— Ты в прошлый раз говорил о фотографиях.

— Да, смотри. Я расскажу. Это документация с «Фиксации». Не так много фотографий, штук 15 наверно. Полицейская машина была совсем неподалеку, но пока они опомнились, кое-что удалось снять. На фотографиях видно, как полицейских становится все больше, уже подъехала машина — это все развивается по ходу документации. Правоохранители совещаются, не знают, что дальше делать. Вот это их тупик. Задача, которую я каждый раз ставлю — поставить власть в тупик. Самим действием. Человек сидит и смотрит на свои прибитые к брусчатке яйца.

Следующее. Они ничего другого не придумали и закрывают тело тряпкой. Но пространство уже изменено, они части этой ситуации. При этом полицейский всегда пытается выполнить свою задачу — блокировать, нейтрализовать, но безвольно он становится действующим лицом. Чтобы обезопасить свой праздник, полиция оцепляет площадь.

— Это тебя так оцепили?

— Нет, тут строители строили что-то, какую-то штуку для катка. А тут они лентой обтянули и поставили охрану. Полномочия заканчиваются, и они задействуют другой инструмент — медицину. Они всегда прибегают к помощи медиков. Это не рука помощи, это такой же рычаг власти. Ну и все, на тот момент они действие ликвидировали, фотографов выгнали, у прохожих нет возможности ничего видеть. Но при этом стали объектами исполнения, помогли построить изображение.

Они переходят к следующему этапу нейтрализации. Возбуждают дело. Это, по большому счету, продолжение одного большого процесса. Их задача нейтрализовать, чтобы человек вообще прекратил свое дело и отказался от всех идей. Сделать его бездейственным. Например, какими-то обстоятельствами спрессовать либо испугать. О возбуждении дела я узнал из СМИ, начал получать письма с призывами уехать, эмигрировать, срочно спастись, подумать о детях, о себе.

— А тебе кто-то предлагал конкретную помощь?

— Мне писали люди какие-то.

— Выслать приглашение в США?

— Примерно так: «Приезжайте, мы поможем». Я вежливо отказывался, потому что это будет работа на власть.

— Мне было просто интересно, насколько конкретные предложения.

— Приезжайте к нам, приезжайте сюда, я могу помочь в этом и этом.

— Это из других стран? Или из России?

— Кто-то русскоговорящий из Америки, еще откуда-то. Многих в такой ситуации ведет, и они прячутся. Если испугался в тот момент, то власть выиграла.

Но неожиданно происходит событие, которое надо увидеть. Это подпись следователя, который возбуждал дело. Возбуждение уголовного дела, постановление — это знак репрессии. Это Капнин Р. А., дознаватель, ОВД Китай-город.

По поводу подписи. Акция «Туша» была сделана на полгода раньше, чем «Фиксация», или даже больше. В «Туше» я говорил о репрессивной законодательной системе — этой подписью они связали акции на другом уровне, сами подтвердили точность найденного мною знака. Я считаю, что это очень интересные находки. Дело порядка 500 страниц.

— Что там можно было написать?

— Я его смотрел, какие-то вещи фотографировал. Это как очень большая экспертиза, которая полгода длилась.

Я сейчас расскажу. Они хотят нейтрализовать, ликвидировать.

— А сами раздувают.

— Они не просто раздувают, они открывают мне дверь в эту механику. Политическое искусство работает с инструментами управления, власти, контроля. Инструменты становятся материалом. Помимо открытых дверей внутрь своего механизма, исполнители начинают отдавать мне материалы, которые до этого пытались блокировать. Без этого мне не попасть было бы туда. И гам я нахожусь внутри этого механизма. Когда и начинаю встречаться с этими следователями, эти бумаги изучать, я начинаю понимать, как работает прокуратура, суды, системы органов. Они мне открывают двери.

Через эти бумаги видно то, чем они оперируют, — риторикой канцелярской заботы. Они довольно подробно все описывают. «Покинув площадь, забрали… Осуществляя охрану общественного порядка возле памятника Марксу, поскольку каждые выходные дни возле данного памятника проходят митинги. И воскресенье не стало исключением».

Мне кажется, что надо включить интересный фрагмент. В этом деле есть 50 страниц заявления. Там нашелся один человек из общества «Фонд борьбы с русофобией», я не знаю, может, они уже закрылись, это некая группа активистов, которые очень хотели под очень большие деньги подстелиться под власть. И одним названием уже так активно стелются — «Фонд борьбы с русофобией».

— Им нужно было дальше, чтобы кто-то на тебя накатал заяву?

— У них бывший мент, один из учредителей и глав этого фонда, написал заявление на 50 страниц и предложил еще 4 уголовные статьи на меня навесить.

— Какие же статьи?

— Тут об этом рассказывается.

1) вандализм. Он перечисляет, почему вандализм.

— Брусчатку травмировал?

