разрешения, он погасил свет, прошел к окну и отдернул плотный занавес.

Вдали, в промежутке между высокими домами, пологой, мягкой, почти незаметной дугой неслись вверх стремительные лучи «катюш».

— Это «катюша», — не объясняя, сказала она.

— А-а, вот оно!.. Катьюш! Да-да-да!.. Катьюш!.. Очень эффектно. И, говорят, страшно? — Он уже прикрыл окно.

— Все говорят — очень страшно, — сухо ответила Горева.

— Мадам путешествует? — любезно спросил он, кивнув на альбомы, и легким движением ноги подвинул к себе пуфик на дутых металлических лыжах, ожидая ее приглашения присесть и уже сгибая ноги.

— Садитесь, пожалуйста, — сказала она явно вынужденным тоном, и он тотчас присел.

— Путешествуете? — повторил он. — Я много ездил, много видел, много жил, есть о чем вспомнить, — сказал он так, как будто обещал ей много чего-то хорошего. — Вы еще не были в Италии? — вежливо спросил он.

— Нет еще, — ответила она.

— Что так?

— Успеется. Время в моих руках.

— О да, теперь — да.

Он помолчал, оглядывая комнату, точно она после поселения в ней советской женщины должна была выглядеть уже как-то по-новому.

— Вам будет у нас хорошо, — сказал он убежденно. — Вы не проиграли, что остановились у Альтманов. Дай бог, чтобы и мы вспоминали вас добром. Уголь у нас есть, носить только некому, но, я полагаю, мадам доктор будет иметь солдата? Конечно, я так и полагал. Тогда это совсем просто. Утром завтрак? Нет? Тогда теплая вода для умыванья. Отлично. Чай вечером? А главное, мадам, это общение с нами. Вам предстоит много поработать с нами — о-о-о!.. Это нелегкий труд. Нет, нет!..

В этот вечер, как она ни отговаривалась, ей пришлось спуститься вниз, к Альтманам. Мадам — благоухающая и неожиданно молодая, очень кокетливо одетая во что-то самое простое — ситцевое, встретила ее с таким радушием, что невольно казалось — принимает Гореву за свою давнюю знакомую. Она то и дело прикусывала нижнюю губу, как будто боялась, что русская женщина скажет что-нибудь такое, от чего не устоишь на ногах. Когда Александра Ивановна улыбнулась, хозяйка подняла брови и широко раскрыла молодые шаловливые глаза, как бы приглашая ее посмеяться. Затем пришла дочь, сидевшая на чердаке и наблюдавшая за взрывами бомб и пожарами. Она присела к столу, раскрыв перед собой толстую клеенчатую тетрадь.

— Мы будем все записывать, что услышим от вас, — обрадовал гостью Петер Альтман. — Мысли или советы и вообще все сведения. Это будет наша книга жизни.

Александра Ивановна пожалела тут, что обнаружила знание языка. До чего же просто тем из наших, кто владеет только родным языком, — с них нечего, было спрашивать. А с другой стороны, ей хотелось и многое сказать этим людям и еще больше узнать самой.

— Хорошо. Но давайте условимся, — полная откровенность. Я тоже буду вас спрашивать.

Мадам прикусила губу и так раскрыла глаза, что брови ее вползли на лоб.

— О, что же, это нормально, — сразу же согласился Петер Альтман. — А? Мы будем спрашивать и вы отвечать, а потом вы будете спрашивать… О! Это нормально!.. Как по-твоему?

Жена быстро согласилась с ним. Она взяла вязанье, дочь — карандаш, и господин Альтман произнес улыбаясь:

— Ну, я начну с самых простых вопросов. Как живут люди на белом свете?

— Об этом долго рассказывать, — невольно улыбнулась Горева. — Свет велик. Людей много. Я не знаю, кто вас интересует.

— Лучше спрошу я, — заторопилась хозяйка. — Расскажите, что носят сейчас в Париже, в Лондоне, за океаном?

— Что носят?.. — Горева улыбнулась. Давно уже ей не приходились думать о подобных вещах.

— Ну, у вас же с этой Антантой теперь такая дружба! Вы, конечно, все имеете: и моды, и масло! Ах, Гитлер, Гитлер!.. До этого аншлюсса наш австрийский шиллинг так крепко держался…

— Будем смотреть на жизнь веселее, ничего, — вздохнул хозяин. — Начнем с маленьких новостей…

Горева, решив не сдаваться, старалась припомнить свои «европейские» впечатления.

— Знаете, насколько в Румынии меня поразило обилие хорошо одетых женщин, — храбро начала она, — настолько в Венгрии ужасно удивили женщины, наряженные в пиджаки и брюки мужского покроя…

— Мужского покроя брюки? — мадам Альтман невольно бросила взгляд в сторону дочери, как бы соображая, не опасен ли подобный разговор для слуха молодой девушки.

Сам Альтман был менее осторожен в ее присутствии.

— А вы знаете, мадам Александрии, этот фасон у них ввел Салаши. Ах, негодяй! Он того… Этот самый… вроде Рема… Есть такой анекдот: как зовут вашу супругу? Ее зовут полковник Гастон.

Дочка, не выдержав, засмеялась.

Горева продолжала чинно рассказывать:

— Но, к счастью, это только в городах. В мадьярских же деревнях то и дело попадаются женщины, толстые до смешного.

— Отчего бы? — заинтересовалась мадам Альтман.

— Представьте, от своеобразных фижм, надеваемых под платье. В Венгрии очень модно казаться широкобедрой.

— Вот как? Не ожидала.

— Зато в Вене, мадам Александрии, я надеюсь, ваш глаз отдохнет от всего чрезмерного на изящных фигурах наших женщин, — Альтман, сощурившись, оглядел свою худощавую жену, — на простых и с большим вкусом сшитых костюмах и, что самое, скажу вам, главное, — незатейливых прическах.

— В Вене я прежде всего обратила внимание на ноги. Вы знаете, все румынки носят высокие пробковые подошвы, и от этого их ноги напоминают копыта. Венгерки обуты грубо, по-мужски, и действительно только в Вене туфли на среднем каблуке так мило поэтизируют женскую ногу, что я готова плакать от зависти в своих хромовых сапогах, хоть они сшиты генеральским сапожником и, вероятно, были бы очень красивы, если б их носил мужчина…

— Вы будете иметь у нас такие туфли, мадам Александрии… Это легко устроить.

— Папа, ты мешаешь. Мадам что-то еще имеет сказать.

— Нет, нет, ничего особенного. Что меня, правда, сначала поразило у вас в Вене, это здешнее пристрастие к трусам как к выходному костюму. Я до сих пор никак не привыкну к пожилым дамам в шерстяных пуловерах и трусах из синей чортовой кожи, с рюкзаками за спиной… У нас ни одна самая смелая женщина не решилась бы пойти в оперу без чулок, а здесь ходят — и ничего.

— Это наша чисто венская непринужденность.

— К сожалению, она почему-то ограничивается только костюмами. Альтманы сделали удивленные лица.

— Я не ошибаюсь, господин Альтман?

— Ха, немного ошибаетесь. Я, впрочем, заметил, что, обладая необыкновенно острым зрением и умением запоминать виденное, вы советские люди, слабы, — не обижайтесь, — очень слабы в этом… чтобы типизировать, а?.. Так сказать, подводить итоги, а?.. Это большой недостаток.

Господин Петер Альтман откашлялся и взглянул на часы.

— Гм, как поздно. Мадам Александрии, вы человек работающий, не так ли… Мы отнимаем у вас часы отдыха, а?.. Итак, до завтра!

Дочка что-то записала в тетрадь, а Горева поднялась к себе, недоумевая, о чем она будет говорить завтра с людьми, которых ничто не интересовало всерьез. Они разговаривали с ней, как с туристкой, от нечего делать проехавшей через несколько стран и знавшей новости, о которых они не слышали.

Отношения с Альтманом развивались подобно сражению за Вену. Если до Альтмана доходил слух, что немцы подбрасывают подкрепления, — Гореву к чаю не приглашали или, пригласив, радостно успокаивали:

— В случае чего, мадам, мы скажем, что вы к нам отлично относитесь. А? Как вы на это смотрите? Ничего, мы дадим о вас хороший отзыв.

Но вот Альтманы стали устойчиво любезны и внимательны, ибо Вена была уже окончательно освобождена от немцев и Красная Армия ушла далеко на запад.

Однажды Горева позвонила генералу Короленко и попросила у него на целый день виллис.

— Если вместе со мной, так хоть навеки, — любезно пошутил генерал, и через какие-нибудь полчаса к вилле «Маркитта» подкатил новенький оппель-«капитан».

Горева взяла на прогулку Альтманиху с дочкой. Решено было осмотреть уцелевшие достопримечательности Вены. Был конец апреля, и некоторые деревья уже зацвели. Но на улицах еще попахивало дымом и трупами, хотя садовники уже высаживали на бульварные клумбы какие-то любовно ухоженные растеньица в бантиках из крашеной рогожи. В парках играли старые, все как один похожие на покойного императора Франца-Иосифа, шарманщики. На шарманках чистили клювы подслеповатые попугаи с выцветшими перьями и время от времени многозначительно покашливали, как пропойцы.

Ехать решили, придерживаясь маршрута, выработанного накануне вечером, — сначала в Шенбрунн и, если останется время, — взглянуть на дом Бетховена, где писалась «Героическая симфония». Мадам Альтман имела, впрочем, свой план. Она мечтала показать Горевой венские дворцы. Она считала, что дворцы запоминаются лучше музыки.

— И что за удовольствие смотреть дом, скажем, даже Бетховена? Нет, право, это все равно, что рассматривать футляр от отсутствующей драгоценности.

Горевой ни за что не хотелось с ней согласиться, хотя и ей интересно было взглянуть на все это скульптурное великолепие старой императорской Вены. Но согласиться с Альтман — значило признать ее правой и в остальной части программы. А мадам Альтман во что бы то ни стало мечтала заглянуть в одно легкомысленное ночное заведеньице «Ку-ку», в котором она давно, по ее словам, не бывала, и выпить вина в пивной «У трех гусаров», последней штраусовской пивной, как уверяла мадам, таинственно закрыв глаза.

Она была типичная венка — всего хотела до одури и без стеснения об этом говорила, однако ничего себе не позволяла.

Горевой удалось настоять на своем, и они поехали в Шенбрунн.

Дворец был очень красив. Снаружи он выглядел не хуже царскосельских, а обставлен заметно беднее. Но парк был чудесен. Альтман-мать заплакала, увидев, что часть дворца разрушена бомбами, но тотчас утешилась, узнав, что бомбы американские. Она повела Гореву показывать будуары, спальни и уборные Марии-Терезии, быстро и толково посвящая ее во все альковные похождения австрийской династии за двести лет. Младшая Альтман осведомленно поправляла мать, когда та ошибалась.

В комнате, где жил, будучи в Вене, Наполеон, а потом умирал его сын, герцог Рейхштадтский, мадам Альтман пожалела, что вынесена мебель и нет ни знаменитой кровати Наполеона, ни его ночного горшка, стоявшего под кроватью.

— Это такая милая штучка, маленькая, как вазочка для варенья, — засмеялась она, прикусив губу.

Буксусы в парке были подстрижены самым причудливым образом, повсюду стояли скамейки с дождевыми сюрпризами и «водные махинации»— эоловы арфы, водопады со свирелями, которые когда-то наполняли парк странным, сказочным звучанием. Впрочем, ни одна эолова арфа не действовала, так что приходилось верить мадам Альтман на слово.

Альтманша подхватила на ходу какого-то молодого с кудлатою бородою экскурсовода, которого почтительно назвала «доктором», и этот бледный, насмерть перепуганный «доктор» повел их в старые императорские конюшни, где находилась знаменитая коллекция карет всей династии Габсбургов. Некоторые кареты выглядели комфортабельнее автомобиля, хотя они были ровесницами Суворова.

— Да, кстати, скажите мне, господин доктор, мог ли в этом дворце останавливаться наш Суворов?

— Суворов? Простите, я никогда не слышал это имя.

— А Кутузов?

— Кутузов? Какой год?

— Он командовал соединенной российско-австрийской армией против Наполеона в тысяча восемьсот пятом году.

— Кутузов командовал объединенной русско-австрийской армией? — «доктор» и Альтман-старшая переглянулись. — Невероятно, мадам. Впрочем, я не военный, а вполне цивильный, я специалист по парку.

Альтман тоже вставила свое слово.

— Вы, мадам Александрии, не совсем, очевидно, в курсе дела. Русский генерал сражался за нас? Никогда я не слышала об этом, вы понимаете — ни-ког-да. Доктор, займите нас лучше по своей специальности.

«Доктор» только и ждал этой просьбы.

— Сад, сударыня, — залепетал он, мучительно улыбаясь, — это, как вы сами понимаете, образ счастья. Рай был садом. Великие люди действовали в садах. Платон и перипатетики беседовали со своими учениками под сенью платанов. Эпикур учил также в саду. Наконец греческие боги жили исключительно, как вы знаете, в садах, так называемых Елисейских Полях. В садах, сударыня, протекала и любовь с древнейших времен человечества. Римляне после своих восточных походов впервые создали в Италии сады для наслаждения. Армянские садовники научили своих римских коллег фигурной обрезке деревьев, придавая последним вид сладострастных дев.

Лоб «доктора» покрылся мелкими каплями пота.

Он промакнул лоб маленьким, не очень чистым платочком и продолжал о садах римских цезарей.

— Зачем вы все это рассказываете? — Горева не могла поверить, что «доктор» не шарлатан.

Вмешалась Альтман.

— Это очень способный молодой ученый, мадам Александрии. Его рисунки… право, прелестны, но с нами Аннет. Вы не возражаете, если я когда-нибудь приглашу доктора к нам?

Горева только махнула рукой.

Они поехали дальше. Дворцы заплясали в глазах. Потом дома знаменитых людей. В этот сумасшедший день они посетили одиннадцать известных Альтманихе квартир Бетховена из тридцати существующих.

— Когда мы будем с вами в Бадене, я покажу вам еще пять других его баденских квартир, — милостиво пообещала Альтман.

Она еще мечтала показать Горевой музей часов, где собрано что-то около десяти тысяч экспонатов, в том числе гигантские походные часы на колесах какого-то знаменитого эрцгерцога: этими часами он будто бы будил лагерь перед сражениями.

— Такую армию, как австро-венгерская, незачем было и будить, она сама никогда не дожидалась сражения, а удирала заранее, — заметила Горева, и Альтман приняла вызов.

— Мы проигрывали сражения, это верно, но зато мы, мадам Александрии, выигрывали войны, которых даже и не вели, — гордо ответила она, прищелкнув языком.

Потом она защебетала о том, что Вена — это особый мир.

— Разве мы не самый красивый город в Европе? Скажите честно.

— Мне лично гораздо больше нравятся Рига, Вильнюс, Львов, Ленинград. Очень хорош Париж.

— Ах, но он разрушен. Вы знаете, англичане сожгли его до последнего камня!

— Да, да. Папе об этом писал один знакомый, — подтвердила Аннет. — Елисейские Поля — равнина. Понимаете, какой ужас?

— Это неправда, Париж цел, — успокоила их Горева. Альтман не сдавалась:

— Пусть нас свезут в Пратер. Посмотрим, что вы тогда скажете.

Пратер, знаменитый венский парк для народных гуляний, к сожалению был еще недоступен для обозрения — его еще не разминировали. Поехали за город, в Венский лес. Он выглядел красиво, но восхищаться было решительно нечем. Сокольники не хуже. Окрестности Ленинграда — великолепны. А старые парки Южной Украины!

Горева вернулась разочарованной. А подумать только, как она мечтала об этой Европе, но, видимо, правда, что главное в городах не архитектура, а толпа. Город пустой, безлюдный — это всегда город некрасивый, несчастный.

В Вене хорошо было только все неглавное, потому что главного просто не было. Это очаровательный город без головы.

«Что такое эта веселая Вена? — думала Горева ночью. — Венский конгресс, венские стулья, венская сдоба, венский каблук… — И вдруг: — да здесь же был Бакунин! Здесь, в Вене, жил Ленин!»

И вместо того чтобы разыскать старые камни ленинского дома, она моталась по улицам с этой мещанкой! Ах, если бы был здесь Воропаев! Страшно подумать, как бы он изругал ее!

В тот вечер ожидало ее новое огорчение. Голышев прислал последнее воропаевское письмо, давно полученное им, о котором он, при встрече с Горевой, не хотел говорить.

«Живу трудно, но весело, — писал Воропаев, — и менять свою сегодняшнюю жизнь на что-нибудь другое пока не намерен. Сейчас люди, вроде меня, не должны прятаться в проходные, неглавные дела, а обязаны быть на переднем крае. Ты спрашиваешь, каков мой быт. Сказать тебе, дорогой, па совести, я и сам не знаю, что тут у меня организуется. Формально же я живу не один, а при мне некая Елена Петровна Журина с дочкой и матерью, и у меня дом в четыре комнатки, с кошкой, собакой и поросенком.

Я еще сам не твердо знаю, хозяйство ли это, или семья, но хотел бы, кажется, последнего.

Александру Ивановну Гореву, сыгравшую большую роль в моей жизни, я решил сейчас собой не стеснять. Она заслуживает счастья, которого я не могу ей дать, так что я даже и не пишу ей, чтобы не расстраивать понапрасну.

Я и молодым не умел сближаться ради минутного увлечения, для меня любовь — событие, решающее жизнь, как вступление в партию.
Твой Алексей Воропаев»

И взять жизнь женщины и отдать взамен свою, из двух маленьких жизней сделать одну большую — вот единственная возможность для меня как раньше, так и теперь.

Но я, как ты знаешь, не сторонник равноправия в семейной жизни. Я за то, чтобы мужчина был вожаком в доме, за то, чтобы он был старшим. Было время, когда я чувствовал, что смогу стать таким вожаком для Горевой, но это прошло. Муж, которому нужна нянька, растирания, банки, компрессы, который жалок, в которого нельзя влюбиться без оглядки на его температуру и кровяное давление, — представь себе эту невеселую картину, и ты поймешь, что Горева пронеслась мимо меня, как Азорские острова.

Ну, жму твою лапу. Искалечишься, знай, что койка рядом с моей тебе обеспечена до конца жизни. Повоюй, однако, и за меня.

Александра Ивановна зажгла свет и присела к столу. Она решила немедленно написать этой Журиной, чтобы до конца выяснить, что происходит в быту Воропаева.

«Юродство какое-то, — думала она, сидя за начатым письмом и ежась на свежем воздухе уже успевшей остынуть комнаты. — Чепуха какая-то непроходимая!»

В этот момент она не только не любила, но и не уважала Воропаева.

Она писала ему:

«Друг мой!

Вы жестоки, и ничто, ничто не может оправдать вашу жестокость. Даже если вы разлюбили и перестали уважать меня, то и тогда вы не имели права трусливо отказываться от меня.

Как это не похоже на вас, прежнего!

Мне иной раз кажется, что вам вместе с ногой оторвало и часть сердца. Вам никогда это не приходило на ум?

Скажите, пожалуйста, кто такой Голышев и почему он занимает в вашей душе такое странно значительное, большее, чем я, место, и почему ему вы с мальчишескою болтливостью докладываете, что я чужая вам? Но ведь это же неправда, Алексей! Вы просто забыли, кем я была для вас, и если Голышев этого не знает и обратился за разъяснением к вам, то, с другой стороны, множество людей могут объявить ваш ответ неточным, потому что они знают, кем мы были друг для друга.
А. Г.»

Я иногда думаю, что вы сошли с ума, и это даже немного успокаивает меня, ибо лучше видеть вас сумасшедшим, нежели считать подлецом.

За что все это, Алеша?

Поверьте мне, я давно бы перестала надоедать вам, — я ведь самолюбива, вы знаете, — если бы могла поверить, что вы разлюбили меня. Но я знаю, я твердо знаю, — мы очень нужны друг другу, и мне горько и больно, что вы заставляете меня итти к вам сквозь ненужные огорчения и обиды. Да нет, успокойтесь, я не пойду к вам. Я перестаю вас искать, зная, как вы не любите навязчивых друзей.

 

Глава девятая

Жизнь Воропаева никогда еще не была так напряженна и так расточительна, как именно в эту пору. Даже в академии, даже на фронте он никогда не жил таким богачом, без счета и сожаления тратя огромный капитал жизненного опыта.

Нигде, пожалуй, он так остро не ощущал, что он нужен людям, как здесь.

Он читал историю партии в им же организованной партийной школе, помогал библиотекарше в устройстве читательских конференций, занимался два раза в неделю с Юрием Поднебеско, готовя его в техникум, и, наконец, сам в качестве слушателя посещал семинар огородников в колхозе «Новосел», на территории которого стоял дом его и Софьи Ивановны, и там азартно спорил о том, как получать два урожая картофеля в год по Анашину и помидоров — по Дергачу.

Рукописные афиши с криво выведенным от руки текстом — «Положение на фронтах — лекция Воропаева», «Советская интеллигенция в дни Отечественной войны — лекция Воропаева», «Перспективы мира — лекция Воропаева» — сменяли одна другую так часто, что принимались за нечто обязательное при украшении улиц.

Лена теперь уже не работала у Корытова, а трудилась в саду, заготовляла рассаду, убирала дом и варила пищу.

Соседи считали ее женой Воропаева, и когда спрашивали: «Ваш-то дома?» — она отвечала краснея: — Дома. Готовится к лекции.

Они еще не были близки, но чувствовали, что это может произойти, и боялись и тревожно ждали этого.

Им, много пережившим, не просто было сойтись. Каждый вносил в общую жизнь большой, недешевый пай и боялся убытков.

Приглядевшись и привыкнув к Воропаеву, Лена уже любила его той робкой и безмолвной любовью, которая так характерна для русской женщины и в которой страсти отведено особое место. Ей хотелось быть под-стать Воропаеву и приятно было ходить с ним на люди, и слушать, как он говорит, и учиться у него, и знать, что быт его в ее руках. Ей доставляло огромное удовольствие видеть Воропаева, ласкающего Таню, как можно чаще слышать его голос и вглядываться в его загоревшее, теперь уже не желто-зеленое, а бурое лицо с умными, все понимающими глазами.

Иной раз ей хотелось поцеловать его, но, смущаясь этого своего, как ей казалось «неуместного» и вообще мало приличного, желания, она азартно бросалась в какое-нибудь дело и забывала о поцелуях. Она считала, что поцелуи и все прочее, пожалуй, ушли от нее. Все это бывает в юности, а потом уже как бы и необязательно.

Будь у нее много свободного времени, Лена, быть может, дольше задумывалась бы над этой проблемой, но времени, к счастью, ни на что не хватало.

Поближе к весне колхоз «Новосел» пригласил ее помочь в создании хорошей огородной бригады. Она была горда, будто ее наградили, и тотчас взялась за обучение огородничеству и подготовку земли, потихоньку от Воропаева копаясь в его записках. Несколько писем Горевой и Голышева, найденные ею среди этих записок, надолго смутили ее спокойствие, но она не смела признаться Воропаеву в своих сомнениях и только еще напористее взялась за работу. Воропаев был донельзя удивлен, увидя однажды в районной газете статейку, подписанную Натальей Поднебеско из «Первомайского», Анной Ступиной из «Калинина» и Еленой Журиной из «Новосела». Тема была смелая — закладка пришкольных садов.

Кто не испытал счастья быть обласканным на миру, тот не поймет вдохновения, охватившего Лену. Она как бы уже не принадлежала самой себе, не принадлежала и Воропаеву, а была подчинена силе, более властной, чем он или семья. И эта новая сила так упрямо вела ее вперед, что Лена не стеснялась теперь даже спорить с Алексеем Вениаминовичем и выступать против него, если не соглашалась с ним.

Софья Ивановна только мрачно покашливала, слушая Леночку, и не узнавала в ней тихую, безропотно-молчаливую и ко всему равнодушную дочь.

Дом как был, так и остался неотремонтированным, а сад — не приведенным в порядок.

Дошло до того, что сбежал и щенок. Хороши хозяева, нечего сказать!

Даже Софья Ивановна — и та теперь ни за что не соглашалась заняться делами дома, с головой уйдя в организацию сбора дикорастущих.

— Нашел себе домработницу!.. — ворчала она на Воропаева, когда он пытался напомнить ее зимние рассуждения о корове. — Что же, прикажете начатое дело бросить? Что ж такое! Народ мне доверился, а я… нет, нет, и не говорите! — и отмахивалась, будто мысль о доходном хозяйстве принадлежала Воропаеву, а не ей самой.

Так прошел март и начался апрель.

Корпус Воропаева, судя по приказам Верховного Главнокомандующего, шел в голове событий на 3-м Украинском. Ему салютовали 1 апреля, 2 апреля, 4 апреля.

Жива ли она там?

В начале апреля союзники перешли Рейн на всем протяжении от Эммериха до Страсбурга, а Красная Армия была в семидесяти километрах от Берлина.

В газете мелькнуло имя Гарриса. Он писал, что американцы и англичане нигде не встречают организованного сопротивления.

Конец войны или маневр? Можно было ожидать и маневра.

Но вот 13 апреля советское знамя взвилось над Веной. Взятие Вены, при котором особенно отличилась его 4-я гвардейская, Воропаева взволновало.

«Им там, конечно, теперь лафа, — завистливо подумал Воропаев. — Покрутились бы на нашем месте». Но, поймав себя на том, что точно так же рассуждал и Корытов, рассердился уже на самого себя.

27 апреля, в день открытия Сан-Францисской конференции, Корытов через заворга велел Воропаеву выехать для проведения первомайских праздников в колхозы, вместо того чтобы поручить ему чтение лекции в Доме культуры, как предполагалось раньше.

30-го он провел предпраздничные собрания у «Микояна», где теперь председательствовал Городцов, и в «Первомайском», а в «Калинин» приехал уже поздней ночью, когда шла гулянка.

Встали из-за стола только в четвертом часу утра, а когда Воропаев проснулся у Цимбала, было уже два часа дня.

Недовольный собою, он вышел на тот дворик перед хатой Цимбала, на котором лежал зимою. Вышел — и замер. Море приподнялось ему навстречу и остановилось на половине неба.

Горы были сверкающе зелены, и от них несло сухим запахом хвои, точно вдали, в лесах, что-то горело, а навстречу, с моря, поднимался соленый на вкус, сыроватый на ощупь запах нагретой волны, запах песка и водорослей. Солнце соединяло оба течения, и воздух начинал петь, как закипающая вода. Он пел, вздрагивая и шевелясь, совершая медленные круговые движения, будто приплясывая, и все гуще и крепче делался его живительный настой.

Ни птицы в небе, ни облака. Стояла какая-то особенно строгая тишина. Одни цикады вторили ей, и их неугомонно-однообразный треск казался звоном в ушах.

Весна, которой Воропаеву давно хотелось полюбоваться, уже прошла. Только раз увидел он ее по-настоящему, едучи как-то утром в колхоз, километров за тридцать от районного центра, и тогда же сказал себе: «Вот она! Больше не увижу!» То было, кажется, в начале апреля. Солнце давно уже взошло и обходило горизонт, держа берег и море в снопе лучей, но было не жарко. Земля, море, небо, камни тихо и легко светились как бы изнутри, каждое своим огнем. Деревья были в цвету, и бело-розовые, желтые, фиолетово-серебристые кроны их с густочерными и густосиними спящими тенями на золотеющей траве, кое-где окропленной брызгами опавших цветов, чередовались, как звуки песни, слышимой зрением.

Видение весны было мимолетно. День-другой, и в розовых и белых кронах проступила прозелень, выскочила листва — началось лето. Он и не заметил, как оно наступило, и сейчас легкая тревога, которая всегда охватывает человека при мысли, что что-то упущено, вдруг прикоснулась к какому-то уголку его сердца.

И сразу же ему наскучило сидеть в одиночестве и потянуло к людям, отдохнуть от которых он только что было собирался.

В тот же вечер, несмотря на все уговоры Опанаса Ивановича, жаждавшего потолковать о политике, Воропаев выехал к себе.

Второго и третьего мая город праздновал взятие Берлина. Едва ли Воропаев спал хотя бы час за двое суток; голос его осип, глаза ввалились, его пошатывало. Но он уже знал по опыту, что так пошатывать его может теперь и две недели подряд. Усталость победы не смертельна для человека. Четвертое и пятое мая он снова пробыл в колхозах, а шестого возвращался к себе на колхозной телеге. Ехали не торопясь. Степка Огарнов, правивший конями, сначала все выспрашивал про войну, но, видя, что собеседник засыпает на полуслове, огорчился всерьез. Подумать только — везет самого Воропаева, а о войне послушать не удалось. Впору было заплакать.

Проезжали мимо домика дорожного мастера. Женщина, игравшая на баяне, издали еще крикнула, приглядевшись:

— Не агитатор?

— Агитатор, да только склюнуло его, изморило, — стыдливо ответил возчик.

— Тпрукни коней, я зараз!..

Воропаева ссадили с телеги и поднесли ему стакан парного молока.

— Голосом не можешь, пальцем показывай, как там, в Берлине!

И хотя, кроме приказа Верховного Главнокомандующего, он не знал ничего, — рассказывать он мог сколько угодно, и все, наверное, было правдой.

Так он и поступил, и только поздней ночью, пообещав своему вознице особо рассказать о войне, едва живой добрался до дому.

Лена заперла его на ключ, велев Софье Ивановне и Тане говорить всем, что полковник не возвращался.

Отоспавшись, он присел к радиоприемнику.

Эфир молчал о взятии Берлина. В двух сообщениях из немецкой столицы, переданных английскими журналистами, пространно рассказывалось о разрушениях, причиненных союзной авиацией, о том, как здесь давно поджидали солдат Монтгомери, а немецкие радиостанции, еще почему-то работающие, пробормотав что-то невнятное о капитуляции, переходили на похоронные марши с декламацией о покинувшем белый свет Гитлере.

Склонив голову на приемник, Воропаев вслушивался в эфир, как в тайные помыслы Европы, точно она бормотала ему о своих надеждах в горячечном сне.

Дралась Прага. Американцы спешили к границам Австрии. Англичане брали в плен на задворках войны перепуганных гитлеровских полководцев и прозой и стихами славили своего «Монти», будто солдаты Монтгомери были единственными на полях сражений.

Это лицемерие не столько оскорбляло Воропаева, сколько вызывало в нем какое-то гадливое чувство, но он знал сейчас слишком мало, чтобы делать какие-либо выводы.

«И друзья замолчали, и Шура не пишет…»

По правде говоря, он жадно ждал вестей от нее, пытаясь при этом уверить себя, что его интерес к Горевой вызван лишь тем, что она сейчас находится в гуще событий, о которых он может только догадываться.

Но облик Горевой, возникнув, не уходил, и чтобы подавить внезапную тоску, которая грозила затопить все его правильные, как ему казалось, мысли, он огромным усилием воли заставлял себя думать о другом.

Воропаев часто представлял себе, как вошел бы со своим корпусом в какой-нибудь немецкий город в эти капитуляционные дни и какая сумасшедшая работа захватила бы его сразу.

Расставив часовых у складов и магазинов, вывесив на стенах домов объявления коменданта, он поспешил бы в здание магистрата, возле которого уже толпились бы горожане. Тут должны быть люди, бежавшие из концлагерей или скрывавшиеся в подполье. Организовать их. Собрать интеллигенцию. Наметить городское руководство. Узнать, где фашистская верхушка, и открыть регистрацию всех членов фашистской шайки, всех офицеров и солдат.

Уличные сцены дадут огромный материал для действий. Покажется пьяная проститутка, двое пронесут тюк украденных вещей, голодные дети завистливым взглядом проводят ротную кухню. Актеры театра растерянно будут толпиться за кулисами, сжигая портреты Гитлера и вздыхая о том, что их ждет. Надо будет сразу же успокоить их. Пусть в три дня подготовят спектакль. Вечером, на площади, установить кинопередвижку и показать парад в Москве или физкультурный праздник, а завтра в театре устроить выступление дивизионного ансамбля песни и пляски.

Затем — на заводы. Инженеры, должно быть, попрятались. Обратиться к рабочим. Там, где нет хозяев, передать дело комитетам рабочих и служащих. Обеспечить работу электростанции, водопровода, канализации, собрать лекарей, полицию, поговорить с пожарными, заехать в городскую больницу. Это все — в первой половине дня. Потом перекусить у коменданта, где уже стоит толчея. Кого-то арестовали, кого-то не пускают, куда ему надо, где-то обнаружили банду грабителей, склад горючего и запасы бумаги. И уже ожидают приема редактор газеты и хозяин большого ресторана. Первый предлагает свои услуги и свою типографию, второй просит разрешить вывесить объявление, что его заведение — ресторан комендатуры. Здесь уже и освобожденные из лагерей. Англичане желают отправиться на родину не позже чем через десять минут. Американцы хотят послать за океан успокоительные телеграммы. Чех, хватая комендантских часовых «за грудки», требует автомат, так как он знает, где скрываются «наци». Полтавские и житомирские сдают на гауптвахту своих хозяев. Итальянцы требуют пропуска к своим границам. На тротуарах, у дверей комендатуры поют и пляшут знаменосцы национальных колонн. Знамена их здесь же. При помощи комендантского шофера на них краской из баночки набрасываются флаги стран-победительниц.

Уже родились дети, уже умерли какие-то старцы, уже кто-то заболел и требует помощи, хотя за городом еще не умолкла стрельба танков и не эвакуированы раненные в уличном бою. Это — в первую половину второй половины дня.

А там наступает вечер в захваченном городе — всегда тревожный. Пожар. Надо ехать. Крики о помощи! Немедленно ехать. Какой-то несдавшийся фашист бросил гранату. Сейчас же расследовать. Постучаться в какой-нибудь дом, войти в темную, притаившуюся квартиру, поговорить с испуганными людьми и думать об утре, о том, чтобы по безлюдным улицам прошел оркестр, чтобы заработала громковещательная. Ночью — цепь заседаний, одно за другим. Есть ли хлеб, мясо, овощи? Снабжены ли всем необходимым больницы? Допрошены ли пойманные мерзавцы? Час или два провести в здании гестапо, поговорить с освобожденными из тюрьмы, решить вопрос о топливе. На все это только ночь. А утром, окатив голову холодной водой, выглянуть из окна комендатуры воспаленными глазами, увидеть дым заводов, прислушаться к шороху метел, к негромким голосам горожан, расчищающих улицы, и поймать ухом далекий голос громковещательной установки, беседующей с городом на мирные темы, — и снова в машину, и снова по улицам, и так до часа, когда высыплет из квартир народ, и раздастся несмелый смех, и чему-то зарукоплещут малыши, и тогда сказать ординарцу: «Никого. Два часа буду спать, как новорожденный…»

Голос Лены вдруг оборвал эти видения. Воропаев был еще где-то там, в освобожденном городе.

— Ну, что случилось? Я же просил два часа меня не беспокоить, — сказал он, не поднимая головы с радиоприемника. — В чем дело, Леночка?

— Васютин просит в райком.

— Ладно. Скажи, сейчас буду.

— Подумайте над моим предложением и соглашайтесь, — сказал Васютин. — Если хотите, спросим мнение Геннадия Александровича. Как твое мнение?

Корытов потер виски.

— Пожалуй.

— Что пожалуй?

— Пожалуй, справится. Только побольше серьезности.

Воропаев посмотрел на него удивленно.

— Я прошу не выдвигать меня секретарем райкома, — сказал он, — а оставить на прежнем месте. Мне никогда не приходилось еще стоять на самом поэтическом участке партийной работы, — быть пропагандистом, работником чистого вдохновения. Я не хочу быть среднего качества секретарем райкома, я хочу быть образцовым пропагандистом. Выдвигайте низы. Забирайте у нас Паусова, бог с вами, перемещайте Цимбала, но оставьте меня. Я, по природе своей, оказался неплохим педагогом, так зачем же мне браться за дело, на котором я буду выглядеть хуже?

Васютин побарабанил пальцами по столу.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Хорошо. Паусова я у вас заберу. Поднебеско заберу. Цимбала посадим на масличный совхоз «Пионер». Чорт с вами, оставайтесь здесь вдвоем и грызитесь, если такая охота, — и он встал, застегнув пальто и нахлобучив на уши кепи, тем самым показывая, что он считает беседу законченной.

Встали и Воропаев с Корытовым.

— Каждый человек может выдохнуться, — продолжал Васютин. — И Корытов выдохся. Плохой работник? Нет. Может найти себя? Может. Я считал, что его лучше бы забрать в область, дать ему взглянуть на свое дело со стороны… А вы сможете теперь вдвоем работать или будете интриговать, склочничать? Говори, Геннадий Александрович, прямо.

Корытов что-то перебрал на столе и, не глядя, грустно вымолвил:

— Сможем.

— Сможете? — спросил Васютин у Воропаева.

— Сможем, — так же просто и скупо ответил тот.

— Ну, если сможете, тогда… тогда впрягайтесь, черти окаянные. Он подошел к ним и тронул их за плечи.

— Я, вообще-то говоря, доволен тем, как у вас тут дело идет. Народ вы вытаскиваете. Это так. Но поскольку со всех сторон разговоры о вас, думаю — не разъединить ли? Так, значит, дано слово?

— С Корытовым трудно, сказал Воропаев. — Но сработаюсь.

— С тобой легко! — покачал головой Корытов. — Уж такое ты сокровище, ай-ай-ай!.. Ты, брат, позер, да, да. Позер, но голова у тебя свежая, и я с тобой буду работать. Если бы меня сняли — обиделся бы, а сейчас, честно говорю, — я теперь тебе жизни не дам, я… ну, в общем, ладно. Слово дано.

Васютин, улыбаясь, подмигнул им обоим.

— Ну, желаю… Только смотрите, по мелочам не грызитесь… Слышал я, товарищ Сталин сказал однажды золотые слова: полное единодушие бывает только на кладбище. А? Так вот, покойников мне не надо, но и склок не потерплю. Понятно? А там, хоть по десять шкур с себя сдирайте, лишь бы дело шло.

Он крепко пожал им руки и уже на выходе из корытовского кабинета сказал:

— Если меня когда-нибудь будут снимать с областной работы, попрошусь на районную, на сельскую, но обязательно на партийную… И вы молодцы, что друг за друга держитесь, молодцы! — и вышел, взмахнув рукой.

Корытов и Воропаев все еще стояли у стола.

— Ну, бывай!.. — произнес после долгого молчания Воропаев. — Будь здоров, — вежливо ответил Корытов.

— Домой?

— Да. Поручений нет?

— Пока ничего.

Плыла тишина обычной южной ночи. В ее потоке вздымался то дальний крик, то отзвук песни, то рокот грузовика вдали на шоссе; и сначала слух Воропаева не уловил ничего неожиданного, но скоро он различил неистовый звонок телефона на почте, услышал, как кто-то грузно пробежал по дороге, дыша всеми печенками, как в рукопашной. Раздался стук в окно, в другое. Послышались возбужденные голоса: «Да ты оглох, чи шо?..», «Вставайте!» — и чей-то острый свист.

Выскочив на балкон, Лена перегнулась вниз, в темноту. Фиолетовая душистая пряжа глициний упала на ее плечи, как шаль.

— Кто там? — пронзительно крикнула она, но, видно, тут же догадавшись, в чем дело, распростерши руки, обернулась к Воропаеву.

— Мир! — сказал он ей. — Должно быть, заключили мир! — он обнял ее и крепко поцеловал в сухие, шершавые губы, напомнившие огрубевшие пальцы ее рук. — Это мир, Леночка!

— Да… наверное… чему же быть после Берлина, — ответила она, щекоча словами его открытую шею и все еще, будто нечаянно, обнимая его.

— Ну, вот, — и какая-то радостная фраза потерялась в его улыбке. — Ну, вот… Вот оно, да!..

— Ага… — ответила она, и он почувствовал шеей, что она улыбнулась и что улыбка ее прижалась к его телу.

А с улицы уже окликали их:

— Витаминыч!.. Наша взяла!.. Витаминыч!.. Заснул агитатор!.. Елена Петровна! Буди своего!..

— Разбуди меня, Лена, — сказал он.

— Спи, не разбужу, — и еще смелее и задорнее она обняла его, уже без всякого смущения владея им.

Но загремели шаги на лестнице, и она с сожалением разомкнула руки.

— Один раз поцеловала, так и то судьба против, — сказала Лена, хмурясь и улыбаясь своей особенной улыбкой, которая так шла к ее лицу, и вдруг, удивляясь своей решительности, вновь обняла и прижала его к себе.

— Так его!.. Так! За дело! — закричал, врываясь на балкон, Твороженков и, отстранив Лену, словно она уже исполнила все, что следовало, стал сам обнимать и тискать Воропаева, подталкивая его в то же время к двери.

— Давай, милый, давай! — приговаривал он, обняв и ведя Воропаева, а потом и Лену. — Будите своих.

— Свет! Зажигайте свет!

Осветился дом Твороженковых, за ним — другие. Сонные ребятишки, визжа и свистя, вытащили на улицу сушняк и подожгли его.

Кто-то заиграл на баяне. Первая пара танцоров уже спотыкалась на каменистой мостовой.

— Смотрите, смотрите!

Далеко в море вспыхнул огнями большой корабль, и мягкий рокот его сирены осторожно, как первый гром, поколебал тишину.

Дежурная с почты, захлебываясь, рассказывала, что сегодня утром в Берлине подписан мир, и передавала подробности, которые ей только что пришли в голову.

Ей верили.

Воропаев крепко держал под руку Лену; к нему бросались на шею, плакали, целовались взасос; и сам он тоже плакал и целовал и не мог произнести ни слова от волнения.

Кто-то крикнул, что у райкома будет митинг и там объявят о мире, и, не сговариваясь, толпа повалила вниз, к морю, смеясь, распевая песни, приплясывая и крича «ура».