— Интересен его взгляд. Там был взгляд полицейского. Взгляд видеокамер. Теперь описание заявителя, человека, который был настолько душевно травмирован, что не поленился написать 50 страниц заявления. Он такую работу большую проделал. «Налицо факт вандальных действий, морально-нравственные, интеллектуальные: и экологическое и историческое восприятие сооружений, очевидно нарушены права граждан на посещение Кремля».

2) надругательство над телами умерших и местами их захоронения, мест захоронений.

Дальше он пишет: там захоронено 400 человек, и я надругался над всеми 400 людьми, потому что рядом Мавзолей. Дальше приводит факт захоронений от 1960 г., список весь этот. Мне кажется, я бы это не захотел в книгу. Слишком много фамилий.

Следующее: статья экстремизм, потому что он услышал в публичном заявлении, что власть и чиновники грабят население и совершают антиконституционный переворот. 282 ст. Подпадает под действие — возбуждение ненависти либо вражды. Это идет.

Более того, Красная площадь и Кремль являются историческим центром Русской православной церкви. Собор Василия Блаженного стоит уже почти 500 лет. Поэтому он увидел там еще и оскорбление чувств верующих.

Прикольно пишет: «при этом это обращение не преследует своей целью провоцирование действий, направленных на лишение Павленского П. А. свободы — НЕТ!». Он пишет, пишет, пишет, и — НЕТ! У него нет этой цели.

Потом этот заявитель еще и мой текст к акции анализирует. Он начинает анализировать ни слова: «беспредел», «зона», «произвол», «власть», «полицейское государство». И дальше они рисуют на карте крестик и пишут — место свершения преступления. Это борьба за именование. Что власть хочет сделать? Чтобы об этом говорили выгодным для власти образом. Не место проведения акции, а место совершения преступления.

Следующий вопрос в логике власти, является ли прибитая мошонка преступлением, или это является попыткой суицида? С одной стороны, преступление, с другой — может быть, психическая патология. Попытка суицида — «лайф-ньюс», министр культуры посоветовал обращаться за советами в музей психиатрии.

Дознание принимает подсказку, и они начинают собирать экспертов, психиатров. И через какое-то время, через месяц или несколько месяцев, назначена судебно-психиатрическая экспертиза. Власть через статус экспертов. Например, стаж 13 лет или 38 лет работы, и их мнение имеет судебную власть, оно становится полномочным объявлять о безумии.

А теперь язык психиатрии. Как видит психиатр. Это первый.

— A y тебя было три психиатра после Фиксации?

— Нет, у меня было много. После каждой акции. Освидетельствований штук 8 плюс экспертиза эта. Много. Это после последней акции, Отделения, было три освидетельствования.

А теперь язык психиатрии. «Отмечалось, что собрать анамнез затруднительно». Это то, как они говорят, то, вокруг чего ведется борьба.

«Погружен в бредовые переживания, протестовал против засилья полиции, считал себя художником». Не важно, что ты дальше говоришь, если твои слова предваряет: «погружен в бредовые переживания».

Психиатр сидит с тобой так же как мы сейчас, просто общается. Он болтает с тобой, как простодушный человек, он не показывает своих намерений, а потом диагностирует вообще все, что ты ему говорил, проецирует через оптику патологии.

Если ты открыто говоришь, что ты телевизору не доверяешь, все, у тебя уже завышенная самооценка. Ты кто вообще такой? Если у тебя в жизни есть идея какая-то, все, у тебя экспансивно-шизоидные проявления со склонностью к сверхценным образованиям с идеями реформаторства. Но это не всегда так, например, первая психиатр, с которым была встреча после акции «Шов». Это, наоборот, женщина, которая встала на мою сторону, мне рот еще не расшили.

— Диагноз какой?

— Зашит рот.

— Нет, диагноз в конце? Что это такое?

— Тут написано, наверное: «Колотые раны верхней и нижней губы». И дальше психиатр пишет: «Психически здоров». Это взгляд психиатра, который поддержал, моим диагнозом стала ее позиция.

Дальше документация акции «Туша». Хронологически акция была осуществлена раньше чем «Фиксация, но я решил изменить порядок. Я думаю, что интересно двигаться в бюрократической логике. А бюрократы сначала возмутились «Фиксацией», потом возбудили дело, и только потом удачная подпись дознавателя Капнина связала дело с акцией «Туша». Теперь фотографии. Сначала это два элемента — тело и металл. Потом появляется тряпка, эти полицейские суетящиеся, они сама власть, которая втягивается в пляску собственного опровержения. Они начинают бороться с металлом. Они его боятся. С другой стороны, им хочется как-то накрыть, спрятать, они не знают, что с этим делать, борьба идет. На видео лучше видно. Они ее разрезали, потом опять кидают тряпку, а тряпка каждый раз цепляется, им ее тяжело содрать. У них идет борьба с материалом. Опять ее кинули. Фотографам говорят: «Все, не снимаем».