Вспыхнули костры в «Первомайском», в «Калинине». Яркий смоляной костер, подобно пролившейся звезде, обозначился высоко-высоко, под самым небом, в черной пазухе гор. Это одинокий Зарубин праздновал победу вместе со всеми.

— Да здравствует Сталин!

Автобус, везший в здешний санаторий только что прибывших больных, затормозил перед толпой.

— Гитлера отыскали? — спросил водитель, но его вытащили из кабины и подбросили в воздух с такой силой, что из карманов ватника посыпались какие-то гайки и шайбы.

— Цепляйся за воздух! — посоветовали ему, и водитель покорно вытянул вперед руки и что-то восторженно закричал, будто только сейчас понял, что произошло.

Пассажирам велели выходить и тоже качали их, всех по очереди, а потом завернули автобус с собою, к морю.

Подхватывали на руки детей, и те уносились вперед, забыв о родителях. На берегу моря кто-то стрелял из двустволки. Мальчишки бегали с палочками брызжущего огнем пороха.

Воропаев шел в толпе рядом с Леной, но они не могли перемолвиться словом, такой стоял рев, шум и гам.

Мир! Каким он будет? Как он заплатит нам за неисчислимые беды! Мир! Только Россия знала цену этому слову. И, пожалуй, в эту минуту никто еще не думал о будущем, — всеми владела одна мысль, одно ощущение: война окончена, мы отомстили!

Вынырнул Рыбальченко в мундире подполковника береговой службы.

— Победа-то какая, одна красота! — орал он, как в бою. — Русские взяли Берлин, перелопатили всех фашистов, первые добились победы!

Воропаев шел, обняв Лену, изредка поглядывая на нее и улыбаясь, и она, придавая его улыбке то значение, какое ей хотелось, отвечала ему радостным взглядом.

— А поцеловать постесняешься? — засмеялся он.

— Я?

— Ты, конечно.

— И ничуть.

— Ну, попробуй.

— И попробую, когда захочу, — и, будто проверяя свою отвагу, она взяла его голову в свои руки и несколько раз медленно поцеловала в глаза. Она была так счастлива, что уже ничего не стеснялась.

Когда огромная толпа из «Новосела» подошла к центру городка, навстречу ей показались конные из «Первомайского» и несколько грузовиков из широкогоровского совхоза. Горожане, моряки, колхозники, военные, дети — все плясали, пели и обнимались.

Бледный, возбужденный Корытов тщетно пытался установить тишину, стоя на конторском столе, только что вытащенном из какого-то учреждения. Он беспомощно улыбался и разводил руками, всем своим видом показывая, что не в его силах овладеть вниманием народа и сообщить, что всем следовало обязательно знать.

Вдруг кто-то крикнул:

— Воропаева!

— Давай Воропаева! На-плечь!

Корытов подсказал ему:

— Немцы нынче капитуляцию подписали…

Но дело было не в этом. Народ волновало и радовало не то, что немцы капитулировали письменно, а не на словах, а то, что мы победили. С этого Воропаев и начал:

— Много крови пролито нашей страной, но правда добивается только ею. Мы победили. Мы с вами. Победили потому, что сражались все, от мала до велика. У нас было одно желание, помноженное на двести миллионов сердец. Сурово и беспощадно отомстили мы за нанесенные нам обиды — да будет это уроком для тех, кто поднял на нас свое оружие.

Нет силы, способной противостоять силе советской. Пусть запишет человечество сегодняшний день, — социализм один победил за всех! На передний край человечества вышел советский человек. О нем тридцать лет рассказывали небылицы. А он выстроил социализм. Не верили. Он взялся бить фашистов. И этому не поверили. А мы своротили, свернули шею Гитлеру, освободили две трети Европы и стоим победителями в Берлине. Ужели и сейчас не воздадут должной славы? Нет, теперь им не утаить наших дел! Не замолчать! Не оболгать нас! Отныне и вечно будем мы стоять перед глазами человечества как самые сильные и справедливые люди на земле!.. Да здравствует Сталин!..

Лена ждала его, подняв вверх взволнованное лицо. Впервые слышала она его речь и поразилась не столько смыслу слов его, сколько силе чувства, рождавшего слова.

Лене сначала показалось, что Воропаев говорит так хорошо только потому, что она только что поделилась с ним своими мыслями и, как ей казалось, вовремя помогла ему. Но, следя за ходом речи, Лена постепенно поняла, что хотя Воропаев говорит именно то, что она сама сейчас чувствует, — до сих пор она этого чувства как-то не сознавала и не могла бы выразить. Она радостно вздрогнула. Руки ее поднялись вверх, она обхватила ими щеки и, глядя на Воропаева, как на чудо, что-то шептала и улыбалась ему.

Когда Воропаев кончил говорить и был опущен на землю, Лена еще долго не верила, что он рядом.

Нет, не из ее маленького сердца вычерпал он мысли, а вложил в него свои, каких у нее не было. Он дал ей мысли, и она приняла их как свои собственные и обогатилась.

«Немая я рядом с ним, — подумала она тотчас. — Заскучает он со мной, если будем вместе».

— Да что ты, Леночка, онемела? — окликнул ее Воропаев, теребя за руку.

Она горько улыбнулась, услышав, что и Воропаев заметил ее немоту.

— Не знала я, что вы такое можете с народом делать, — покачала она головой. — Вот вы какой, Воропаев-то!

Он невольно смутился под ее восторженным взглядом.

— Это не я с народом, а народ со мной такое делает, — сказал он. — В кабинете я и трех слов как следует не скажу, а на народе мне сам чорт не страшен. Двадцать лет я в партии, старик, огромную жизнь прожил, и, веришь ли, — омолодила меня работа у вас. Не сознаньем, а плечом, телом своим, дыханьем своим чувствую, что я — народ, в народе, с народом, что я — его голос. Ах, как мне повезло!..

— А можете вы, — сказала она робко, — можете вы и про нас с вами так хорошо сказать?

— Должно быть, могу, — он засмеялся от переполнявшей его радости, понимая, что она ждет от него каких-то решающих ее судьбу слов. — Сказать?

— Скажи, — попросила она, пугаясь, как это она осмелилась назвать его на «ты».

— Знаешь, кто ты? — шутливо начал он. — Ты дикая яблонька, выросшая в глухих горах. Такая крепкая, сильная и скромная яблонька, которая не боялась никаких морозов и всегда зацветала первая. Ты храбрая яблонька. Стоишь среди лесов и цветешь себе в удовольствие, будто бы самое сильное дерево на свете…

— Нет, и про себя тоже, — прошептала она.

— Хорошо, и про себя…

Но продолжать не пришлось. Догонял Васютин. Внимательно окинув взглядом Лену и протягивая ей руку, он сказал:

— Молодец вы, ей-богу, Елена…

— Петровна, — подсказал Воропаев.

— Молодец, Елена Петровна, что его нам подправили. Вот теперь самый раз его от вас забрать. Шучу, шучу! — и он повернулся к Воропаеву. — Почувствовал? Видишь теперь, что прятаться больше нельзя? То, что сегодня было, — почище, брат, официального голосования. Согласен? Ну, смотри!

И они пошли втроем по краю набережной, то и дело останавливаясь со встречными. Когда Васютин обращался к Лене, она отвечала ему очень скупо и коротко. Ей ни за что не хотелось осрамиться перед начальством, и она считала, что короткие ответы понравятся Васютину.

Подошла жена Корытова, полная низенькая женщина в детской шляпке с отогнутыми полями, на которой почему-то красовалось кудрявое черное перо.

— Слышава, слышава, — пропела она со значением. — Вполне замечательно, — и пожала Лене руку, чего раньше никогда не делала. Лена покраснела, у нее задрожали губы.

На следующее утро Лена, как обычно, встала рано и, приготовив завтрак Тане и Воропаеву, побежала в свой колхоз. Ей казалось, что с нынешнего дня у нее с Воропаевым пойдет какая-то новая жизнь и что сегодня он скажет или сделает что-то такое, что сблизит их окончательно.

Матери она ничего об этом не сообщила.

Софья Ивановна не то что не поняла бы ее, но скорее всего отмахнулась бы от новости, потому что давно уже ничего не понимала в отношениях Воропаева к Лене и дала себе слово ни во что не вмешиваться.

Дом, который они прошлой зимой взяли в аренду «напополам», Воропаев еще в январе переуступил ей целиком. Теперь Софья Ивановна не зависела от него, и уж одно это обстоятельство делало ее почти равнодушной ко всем сердечным проблемам Лены, тем более что в глубине души она никогда не верила в возможность ее брака с Воропаевым.

Этот неспокойный человек не мог, как ей казалось, ни на ком жениться, да и небольшая радость была итти за него.

«Поди свяжись с таким, — не раз думалось ей бесонными ночами, — у него семь пятниц в одну субботу. Неровен час, в Москву снимется, — поминай как звали».

Особенно подозрительным ей казалось, что Воропаев до сих пор не привез из Москвы сына, хоть и беспокоился о нем ежечасно.

«Серьезный человек сразу бы мальчишку на руки подбросил».

И она дала понять ему и Лене, что не склонна беспокоить себя тем, что ее не касается. По совести говоря, и времени-то не было для обдумывания сердечных судеб, потому что работа ее приняла отличное направление.

Лена, смутно чувствуя недоверчивое отношение матери к Воропаеву, не поделилась с ней своей радостью, но в колхозе все сразу заметили, что она не такая, как всегда, и подшучивали над ней.

Краснея и отмалчиваясь, Лена понимала, что за нее рады, и если завидуют, то той хорошей незлобивой завистью, которая всегда бывает у хороших, менее счастливых людей к более счастливым.

В тот день Корытов звонил в колхоз и рекомендовал по случаю Дня Победы провести соревнование между бригадами. Он обещал подъехать сам, и теперь Твороженкова, бригадир-виноградарь, и Лена, бригадир-огородник, сидели в саду и, намечая будущие обязательства, поджидали запоздавшего бригадира-табачника, Илью Ильича Твороженкова.

Бригада Лены была сильнее двух других, а самое дело легче, поэтому она старалась взять на себя как можно больше.

Твороженкова же, ставшая бригадиром очень недавно и еще не знавшая, как у ней пойдет дело, хитрила. Будто бы жалея Лену, она советовала ей не зарываться и не настаивать на больших процентах, но Леня тут же уличила ее в хитрости, и они, посмеиваясь, никак не могли договориться до конца.

Они посмеялись, и так как соглашения не достигли, а сдаваться друг другу не хотели, то незаметно перешли на домашние дела и детей.

Они заговорили о том, что теперь, когда война закончилась, жить будет гораздо легче и можно будет к осени подумать об обновках; хорошо бы иметь в колхозе свою портниху, как в «Первомайском».

Корытов подошел неслышно и, должно быть, кое-что услышал из этого разговора, потому что, присев рядом, сразу стал кривить губы и подшучивать над ними.

Готовы обязательства? Нет? Ай-ай-ай! И помочь некому? Ну, пойдемте в правление. Да! Письмецо вам, Елена Петровна, — рассеянно сказал он, вынимая из кармана письмо в плотном воскового цвета конверте с военным штемпелем вместо марки.

— Разве у тебя кто есть на фронте? — будто не знала о пропавшем без вести муже Лены, спросила Твороженкова.

Лена побледнела.

— Как же… был у меня… Как же… — произнесла она, не слыша, что говорит. — Я сейчас приду, Геннадий Александрович, — и бросилась через колхозный сад к себе, на бегу вскрывая конверт и невпопад, то с конца, то с середины читая страшное письмо.

Первая же страница, написанная незнакомой рукой большими круглыми буквами, как пишут детям, плохо разбирающим «по-писанному», ее ужаснула и оскорбила до боли не потому, что Лена действительно дурно разбирала почерки, а потому, что Горева была уже заранее уверена в ее малограмотности.

Александра Ивановна спрашивала, как здоровье Воропаева, чем он сейчас занимается, при нем ли сын, и чувствовалось по письму, что она нисколько не сомневается, что Лена ответит ей, и только просила не слишком задерживаться с ответом, так как номер ее почты может измениться.

Закусив губы, Лена бежала, прижав руки к груди, и со стороны ее можно было принять за вестницу счастья. Но горе овладело ею буйно, как хмель, и она не только не слышала, как ее окликают знакомые, но никого и не узнавала, будто бежала в полной темноте, наталкиваясь на людей и отстраняя их руками, как предметы.

Первая мысль, пришедшая ей в голову, была о том, что надо как можно скорее и незаметнее уехать из этого городка. Покинуть Воропаева — означало подвергнуть себя насмешкам и выслушивать соболезнования всех знавших ее, а это было мучительно. Остаться же с Воропаевым тоже было невозможно.

«Не мне чужие узлы развязывать, — думалось ей, — своих хватит. Как же мне быть-то, что сказать ему, людям?..»

Она представила себе озорные глаза Варвары Огарновой и еще больше испугалась того, что произошло. Она задыхалась от быстрого бега, но ни за что не хотела остановиться, бежала и била себя в грудь, вслух бормоча что-то бессвязное.

— Лена, Леночка! — кричал ей кто-то из окна дома Твороженковых, когда она пробегала мимо. — Новости есть какие?

Но она не остановилась, хотя и услышала, как сзади хлопнула дверь и кто-то выбежал вслед за нею.

«Ах, боже мой, что им от меня нужно!» — злобно подумала она и из последних сил рванулась к дому, чтобы скорей запереться от всех непрошенных гостей.

Тяжело дыша, Лена прислонилась к воротам. Сейчас, как всегда, ее начнут расспрашивать о Воропаеве, а между тем она в эту минуту ненавидела и презирала его всеми силами души и ни одно доброе слово о нем не могло сорваться с ее губ.

«В четыре руки жить захотел! — клокотало в ней. — И там страховка, и тут подвертка! А я? А почему я живу — как живу, концы никуда не прячу?»

Воропаев с утра работал над новой лекцией. Давно уже хотелось поговорить на тему о природе советского мужества, и хотя под руками не было нужных книг и пособий, он готов был обойтись на первый раз одной периодикой. Тема развивалась под его карандашом необыкновенно быстро и живо, потому что отсутствие материалов заставляло его прибегать к примерам из окружающей жизни.

Создавался рассказ о живых людях, с именами и фамилиями, о тех, кто будет сидеть в зрительном зале и слушать Воропаева.

В открытые окна тихонько влетал день со всеми своими звуками и голосами, но это не отвлекало, а как бы дружелюбно сопровождало его труд своим покойным аккомпанементом.

Тяжелое дыхание и полушепот Лены внизу на лестнице враждебно ворвались в его сознание. Он встал, готовясь к несчастью, и выскочил на балкон, с которого ему был виден весь двор.

В первое мгновение он ничего не увидел и удивился тому, что двор пуст, но тут же, скорее слухом, чем зрением, он догадался, что кто-то стоит под лестницею, и, перегнувшись через перила, увидел Лену.

Она стояла, закрыв глаза и покачиваясь, рука ее медленно гладила перила лестницы.

— Что с тобой, Лена? — спросил он негромко, уже не сомневаясь, что произошла беда, и быстро соображая, где Танечка.

Она открыла глаза и, вздохнув, молча стала подниматься по лестнице, навстречу ему.

— Вот, — сказала она, подавая ему скомканное и мокрое от слез письмо. — Читайте.

— Что такое, откуда? — тревожно спросил он, но тут же, узнав почерк, вырвал конверт из рук Лены.

Она сейчас же сообразила, что он, должно быть, подумал, будто она вскрыла письмо, адресованное ему, и надеялась, что этим объясняется его волнение. Увидев, что это не так, он успокоился. Но лицо Воропаева не добрело, и это показалось ей дурным признаком.

Он быстро пробежал письмо.

— Так… — произнес он сквозь зубы. — Что думаешь ответить?

— Не знаю, — тихо и, как всегда, без всякого выражения сказала Лена. — Может, вы ответите?

— Тебя просят, не меня.

— Ответить, значит? А что же мне ответить, Алексей Вениаминович? — и от этого ее тихого и кроткого вопроса вздрогнуло и забилось сердце Воропаева. «Но ведь не жалость ей нужна, — мелькнуло у него, — нельзя, нельзя обманывать себя и ее…»

— Что же мне ответить, когда я ничего не знаю? — еще тише спросила Лена.

— Как она тебя величает? — Лена снова протянула ему письмо. — «Милая Лена», — прочел он. — Ага… Отлично. Ну, значит, так и ответь: милая Шура, сообщаю вам, что Воропаев здоров, много работает, жизнью своей доволен… Ну-с, что сынишку его на днях привезут из Москвы… Ну, что еще? Вот и все, чего же тут не знать. Так и пиши.

Но не этих слов ждала Лена от Воропаева.

— Хорошо, я напишу, — покорно согласилась она. — Только что мне писать, Алексей Вениаминович. Я с нею никакого дела не имела, она мне человек посторонний, я ее вовсе не знаю, за что же я стану обижать ее, пользоваться ее горем?

Слова Лены больно задели Воропаева.

— Каким же горем? — с не совсем искренним удивлением спросил он.

— Таким горем, какое может быть у каждой женщины, когда ее бросают, — смело сказала Лена по-прежнему равнодушным голосом, и он почувствовал, как что-то новое проявилось в ее характере, — какая-то самостоятельность, смелость, которой он в ней еще не знал.

— Давай поговорим, Лена, — сказал он. — Что ты думаешь о нашей с тобой жизни?

Она обернулась.

— Нашей? — переспросила она с таким печальным удивлением, что он смутился.

— Своей жизни у меня пока нет, а за вашу я ничего не знаю, — договорила она.

— Как нет? А то, что у тебя появился дом, а то, что у тебя создались новые интересы, что ты стала другой, чем была? Ты не брани меня, я один раз понаблюдал, как ты с балкона подслушивала мои занятия с Поднебеско. Помнишь, когда мы с ним занимались историей?

Услышав, что Воропаев знает о ней что-то такое, что она от него скрывала, Лена покраснела. Лицо ее, выдав внутреннюю растерянность, стало вдруг злым, враждебным.

— Вы смешно говорите — наша! — перебила она его. — А в чем же «наша», Алексей Вениаминович? Что я с вами в одном доме живу? А что я действительно хотела подзаняться, да стыдно было вас просить и я потихоньку подслушала, как вы занимались с Юрой, так это какая же наша жизнь, это одна моя… Вы скажите, Алексей Вениаминович, кто я вам? Народ меня женой вашей величает, но ведь это же неправда? Постойте, не перебивайте меня. — Жена — это недаром говорится в простом народе — половина. А разве я половина ваша? Я и на четвертую часть не потяну. Ни в чем вы мне себя не раскрываете, душой своей меня не обняли, в сердце своем не приютили, вы мне только в своем доме местечко отвели. И за то, конечно, спасибо.

Она перевела дух и продолжала еще печальнее:

— А хотели бы вы вправду мужем мне стать, вы бы что сделали? Вы бы, Алексей Вениаминович, прежде всего жизнь свою с той женщиной мне рассказали, чтобы я поняла, сколько чего у вас в душе осталось Каприз какой-то у вас на меня! — в сердцах произнесла она и, высвободив из-за спины руку, отчаянно махнула ею перед собой. — Ну, только не от сердца этот каприз, нет, нет, не говорите мне, не от сердца. Себя вам было жалко, вы в тот час и меня пожалели, вот вам и вся любовь ваша.

— Что мне сказать сейчас тебе, Лена?.. Видно, мало и плохо обдумал я наше с тобой житье… Александре Ивановне я, конечно, отвечу сам, ты права…

— Да не в этом дело. Если вы что про меня задумали — давно надо было с ней поделиться. Ведь слушайте, Алексей Вениаминович, вы же ее любите, разве я не вижу, — как же так? Ушли, молчите, другую жизнь себе подобрали, а она?

— Ты о ней думала, Лена?

— А как же! Как же мне не думать, когда я по ее жизни хожу! И письма ее кое-какие, — теперь уж признаюсь, — я читала, вы — под стол, а я возьму, склею, прочту. Умная она женщина, Алексей Вениаминович. Читаю, бывало, ее письма и плачу. Вот, думаю, и меня бросите, как ее. А мне куда труднее будет, — у меня семья на руках. А вы что думаете, я на фронт бы не пошла? Может, сегодня в том же Берлине плясала б! Да у меня вот он — Берлин мой! — и она без обычной нежности кивнула на дверь, за которой слышался голос Танюшки. — Вот она, вся моя слава!

Воропаев слушал ее со смешанным чувством страха и уважения. Он молчал, не умея ничего объяснить ей, и ему было стыдно за свое молчание.

Но как объяснить, что его тяга к ней была глубоко человеческой, рожденной сиротством, растерянностью, которые так тяжело переживаются мужчинами, потерявшими одну и еще не нашедшими другую жизнь?

Да разве знал он, как строятся эти личные жизни? И что собственно можно было назвать его личной жизнью? Судьба молодых Поднебеско занимала его почти как собственная. Старый Цимбал, Ступина, Городцов — тоже были его семьей. Он не мог бы покинуть их без сожаления. Но он ясно отдавал себе отчет в том, что не так мечтала о семье Лена. У таких, как он, собственная семейная жизнь всегда занимала так мало места в сознании, что ее как бы и не было, и не к этому берегу направлял он свой парус. Можно даже, пожалуй, пожалеть об этом, но изменить ничего нельзя.

— Не говорите мне ничего, Алексей Вениаминович, — продолжала между тем Лена более спокойным и даже властным тоном. — Я ведь и сама не раз думала, пойдет или не пойдет наша с вами жизнь, а теперь вижу, ничего бы у нас с вами не вышло. Любить, Алексей Вениаминович, это, по-моему, верить, что человек, которого ты любишь, желает тебе только хорошего, а вы — желаете добра, а делаете мне зло. Вы хотели забыть Александру Ивановну, потому что вам жалко ее брать в свою жизнь… Плохо, мол, ей тут будет. А она, видать, не жалеет себя ни в чем, только бы поближе к вам быть. А вы не бойтесь. А я… мне, — ее тонкие шершавые губы, всегда спокойно смелые и иронические, вдруг изогнулись в трудной гримасе, — мне, видно, другую жизнь строить надо. За пазухой у вас не высидишь счастья.

Он взял ее руку и прижал к губам. Она не отняла ее.

— Вы, правда, послушайте меня, как сестру, худого я вам не пожелаю, — вы ее зовите, ее. Обед она вам не сварит, это верно, и за папиросами бегать не будет, но…

И, не найдя слов, просто распахнула руки, и было ее движение так вольно и красиво, что лучше слов объяснило мысль.

— Я вот за Поднебесками наблюдала, — говорила Лена, присаживаясь рядом с Воропаевым, точно после всего ею сказанного она получила право на товарищескую близость. — И как же они спорят! До слез! И дуются один на другого, а ведь завидно глядеть, как они друг для друга стараются. А я? Да разве я могу так с вами?..

Воропаев глядел на нее удивленный и донельзя растроганный, — так удивительно правдива и умна была ее речь.

— Я на вас зла не держу, — сквозь слезы продолжала она, гладя его руку. — Вы меня, Алексей Вениаминович, жить научили, а сами вот жить еще не умеете. Других чему только не научили, а сами свою долю взять не знаете как. Нехорошо это. И мне никто не простит, если я собою вас свяжу. Стойте, стойте! Вы уж терпите, я за всю жизнь сегодня такая разговорчивая, — я утром как прочла письмо ее, как взволнуюсь, как разозлюсь на все, стыдно мне стало, — кто, мол, теперь я такая!.. А сейчас как все высказала, вижу — судьба моя еще не сказана и впереди вся, и хоть болит сердце, а через чужую долю перешагнуть не хочу. Ну, хватит, Алексей Вениаминович, заговорила я вас, милый вы мой!.. — и, легко поднявшись, она вышла на балкон.

— Наташа на днях рожать должна, — услышал он ее тихий голос.

— Что на днях? — переспросил он, не расслышав.

— Наташа Поднебеско должна родить на днях, говорю, — повторила она. — Так я у себя в колхозе договорюсь, поеду на эти дни к ней, а то Юрия нет, страшно ей там одной.

«Как же это так вышло? — думал в тот же день Воропаев. — Почему эта маленькая молчаливая женщина, потерявшая мужа, которого она любила, должна была сразу обрадоваться тому, что я выбрал ее? Ведь и дурак мог заметить, что Лена интересовалась не столько мною, сколько жизнью, которую я вел».

Но чем глубже он вдумывался во все происшедшее, тем больше убеждался, что все это не так просто и что Лена его любила. Конечно, ее страшил мир его прежних интересов, куда он мог вернуться в любую минуту, ее пугала кажущаяся легкость, с которой он отбросил одну жизнь и стал строить другую, но она любила его.

Ему не удавалось разобраться в самом себе. Надо признать, что, умея делать все на свете, он не умел одного — строить свою жизнь. Его личная жизнь создавалась сама собою, — так по крайней мере ему сейчас казалось, — или если не сама собою, то легко и как-то очень просто.

Счастье неуловимо. Никогда не знаешь, есть оно или нет. Проверить, счастлив ли ты, можно только на окружающих. Ему казалось, что Лена счастлива. Он жестоко ошибся. И было неловко от мысли, что он строил что-то искусственное, нежизненное. И вместе с тем сознание, что он снова один, было похоже, как это ни странно, на чувство облегчения.

 

Глава десятая

В середине июня 1945 года Александра Ивановна Горева приехала в австрийский замок Ваальзее, на берегу Дуная, расположенный примерно в тех самых местах за Кремсом, которые знакомы нам по страницам «Войны и мира».

Замок этот принадлежал Габсбургам, и последний в своей ветви потомок австро-венгерских императоров, сорокалетний герцог Йозеф, лысый, с редкими, плохо подкрашенными усиками и прыщеватым лицом, водил Гореву по замку, показывая ей расположение комнат.

Гореву просили поглядеть замок и прикинуть, годится ли он для встречи гостей из американской армии.

Наши уже побывали в гостях у американцев и вернулись в полном недоумении. Их встретили парадом пехоты, четко и ритмично прошедшей под оркестр с шутовски-виртуозным тамбур-мажором, откалывавшим фокусы своей нарядной булавой. Офицеры в широких штанах, ниспадающих на ботинки, и особенно высокий, статный немолодой генерал с лицом актера, одетый в светлые замшевые бриджи, — выглядели скорее элегантными спортсменами, чем воинами. В подчеркнуто-четком, почти механическом выполнении ими строевых приемов было что-то театральное.

После парада наших пригласили в офицерское кафе, где солдаты разнесли поднос с виски и крохотными бутербродами с солониной.

На том и закончилось.

Теперь наши офицеры решили встретить американцев по-своему, по-русски. Уже была доставлена московская водка, добыта паюсная икра — знаменитые во всем мире голубые жестяные коробки с надписью «Caviar russe» — и зажарен пудовый поросенок. Из одной дивизии сообщили, что посылают свежую форель, другая предложила угостить американцев узбекскими пельменями на пару, из баранины, лука и красного перца, — блюдо, о котором генерал Короленко отозвался очень одобрительно: «Разрывает человека сразу, як та «катюша».

Горева прибыла в замок Ваальзее дня за три до предполагаемой встречи, с намерением развернуть здесь госпиталь, но ей сразу же пришлось отказаться от своего плана.

Аллея старых лип вела к первым воротам замка, за которыми начинался мост, ведущий к самому дворцу.

Повитая плющом древняя турецкая пушка в проеме вторых ворот, узкий мостик с зубчатыми стенками, переброшенный на скалу, занятую замком, и, наконец, крохотный внутренний дворик между сочленениями огромного дворцового здания. Бело-розовая копна мелких вьющихся роз ползла вверх по серым каменным стенам.

Грубо-массивные, вековечно-крепкие лестницы с точеными перилами, лепные украшения окон, свинцовые сточные трубы, острые готические крыши со шпилями, напоминающими рыбью кость, — таковы первые детали, бросающиеся в глаза.

Внутри дворец был полон ослепительного богатства, вкуса, изящества, но слишком уж много было всего этого, одна драгоценность убивала другую, так что в конце концов внимание утомлялось и притуплялось от нескончаемой череды гобеленов, бронзы, хрусталя, зеркал, картин, мебели и оружия. В хаосе бесчисленных, мимолетных впечатлений забывались самые редкие вещи, а между тем история многих предметов, украшавших дворец, была историей междуевропейских интриг, дружб и сказов.

«Человеку вряд ли нужно столько пышности», — думала Горева, бродя по золотым, зеркальным и шелковым комнатам.

В стеклянных шкафах висели богатые старинные костюмы. Голубые и серебряные глазеты, усыпанные каменьями, розовые, зеленые, сиреневые и белые бархаты, атласные башмачки с бриллиантовыми пряжками и атласные камзолы с рубиновыми пуговицами, изящные золотые трости и аметистовые табакерки рассказывали о сластолюбивой эпохе, давным-давно ставшей туманным преданием.

Портреты королей, императоров, пап, кардиналов, полководцев и дипломатов работы когда-то известных придворных художников висели по стенам.

Живописи, которой можно было любоваться, не было, как не было и просто книг, которые можно читать, не было и хорошего рояля, а стоящие тут и там клавесины и фисгармонии давно уже не издавали ни звука.

— Книги для чтения? — удивился герцог. — Бог мой! Они заняли весь чердак, да кое-что есть и в моих личных комнатах.

И добавил:

— Вечные мысли, к сожалению, заключены в весьма недолговечный материал, бумага ветшает в какие-нибудь сто — полтораста лет, от нее много сору.

Горева удивилась, узнав, что замок не ремонтировался с полсотни лет, что крыша протекает, а в паркете огромные щели и на весь дворец есть всего две туалетные комнаты, из которых одна закрыта. Да, для госпиталя этот замок не годился.

Жалко улыбнувшись, герцог махнул рукой.

— Я едва свожу концы с концами, мадам. Мне ремонтировать всю эту почтенную историю, право, не по средствам.

— Но ведь это история вашего рода…

Он поправил ее:

— В гораздо большей степени — история австро-венгерской монархии. В этих стенах не один раз решались судьбы Европы. Но что я могу? У меня большая семья, четыре взрослых дочери. Вы себе представляете, сколько они стоят? Это ужас, мадам, иметь в наше время четырех невест-бесприданниц.

— Бесприданниц? Да содержимое любой из комнат вашего замка способно удовлетворить самого капризного жениха.

Герцог смущенно почесал голову.

— В Австрии мои дочери едва ли найдут себе достойных женихов. Что же касается американцев… — он остановился на полуфразе, — поглядим, как они нынче выглядят. До войны они бывали у меня довольно часто, — добавил он.

Балкон одной из комнат висел над клокочущим далеко внизу Дунаем. Вид был поразителен по остроте и краскам и поэтичен беспредельно.

Ярко-зеленые леса пышных, ширококронных деревьев, какие Горева видала только на старых гравюрах, клубились за Дунаем, а по высокой скале, которою продолжал своими стенами замок, тянулись вверх зеленые змейки плюща, в один цвет одевая и камень скалы и камень замка.

Вода Дуная была зелено-желтой, тяжелой. Обугленные остовы барж и лодок быстро проносились мимо.

— А вы не могли бы сдать замок под отель для богатых туристов или под санаторий?

— У нас как-то не принято торговать тем, что считается фамильной честью, — высокомерно ответил герцог Иозеф и рукою сделал легкое движение, подсказывающее, что пора пройти дальше.

Турьи, оленьи рога, кабаньи клыки на деревянных кружках с датами заполняли темные коридоры.

Здесь охотились, наверное, все венценосцы Европы. В витринах лежали обрывки чужеземных знамен, захваченных когда-то хозяевами замка, о чем гласили специальные транспаранты. Знамен было очень много, но герцог торопился.

— История, история, один пепел от нее, — торопливо говорил он, не останавливаясь у витрин с орденами, полученными в течение нескольких столетий его властолюбивыми предками.

Утром на лесной поляне, вблизи замковых стен, был устроен парад. Сводный батальон кавалеров ордена Славы, теснясь на узком плацдарме, скованном с флангов пнями и кустарником, величаво прошел мимо трибун с американскими гостями.

Люди шли с автоматами наперевес так смело и свободно, что, казалось, прикажи им: «В Дунай!» — они так стеной и ринулись бы вниз, не спутав шага и не замедлив своего великолепного марша.

После парада все приглашенные двинулись в замок. Гореву просили быть переводчицей на случай, если гости заинтересуются замком. Она согласилась, потому что среди наших офицеров был Голышев, с которым она уговорилась возвращаться вместе.

Два американца действительно предпочли замок обеду и переходили из комнаты в комнату, сопровождаемые герцогом.

Один из американцев, немолодой, с живым, как у актера, лицом, был давно знаком с хозяином дома.

— Я гостил у вас в тридцать девятом с Филлипсом, — напомнил он герцогу, — который купил у вас спальню Наполеона. Он сейчас в Европе и хочет повидать вас.

Герцог развел руками, смущенно оглядываясь на Гореву.

— Все. До нитки. У меня остался только один сервиз Марии-Терезии, — сказал он лживым тоном.

— С сертификатом о подлинности? — недоверчиво спросил второй американец, низенький румяный майор с четырьмя рядами орденских ленточек на мундире.

— Да, конечно. Собственно он-то и стоит денег, — ответил хозяин.

Майор искренно удивился.

— А это все? — обвел он рукою зал.

— Из антикварного магазина, — смеясь, объяснил ему первый американец. — В Вене, дорогой мой, можно подделать даже римского папу…

— Вы, господин герцог, конечно, не пренебрегаете коммерцией? — спросил боевой толстенький майор. — Как у вас тут с мылом? У меня мыловаренный завод. Во Франции я сумел заключить два или три взаимно выгодных договора о поставке мыла. Договоримся? Кроме того, я вступил пайщиком в одно мыловаренное предприятие в Париже.

— Отчего же. Мыло — валюта. Но без кредита ни я, ни кто-либо другой не сможет приступить к делу. Это вам надо иметь в виду.

— Кредиты будут, — твердо сказал американец, бывший тут в тридцать девятом году. — Филлипс за этим и едет к вам в Вену.

Они прошли по гостиной, разглядывая живопись и витрины.

— Я был, господин Иозеф, в начале года в Крыму, в России, — продолжал американец. — Поглядел на замок Воронцова в Алупке. Там русские поселили Черчилля. Прекрасное здание, в отличном вкусе. К сожалению, большевики не продают дворцов.

— Ну, как они там? — заинтересовался майор. — Все еще настаивают на своем социализме? Здорово, между прочим, воюют.

— Большевики — отличные ребята, но дружить с ними одно мучение. Упрямы ужасно. Да, они настаивают на социализме, еще бы!

— Здорово дерутся, — повторил толстенький майор. — Как черти. Ну, а — в двух словах — как у них жизнь?

— Война им здорово помешала, и все же, я думаю, они восстанут из пепла реньше, чем вы разместите в Австрии ваше мыло.

— Мыло — валюта, — серьезно сказал майор, не поняв шутки. — Мыло, каустическая сода, эфирные масла — крепче любой марки, кроны, франка, леи и пенги. На что, простите, мне нужна эта Вена, если я не смогу найти тут покупателя?

— До Вены нам еще далеко, там пока что одни русские, — сказал американец с актерским лицом. — Я не знаю, что мы там встретим.

Герцог успокоил его:

— Большевики хороши тем, что не завоевывают рынков договорами, как господин майор.

— Ого! — засмеялся майор. — Не завоевывают! Во Франции, где не было, как вам известно, ни одного русского батальона, только и разговоров, что о русской помощи. Предлагаешь мыло, — нет, говорят, мы обождем, может быть нам дадут русское мыло. Предлагаешь им сырую резину, этого же у большевиков нет, они опять свое, — подождем, может быть русские помогут резиной.

Герцог с беспокойством поглядел на Гореву, не зная, следит ли она за их разговором.

— Я знаю в Вене несколько солидных фирм, — сказал майор. — Вам знаком Альфред Франк?

— Я должен вас огорчить, — ответил герцог, — он казнен.

— За что? — в один голос спросили оба американца.

— Как еврей.

— А, пустяки. Главное, чтобы капитал фирмы не подошел под решение о национализации. Это случилось бы, если б Франк работал на Гитлера. Остались какие-нибудь наследники?

— Едва ли. Гестапо работало чисто.

— Дело не могло погибнуть из-за смерти самого Франка, — все еще упорствовал майор. — В конце концов им кто-нибудь должен заняться. Крепкое, зарекомендовавшее себя дело — это общественное явление. А как с «Обществом колониальных товаров»?

— Живо.

— А Циммерман?

— Притаился, но жив. У него что-то неблагополучно со связями.

— Ерунда. Договор с американской фирмой покроет все его прежние связи. Тут и большевики не обгонят!.. — повеселел майор. — Но мне русские нравятся. Потрясающие солдаты!

Очевидно боясь, как бы заманчивое предложение майора не повисло в воздухе, герцог сказал учтиво:

— Я не спрашиваю, как мне найти вас, господин майор, но хотел бы сообщить, как вам легче всего найти меня.

Майор вынул визитную карточку.

— Что касается адреса, то я сейчас на колесах. Но мое слово — дело. Недели через две я пришлю к вам человека, потому что мне, как носящему мундир, самому приехать довольно сложно. Вы могли бы взяться за комиссионную работу?

— С удовольствием, — сказал герцог. — Дело для меня не новое. Толстенький майор вынул из кармана френча толстый пакет.

— Тут все. И прейскурант и условия. Я, знаете, — обратился он к своему земляку, бывавшему в этих местах в тридцать девятом году, — хорошо применился к фронтовым условиям, у меня всегда с собой десяток проспектов и прейскурантов да дюжина готовых договоров. Я это придумал в Александрии. Никогда ведь, понимаете, не знаешь, придется ли быть второй раз в одном и том же месте. Мы заполнили египетский рынок своими товарами прямо, можно сказать, под огнем противника. Англичане с ума сходили от зависти.

— А что, Монтгомери не пресек этой вашей союзнической деятельности?

— Пока они догадались в чем дело, мы уже кончили. Вы не бывали в Африке?

— Нет, не пришлось.

— Ну, знаете, эта самая интересная страница войны. Мы выгружались с боеприпасами и образцами товаров, — в один прием захватывали город и овладевали его рынком. В Италии это, конечно, еще более усовершенствовалось. На моих танках я написал по-итальянски: «Покупайте лучшее в мире мыло «Санит».

Герцог вежливо слушал, шевеля усами, но майору показалось, что он недоверчиво относится к его словам.

— Вас это удивляет? — спросил он его. — Наивный же вы человек! Итак, господин герцог, вы найдете в этом пакете все, что меня и вас интересует. Пойдем попробуем русской водки? — обратился он к земляку.

— Если наши доблестные коллеги оставили что-нибудь… Пойдем разведаем.

И американцы, попрощавшись с герцогом, двинулись к столу, а хозяин дома остался с Горевой.

Шум Дуная доносился в раскрытые окна. Потомок императоров не решался заговорить первым. Наконец, будучи не в силах молчать, он произнес в пространство:

— Такова жизнь, мадам.

Она не ответила ему, и герцог, точно натирая полы, неслышными шагами удалился.

Голышев хохотал до слез, и его лицо, побагровевшее от выпитого вина, вспотело от смеха.

— Вот так боевой майор! — говорил он, вытирая глаза. — Ах, молодец!.. И, наверно, не врет. Толстенький, румяный, в очках? Ну, знаю. Командир танкового полка. Меня с ним познакомили дней пять назад. Хороший, говорят, офицер. Мец брал. И подумайте! Мылом воюет!..

Водитель, любивший запросто поговорить со своим шефом, заметил:

— Ихние шофера, товарищ майор, тоже охулки на руку не кладут. Капитализм, чего ж будешь делать! Хорошие вещички, между прочим, предлагали, — не без сожаления заключил он.

— А нас, небось, бранят за агитацию, — все еще смеясь и отирая возбужденное лицо, сказал Голышев. — Я тут весной помог австрийским мужикам землю вспахать. Тягла нет — немцы угнали, а время позднее, ну и помог. Так этот же самый майор, — он по каким-то делам в наш штаб ехал, — остановился, поглядел: «С урожая, говорит, долю брать будете или как?» Я говорю: «Без доли, за спасибо». Тогда он подмигнул: агитация, знаем, мол… Мыло свое загнать — это ничего, а помочь людям с землей управиться, это уже, брат, политика, идейное завоевание выходит… Ты, Антон, поосторожнее, между прочим! Небось, угостили ромом?

— Угощали, да я отблагодарил, товарищ майор, в рот не взял, — достойно ответил водитель.

— Рассказывай мне — «не взял!» — передразнил его майор, но, видимо, успокоился.

— Вы помните, Александра Ивановна, как я сказал вам, что хотел бы остаться тут? Помните этот разговор?

— Помню, — ответила Горева. — Я так вас и не поняла.

— Не поняли? — удивился Голышев. — И сейчас не понимаете? И вам не жалко будет уехать отсюда, где столько пролито нашей крови, не убедившись, что люди здесь начали новую жизнь? Вы же видели здешний народ, чувствуете, что он не умеет разумно распорядиться своей судьбой… В городишке, где я стою со своим полком, вот уже четвертый день хлебом не торгуют, а между прочим — мука есть. В чем дело? Мука в одних руках, транспорт — в других, пекарня — в третьих, вот у них это уравнение с тремя неизвестными никак не решается. Совещаются, шумят, а народ без хлеба. Или с овощами. «Почему, — спрашиваю, — овощей не имеете?» — «А мы, — говорят, — этой ерундой не занимаемся. Наша специальность — скот, масло, сыр».

— Ну, а вам-то какое дело?