В конечном итоге они нашли способ ликвидировать. Потащили меня к парадным дверям. Это такой почетный и самый главный вход в Законодательное собрание, в которое они меня втащили, а потом выводили. По-моему, очень торжественно получилось. Тут есть важный момент — медицина как инструмент власти. На фотографии видно — полиция отстранилась, ситуацией руководят медики. Полиция все время к ней обращается.

Медицина — такой же орган власти. Дальше консультация с дежурной психиатрической бригадой, больница. «До очной консультации психиатра вы были помещены в клинико-диагностическую палату ввиду того, что ваше состояние представляло непосредственную опасность для вас». И опять эта забота о безопасности. А то, куда они меня поместили, пожестче любого обезьянника в отделе полиции. Это не место с лежанкой и решеткой, это алюминиевый бокс, все металлическое.

— А окна есть?

— Одно зарешеченное окно и второе, из очень толстого стекла, смотровое окно, за тобой смотрят.

— Ты один там был?

— Я один там был. Я там находился несколько часов. «Вы представляли непосредственную опасность для вас». Можно все этим объяснить — ты опасен для себя, поэтому мы поместим тебя туда, мы же заботимся о твоей безопасности.

Теперь «Свобода», это мост около Спаса-на-крови, где Александра II народовольцы завалили. Он тоже подавлял разные освободительные восстания. Это был призыв — 23 февраля, встаньте на праздник Майдана и защиту своей свободы. По большому счету, высказывание строится на бдительности горожан, пожарных, работников коммунальных служб и прочих придатков власти. Социальная ткань сама себя диагностировала. Ликвидируют огонь в России четко, а разжечь его почти невозможно. Российское законопослушное уныние в сравнении С украинским Майданом. Это же было практически в то же время. Они только 1—2 дня как победили.

Все начинается с рапорта. Недостающий элемент — Курочкин. Реставратор Курочкин ехал в храм. Они записывают в рапорте его показания. Курочкин — важный персонаж в деле. Он транслирует волю власти. Она говорит его показаниями. Это и есть система ценностей режима. Курочкин оказался не рядовым заявителем или кем-то еще.

— Он оказался специалистом?

— Он архетип этой системы ценностей. Этот Курочкин — реставратор. Он всю жизнь посвящает консервации. Он ненавидит ход времени и всегда устремлен назад. В прошлое. Реставрация режима, реакция. Курочкин в 8 утра ехал с семьей на службу в храм. И он расценивает праздник как проявление вандализма. Он возмущен.

— Разве это не абсолютно нормальная реакция обычного человека?

— Что ты подразумеваешь под словом обычный человек? На самом деле ни в коем случае. Курочкин оказался знаком. Эталоном соответствия.

Это показания свидетеля Курочкина, которым выступал на одном из судов (см. в приложении)] А какой-то дворник, которого они притянули. Узбек, говорил плохо по-русски, он дворником работал. Его спрашивали: «Что вы с утра увидели?» Судья его подталкивает к чему-то. «Я смотрю, горит так все, светло, думаю — праздник начинается». Из-за того, что он просто меньше телевизор смотрит, он меньше подвержен влиянию пропаганды. Плохое знание языка стало его защитой. Дело в том, что он не знал, что его обязывают это транслировать. Он не знал, что от него хотят. И он сказал: «Праздник». Это чистый взгляд.

— А чистый ли это взгляд? Или это взгляд узбека, который не хочет связываться?

— А ему какая разница? Во что ему ввязываться? Он на суде по административному делу, его попросили рассказать, что он видел, и он ничем не рискует. Публики нет, журналистов тоже.

— Жженые покрышки не ассоциируются с праздником.

— Он действительно подумал, что это праздник. Он увидел огонь, флаги, он видел, что… Он слышал шум, ритм. Он как раз услышал утренний набат, призыв и воспринял это как праздник. А Курочкин, он ездит в храм, он хорошо знает, что нужно говорить. И он транслирует это, потому что он и есть функция. Он транслятор. И он, конечно, так возмущен, что даже смог увидеть в темноте с пятидесяти метров повреждение позолоты. Это, естественно, ложь, он не мог этого увидеть. Но он может дать именование. Курочкин видит вандализм.

Искусство может противодействовать этим аппаратам. Вполне очевидно, что если им нужно закрыть человека, у них много возможностей для изоляции. Однако весь смысл в именованиях. Кодов, которые предписывают порядок действий. Того, что является областью понимания любых событий. Понимание предваряет действие.

— Ты говорил, что искусство может противостоять каким-то образом. Поясни.

— Да.

Я делаю этот вывод из своего столкновения с комитетом.

Пока я вижу, что пока ситуация скорее для меня более выигрышная, что они теряют больше, чем получают во всем этом деле. Они хотели закрыть меня на стационарную экспертизу от месяца до трех в психиатрическую больницу. Достаточно времени, чтобы кого угодно объявить сумасшедшим. Столкновение было вокруг этого. Есть разные способы работы с этими аппаратами. Например, регламент молчания объявить.