— Как какое дело? — уже без смеха и улыбки, сдвигая брови, воскликнул Голышев. — Так ведь если они начнут с голоду пухнуть, мы же вынуждены будем кормить, не кто другой. В моем городке заводик небольшой. Худо питаются рабочие. Поговорил я в качестве начальника гарнизона с ними. «Надо, говорю, подсобное хозяйство создать, что ваш профсоюз смотрит?» А они мне: «Этого, господин майор, в нашем профсоюзном уставе нет, чтобы хозяйством заниматься». — «Так что ж что нет, говорю, вы без устава. Кушать хорошо будете». А они: «Земля, говорят, дорогая, если ее арендовать, даром никто не даст». — «Да ведь пустуют ваши земли». — «Пусть пустуют, это, говорят, не наше дело, а того, кому эти земли принадлежат». Я им: «Голодать же будете». А они: «Мы и так голодаем». Вот почему я тогда и говорил вам, что мне прямо охота на время остаться тут.

Горева слушала его не перебивая, и ей было, несомненно, стыдно, что сама она не испытывает чувств, подобных голышевским. Ей, откровенно говоря, все здешние люди казались врагами и здешняя жизнь ей так надоела, что судьбы Австрии ее нисколько не увлекали.

— Дома мы с вами принесли бы куда больше пользы! — ответила она. — Завидую я вам, Голышев. У вас столько детского интереса ко всему на свете, что я кажусь себе старухой по сравнению с вами.

Голышев обиженно замолчал.

Машина мчалась вдоль завечеревших полей, отороченных садиками или разграниченных опрятными прудами и озерками. Мелькали деревни, похожие на дачные поселки. Наши бойцы плясали у дороги. Девушки кружились в вальсе под одобрительными взглядами наших шоферов из остановившейся колонны.

Женщины с рюкзаками за спиной собирали в чистеньком лесу валежник. Молодые люди в синих беретах и светлых плащах сообща курили одну папироску, безразличные ко всему на свете.

Горевой хотелось расспросить Голышева о Воропаеве, но она не посмела вызвать его на откровенный разговор, хорошо понимая, что нет ничего тяжелее и неприятнее несчастной женщины.

«Буду проситься в Москву, — тоскливо подумала она. — Бог с ней, с этой Европой. Здесь нечего делать. Здесь одиноко».

События, последовавшие за капитуляцией Германии и в корне изменившие отношения не только между странами, входившими в гитлеровское государство, но и между классами внутри каждой страны, были еще хаотичны, неопределенны.

Фашизм свалился под откос, как поезд на полном ходу, и еще дымилось и стонало поле его катастрофы. Трудно было сказать, что уцелело в разгромленных государствах и какие звенья их механизма выведены из строя целиком, а какие действуют впустую, как маховики лежащего на боку паровоза.

То, что так поражало Гореву на улицах Вены, — движение во все концы огромных толп с кулями, тележками и велосипедами, розыски близких, толчея на площадях и в парках даже в будние дни, обостренный интерес к слухам о завтрашнем дне, молниеносные митинги на улицах — все это было отражением смятенной духовной жизни народа. К Альтманам с утра забегали люди перемолвиться словом и как бы ненароком узнать мнение Горевой о тысяче самых разнообразных вещей. Будут ли иметь хождение немецкие марки? Чьей будет Австрия? Надо ли запасаться продуктами? Получат ли югославское подданство сербы, живущие в Вене? Где и как достать книги Ленина и Сталина?

Венские музыканты переписывали ноты у капельмейстеров дивизионных оркестров. На киносеансы сбегались целыми улицами, а по ночам на объявлениях коменданта кто-то чертил углем свастику. Внезапно вспыхивали давно разминированные дома. Женщины гурьбой волокли переодетого эсэсовца. Люди, вышедшие из лагерей с нашитыми на груди флажками своих стран, с заплаканными лицами проходили по улицам.

Горевой довелось побывать в городке иностранных рабочих, насильно свезенных сюда со всей Европы, где сейчас остались лишь выздоравливающие да люди, разыскивающие родных. Она и здесь увидела все то же, что было так характерно для Вены. Казалось, о чем бы спорить между собой землякам, покидавшим ненавистную чужбину? Однако шумные сборища не прекращались даже в часы выдачи пищи. Больные сдвигали койки и ораторствовали без передышки, и потасовки неизбежно заканчивали каждую политическую дискуссию.

Разгром фашизма был революцией для освобожденных из рабства тружеников. Левые итальянцы сближались с левыми чехами и французами. Правые чехи и французы группировались особо. Возникали содружества, скрепленные рукопожатиями и не отмеченные ни в каких протоколах, которые стирали границы государств.

Великий, но отнюдь не тихий океан новых человеческих связей заливал Европу, поднимающуюся с натруженных колен. Было о чем мечтать и спорить и тем, кто чудом выжил в эсэсовских лагерях, и тем, кто чудом избежал их потому, что фашизм оказался разгромленным.

Но Горевой, когда она поняла, что происходит, не стало от этого легче.

Немцы были ей настолько чужды, что она не могла, подобно Голышеву, заинтересоваться их делами. Часами она не выходила из перевязочной или операционной, вполне удовлетворенная своей работой и не имея ни малейшего желания выходить из круга своих интересов.

Мысль о возвращении домой посещала ее все чаще и чаще. Ее влекла домой тоска по людям, которые думают так же, как она, тоска по складу жизни, которой здесь не было и не могло быть.

Через несколько дней она сидела уже в самолете. Летели на Бухарест, оттуда на Киев.

Крохотной показалась Венгрия. Прилетев в Бухарест, она увидела город, расцвеченный флагами, плакатами и лозунгами, с массовками на грузовиках, митингами на перекрестках и той особой встревоженностью улиц, которая всегда предвещает назревание чего-то серьезного.

Город стремительно забывал о недавней войне. Так стараются забыть поступки, кажущиеся не совсем приличными. От них открещиваются, точно совершил их другой.

Магазины, заваленные товарами, которых никто не покупал, выглядели художественными выставками. Костюмы женщин поражали новизной. Надушенные мужчины с тяжелыми антрацитовыми глазами лоснились, будто их покрыли лаком перед выходом из дому.

В кинотеатрах шли уже новые американские фильмы. Стены домов были испещрены концертными афишами.

Горева не поверила веселью Бухареста. Еще не заросли травой поля сражений и не все солдаты на этих полях были погребены, как того заслужили.

Но обо всем этом она перестала думать, едва самолет поднялся над городом и взял курс на Киев.

День был жаркий, с дождями по горизонту. Огромные валуны облаков ограждали правый край неба. Сильные, крутые, гороподобные, они напоминали мираж снежного хребта, огромную страну без границ, выглядывающую из глубин великой равнины.

Впереди была Украина, и эти облака и дождь казались уже украинскими, не чужими.

Но Европе суждено было еще раз войти в сознание Горевой. В самолете летела в Москву группа болгар, трое румын и один, как предположила Горева, итальянец, а на самом деле далматинец, с лицом бурным, как поле сражения.

Он был немолод, и неуютный, осуждающий взгляд его янтарных совиных глаз был жесток, труден, а лицо, сжатое, как кулак с напряженными мускулами, угрожало каждому, кто заговорит с ним. Далматинец оказался дальним потомком знаменитой семьи графов Войновичей, из которых один был когда-то русским адмиралом на Черном море, — в его честь Севастопольская пристань и поныне называется Графской, — а другой — крупным историком у себя на родине. Спутник Горевой, Божидар Войнович, тоже был историком.

Воинственно играя мускулами драчливого лица, он показал ей свою книгу о древней Рагузе, Дубровнике, этой южнославянской Венеции, и сообщил, что летит в Москву с намерением прочесть цикл лекций об Адриатике Славянской.

Он говорил, ударяя на первые слога, отчего иной раз затемнялся смысл сказанного, но выигрывал суровый ритм речи.

Он заговорил о Дубровнике и, сразу забыв обо всем на свете, стал громко убеждать в необходимости особого внимания к Далмации.

Он говорил, что выросшие ближе всех к Риму и не павшие ниц перед ним, не продавшие врагам души своей далматинцы сохранили красоту и прелесть славянской культуры в наиболее чистом ее виде.

Поздняя Италия, все растеряв из наследства Ренессанса, столетиями выдавала за свое то, что ей никогда не принадлежало, говорил историк, убеждая спутников в том, что славянская кровь незаметно пропитала многие великие находки Италии.

Он встал со своего места и, подпрыгивая в такт вздрагиваниям самолета, обошел кабину, показывая фотографии с гордостью художника, точно Далмация была его собственным произведением.

— Смотрите, вот наша архитектура!

— Смотрите, вот наши костюмы!

— Смотрите, вот наши лица!

Узнав, что Горева участвовала во взятии Вены, он атаковал ее сотнями вопросов: «Цела ли библиотека иезуитов? Цел ли Институт востоковедения?»

— О, ж'аби! — рычал он. — Шакали!..

Вена была ему ненавистна, как живое существо.

Она цвела? Это его бесило. Исчезли с лица земли тысячи мирных и благородных городов, а эта дешевая куртизанка, блудница, сожительница палачей отделалась легким испугом.

— Прузсия! — кричал он, взмахивая длинными волосатыми руками. — Это руки! Это ноги! Это зад! Но филозофия — это миляя Вьена! Гной пруссачества она перерабатывала в пир'ожки. Шаг прузских маршей переводила в ритм вальза. Одевала в туманную фразеологию юнкерский бред. Германия — проза, Аустрия — поэзия германизма. О, про-клья-тая! — рычал он. — Утроба, рожд'ающая червей!.. Все интриганы срождались в Аустрии!

Болгары были захвачены его гневом и рукоплескали сражению, которое давало его лицо пророка.

— О, я эту Вьену… я ее… проглетил бы з костьями… Народ, породивший Гитлера, не может ожидать от истории ничего для себя доброго.

Пытаясь успокоить старика, Горева промолвила, что везде есть умные и глупые, злые и добрые…

Старик сжал лицо для бешеного удара.

— Злие!.. Умние!.. О, как вам не стыдно! Черчилл тоже — о! Умний! А? Но то, как сказать, ум хуже глюпости.

Пот ненависти катился с лица старика.

Болгары открыли бутылку вина. Первый стакан преподнесли Войновичу.

Узловатой рукой пахаря, а не историка он принял бокал и поднял его над головой.

— Езсть у нас легенда, что Ленин, уходя, озставил Сталину зав'ещание — объединить славян. Много езсть слухов об этом зав'ещании, и песни уже появились.

Он отломил кусочек хлеба из свертка болгар и, выпив вино, заел хлебом.

— Да будет жизнью эта легенда! Да объединятся земли славянские! Да будет един наш путь!..

Суровое вдохновение далматинца захватило Гореву. Она готова была заплакать.

Вот тут-то Горева пожалела, что она покинула поле еще незаконченных битв, но оно, поле это, было уже далеко позади.

И грустно стало ей оттого, что, пройдя с боями сквозь четыре страны, она не уносила с собой теперь ничего нужного ей для жизни.

«Может быть, это оттого, что я была слишком пассивна? Оттого, что не разгребала навозную кучу их быта в поисках жемчужины? Не умела найти ключей к их сознанию?..»

Но, вспоминая семью Альтманов, герцога Иозефа, доктора философии Либерсмута, экскурсовода в Шенбрунне и многих других, с кем приходилось общаться, Горева находила, что все они были чрезвычайно однообразны, как пораженные одним недугом. Курильщики опиума — вот кем казались они ей.

Все они торговали ядом иллюзий, далеких от жизни, все хотели легких успехов и больших радостей, не задумываясь над тем, как они достигнут их.

Сдавшись Гитлеру, они вообразили себя мучениками. Освобожденные, требовали особого внимания.

Еще не встав с колен после позорного безволия своего, не стерев с лица слез умиления перед сбежавшим хозяином, они хвастались своей жалкой покорностью перед победителями и уже протягивали руки за милостыней, танцуя в барах и распевая в театрах, музицируя в пивных и готовясь служить встречному за ложку яичного порошка или щепотку табаку.

Это были всеядные существа без хребтов, без мускулов, мастера маленьких благополучий, муравьиных интересов, ювелирных страстей.

Но где же та Европа, о которой с таким мужественным уважением писал Герцен, которую так нежно любил Тургенев? Этой Европы она не увидела.

Великие произведения искусств одиноко стояли в музеях памятниками эпох, исчезнувших, как Атлантида. А маленькие люди, суетясь вокруг великих сокровищ прошлого, клятвенно уверяли, что они их наследники.

С ними стоило посоветоваться о том, где купить хороший сервиз, у какой портнихи сшить модное платье, не более.

Горева так и поступала. Пользуясь советами знакомых венцев, она накупила какой-то чисто венской, очень милой дребедени, вроде клипсов, поясков, светящихся пуговиц, несколько чудных альбомов итальянского искусства и очаровательную мельничку для кофе, похожую на безделушку.

И это было все, что ей удалось получить от Вены.

И до боли, до слез было обидно, что она возвращалась, не обогатив себя Европою.

Впрочем, это было не совсем верно. Померявшись силами и сравнив себя с людьми Европы, она уже от одного этого стала богаче. Она возвращалась домой победительницей не потому только, что победила вместе со всем своим народом на поле боя, но и от проверенной сравнением собственной силы.

«Я ничем не хуже их, и не хочу я стучаться в их душу, как Голышев, не хочу их воспитывать», — думала она с раздражением. Ей даже в этот момент казалось, что чем хуже и отсталее Европа, тем лучше для нас.

«Пусть догоняют», — несколько раз повторила она про себя, найдя в этих словах оправдание своей нелюбви к виденному ею за рубежом.

 

Глава одиннадцатая

Осень выдалась удивительная.

Она утомляла зноем, не знавшим устали. Могуче уронив свои отягощенные плодами ветви, оцепенело стояли деревья, и от них, как от увядающих букетов, шли парные запахи нагретого солнцем свежего сена.

Дышали пряною одурью огороды. Терпкий аромат исходил из камня зданий.

Запахи вились, как мошкара, над всем, что жило. Умолкли птицы, затихли ветры, стояла знойная солнечная одурь. Земля не теряла тепла до рассвета. Багровая пелена день и ночь висела над горизонтом, будто далеко, за морем, что-то горело не сгорая.

По ночам с оглушительным треском лопались переспевшие дыни, и сырое месиво их семян разбрызгивалось с расточительной силой, смутно напоминая о счастливой поре плодосбора, любви, свадеб и предзимнего отдыха.

В домах пахло душистой сладостью винограда и инжира, и все ходили какие-то клейкие, сладкие, чуть хмельные от зноя.

Теперь, когда отцвели цветы, глаз радовали крыши хат… Ранние тыквы оранжевой и розовой окраски, ярко-желтые дыни, красные вязки перца, темно-кровавые пятна кизила, рассыпанного на холстинах, коралловые горки шиповника и тускло-синие терна, зелено-желтые и черные вязки инжира и темно-коричневые комки гранатов украшали скаты кровель.

Крыши играли красками издалека, как палитра художника. Редкая кисть могла бы передать прелесть изобилия и красоту тонов, какими были увенчаны осенние жилища.

В начале сентября в «Первомайском» ждали нового пропагандиста, Юрия Поднебеско, недавно вернувшегося с курсов и с весны еще не бывавшего в своем колхозе.

Предполагалось, что он приедет по-воропаевски, то есть затемно, до начала работ, и Виктор Огарнов встал часа в три утра, чтобы встретить его и проводить в бригады.

Варвара еще спала на тюфяке, брошенном среди кустов сирени. Ее глухой храп навевал уныние. Отхрапев, Варвара быстро поднялась и, почесывая голову, прошлась по саду, освещенная луной.

— Говорят люди, луна холодит, ничего не холодит, — вяло произнесла она и устало подняла, вверх руки, точно хотела сбросить с себя, как сорочку, тяготившую ее кожу.

— Отпусти ты меня за ради бога, Виктор, уеду я в Сибирь, что ли, — прошептала она, и звон ведер и плеск воды в кухоньке досказали, что она старательно обливается там водой, тяжело дыша и негодуя. — Заизюмилась я вся, — ворчала она, — три кило семьсот потеряла, это ж такое безобразие, ей-богу. Нашли какой рай! Была я белая, чистая, людям приятно взглянуть было, а сейчас… Виктор!.. Ты слышишь?

Ему не хотелось отвечать. Наощупь шевеля листву, брел предрассветный ветерок. Чуть-чуть посвежело. Чьи-то осторожные, скользящие по камню шаги будоражили собак на краю селения. Шаги поднимались по ступенчатой улице.

— Ты смотри — голая к людям не вылезь.

— А и вылезу, беды нет. Плевала я на твоих людей.

Кто-то уверенным движением толкнул калитку.

— Кто там? — спросил Огарнов, подтягивая трусы.

— Здорово, Виктор! — произнес знакомый голос, и высокая мальчишески узкая фигура Юрия четко обозначилась на дорожке.

— Юрий? Варя, Юрка приехал! — крикнул неосторожный Огарнов, и, обгоняя его слова, полуодетая Варвара выскочила из-за крыльца а заплясала вокруг гостя.

Тот развел руками.

— Да одетая я, Юрочка, чего ты! — бесновалась она, одной рукой держа перед собой простыню, как заградительный щит, а другой обнимая Поднебеско.

— Как Наташа, здорова? А дочка? Карточку не привез? Мудрило ты мученик! Тоже отец называется!

Смущенно теребя подбородок, Огарнов похохатывал, стоя поодаль.

— Отвык от Варвары? Она же скаженная, не перекуется никак. Ну, ты уж отпусти его, Варя, не срами. Беги лучше завтракать собери.

Защищаясь простыней от воображаемых взглядов Юрия, который глядел куда-то поверх ее головы, Варвара исчезла в хате.

Мужчины присели на каменную ступеньку.

— Ну, как у вас? — спросил Поднебеско.

— Крутимся, — неопределенно ответил Виктор. — Воропаева видел?

— Не говорите мне про этого дьявола, убить его готова! — крикнула из дома Варвара. — Артист какой! Я б ему все в глаза высказала, да как начальством стал, и носа не кажет.

Юрий пообождал, пока Варвара откричится.

— Видеть не пришлось, а по телефону поговорили, — ответил он Огарнову. — Занят поверх головы, спать некогда.

— Что о союзниках слыхать? — спросил Огарнов. — Давеча Сергей Константинович побыл у нас, беседу такую вел, что англичане мудрят. По его словам, так будто выходит, что недовольны. Раскололось у них там дело, трещит по всем швам. Так или нет?

Поднебеско не был готов к ответу на этот вопрос, но знал, что пропагандист не имеет права уклоняться от какой бы то ни было беседы, и они заговорили о том, что всех беспокоило больше всего, — о судьбе победы.

Варвара в легоньком платьице, прилипающем к разгоряченному телу, вышла с подносом в руке.

— Уж ты, Юрочка, тоже начальником стал, о политике только и разговор.

Она ловко установила поднос на опрокинутое вверх дном ведро и присела на корточки, обняв руками свои могучие розовые колени. Юрий Поднебеско вздохнул.

— Ты расскажи-ка, что у него с Ленкой. Ты у нее квартируешь? За Воропаева по всем делам заступил? — захохотала Варвара, громко хлопая себя по коленкам от переполнявшего ее возбуждения.

— Пока живем у Елены Петровны, — ответил Юрий. — Мы ей, знаете, как благодарны. Я ведь на курсах был, а Наташе рожать надо — чорт знает какое тяжелое положение. Елена Петровна, ей-богу, как родной человек поступила: взяла к себе Наташу, приютила, свезла в родильный, привезла оттуда… Так помогла, так помогла!

— Чего ж не помочь, если от этого польза, — сказала Варвара, хотя знала отлично, что Лена любила Наташу Поднебеско и помогала ей бескорыстно. — Я Ленку знаю, она молодец, своего не упустит. С Воропаевым у нее окончательно поломалось?

Поднебеско взглянул на Виктора, ища поддержки, но тот молчал, опустив голову.

— Не знаю я этого, Варя, не вникал, — ответил Юрий, выбрав на подносе самый крупный помидор, и, не соля его, откусил, как яблоко. — Одно скажу: Елена Петровна святая женщина… Это что — «чудо рынка»? Сладкий какой.

— Цимбаловский! — сообщил Виктор. — Хочет «победой» назвать. А мясо, мясо-то у него сочное какое!

— Такие святые только и смотрят, где бы мужика поймать, — сказала Варвара. — Я еще прошлой зимой ее интерес заметила.

Но тут Юрий, которого тяготил этот ненужный и противный разговор, остановил ее.

— Сынишка-то Витаминыча у нее, — сказал он, причмокнув губами.

— Как у нее? — в один голос спросили Огарновы.

— Да так, у нее. Витаминыч в городе комнатку получил и сынишку у себя, конечно, устроил, а на лето хотел его к Марье Богдановне отправить. А Елена Петровна не дала, к себе Сережку перевезла и сама за ним смотрит.

— Ну это она восьмерки крутит, обходным маневром его берет, уж поверь мне, Юрочка! — и Варвара энергично потрясла Юрия за руку.

Сложная жизнь, начавшаяся у Лены, была совершенно непонятна Варваре, и ей легче всего было предположить, что за поступками Лены кроется нечто хищное, как было бы у нее самой.

Еще весною, вопреки собственному желанию заместив Корытова в районном комитете партии, Алексей Вениаминович сразу же точно и думать перестал об устройстве своего быта. Книги его на длинных прогнувшихся полках все еще стояли в доме Софьи Ивановны, в верхних комнатах, где теперь жили Поднебески. Иногда он приходил туда и часами просиживал за выписками или что-то переводил с английского. Отношения его с Леной внешне остались прежними, а его продовольственными карточками по-старому ведала Софья Ивановна.

Задерживаясь у них в доме, он охотно оставался ужинать или пить чай, но ночевать всегда уходил в город, в свою новую комнату, где, кроме походной кровати и небольшого стола, не было никакой мебели.

Сейчас он не ощущал потребности в собственном доме, потому что весь район стал по существу его домом. Он устраивал совещания в совхозе Чумандрина с таким же удовольствием, как в совхозе Цимбала. Он не любил собирать людей в райкоме, а приглашал их каждый раз в новые места. Иные заседания бюро райкома он проводил даже в колхозных парторганизациях, приводя в ужас инструкторов из области и вгоняя низовых секретарей в священный трепет.

В начале лета он «оседлал» совхоз Цимбала и покинул его только После того, как уверился, что новое дело пошло. Засуха бросила его в верховья рек, в глухие горные ущелья, где строились водохранилища, в колхозы, в школы, где подрастали нужные ему люди. Он как бы собирал сейчас урожай с самого себя.

Он просыпался в «Новоселе», в полдень беседовал на виноградниках «Первомайского» или «Микояна», ранний вечер проводил в «Третьем Интернационале», «Счастливом» или «Красноармейском», а ночью его видели на приемочном складе чумандринского совхоза беседующим с виноделами.

В рыболовецкой артели осталась недочитанная им книга, у Марьи Богдановны — недописанная статья, у Цимбала — забытое полотенце. Он жил всюду. Никто не мог сказать, где он встретит или завершит день. Его ждали сразу во всех местах, и везде он был нужен.

Председатель районного исполкома, хитроватый орловец Андрей Платоныч Сухов, привык в былые времена по утрам звонить Корытову и неестественно-елейным голосом произносить:

— Доброе утречко, Геннадий Александрович. Благослови, владыко, начати день. Директивок никаких нет?

Теперь Сухов видел или, вернее, слышал Воропаева по телефону раз двадцать на день, но уже о директивках не спрашивал, все было ясно и так. Сговорившись глубокою ночью о завтрашних планах и установив, кто из них где будет, Воропаев и Сухов легко находили друг друга по телефону или мчались навстречу друг другу верхами, на таратайках, грузовиках и «вездеходах», чтобы, потолковав с четверть часа, вновь разъехаться на сутки и больше.

— А что я слыхал, Юра, — сказал Виктор Огарнов, — будто Воропаев на школу сейчас навалился? Выпускники мне рассказывали.

— Задумал он большое дело: специалистов создавать на месте, из своей молодежи. Цимбала, Широкогорова, Городцова возил к ним с докладами, сам выступал. Молодежь здорово ухватилась за его мысль. Сам подумай, на кой мне шут ехать в какой-нибудь случайный вуз, чтобы, окончив его, направиться на работу в чужую область?

— Это-то верно, да какой же выход?

— Цимбал выделил у себя стипендию, Широкогоров берет к себе практикантов.

— Юрочка, Цимбал где сейчас? — спросила из комнаты Варвара.

— Новый масличный совхоз «Пионер» ему поручили. Взвился старик!

— От выдвижения все молодеют, — отозвался Виктор. — Ну и как же со стипендиями?

— Выпускники ухватились за воропаевский проект. Еще бы! Цимбал к себе троих берет. Городцов тоже троих. Колхоз специальный стипендионный фонд выделил.

— Вот бы тебе, Юра, воспользоваться…

— Мне? — рассмеялся Поднебеско. — Мне теперь ни за что не вырваться.

Юрий не стал рассказывать о том почти пугающем его внимании, с которым Воропаев следил за докладами своего молодого выдвиженца. Появившись в середине доклада, он молча выслушивал робкое повествование Юрия и удалялся, не сказав ни слова, а затем, дня через два, поймав его где-нибудь наедине, изображал ему, как он выглядел и какую несусветную чушь нес, в то время как следовало говорить иначе, — и повторял доклад Юрия с таким блеском, что тот слушал, кусая губы.

— Он из меня все жилы выдергивает, а отпустить не отпустит, — произнес он не столько с сожалением, сколько с гордостью.

Пока позавтракали и наговорились, совсем рассвело. Осенняя заря на юге длится долго и незаметно переходит в утро.

— Так, значит, сынок Алексея Вениаминовича, говоришь, у Лены? — ласково улыбаясь, спросил Виктор, мысли которого все еще витали вокруг воропаевской жизни. — Смотри, какая оказалась!

— Дали б, между прочим, ей какую ни есть стипендию, пускай бы уж с глаз его долой уехала, — покровительственно заметила Варвара.

— Елена Петровна так сначала и думала — уехать, — ответил Юрий, — а потом перерешила. Куда, спрашивается, ехать и зачем? Все ее уважают, всем она известна, да и Воропаева жалко. Знаешь, Варя, сердце кровью обливается, когда я вижу, как он поутру забегает к Сережке. Возьмет мальчика за руку и ходит с ним по садику, рассказывает, чем будет сегодня занят, кого увидит, что сделает.

— Мальчишка на него похож? — заинтересовалась Варвара.

— На него. Чудной такой, резвый, газеты Софье Ивановне каждое утро читает, с Танюшкой песни поет. Души не чает в отце. И Алексей Вениаминович теперь совсем другой стал, мягче, ласковей, не то что раньше. Живет только по-цыгански, и чем тут делу помочь — не знаю.

— Сам виноват, — вставая и потягиваясь, сказала Варвара. — Ты о чем, Юрочка, будешь сегодня беседовать?

— О развитии одногектарничества хотелось бы, Варя.

Варвара широко раскрыла глаза, что, по ее мнению, делало ее неотразимой.

— Ах ты, милый мой, одногектарницу ему надо, — жеманно пропела она. — Приходи ко мне в звено, я тебя научу, с чего начинать, — она ласково потрепала Юрия по щеке. — Твой Воропаев не так бы поступил!

Юрий, никогда не умевший определить, серьезно или шутя говорит Варвара, заинтересовался.

— Ну, а как? Скажи, скажи, я тебя прошу.

— Он бы с одной какой-либо начал. Ну, скажем, с меня. Да не моргай, ну тебя! — крикнула она Виктору. — Какой ревнивый стал, подумаешь! Вот он начал бы с меня — и давай улещать: ты такая, ты сякая, в тебе резервы есть, — и до того он меня этим довел бы, что я два гектара взяла бы, не то что один, и пошла бы — чуб батогом, усы до плеч — по звеньям, всех своих конкурентов подначивать. А вечером он бы обя-за-тельно обо мне доклад сделал. Э-эх! — вскрикнула она озорно, — интересный все-таки мужик этот Воропаев! Не будь у меня Виктора, я б его обломала на веники. Честное слово! Ну, как вы — не знаю, а мне пора.

Варвара убежала, и Виктор с Юрием тоже стали собираться в правление.

Беседа, которую Юрий намеревался провести минут в двадцать пять, сильно затянулась. Движение одногектарниц было не простым делом. Оно требовало от колхозниц отличного знания виноградарства, чем могли похвалиться еще очень немногие. Сбор винограда в «Первомайском» шел зигзагами. Лучшее звено Людмилы Кашкиной, на которое возлагались большие надежды, второй день отставало, хотя сбор шел еще выборочно и не приобрел напряженных темпов.

Юрий решил отправиться к Людмиле Кашкиной и пробыть на ее участке до полудня.

Виноградники «Первомайского» сбегали тремя широкими холмами к самому морю. Это были те самые виноградники, которые прошлой зимой штурмовал Воропаев.

Сбор уже начался. Сухое, с приятным ветерком, утро ему благоприятствовало. Резчицы винограда в больших соломенных брилях и колпаках из виноградных листьев, в белых и розовых майках и кофточках сновали в междурядьях.

Резная листва винограда, кое-где тронутая багрянцем и золотом, обрамляла девушек, как самые красивые свои плоды. Тусклыми каплями солнца светились гроздья ягод. Вокруг озабоченно гудели пчелы. В воздухе пахло сладким соком раздавленного винограда.

Все, чего ни касался взгляд, удивляло красками, которых было слишком много на каждой вещи, но ярче и прекраснее всего были фигуры девушек. Юрий пожалел, что среди них нет Наташи.

Подносчицы, неся на головах корзины и решета с только что срезанным виноградом, звонко перекликались между собой.

Людмила Кашкина, коротенькая, крепко сбитая девушка с фигурой «кулачком», налепив на облупленный носик папиросную бумажку, в бумажной треуголке на голове, в голубой майке и трусах на табачного цвета теле, была похожа на коренастого мальчугана. Она была в том отличном настроении, которое охватывает молодое существо в дни спортивных соревнований, когда ничуть не стыдно бегать в трусах и майке под тысячами взглядов и когда молодое тело резвится без стыда, выражая себя в самых красивых, не будничных движениях.

Она бежала навстречу Поднебеско, как бы позируя перед солнцем, разбросав руки крыльями, шаловливо следя за своей необычайной, напоминающей самолет, тенью. Ей было девятнадцать лет, и она страшно себе нравилась, уверенная, что нравится всем на свете.

— Хороший в этом году кларет, — сказал Огарнов, кивая на куст с крылатыми, рыхлыми гроздьями янтарно-желтых красивых ягод. — На славу удался.

Поднебеско молча согласился с ним; он еще был не тверд в мастерстве виноградарства.

— Нынче все удалось, — уклончиво заметил он. — Это что у тебя? — спросил он подбегающую Кашкину. — Председатель считает, что кларет.

— Кларет-то кларет, только с него толку нет, — сверкнув крупными зубами, ответила Кашкина. — Вот хорошо, что вы до меня прибыли, — она взяла Юрия за кожаный пояс и подергивала, точно проверяя, не туго ли затянут. — Я уж сама хотела итти к вам. Пойдем, поглядите, какие наши порядки, — и за пояс потащила его к весам, стоявшим внизу, у шалашика.

Жалоба Кашкиной состояла в том, что виноград с ее участка, занятого преимущественно мускатами, но имевшего и другие сорта, принимался весовщиком как мускат, и, таким образом, все другие сорта обезличивались.

— У Вари Огарновой основной — педро-хименес, так они, черти драные, и алеатико и каталон — все под одно название помечают!

Виноградники «Первомайского» образовались в свое время из маленьких частных хозяйств, где было всего понемногу, и сортовая пестрота, раньше не имевшая значения, теперь вредила делу: колхоз сдавал виноград на выработку сортовых вин.

Приемщик, старый виноградарь, с лицом, натруженным, как мозоль, досадливо отвергал жалобы Кашкиной, а она, вынув из-за выреза взмокшей от пота майки сырой и желтый клочок бумаги — схему размещения сортов по колхозному массиву, — шумно доказывала ему, что приемку следовало организовать иначе и что даже самые звенья лучше бы создать по сортовому признаку.

Юрий и Огарнов присели у шалашика, раздумывая, как бы на ходу исправить допущенные ошибки.

— Ты что же, Виктор, до сих пор не обратил внимания на ее жалобы? Отстает, а права.

Виктор виновато пожал плечами. Он не успел еще как следует вникнуть в дело, полагаясь на опытных стариков.

Приемщик, чувствуя себя виноватым больше всех, старался показать, что он ошибся нечаянно.

Пальцы старика скользили по светло-красным в тени гроздьям розового муската, на солнце кажущимся почти черными, перебирали мелкие розовато-серые, пепельные ягоды пино-гри, ласкали фиолетовый мальбек и черно-синие, толстокожие, похожие на четки, собранные в кулак, ягоды кабернэ. Он улыбался, глядя на них. Ему не хотелось расставаться с ними, ему было жаль, что они уйдут от него.

— Сорок пять лет займаюсь виноградом, — сказал он, как бы прося извинить его за это. — Ну и умное же растение, ей-богу, только что языка нет.

Он осторожно взглянул в сторону Поднебеско, не смеется ли он. Но Юрий внимательно его слушал.

— И хорошо, брат, что языка нет. А то бы тебе такое услышать!.. — грубовато посмеиваясь, сказал Огарнов.

Дело, однако, требовало срочного разрешения, и Юрий, не зная, что предпринять, надумал сейчас же съездить к Широкогорову. То обстоятельство, что он являлся всего-навсего пропагандистом, не спасало его, по воропаевским законам, от ответственности за неудачи и недоразумения, свидетелем которых он являлся.

Широкогорова в совхозе, однако, не оказалось. Он выехал в колхоз «Микоян» по телефонной просьбе Воропаева. Третьего дня Городцов устроил громкий скандал в райземотделе, обвинив его работников в дармоедстве, а вчера грозился пришибить районного агронома «за правый уклон». Длинные заявления работников райземотдела и Городцова лежали у Сухова. И хотя дело не представляло особого интереса и казалось обычной склокой, Воропаев хотел докопаться «до корешков» и просил Широкогорова, бывшего в большой дружбе с Городцовым, дознаться, из-за чего же собственно заварилась каша, что было первопричиной драки.

Колхоз «Микоян» расположился в долине с высокими краями, как в глубокой миске. Это было место теплое и безветренное. Здесь могли бы удаваться самые требовательные сорта винограда и лучшие табаки, но хозяйство колхоза все еще не являлось передовым по подбору культур. Табачный массив был занят «американом», а не «дюбеком», а виноградники пестрели дешевыми сортами.

Приусадебные участки были здесь так крохотны, что, как говорили колхозники, «теленку негде пыль с носу стереть», и под огороды пришлось отвести большой кусок земли, подготовленный для винограда. Птицеферма, созданная усилиями пожилых колхозниц, «сидела на шее» у парников.

В беспокойном мозгу Городцова зародилась идея «перешерстить» все хозяйство, и он сообщил колхозному собранию план его перестройки. Из шестнадцати сортов винограда он оставлял только девять, с мускатами и токаями во главе, остальное безжалостно выкорчевывал; «американы» с нового года намерен был заменить «дюбеками», огороды же предлагал полностью ликвидировать, засадив площадь масличными розами, а птицеферму упразднить. Райземотдел усмотрел в действиях Городцова нездоровую левизну и запретил перестройку. Городцов ринулся в контратаку, обозвав земотдельщиков «шалтай-болтаями» и перестраховщиками.

Все это Широкогоров узнал в первые же четверть часа по приезде в колхоз, сидя на плоской земляной крыше городцовского домика, стоящего, как командный пункт, вверху деревни.

— Н-но! — зычным артиллерийским голосом говорил Городцов гостю, обозревая с крыши долину. — Н-но! С курями надо сообразоваться согласно обстановке. В той зоне куры, в той — гуси, индейки, на все своя география имеется. Наша география требует уклониться от кур. Кура у нас большой цены не имеет.

— Свежие яички — прелесть, — осторожно ввернул Широкогоров. — Тем более что с коровами у нас плохо, свиней же и вовсе держать негде. Как же колхознику без курочки? Есть-то ведь надо. Без огородов, конечно, нельзя.

— Даю свое «опровержение Тасс», — не отступал Городцов, любивший официальные обороты речи и государственный стиль разговора. — Какие, я вас спросю, огороды? Помидор, кабачки? То ж, милые мои, не Орел, не Рязань, а называется — юг, субтропики. Дайте мне южный сортимент. У меня ж не картофельный профиль, исходя из научных данных.

Привыкнув на войне разносить в щепы сотни домов и раскидывать десятки мостов, Городцов легко относился к словам «выкорчевка», «перепашка», «переплантаж». Он мыслил взрывами. Плантаж почвы под виноградники взрывным методом привлекал его, как нечто родное. Он хотел бы все тут взорвать, что было старым, ненужным, пережившим себя, — жалкие огороды, кур, дешевые сорта винограда, — и перевести хозяйство на самые передовые культуры, достичь полного процветания, которое было вполне осуществимо, если взяться за дело всерьез.

Медлить он не желал. Промедление считал гибелью.

— Я на бога возлагаться не буду, — трубил он, поглаживая жесткие усы, — я сам себе бог по научным данным. Табак, виноград, розы — и за три года я кладу в банк миллион рублей. Звеньевые за один табак по сорок тысяч положат, за розу — по двадцати. Куры мне тогда нипочем. Сдам розовый лепесток — каких хочешь гусей понавезу.

Возражения отскакивали от него, как от заговоренного, и в конце концов Широкогоров вынужден был ознакомиться с его планом реконструкции виноградников.

План был тщательно продуман. Токайские и мускатные сорта путем отводков занимали позиции изгоняемых саперави, рислинга и кабернэ. Жилища колхозников одевались вьющимся виноградом. Палисадники превращались в розариумы. Одна из узких балочек становилась водохранилищем.

— Ну, а уж если!.. — Городцов с такой силой втянул в себя воздух, что седой пух на голове Широкогорова, как дымок, качнулся в сторону говорившего. — Если и вы против меня, тогда на стрельбу прямой наводкой перехожу. Хочу свою пятилетку иметь, не можете мне отказать. Хочу, чтобы «Микоян» был краснознаменным колхозом. Ансамбль пляски краснознаменный, а почему-то колхозов ни одного нету. Должны! Что? Должны быть! Как так! Я вам говорю!.. — буйствовал он все яростнее, хотя Широкогоров ему не противоречил.

— Мы на войне чего достигли? Невидимую цель изучали. Сна, бывало, лишаясь, все в уме прикидывали, как там и что. А тут я как этот, как ящер, ей-богу, — вдаль не дают глянуть. Я прямо вам скажу — мое кэммунике с вашим не сойдется. Дайте мне показательный вид, вот чего я хочу.

— Да я ведь не возражаю, — улыбался Широкогоров. — Я бы и сам все тут вверх ногами перевернул. Правы-то вы правы, да не слишком ли торопитесь?

— Кто рысью, а кто галопом. На основании своих данных. Так лучше дело пойдет.

Так как Широкогоров не имел возможности развить свои взгляды, беседа рама собой закончилась ничем, и они договорились о том, что встретятся у Воропаева.

Когда Широкогоров вернулся к себе и, бранясь, рассказал Юрию о затеях Городцова, тот прежде всего огорчился, что не присутствовал при их беседе. Ничего так не презирал Воропаев в своих работниках, как неосведомленность, и всегда требовал, чтобы они шли навстречу событиям, а не поджидали их у своего стола.

«Вы обязаны знать настроения прежде, чем они сформулируются в умах», — говорил он.

Юрий опоздал. Событие само подкатилось к нему, как неразорвавшаяся бомба.

— Я поеду к Городцову, разберусь в его наметках, подготовлю к докладу свои соображения как работник райкома.

Но Широкогоров уговорил его не ездить, убеждая, что он уже сан во всем разобрался.

— Городцов перегнул и здорово перегнул. Огороды ему помешали, подумаешь! Я, конечно, понимаю, откуда это идет: жить торопится.

— А где-то в существе вопроса есть зерно истины?

— Есть-то есть, но… прав ли он? Отвлеченно — да. Прав. Но с практической точки зрения — он левак. А это осуждается. За огороды боремся, а он… Не прав, конечно.

Юрию было неловко взглянуть в глаза Широкогорову.

— То, что хорошо вообще, не может быть плохо в частности, — робко возразил он, еще не умея спорить с этим авторитетным стариком. — Тут два вопроса: один — перегиб с огородами, другой — идея показательного колхоза, и это, по-моему, верная идея. Вопрос только в том, быть ли таким колхозом «Микояну». Давайте продумаем, Сергей Константинович.

Старик сдвинул брови и покачал головой.

— Да, да, да, — сказал он. — Идея верна. Абстрактно. Но практически это чертовски трудно осуществить. А? Как вы считаете?

— Трудно, но думать же об этом когда-нибудь надо. Конечно, кур следует защитить. И огороды тоже. Народ у нас сейчас питается неважно. Но с другой стороны — пересортировать виноградники тоже пора.

— Этот Городцов — неглупый хозяин, — и Широкогоров хитро улыбался своими детскими глазами. — «Микоян» лучшее место в нашем районе, между прочим. Дознался же, этакий жох!

— Недаром колхозники окрестили его «скорпионом», — сказал Поднебеско. — Жаден, завистлив, улыбается только, когда ругает. Мне секретарь их партийной организации рассказывал, что Городцов, когда в первый раз в море выкупался, даже рассмеялся от удовольствия. «Толковый фактор! — говорит, — здорово освежает — примечу».

— Еще не ввел морские купанья по графику для пользы дела?

— Введет. А его, между прочим, любят.

— Еще б не любить! Вывел колхоз на первое место, все знамена и премии захватил, почет всем добыл… Так поддержим идею?.. Собственно идея-то моя, давнишняя, но перебил, перехватил, подлец, и ничего не скажешь. На глазах увел идею — и прав. Вот она, жизнь! А вы, — он щелкнул пальцами, — молодец, не постеснялись меня поучить, близорукого. «Счастлива та земля, которая примет к себе такого мужа, — продекламировал он по-актерски, — неблагодарная, если его от себя отстранит, несчастная — если его потеряет!»