Суд весь построен по регламентам. Я объявляю регламент молчания в суде, и это начинает действовать на судью. Все вместе действовать — и дело, и позиция, потому что это уже не повседневный конвейер судопроизводства. Беспокойство заставляет судью думать. Полиция во время акций тоже вынуждена думать. Они каждый раз сталкиваются с ситуациями, которые нетипичны для полномочий.

— А ты в суде молчал полностью?

— Да, молчал. С этих судов психиатрии я начал пробовать эти тактики, регламенты молчания.

Первый судья отказал комитету: «В связи с необоснованностью». Тогда как раз первый следователь уволился. Следующая появляется следователь, Климентьева. И она начинает настаивать. Видимо, начальство начинает давить ее, чтобы она заставила пройти меня психиатрическую экспертизу. Она начинает сначала постепенно — одна повестка, она вызывает, вручает повестку, просит, нужно прийти, нужно пройти. Я повторяю: «Отказываюсь проходить экспертизу».

— По тому же делу?

— Да, по вандализму. Я тебе объясняю. Поскольку это для материала, где я не буду комментировать то, что судья записывала. Проведение экспертизы невозможно с неявкой. Следующее. О приводе. Не удалось доставить. Они все более одержимы. Их одержимость начинает приобретать оттенок безумия.

— Это после акции «Свобода»?

— Да. Это было начало осени где-то. Невозможно в связи с его отсутствием. Здесь через судью рассказывается история Следственного комитета и их одержимости. Тут важно смотреть по числам. Дело. Снова постановление. Это 3 октября. Повестка. 7 октября.

— Они же могли обжаловать бумажку, в которой они окончательно отказали? Там же было — в течение 10 суток можно обжаловать. Почему они ее не обжаловали?

— Потому что первый следователь уволился. Позже он стал адвокатом и даже хотел меня защищать по тому же делу, которое сам начинал расследовать. Это было хорошее начало суда по вандализму — бывший следователь и адвокаты пыли намерены убеждать судью, что преступления нет. Конечно, судья испугалась такого поворота и запретила ему быть моим адвокатом и этом процессе.

Но суд по вандализму начался только через год, а когда он только уволился, дело взяла другая следователь. Она с этим делом была не знакома, ей, видимо, нужно было время. Это не совсем та машина, которая слаженно перемалывает. Гам тоже происходят какие-то сбои. Потом следующее судебное разбирательство, следующий суд, на котором я опять объявил регламент молчания. Там уже был другой судья.

И тут неожиданно следователь отзывает свое ходатайство. Я сначала не понял, в чем дело. Жест доброты? Нет, они отозвали его только для того, чтобы через неделю начать еще один судебный процесс с новым судьей. Меняют судей, как медицинские перчатки.

— Они снова обратились в суд?

— Да, они обратились второй раз в суд. Второй судья, видимо, хотел отказать им. И следователь решила опередить его, отозвала ходатайство, чтобы подать снова.

— Суд не случился?

— Суд случился, было одно заседание, а на следующем она отозвала.

— А судья был тот же, что и первый?

— Нет, это уже другой судья, тот отказал. Один отказал. Назначили через неделю, рассматривается ходатайство у другой судьи. Я был почти уверен, что нашли судью, с которым они как-то договорились, и что я поеду на стационар.

Но неожиданно суд отказывает следователю и прокурору в третий раз. Четыре месяца понадобилось на то, чтобы бюрократическое безумие уперлось в тупик. Сегодня между органами психиатрии и МВД остается разрыв. Разорванным органам производство сумасшедших дается сложнее. Прокуратура заявляет: «Мы будем подавать в следующий раз. Мы должны получить поддержку суда».

Есть методология действия внутри этой механики. Когда я разговаривал с первым следователем, он постоянно напоминал о своем желании: «Вот, мы с вами разговариваем, надо это как-то документировать, надо фиксировать». Он имел в виду протокол. И нашелся простой способ его сокровенное желание выполнить. Я записывал на диктофон то, о чем мы говорили. Просто он хотел, чтобы об этом узнало совсем немного людей — он, его начальник, адвокаты и еще судья. А я сделал его доступным для широкой общественности.

Новая следователь хотела, чтобы психиатрия помогла ей расправиться с неудобным для ее начальства мышлением. Я пошел ей навстречу и сам поехал в Институт имени Сербского. Это было через 2 дня после третьего суда по психиатрии. Это был способ исполнить сокровенное желание нового следователя. Это акция «Отделение», сегрегация общества на разумных и безумных больных, только забор разделяет — там ты или не там.

Это еще одна сторона. Есть визуальная метафора, понятно — голый человек, отделение или фиксация, или человек в проволоке. Но между всем этим есть общее — травма маленького человека в тюрьме повседневности. Если посмотреть на изображения, там это есть. Маленький человек — голый. Это разговор о простом обывателе.

— А как ты туда залез?