— Это откуда?

— Из Цицерона.

— Должен сознаться, и понятия не имею.

— А я нарочно такое выискал, чтобы и мне было чем вас поучить. Юрий покраснел и, смущенно отмахиваясь от похвал, заторопился к Воропаеву.

Жизнь Лены после ее бурного объяснения с Воропаевым шла прежней колеей. Теперь она не только не хотела изменить ее, порвав с окружающими ее людьми, но, наоборот, старалась связать себя с ними узами, которых ничто бы не смогло нарушить в дальнейшем. Как ни странно, но разрыв с Воропаевым принес ей облегчение. Правда, образовалась пустота, но эту пустоту ей хотелось немедленно чем-то заполнить, как большую, ничем не обставленную комнату. Так молодые отводки, когда нож садовника отделит их от материнского корня, энергично бросаются в рост. Катастрофа преображает их. Беззаботность, с которой они пользовались энергией куста-матери, сменяется бешенством самоукрепления. Никогда после они не проявят столько ухищрений, как сейчас, когда, предоставленные самим себе, они стоят пред тем — быть им или не быть.

Так случилось и с Леной. Воропаев приучил ее о многом думать и многого добиваться своими собственными усилиями. Она была сейчас переполнена смутными надеждами так же, как и он по приезде сюда, когда, измученный ранами и болезнью, бездомный, растерянный, но одержимый страстью к жизни, он бросался грудью на препятствия, как только они появлялись перед ним хотя бы издали.

Горе, которое принесла ей любовь к Воропаеву, вызвало у нее яростное желание во что бы то ни стало крепко удержаться на ногах, когда были потеряны надежды на счастье.

Дом ожил. Дух деятельности вновь заклубился в маленьких комнатах. Наверху поселились Поднебески. Внизу шумели Таня и Сережа.

В один из субботних вечеров, после чая, когда впору было расходиться по домам, залаяла собака и кто-то постучал в ворота камнем.

Дети уже спали. Софья Ивановна и Наташа возились с бельем, а Лена, занятая мытьем чайной посуды, не сразу сообразила, что стучат к ним. Но стук повторился, и Юрий, сидевший ближе всех к выходу из беседки, пошел к воротам, на ходу успокаивая овчарку.

— А-а-а!.. Вот желанный гость! Пожалуйста, пожалуйста! — тотчас раздался его голое, заскрипела калитка, и шаги неизвестного гостя зазвучали по утрамбованному двору.

Это не мог быть Воропаев — на него ни одна собака не лаяла, а Найда узнавала издали, но Лена встревожилась. Заслонив глаза от лампы, она вгляделась в темноту. У беседки появилась Аня Ступина.

Лена, привязавшаяся к ней под влиянием воропаевских рассказов, сейчас не обрадовалась гостье. Ей почему-то подумалось, что Аня пришла по поручению Воропаева и, значит, с ним что-то случилось.

— Аннушка, милая, откуда ты? — только и нашла она что сказать вместо приветствия.

— Не ругай, что я так поздно, — смущенно ответила Ступина, торопливо сообщая, что райком комсомола назавтра командирует ее к Цимбалу. Какое-то совещание или чей-то доклад — она сама хорошо даже не знает, но в общем удобнее переночевать в городе, чтобы выехать раньше.

— Садитесь, Аня, садитесь, — воодушевленно хозяйничал Юрий, поглядывая на Лену и стараясь понять, что могло ее расстроить. — Опанас Иванович знает, куда за вами прислать?

— Знает. Я его видела в райкоме.

— Алексей Вениаминович не собирается завтра к Цимбалу? — продолжал расспрашивать Юрий, очень ревновавший Воропаева к людям.

Лена, потупив глаза, наливала Ане чай.

— Нет как будто. Его в обком вызывают. Спасибо, Лена, — сказала Аня, принимая чашку с чаем. — А ты бы не поехала? Забери ребят и поедем! Опанас Иваныч велел обязательно тебя пригласить.

Убедившись, что никаких неприятных вестей Аня не принесла, Лена повеселела и, не долго думая, согласилась. То, что Воропаева не будет, ее даже обрадовало.

— А в самом деле, почему бы не поехать? Я ведь завтра свободна. Наташа! — крикнула она. — Наташа, иди-ка сюда!

Но Аня и Юрий уже побежали уговаривать Наташу, и Лена осталась одна.

Последнее время она избегала Воропаева потому, что чувствовала себя перед ним виноватой. Недели две назад почтальон вручил ей его письмо, адресованное Горевой и возвращенное «за выбытием адресата». Лена долго держала в руках смятый, надорванный с краю конверт и вдруг, не отдавая себе отчета в том, что делает, вскрыла его, вынула письмо и, уже не сумев удержаться, прочла до конца. Потом ей стало до того стыдно своего поступка, что она так и не решилась признаться в нем Воропаеву и не отдала ему письма.

Она помнила это страшное письмо почти наизусть.

Воропаев писал Горевой мужественно и откровенно, как можно писать только очень близкому человеку, о том, что сознание собственной неполноценности заставило его решиться уйти из ее жизни (этим объясняется его молчание), что весь уклад его нынешней жизни только подтверждает правильность такого решения. Он всегда был скитальцем. Покойная жена разделяла его участь и вряд ли была очень счастлива. «Думать о тебе, Шура, просто как о доброй знакомой, я бы не мог. Если случилось так, что ты не можешь быть со мною рядом как самый близкий и родной мне человек, а я прекрасно понимаю, что это невозможно, — писал он, как бы прося извинить его за самую мысль о возможности общей судьбы, — значит, мне незачем думать о тебе. Какое право я имею навязывать тебе свою волю, свои интересы? Вероятно, существуют иные схемы счастливой жизни, но я их не знаю, да, признаться, никогда не принял бы их. Для тебя ли это?»

Перебирая в памяти слова воропаевского письма, Лена опустила на колени недомытую чашку и задумалась.

«Он просит понять его и простить, потому что он любит ее, — думала она. — Все-таки он, наверное, очень одинок. Почему хорошие люди редко бывают счастливы?.. Своей любви боится, робеет перед нею. Да, беспокойный, ужасно какой беспокойный. У таких все играет в руках, что не свое», — она почти вслух произнесла последнюю фразу.

— Значит, решено? — услышала она голос Юрия. — Ну, и отлично.

— Все-таки надо было бы раньше, — говорила Наташа, — ты подумай, сколько хлопот.

И Поднебески вместе с Аней Ступиной, в чем-то друг друга убеждая, подошли к беседке.

— Ой, сережка упала! — завизжала Ступина. — Стойте, стойте, не раздавите!

— С какого уха? — крикнула ей Лена.

— С правого!

— Ну, замуж тебе итти, Аннушка. Зови на свадьбу.

— Вот выдумала! — и, прикрепляя к уху найденный клипс, Аня прикрыла локтем покрасневшее лицо. — У меня дела поважнее.

На зорьке к дому Лены подъехала старенькая, недавно вернувшаяся с войны полуторка. В кузове ее сидели работники райкома комсомола — Борис Левицкий и Костя Зайцев. Лена и Аня, Таня и Сережа чинно уселись на деревянную скамью рядом с ними. Софья Ивановна поставила им в ноги корзину с лепешками, огурцами и помидорами. Наташу с маленькой Ирочкой усадили в кабинку. Юрий с необычайно довольным лицом, точно его осчастливили, оставив одного дома, улыбаясь, глядел на жену и дочку.

Несмотря на выходной день, поля колхоза «Новосел» были оживлены. Многие звенья работали, захватывая часть ночи, тут и там возвышались шалашики из кукурузной соломы. Лене, накануне только вставшей с постели после тяжелого гриппа, было немножко стыдно перед своими, и она то и дело смущенно махала рукой работающим и показывала знаками, почему она не у себя в звене.

За колхозными землями располагались подсобные хозяйства санаториев и городских учреждений, выше — пастбища, а правее их, на склонах ущелья, глухо провалившегося между двумя горами, лепились мазанки цимбаловского совхоза.

Склоны гор с группками кривых и горбатых сосен на выступах скал, с многочисленными полянками и овражками, поросшими кизилом, терном, мелким дубняком, оказались совсем не такими, какими их обычно видели снизу.

В рисунке гор не было ни одной цельной линии, все как бы находилось в движении и, казалось, завтра будет иным, чем сегодня.

Справа приоткрывалась приморская полоса. Извилистая синева моря прильнула к берегу. В Счастливой бухте дымило какое-то серое суденышко, и красивой дугой, — очевидно, заводя сети, — скользили рыбачьи лодки.

Борис Левицкий сказал, указывая на бухту:

— Если года через три какой-нибудь новый Воропаев захочет взять там в аренду домик, ему придется записываться на очередь. Все будет занято, застроено.

— В такой дали? — удивилась Лена.

— Не такая уж даль. Да и место чудесное. В прошлое воскресенье Алексей Вениаминович устроил туда деловую экскурсию. Пригласил инженеров, хозяйственников, врачей, каких-то приезжих из Москвы, часа четыре бродили по скалам и побережью, чуть не передрались потом, когда отводили участки под застройку.

— Смотри, Аня, не опоздай, — сказал Зайцев. — К тому времени, когда ты заделаешься агрономом, Цимбал тут все окультурит, — тебе нечего делать будет.

— Агрономом? Аннушка, едешь учиться? — спросила Лена с завистью в голосе.

— Сама не знаю, еду — не еду. Прямо не верится.

Лена еще ничего не знала о том, что Цимбал, которому было поручено организовать масличный совхоз «Пионер», развил необычайно бурную деятельность и добился права иметь группу молодых практикантов. Он имел в виду дать им впоследствии высшее образование на средства совхоза, и Аннушке было сделано в этом смысле вполне формальное предложение.

Комсомольцы шутили, что они едут на свадьбу Ани с совхозом, и Зайцев представлял в лицах, какая у нее будет трудная жизнь.

— Ее Городцов было сватал, да Цимбал перехватил, и Воропаев, как посаженый отец, склонился в пользу второго жениха, — сказал Левицкий, умолчав о том, что сам принимал участие в борьбе за интересы Цимбала.

Новый совхоз был детищем комсомольцев. Лоскутный совхоз на пустырях и бросовых землях, на склонах придорожных холмов и скатов незаселенных ущелий выглядел главою из увлекательного романа. Она была подсказана Сталиным, и всем хотелось дописать ее как можно быстрее. Зайцев тоже переходил на работу к Цимбалу, а Левицкий — к Широкогорову.

— Господи, только одна я остаюсь, — и Лена так неестественно улыбнулась, что все поняли, как ей невесело от этой мысли.

Зайцев попробовал успокоить ее.

— Хотите, сегодня ж сосватаем? Руку! Цимбал — это ж такой захватчик. Ему всего мало. Ей-богу, года через два он всех нас заарканит, все у него будем на сдельщине.

— Сватайте, — сказала Лена, протягивая Левицкому руку. — Боюсь только, что мама меня опередила, — какая-то подозрительная дружба началась у нее с Опанасом Ивановичем. И молчит, таится.

— Значит, окрутил Софью Ивановну. Безусловно.

— Этот Цимбал до чего дошел, — сказал Левицкий. — Он чуть не самого Корытова уговорил к нему замом итти.

Заговорили о Корытове. Много трудных дней было прожито с ним, и, как ни надоел он своим пристрастием к циркулярам, инструкциям и заседаниям, его жалели. Он был честным человеком, но не успевал расти вместе с жизнью и сам не понимал этого.

— Где же он теперь будет? — спросила Аня.

— В Москву поехал учиться, — отвечал Левицкий.

— Все, все едут учиться, одна я… — Лена не договорила.

Опанас Иванович шел навстречу гостям с длинной, какие бывают у пастухов, клюкастой герлыгой в руках.

Как только грузовик остановился, Таня и Сережа, не обращая внимания на взрослых, бросились в сторону от дороги, на маленькие полянки, еще кое-где зеленые.

В предгорье было заметно свежее, чем внизу, у моря. Трава еще не выгорела, и кое-где мерцали усталые, уже ничем не пахнущие цветы.

Тоненький, по-городскому неловкий Сережка воинственно устремился за ящерицей, мимо которой бывалая Таня пробежала совершенно равнодушно. Он, северный горожанин, приходил в восторг от всего, что открывалось его глазам на сказочном юге. Таня же относилась к природе деловито и обращала внимание только на то, что увлекало ее в данный момент. Вчера ей подарили сачок, и сейчас ее интересовали только бабочки, — она видела или воображала их решительно всюду. Она пыталась поймать сеткой длинные тёмно-красные ягоды шиповника и, запутав в колючках свой нежный инструмент, топала ножками и бранилась:

— Пусти! Ну, пусти же! У, злюка, гадкая бабка! — Цветы и камни были для нее существами одушевленными.

Гости поднялись тропинкой к беленькой хате, в которой помещалось правление совхоза «Пионер» и где пока ютился сам Опанас Иванович.

Вокруг стола, покрытого кумачом и вынесенного наружу в тень старой сосны, собрались служащие совхоза. На столе был развернут план совхозной территории.

— Третьего дня получили мы разрешение оформить ваш вопрос, товарищ Ступина, — становясь к столу и как бы открывая собрание, официальным тоном начал Цимбал. — На сей день у нас имеется специалист, но требуется своя рассада. Вот! — ладонь его тяжело легла на план. — Закончив десятилетку, поедете за наш счет учиться. Чего нам требуется? Нам того требуется, что чорт его знает, где искать. Глядите сюда — вот оно. Пятьдесят гектаров маслины, сорок гектаров инжиру да теплицы. Так? Теперь грушевые и яблочные массивы в лесах. Как вы получите вашу квалификацию, то мы уже с посадками закончим, воду подведем, вопрос встанет об агротехнике.

Он широко распахнул руки, словно вручая ей склоны гор. Аня глядела на него прищурясь, точно слова его были освещены солнцем и резали ей глаза.

— Все ваше. Этот план вам дарю, так сказать, на память. Учитесь и чтоб доброй хозяйкой вернулись. Ну, давайте! — и он трижды расцеловал до слез смущенную Аннушку.

— Спасибо, что вы так хорошо со мной поступили, — тихо сказала она. — Спасибо вам, товарищи, такое большое спасибо, что я даже не знаю… Одно скажу, не будет вам стыдно за меня. Не будет.

Опанас Иванович, сам очень растроганный, еще раз расцеловал девушку.

— Мы вроде как выдаем ее замуж за ваш совхоз «Пионер», — сказал Левицкий, — и просим любить ее, а мы, комсомол, со своей стороны будем помогать ей всеми силами.

— Э-э, если замуж, так тут своя требуется, особая церемония! — закричал Цимбал. — А ну, ребятки, давайте-ка мне веревочку да хлеба, соли и перцу.

Тотчас кто-то подал ему веревочку, и старик, кряхтя, стал на колени и под общий смех связал ею ножки стола.

— Так в старое время у нас на Кубани делали. Чтоб молодые жили дружно, увязывали бы свои интересы, так сказать.

Потом, отщипнув маленький кусочек лепешки, он закатал в мякиш соль и перец и с подчеркнутой важностью положил его в правую руку Аннушки.

— Я до тебя с хлебом-солью, а ты до меня с душою, я до тебя с перцем, а ты до меня с сердцем! — и усадил ее за стол рядом с собою.

— Науку, дочка, надо крепко в руках держать. Помнишь, как Иван Захарович, садовник, рассказывал? Как товарищ Сталин с ним говорил? То-то. Я, дочка, считаю, ученого надо с детства растить, как того суворовца. И музыке, и пению там, всему с детства обучают. А ученого с двадцати — двадцати пяти годов начинают формировать. То, я считаю, неверно.

И, забыв о накрытом столе, с жаром начал рассказывать ей о своих планах на будущее, как он создаст школу юных садовников, как станет потом посылать их в вузы, чтобы в совхозах и сельскохозяйственных артелях вырастали собственные ученые.

— Не удержался, Опанас Иваныч, прочитал-таки лекцию? — вмешался Зайцев. — Ты сразу ее не запугай, а то, смотри, сбежит.

И юноша подсел к Ане с явным намерением отвлечь от нее Цимбала.

Он был худощав до смешного и некрасив лицом. Но в нем таилась пленительность чистоты и смелости, которая сильнее внешней красоты привлекает девичье сердце. Он был смелый, озорной, искренний и говорил и раскатисто смеялся таким высоким тенором, что, казалось, стоит ему еще разок хохотнуть, и он запоет во весь голос.

Аня смотрела на него с удовольствием. Он ей нравился. Вдруг, в самый разгар ее неосторожного любования, Зайцев быстро, толчком взглянул на нее и отвернулся.

Но стоило ей заговорить с Леной, как она снова почувствовала острый луч его взгляда на своей разгоряченной щеке. Тут ей вспомнился Воропаев, и она заскучала, как сирота.

Ей вдруг все показалось неинтересным, надуманным, и люди, которых она любила и уважала, теперь только раздражали ее своей веселостью.

Предстоял длинный и скучный обед, и она нервничала. А тут еще этот Зайцев. Его взгляд горячо касался Аниной щеки, как солнечный зайчик, и, может быть, все даже заметили, что обычно смуглое лицо Ани тревожно покраснело с правой стороны.

Осень незаметно перешла в зиму. Вечера напоминали весну, длились нескончаемо долго и были полны такого очарования, что даже люди, никогда не обращавшие внимания на природу, невольно поддавались ее ласковому влиянию.

В один из таких удивительных дней, напоминающих праздничный, проходило собрание районного партактива. Обсуждались итоги года. Оценивались дела и люди. Среди лиц, всем знакомых, много было и таких, что появились совсем недавно. Держались они, однако, непринужденно, точно всегда были здешними, только не показывались до времени на миру, и выступали дружно и умно. Давно не было собрания такого бурного, неспокойного и плодовитого.

Жар военной победы не остыл в людях. Он растравлял души смелыми поисками. Все были недовольны друг другом: Цимбал требовал внимания к своим пустырям, Городцов, каясь в перегибах, настаивал на том, что все-таки нужны показательные колхозы, а отставной гвардии капитан Сердюк, трижды за это время снятый с работы, уверял, что он один из всех только и думает о завтрашнем дне района и просто никем не понят.

Год был тяжелым, и, победив его, люди радовались своим успехам, но радость эта выражалась, как это часто у нас бывает, в горьких сожалениях, что не сделано больше. Каждый оратор уверял, что мог бы еще кое-чего достичь, если бы не сосед.

Воропаеву, обычно любившему разжигать страсти, теперь то и дело приходилось усмирять воинственный пыл собрания. Так бывает при разборах сражений, когда можно подумать, что изучается неудача, в то время как на самом деле исследуется незаурядный успех.

Собрание шло с утра и закончилось к вечеру.

Доктор Комков еще на утреннем заседании сговорился с Городцовым, что тот довезет его до дому на подводе из «Микояна», но, когда он после собрания вышел из Дома культуры и завернул за угол, где должен был ждать «микояновский» конюх, оказалось, что Городцов, помимо доктора и двух своих бригадиров, приказал «подбросить» еще и пропагандиста Юрия Поднебеско. Было ясно, что всем места не хватит и придется итти пешком.

Комков стал на углу, откуда были видны все машины, таратайки и подводы, в надежде подсесть к кому-нибудь из знакомых.

И тотчас же к нему подошел Цимбал и, взяв за борт пиджака, стал излагать свои планы разведения лекарственных трав, с которыми он носился последние месяцы. Человек словоохотливый и падкий на всякие новшества, доктор не утерпел, вступил в беседу, хотя и видел, что разъезжаются последние машины.

— Как воропаевское выступление понравилось? Здорово? — уже прощаясь, спросил Цимбал, и они, держа друг друга за руку, поговорили еще и о Воропаеве.

— Говорил он интересно, а вот вид у него просто жуткий, — сказал Комков, через плечо Цимбала зорко следя за дорогой, не покажутся ли попутные колеса.

— Уговаривали мы его отдохнуть, — сказал Цимбал, — кулаком грозится. Мне, говорит, отдыхать — все равно что рыбе на сухом берегу барахтаться.

Комков иронически улыбнулся и сказал:

— Так-то оно так, но…

И они, наконец, распрощались. Цимбал вернулся в Дом культуры, а Комков, которому надо было попасть к больному председателю «Новосела», направился к выезду на шоссе.

Дорога вытягивалась в гору. Миновав последние домики, она круто брала к западу и тугими петлями взбиралась по краю узкого и сырого ущелья почти на самый горный гребень.

Внизу уже потемнело, дома и улицы слились в сплошные серые пятна с несколькими оранжевыми бликами огней в каждом пятне, а на дороге и над нею было еще светло, и на самой верхушке горы стояло розовое сияние от последнего луча скрывшегося за гребнем солнца.

Фигура женщины, медленно поднимающейся вверх, сначала напоминающая темный кипарис, светлела, определялась, становилась знакомой до мелочей. Было даже странно, что в воздухе раннего вечера могут быть так отчетливо видны детали костюма и угадываться весь облик, вся повадка идущей далеко впереди женщины.

Еще раньше чем Комков узнал в ней Лену, он уже догадывался, что это именно она.