— По лестнице. Принес. Это то, что остается за кадром. Для меня что важно? Важно, чтобы произошло совмещение контекстов, в данном случае политический контекст во Франции в XIX веке. Ван Гог, психиатрическая власть и через это выход на столкновение внутри института психиатрии. Им мое тело нужно было. Вот оно. Я им принес тело и еще часть тела оставил. Повседневный гражданин находится в этой тюрьме, в этом загоне животной покорности. Мне кажется, это считывается.

И эти участники. В последней акции их довольно много собралось. Представители власти собрались по приказу, и им предписано что-то делать. Полиция перекладывала на психиатрию, психиатрия на полицию. Они встретились и говорили: «Это ваш. Нет, это ваш, идите и сами его снимайте, разбирайтесь». Их больше и больше. Эмчеэсники появились. Они как-то должны решать этот вопрос, что произошло в царстве их регламента, где государство всех расставило по своим местам. Одни тут сидят, а другие там.

— Появляется спорный элемент.

— Он один и на самом деле небольшой. Появляется несоответствие. Оно вызывает движение, оно все меняет. Оно подрывает регламент.

Ты спрашивала тогда, что бы я делал, если бы никто не подходил. Эта акция была довольно сложной, к концу второго часа у меня ногу свело судорогой, потому что там было холодно. И они начали меня провоцировать в том смысле… Это я только потом уже узнал, что у них это было как часть плана захвата, чтобы отвлечь внимание и подкрасться сзади. «Давай, слезай уже, замерзнешь». Они принесли маты. Эти маты и есть как бы забота о безопасности. Это и есть ломка человека.

Я на это не повелся. И это очень важно — то, для чего необходимо искусство, в частности, политическое. Для чего нужны эти события. Что мне было делать в той ситуации, когда холодно было сидеть на заборе и тело отказывалось продолжать. Вокруг люди тепло одетые, они мне заботливо приносят маты, прекрати, уступи нам. Ты понимаешь, что произошло бы, если бы я стал с ними общаться или спрыгнул на маты? Я бы прекратил.

А на что мне было опереться? В тот момент и вспомнил о людях, которые держали голодовки. Человек лежит, держит голодовку. Ему приносят тарелки с едой — на, поешь давай. О нем как бы заботятся. На самом деле его хотят уничтожить этой заботой. Это другая сторона заботы о безопасности. Те люди оказывались в ситуации, по сравнению с которыми эта ситуация — несколько часов на прохладной улице — смешная просто.

Я опираюсь на это и продолжаю действие. Это мое убеждение, для чего нужны прецеденты политического искусства. На что опереться человеку, когда вокруг все направлено на то, чтобы его сломать? Я опираюсь на поступки других людей. И я надеюсь, что на мои действия тоже кто-то сможет опереться.

Это очень важный момент с заботливо предложенными матами. Они уже подкрались. В документации полицейские получились, как мясники с ножами, с мордами зверскими. Все упакованы в бронежилеты.

Они просто напрыгнули сзади. Но это не одно и то же — так меня снимали, или я бы сам слезал. Я думал, что это стена. А это оказалась крыша. Внутри у них помещения, а тут выглядит, как стена. В Интернете потом нашел интересную фотографию Института Сербского. Кто-то снял внутренние дворы. Там вокруг жилые массивы. Сербского выглядит не совсем как жилой, но не такой уж и пугающий дом. Все спрятано внутри, там прогулочные камеры без крыш, очень жестоко опутанные колючкой, они выглядят, как бетонные загоны. И все, охран.» уносит маты.

Они проиграли во всей этой ситуации, потому что мне было на что опереться. Это победа, конечно, в этой истории с матами.

Язык психиатрии. В этих документах надо смотреть на время, сначала: «Острое психическое расстройство, неутонченное». Подключаются медиа — ищут новость. Здесь их исполнительность сработала в пользу искусства. Например «лайф-ньюс», они с «мусорами» работают. Они оказываются там, где никого другого просто не может быть.

— Они деньги за это большие платят.

— Да. Когда был обыск, какой-то журналист «лайф-ньюс» приехал вслед за следователем и операми. Знала только судья и те, кто приехал делать обыск. И журналист туда же. А в больнице это было единственное психиатрическое отделение, в которое меня поместили всего на несколько часов.

На отделении люди сразу делятся на две категории — или ты спокойный, или ты буйный. Если не можешь передвигаться, течет слюна, то это признак спокойного человека. А если ты можешь разговаривать, то они это сразу диагностируют буйством. Для персонала ты больной, к которому для его же безопасности должна быть применена вязка. Буйный, потому что представляешь проблему.

Медсестры с санитарами предлагают сделать выбор: «Если ты не хочешь быть привязанным, |то ты должен просто лежать и не двигаться. И это очень важный момент — лежать и не двигаться. На самом деле это то же самое, что, например, соблюдение подписки о невыезде. Ты изображаешь свое заточение, делаешь вид, что ты арестован. Одинаково — домашний арест, подписка о невыезде или изображать, что ты привязан к кровати.