Никто не умел так соединять быстроту отдельных движений с общей медлительностью, как Лена. Она всегда как бы медленно торопилась. Комков крикнул, и, мельком обернувшись, она сначала испугалась его зова, а узнав, приветливо помахала рукой, требуя, чтобы он поскорее догнал ее.

— Вы что же пешком? — спросил Комков, поравнявшись.

— Надоел как-то шум. Да я, вы же знаете, люблю ходить.

Да, он это знал. Весною чуть не через день она ходила из города в колхоз «Калинин» — двадцать пять в оба конца — с ватрушкой и пятком яблок для Воропаева.

Они пошли молча. Потом, когда почувствовали, что им хочется говорить об одном и том же и что следует, как это ни трудно, возможно скорее найти начало разговора, Лена остановилась и ожидающе взглянула на доктора.

— Это не нам кричат? — безразлично спросила она.

Снизу, от районного центра, отдаленной волной шли какие-то гульливые крики — не то кто-то пел, не щадя голоса, не то и в самом деле кого-то звали.

Вслушиваясь в эти звуки, они невольно залюбовались широкой холмистой долиной, лежащей перед ними далеко внизу. Изрезанная садами и виноградниками, она была вся перед их глазами, и, казалось, ее можно схватить за края, поднять и унести с собой.

— Нет, не нам, — ответил Комков, почти не улыбнувшись по своему обыкновению. Готовясь заговорить о том, что их обоих тревожило, он, как наскоро заполненный блокнот, перелистывал впечатления сегодняшнего дня, ища и не находя первой фразы.

Лена покорно ждала. Ей виделось только одно — измученное лицо Воропаева за столом президиума.

Покончив с делами года, Воропаев заговорил о культуре.

— Культура, тяга к красоте, — говорил он, — это воспитание в себе влечения к умным вещам, и очень обидно, что не все мы думаем об этом, а многие из нас даже считают, что кто-то другой разжует нам культуру и накормит ею, когда понадобится. Мы-де заняты-перезаняты, так вот, товарищи руководители, вы нас и повеселите, и развлеките, и научите. Так ведь можно дойти до мысли, что государство обязано нас брить, мыть в бане и водить к портным и сапожникам.

Он стоял рядом с трибуной в не новом, но выутюженном кителе, отлично отглаженных галифе и в парадно начищенных сапогах, то есть в том единственном костюме, который был на нем обычно, но выглядел сейчас очень красиво, торжественно.

— Все о выступлении Воропаева думаю, — без всякого предисловия вдруг произнес Комков. — Не шаблонные слова говорил, и увидите — это надолго запомнится.

Лена, давно ожидавшая этой первой, ничего не означающей фразы, так же без предисловия спросила:

— Как у него сейчас со здоровьем?

— Видите ли…

— Да вы говорите прямо.

— Воропаев — человек для всех. Организация очень сложная. Для таких, как он, нет лекарств. Они болеют-то как-то не по-людски.

— Он стал такой худой.

— Худой? Да он весь из костей. Даже сердце.

— Ой, нет, — и Лена двинулась дальше. — Зимой вы говорили, что перемена жизни — самое хорошее лекарство. Вот он переменил, — тихо сказала она.

— Он недопеременил. Надо бы к этой перемене немножко радости. Хотите, я вам покажу одну необыкновенную вещь? — резко переменил он разговор и жестом пригласил за собой Лену. — В жизни — не то, что в человеческих отношениях, в ней меньше шаблона. Пойдемте. Тут недалеко.

Они прошли несколько шагов в сторону от дороги, спустились бегом по крутой тропинке, завернули за скалу и остановились.

Земля обрывалась вниз, как крыло самолета. Они стояли у отвесного края большого каменного стола. Две огромные веллингтонии накренились своими могучими стволами над обрывом. Казалось, им стоило лишь оттолкнуться корнями, чтобы взлететь в воздух.

— Да это ж «Орлиный пик»! — сказала Лена. — На эту площадку я часто заглядывалась снизу. Она напоминает орлиное гнездо. Но я понятия не имела, что она до такой степени хороша. Создаст же такое природа! Лучше не придумаешь.

— Это не природа, — сказал Комков. — Это человек.

— Правда? Кто такой?

— Этого я не знаю. Но след чьей-то сильной жизни здесь явственно сохранился. Во-первых, обратите внимание — веллингтонии. В здешних местах они попадаются только в хороших парках, сами по себе не растут. Без человеческих рук, и рук толковых, здесь не обошлось.

— Думаете?

— Безусловно. Вы только поглядите, как симметрично они стоят по краям расщелины. Ее, очевидно, предполагалось использовать для лестницы.

Лена опустилась на колено и критически осмотрела расщелину. Бойкая молодая луна в упор освещала скалу.

— Да, — сказала она, поднимаясь, — вы правильно говорите. Я даже так думаю, что и расщелина — тоже чьих-то рук дело: очень уж она аккуратна.

— А вы поглядите-ка сюда, — предложил оживившийся Комков, — взгляните на подпорную стену из тесаного камня. Что скажете? Это уже определенно не природа.

— А где же стоял дом? — увлеченная открытием чего-то не каждый день встречающегося, озабоченно огляделась Лена. — Дом-то был или нет?

— Да в том-то и дело, что никакого дома нет. Не ищите! Ни дома, ни даже фундамента. А водопровод, представьте, есть, — доктор, пошарив рукой под веллингтонией, поднял осколок гончарной трубы.

— Труба эта шла из-под гор. Я подозреваю, что, когда строили шоссе, нарушили всю систему, потому что сейчас вода не поступает на участок. Но какой огромный труд, какая энергия!

Лена поинтересовалась, сколько лет может быть черепку.

— Побольше полсотни, — сказал Комков и, указывая на гигантские веллингтонии, добавил: — Этим мальчикам лет по восемьдесят, так что водопровод не моложе их, если не старше.

— Может, это еще двести лет назад кто жил? Хоть в газету пиши.

— Кто мог быть, я не знаю и не догадываюсь, — развел руками Комков, — но я представляю, что появился однажды человек, который понимал красоту как необходимость. Влез он на эту скалу, замер от восторга и сказал себе: «Подготовлю-ка я это место для тех, кто придет после меня». И взялся. Посадил деревья, провел воду, задумал вырубить лестницу в скале, подставил подпорную стену…

Лена перебила его:

— А почему же он дома себе не поставил?

— Почему? Да очень просто. Жить здесь в ту пору было немыслимо, и он заранее знал, что не дождется того времени, когда сюда проложат дорогу, когда можно будет не мучиться, а наслаждаться. Я так понимаю его, он твердо знал, что работает не для себя. Он просто ставил «веху для будущих поколений — обратите, мол, внимание на этот уголок. Он как бы бросил нам вызов: продолжайте мной начатое, заканчивайте, живите, и этим сомкнул свою жизнь с нашей.

— Стариков не расспрашивали?

— Расспрашивал. Никто не помнит, чтобы здесь кто-нибудь жил или собирался жить. Ничье имя не связывается с этим местом даже отдаленно.

Они прошли несколько раз вперед и назад по скале.

— А еще кусты какие-то!

— Это мои, — сказал Комков. — Это я подсадил. Гранат, маслину. Захотелось и мне присоединиться к бескорыстным усилиям неизвестного строителя и хоть на шаг приблизить жизнь к его месту. Пройдет двадцать лет — и мы не узнаем скалы. Тут выстроят великолепный какой-нибудь санаторий или поставят памятник, и он будет издалека виден. История пионера, конечно, забудется, и потом скажут, что здание возникло сразу. — Комков говорил об этом пионере так, как если бы речь шла о близком ему человеке. — Есть, Леночка, есть такие люди на свете. Одни из них становятся Мичуриными, другие уходят открывать новые земли, как Дежнев, третьи вырастают в Ломоносовых, а четвертые, не уходя из дому, не совершая открытий и походов, обживают голые скалы, готовят их для внуков и правнуков. Я забыл вам сказать, что он и землю должен был сюда натаскать и виноград насадил. Теперь виноград выродился и не плодоносит, но по типу это вроде как старый местный сорт, потомок, может быть, тех сортов, которые завезли к нам современники Гомера.

— Может, и он — древний человек? — спросила Лена.

— О нет! Это — человек безусловно русского происхождения. До русских здесь никто веллингтоний и не видывал. Это деды наши их тут насадили. Да и потом вся ухватка, весь характер дела чисто русские, озорные, с вызовом. Вот, мол, дорогие потомки, что я нашел и приготовил для вас, получите подарочек, радуйтесь и благодарите.

Над этой скалой хорошо бы шефство взять, — задумчиво улыбаясь, произнесла Лена.

— Конечно. Но я хотел, чтобы вы подумали о строителе. Он был, вероятно, очень похож на нашего Воропаева, не находите? Нашел и отметил скалу, загадал нам такую чудесную загадку, а вот дома-то, дома-то, хибарки себе никакой и не поставил!

— Но что, что ему надо, доктор, дорогой? Ну, скажите вы мне хоть на ухо, что ему надо? — спросила Лена о Воропаеве.

— Воропаеву, я уже говорил вам, не мешало бы немножко радости… А впрочем, не знаю. Я еще не умею обращаться с такими натурами. Ему на моих глазах полагалось бы умереть уже дважды, но он жив.

Лена, вздохнув, взяла доктора под руку.

— Пойдемте, а то стало совсем темно.

Ночь уже раскинулась и над горами. Стало свежо и сыро. Звуки сделались глухими, будто их обернули чем-то мягким, пушистым. Лунный свет, мглистый вверху, на земле отблескивал металлом. Все замерло в блеске и тишине.

Комков негромко произнес:

— Как-то я прочел у Тургенева, в его «Фаусте», глубочайшую мысль: «Кто знает, сколько каждый, живущий на земле, оставляет семян, которым суждено взойти только после его смерти». Вот помрем мы с вами, Леночка, и не останется от нас ни такой скалы, ни таких веллингтоний, ни даже плохонького водопровода, и зависть меня берет к этому безыменному предку…

— От нас не останется? — обиженно переспросила Лена. — От нас останутся люди, каких еще не было. От нас пойдет счастье.

И они надолго приумолкли. Ночь замерла, не мешая думать, и казалось им, что в этот час спящие видят длинные радостные сны, а те, кто бодрствует, мечтают с такой силой, что их мыслей можно коснуться рукой, как этих вот серебристо-черных деревьев, которые одно за другим выступают навстречу из тени горного склона.

Охваченная красотой этой грустной ночи, Лена думала о том, |как длинна, как поистине бесконечна, оказывается, жизнь человеческая. Вот мертвая скала — но она чья-то жизнь. Вот речка спит на бегу — может быть, и она след жизни, прорытый упрямым заступом. И мост, что только что прошли, — тоже чье-то бессмертие. И вот эта дорога, и сосны, и фонтан у края дороги — все это жизни человеческие; и оживи какой-нибудь волшебник безмолвие лет, как бы заговорило все, как бы могуче запело! «Веду заступом воду через бесплодные горы», — донеслось бы от реки. «Торю тропу через непроходимый лес», — раздался бы голос дороги. «Сажаю первую сосенку на склоне обветренного холма, да будет здесь лес и тень для придущих после меня», — прошелестел бы бор. Тысячи лет живут на земле люди, и земля испытала на себе крепость и силу множества человеческих рук. Кто скажет, что ущелье, откуда сейчас дует влажный сквозняк, пробито одними горными реками, без помощи человека? Кто разгадает, сколько в земле средь шифера и камня еще и пепла костей и соков крови ушедших от нас поколений?

И Лене, как счастья, захотелось вдруг самой стать клочком земли, углом векового камня, ручьем у дороги, чтобы жить и после того, как распадется тело.

Когда никто и помнить не будет, что существовала такая Журина, ключ, ею пробитый в скале, не иссякнет, не зарастет диким терном дорога, если она проведет ее, не зачахнут, а разрастутся по горным склонам рощи и привлекут к себе птиц и зверей; и другая женщина такою же ночью, как сегодня, с нежной любовью и завистью вспомнит свою безыменную предшественницу.

Ей стало грустно, что она никогда не сумеет передать тому, кого она так любила, все то, чем сегодня была переполнена ее повзрослевшая и возмужавшая душа. Как было ей горько, что она ничем не помогла ему, от которого так много сама получила. Теперь она была бы способна на большее, но в прежние дни душа ее была бедна.

 

Глава двенадцатая

В начале февраля на теплоход, отходящий с пристани одного из портов Кавказского побережья, в самый последний момент поднялась высокая красивая женщина в кожаном пальто со следами погон на плечах. В руках ее был небольшой легкий чемодан, точно она собралась в путь неожиданно. Вторые сутки дул норд-ост баллов до десяти, переход ожидался тяжелый, и пассажиров было немного.

Заняв место в каюте, женщина тотчас вышла на палубу, но, едва не свалившись под ударом ветра, быстро вернулась. Воздух, наполненный мелкими колючими камешками, клубился, вопя и стеная. Дышать этим скачущим воздухом было невыносимо трудно, он не проглатывался, а комками застревал в горле, грозя удушить.

Сняв в каюте кожанку и оставшись в отлично сшитом темно-зеленом костюме с двумя полосками орденских ленточек на груди, пассажирка с книгой в руках вышла в салон. Ее приветствовали, подшучивали над отвагой, толкнувшей одинокую женщину на опасный рейс, она сдержанно ответила, что спешит по срочному делу, и, выбрав кресло поближе к отоплению, углубилась в книгу.

Она не взглянула на берег при выходе в море, не вышла из своей задумчивости и тогда, когда первые волны взорвались о борт корабля и борт, вздрогнув, отшатнулся от них.

Путешественники знакомятся быстро. Спустя час многие знали друг друга по имени и отчеству, говорили о шторме, качке, о средствах против морской болезни, о том, как кормят на теплоходе, придумывали игры и, слушая радио, громко высказывали свои мнения о международных делах. Она одна не принимала участия в общей беседе. Ее красивое, но утомленное лицо выражало досаду. Она действительно боялась, что ее одиночество, будет нарушено. Так вскорости и случилось. Сначала расторопный и чрезвычайно компанейский майор, а потом долговязый, нескладный лесовод из Сухуми, едущий с дочкой, подсели к ней и вовлекли в разговор.

Через несколько времени им удалось узнать, что она — врач, демобилизована, отдыхала в санатории и теперь едет проведать больного, которого давно не видела.

— Вам повезло с погодой! — захохотал майор, а лесовод посочувствовал:

— Переждали бы шторм, следующим рейсом прекрасно поехали бы.

Она покорно согласилась, что лучше бы переждать. Спустя несколько минут собеседники уже называли ее по имени и отчеству.

— Поторопились, поторопились, Александра Ивановна, — не зная, как он бередит ее душу своими разговорами, повторил лесовод. — Мы с Веткой, — так звал он дочку, имя которой было Елизавета, — мы с Веткой — другое дело: нам откладывать не приходится. — И тут же торопливо начал рассказывать, что подвернулось отличное предложение старого приятеля Цимбала, и вот они с дочкой едут на разведку.

— Это, знаете, чудесно сказал Тимирязев: хвала тому, кто вырастит два колоса там, где рос один, — кажется так, я уже забыл. Так вот, еду сажать дубы и кедры.

В нем, в лесоводе этом, ничего не было от творца и созидателя. Скорее всего долговязой, костистой и усохшей фигурой своей он напоминал кочевника, перекати-поле; но, значит, и до таких дошел зов земли, и они, усохшие, поднялись и ищут, где бы взрастить зерно своих еще не погасших призваний и надежд.

Майор же ехал через Одессу на Львовщину. Потеряв семью, он не имел никаких привязанностей и никуда, кроме полей сражений, не тянуло его теперь. Выйдя в запас, он решил выбрать для жизни место, с которым было связано одно из самых чистых и благородных его воспоминаний, — деревушку в предгорье Карпат, где его знали и помнили как освободителя. Ему думалось, что там заново начнется его искалеченная войной жизнь.

А две женщины, мать и невестка, переезжали к сыну и мужу на Украину, где остался он работать после ранения.

Две семьи бакинских рабочих переселялись в Калининград. Вихрь странствий, пронесшийся над страною, лег на румбы счастливых находок. Люди искали себе новых пристанищ и дел.

«Вот и я буду искать своего места в жизни, где тронусь в рост, как тот колос, о котором говорил лесовод, — грустно думала Александра Ивановна. — Впрочем, кто знает… Кто-то хорошо сказал, что счастье — это побочный продукт, — его получают, когда стараются добыть нечто совсем другое…»

Вечером, как только темнота скрыла картину моря и толчки волн стали ощущаться сильнее и резче, пассажиры разбрелись по каютам, а Горева, лесовод с дочкой да два кавказца остались в салоне. Тоска ненастной ночи здесь переносилась как-то спокойнее.

Кавказцы с самого утра пили вино и пели, обнимая друг друга. Они начали пить и петь сразу же после завтрака и продолжали это занятие до позднего вечера, равнодушные ко всему, кроме бесконечной песни, с которой никак не могли справиться, — то ли у нее и впрямь не было конца, то ли они не находили его.

В середине ночи корабль раза два подбросило с такой силой, что распахнулись двери нескольких кают, заплакали проснувшиеся дети, на палубе послышались голоса матросов и в полутемном баре снова зажглись лампы.

Но Александра Ивановна сидела не шелохнувшись.

— Ничего страшного, как вы думаете? — шопотом спросил ее лесовод.

Она очнулась от раздумья, как от дремоты.

— Должно быть, нет. Иди ко мне, Веточка, посиди со мной, — и она укутала девочку краем пушистого белого платка.

— Вы где остановитесь? — спросил лесовод.

— Не знаю. Вероятно, найдется гостиница.

— Давайте с нами. Вместе сгрузимся, подвезем вас.

— Нет, нет, спасибо.

Странная поездка, против которой так восставал ее разум, которой так противилось ее самолюбие, подходила к концу. Трудно объяснить, как все это вышло. Увидев в расписании рейсов название города, где жил Воропаев, она не могла больше бороться с собой и поехала, не дожив срока в санатории и ничего не сообщив о своем приезде.

Что ее ждет? Страшно почувствовать себя лишней там, где недавно была необходимой, но пройти стороной, не попытав еще раз судьбу, еще страшнее.

Писем от Воропаева она так и не получала. Не знал ничего о нем и Голышев, с которым она поддерживала переписку.

Все это было очень тревожно.

«А вдруг его нет уже в живых?.. Вдруг я найду только клочок земли, где лежит его тело?..»

Но мысль о том, что Воропаев мог погибнуть, к счастью, никак не укладывалась в ее голове и скоро исчезла, оставив лишь две робкие слезинки на щеках.

Так, со слезами, она и уснула в кресле.

На рассвете корабль осторожно вошел в маленькую гавань с глиняного цвета водой. Вдали, на мокром молу, видны были толпы народа и вереницы грузовиков, но берег, полузакрытый космами дождя, казался необитаемым.

Горева сошла по мокрому и скользкому трапу с задранными вверх ступеньками, когда схлынул поток пассажиров.

Милиционер показал ей дорогу к райкому.

На грязной мостовой плескался в лужицах ветер, шумели и гнулись столетние деревья, но после моря непогода на берегу казалась почти приятной.

Воропаева в райкоме не оказалось. Секретарша сказала, что Воропаев нездоров и лежит у себя.

— Это далеко?

Женщина указала ей на двухэтажный дом через улицу.

— Четвертый номер. Дверь не заперта. Ему сейчас понесут почту.

— Спасибо.

Выйдя на улицу, она ощутила в руках чемодан и, не зная, что с ним делать, остановилась, но, решив не возвращаться, поднялась на второй этаж, чувствуя слабость в коленях, — должно быть, море все же измотало ее всерьез.

Приоткрытая дверь сразу бросилась ей в глаза. Она вошла.

Из темной прихожей она увидела часть большой комнаты, походную кровать у стены и его, облокотившегося на подушку.

Лицо Воропаева совсем не изменилось, оно было только гораздо бледнее, усталее, сосредоточеннее.

Детский голосок выводил какую-то тихую песенку за стеной.

Подняв глаза от бумаг, он ждал, кто войдет.

— Юрий? — спросил он, закашлявшись. — Ты?

— Нет, это я, — тихо сказала она и остановилась у двери, глядя на него и не видя, а только слыша и чувствуя, как сквозь сон.

— Ты?.. Шура моя… — спросил он совсем без голоса.

— Да, я.

Она пересекла комнату и, как была, в пальто, осторожно присела на край его кровати.

— Шура… боже мой! Как же ты, какими судьбами?..

— Своими, Алеша, — она улыбнулась, не зная, что сказать дальше. — Ну, а ты как тут… в своем раю?

Он ничего не ответил ей. Его речью был взгляд. Он глядел в нее, как в себя и ей было страшно, что же увидит он там. И вдруг глаза его медленно, робко осветились такой непритворной радостью, что она поняла — все хорошо.

Тогда она склонилась к нему и поцеловала его в бледные, ставшие какими-то детскими губы и почувствовала, что на ее голову осторожно опустилась неспокойная и сильная рука старшего.