Вера в эти психотюрьмы и есть действительное сумасшествие. Когда ты лежишь со свободными ногами и руками и при этом изображаешь, что ты привязан к кровати, или ты сидишь и одном городе и ни куда не ездишь. Разве это не безумие? Хотя в действительности ты совершенно свободен.

И вокруг лежат мужики в подгузниках. Те, кто может разговаривать — привязаны к кроватям. На стене детский «Паровозик Томас» нарисован. Я спрашиваю санитара: «Зачем паровозик?» — «Чтобы все почувствовали себя в счастливом детстве. Чтобы детство вспоминали, ведь в детстве все счастливые». На самом деле это издевательство, потому что это похоже все на какой-то детский сад из «Кошмара на улице Вязов». Только вместо пухлых младенцев разлагающиеся старики, которых отправили туда умирать.

— Откуда «лайф-ньюс» это взял?

— Как раз из психиатрического отделения.

— Камера у них стояла там?

— Там такая была ситуация. Я сижу на кровати и соображаю, что происходит. В коридоре сестры и санитары. Вижу в окне несколько человек, они мне машут, стучат. Я встал, подошел, что-то сказал им. Я просто увидел людей с камерой. Они прокрались туда как-то.

— Тебя привязали в итоге?

Да. Санитары увидели меня у окна, сказали охраннику, и он побежал за журналистами по территории больницы, а ко мне побежали санитары и медсестра. Все-таки привязали. Все равно я освободил ноги. Освободил ноги, руки не смог освободить. Ноги оставил под одеялом.

Приходит врач, садится на кровать. Скидываю одеяло — у меня ноги свободные. Человек буйный, а он рядом сидит. Его голова совсем рядом с ногами. «Я же ничего не делаю, почему я вообще привязанный?»

Дальше я начал разговаривать с ним так же, как со всеми остальными людьми. Просто стал рассказывать, чем занимаюсь и зачем приехал. Он ушел и принял какое-то решение. Оказалось, что меры безопасности требовали отправить в отделение реанимации человека с небольшим порезом уха. Это уже 21.00. Он написал: «учитывая агрессивное… на интенсивную терапию». Они спрятали меня в отделение реанимации. Я всегда был уверен, что реанимация — это когда человек умирает, но ему это не позволяют сделать.

Ночью надзор, медбрат в палате, в коридоре охранник. И потом, это уже следующий день, утро. Пришла еще одна психиатр. Мы с ней поговорили, и она написала заключение. Она просто посмеялась над Следственным комитетом и их одержимостью. Позиция врача стала диагнозом. А психиатрия продемонстрировала, что все ее основания — это набор субъективных мнений. За сутки три врача и три мнения. Это не наука, просто эффективный инструмент власти.

Почему я говорю — сила искусства? После этого, несмотря на все нарушения этих подписок, Следственный комитет заткнулся на 1,5 месяца. Дело заканчивала группа из 7 следователей. Та следователь пропала. В плане психиатрии они присели, они ничего не сделали. Они показали свою одержимость, свое безумие, а потом оказались беспомощны.

— Что странно. Институт Сербского сотрудничает с силовыми структурами.

— Конечно. Институт Сербского исполняет запрос из органов. Но здесь к ним изначально запрос не поступал, у меня же не в Москве следствие шло, поэтому они просто диагностировали острый психоз и отправили в Боткинскую больницу. Куда меня хотели отправить из Следственного комитета, это в Питере на Грибакина. Новая больничка психиатрическая. Снаружи похожа на тюрьму особого режима. Это специальный филиал 6-й психиатрической больницы.

* * *

— Расскажи про татуировку с Чужим.

— Почему я сделал? Почему чужой?

— Фильм понравился?

— Да, герой, такая мразь, тварь, вцепляется, наверное, из-за этого.

— Была какая-то ассоциация, себя с этим инопланетным существом?

— На тот момент не было, и сейчас, я думаю, нет. Я это оставляю, потому что мне кажется, что каждый человек живет с такой тварью, которая стремится его разрушить. Это про бесконечное столкновение с внешним миром, человек всегда внутри этой бойни.

— Как человек внутри себя.

— Да, как эта тварь, безусловно. Не сам с собой, но каждый человек, как поле битвы, там одни позиции, тут другие.

— Какую бы ты татуировку сделал сейчас?

— Я бы не стал делать татуировку сейчас, потому что мне это кажется бессмысленным. Татуировки — это лишние знаки…

— Надуманные смыслы. Или что?

— Нет. Если делать татуировку, она, как одежда в каком-то смысле, она тебя маркирует, она тебя как-то уже идентифицирует. Ты или причастен к субкультуре, или к какому-то движению, или стилю. А если я отказываюсь от одежды, говорю об оболочке, которая находится под всякой одеждой, то татуировки стали бы какой-то одеждой.

— Странно, почему ты ее не вывел?

— Мне не хочется заморачиваться особенно. Может, лучше и вывести. Но я не настолько одержим идеей чистоты тела, чтобы начать это выводить. Я просто понимаю, что я не стал бы делать новую, потому что мне было бы сложнее с телом работать, если я говорю о социальном.

— Ты в Питере родился?

— Да.

— В центре, на окраине?

— Я родился на ленинградской окраине, это был район юго-запада, Ленинский проспект. Потом родители перевезли меня на другую окраину — метро «Приморская». А когда я стал размышлять о политической ситуации, то делить со мной квартиру для матери стало сложно. Она быстро устала. Моя мать — это человек, который считает, что с милицией надо дружить, а соседей бояться; что если обыск происходит, значит, ты себя как-то неправильно повел. И все, мы разъехались в разные коробки, чтобы больше не сталкиваться.

— Ты не общаешься с мамой сейчас?

— Почему, иногда общаемся. Например, на страницах уголовного дела: «Добрый, ласковый, всегда улыбается» (характеристика, которую дала мать П. Павленскому. — Прим. ред.). Нехилая, конечно, характеристика. Почти диагноз для психиатрических учреждений.

— Не живешь рядом?

— Да, мы не находимся рядом и общаемся мало. Могу иногда пообщаться, чтобы узнать, что может сказать человек, у которого единственный идол — телевизор. Позиция человека, что вес, что ты говоришь, что весь твой порядок мыс лей — это должна быть просто калька с того, что сказал телевизор. Почему? Потому что так безопаснее всего.

— Ты единственный ребенок?

— Да. Это интересно. Очень долго я не мог ее понять. Но когда я оказался в психиатрическом отделении и увидел, как персонал общается с пациентами, для меня все стало гораздо понятнее. В молодости мать работала в психиатрической больнице. У нее там мыслительный порядок сформировался и отношение к людям, к миру, как она общается.

— Когда ты там был, в поведении медсестер ты увидел поведение своей мамы?

— Да, конечно.

— Какое это поведение?

— Очень простое. Человек разговаривает с тобой, но, общаясь, он выполняет задачу, которую ему дало руководство. Что бы ты ни говорил, пока врач не скажет медсестре, что ты не сумасшедший, ты будешь для нее расстройством в форме человека. Они так воспринимают людей. Мне потом об этом санитар сказал: «Ты что, еще не был, что ли? Когда ты сюда попадаешь, ты теряешь человеческий статус». Это максимальная объективация. Ты объект диагностики, как бы ты себя ни вел, любое твое действие или бездействие будет проявлением патологии. Поэтому ты должен смирно лежать на кровати и выполнять процедуры. И не важно, кем ты был и что делал за пределами больницы. Раз ты здесь, значит, ты болен, все, что ты говоришь — патология.

И у медсестры есть некий регламент действий, каким образом тебя обмануть, принудить. Она говорит: «Да, да, да, вы это можете». Но при этом договаривается с санитарами, чтобы они применили вязку. Я понял, откуда мать все это вынесла.

— Это какой-то обман в детстве постоянный?

— Конечно. Нет, именно отношение, конечно.

— Какое это было отношение?

— Это отношение, какими угодно методами вынудить тебя выполнять какие-то бестолковые действия, гигиенические процедуры, принудить к какому-то регламенту, порядку. Это все было похоже на больничный порядок в каком-то смысле: везде бактерии, везде опасность заражения, все нужно мыть, перемывать, обмазать антибактериальными растворами. Такое ощущение, что вот-вот санэпидемнадзор должен нагрянуть.

Единственный момент, почему она не совсем отсюда, а скорее человек, живущий в другом времени. Это отголоски эпохи сталинизма, которые в ней видны через ее страх перед соседями. Это человек, для которого…

— Сколько ей?

— За 60. Я как-то у нее спрашивал, она, то ли когда родилась, то ли первые годы ее жизни, чуть ли не Сталин, по-моему, он был еще жив. Может, я что путаю. Но она как-то очень близко к этому времени. Я, честно, не помню, когда Сталин умер.

— В 53-м.

— В 53-м. Мне кажется, по-моему, так. Тут надо посчитать. Ей 60 с чем-то… Я могу напутать, Но это в ней очевидно. Мне понятен ее страх перед соседями — что соседи услышат, узнают, и их мнения.

— А что она боялась, что они увидят и услышат?

— Что угодно.

— Она после чего-то говорила: Петя, нас соседи услышат?

— Любой громкий разговор на лестнице о чем-то, при открытой двери — все, что может быть услышано. Это кажется странным и неоправданным — что тут такого? Только в какой-то момент стало очевидно, что это сейчас мы уже этого не понимаем и не воспринимаем. А она это делала несознательно. Вовсе не потому, что сейчас соседи несут опасность. Это связано со временем, когда она росла, это была повседневная ткань ее существования.

— Она хотела, чтобы вы разъехались?

— От меня ей было слишком тревожно. Когда полиция начала приходить часто, а потом еще и обыск, это ее достало, наверное. До этого было по-другому, я хотел уехать, а ей больше хотелось видеть внучек под боком и проявлять свою заботу.

— Я пытаюсь понять, что в ней перебороло — желание видеть рядом своего ребенка и своего внука или обезопаситься — пусть он уедет?

— Желание обезопаситься все-таки перебороло. Правоохранители в форме обходили по дому всех соседей и опрашивали. Страхи сошлись в моей матери, все соседи были в курсе. Среди них оказались и те, кто сам работал в полиции, такие взяли на себя работу активистов-дружинников. После акции «Свобода» стали говорить, что здесь живут фашисты. В этом смысле активность со стороны местных участковых мне только помогла.

Они избавили меня от каких-то уговоров и какому-то разделу имущества.

— Мама вообще в курсе всех акций?

— Конечно. Несчастной маме сильно не везет, она всегда все узнает настолько последней, что даже соседи узнают раньше. Это ее трагедия. Она как человек, находившийся рядом, вроде бы должна была узнавать первой, как-то даже стараться препятствовать, будучи верным подданным государства, прикладывать усилия. Например, про «Фиксацию» она узнала через много недель из какой-то самой последней газеты, случайно оставленной кем-то в метро.

А когда она узнавала об акциях уже от десятого соседа, как это обычно бывало, то считала себя обязанной утверждать, что это все очень плохо, это надо прекратить, как долго так можно продолжать и тому подобное… Она выдает штампы из телевизора, там ей уже сказали, что об этом надо думать.

— Как она отреагировала на акцию «Фиксация»? Мне кажется, для нее это должна быть самая драматичная акция.

— Да нет, так же, как на все остальное. Ей даже неинтересно, что на самой акции происходило. Ее беспокоит только, что может быть нарушен ее покой, покой дома, что соседи…

— А она не воспринимает тебя сумасшедшим?

— Нет. Мне она много чего говорит, но это с такими эмоциями, с нагромождением всех известных ей пугающих слов, поэтому, мне кажется, что нет.

— Как она воспринимает, что сын пошел и часть уха себе отрезал?

— Это загадка, которую у меня был когда-то интерес разрешить. Но потом я это оставил, потому что это для меня необъяснимо. Думаю, она это себе не объясняет никогда. Она просто воспринимает это как неправильное поведение, вот и все. Она видит, что телевидение говорит, что это плохо, и она делает вывод, что нужно, чтобы этого не было.

— А ты никогда не пытался ее переубедить, объяснить свою позицию?

— В подростковом возрасте старался ее переубедить, объяснить свою позицию. Но это был максимализм юношеский, когда я еще пытался родственникам рассказать про свое мнение. Последние лет 10 я этим не занимаюсь.

— А она никак не рефлексирует по поводу того, что вот, ты — мой единственный ребенок, как же я тебя так воспитала, что так неправильно себя ведешь?

— Я на эту тему… В случае с матерью — человек смыслом своей жизни сделал свое существование как транслятора. Обычно я слышу от нее поток штампов: а вот чем ты будешь кормить, а дети, как они, что скажут, а если ты, а вдруг посадят… Это ее монолог из массива страхов, которым она пытается навязать соответствие.

С другой стороны, такое общение довольно полезно, оно демонстрирует способы управления. Ее постоянное желание — как можно больше все стандартизировать и привести меня к стандарту телевизионной пропаганды. Она так и говорит: «Ты должен это. Дети должны ходить и сад. Они должны болеть. Это поликлиника. Ты должен работать, почему ты не ходишь, не работаешь? Почему денег нет? Почему другого нет? Ты должен это, это, это и зарабатывать…» Апофеоз таких претензий: «Если ты не ходишь на работу, то как ты сможешь накопить на отпуск?» С этой точки зрения она сама является знаком этой жизни, знаком соответствия. И она показывает эту конструкцию — каким образом себя сконструировать, что ты должен сделать. Она метко знает, что ты должен делать: ты должен ходить туда и бояться этого.

— Тебя растил этот человек, ты все время жил с ней. Ты же не мог родиться сразу вне ее сферы влияния. Где тот момент, когда ты вдруг отпочковался, и уже все, она не достигает тебя своими стандартами?

— Если у нас идет разговор о родителях, то на самом деле я воспринимаю их как людей, которые меня смогли многому обучить и показали мне какие-то поведенческие стандарты, модели, на которые я могу опираться.

Для меня очень важна фигура отца. Тут важно об этом рассказать. Отец у меня умер в 49 лет, подавившись куском сырого мяса. Он шел к этому на протяжении всех лет, как я его помню. Всю жизнь он шел путем соответствия, но не такого соответствия, как мать. Она сверяет себя с ТВ-пропагандой буквально, а он пытался противопоставить этому жизнь ради комфорта и умиротворенного сна.

В советское время он учился, на него давил массив «железного занавеса», и в противовес у него было юношеское желание свободы и путешествия, бродяжничества. Однако порыв выродился в поступление в вуз и получение профессии геолога. Работал из года в год в одном и том же НИИ, жил 5-дневкой, телевизор, какие-то командировки, суточные, командированные женщины. По выходным обязательно пиво, хорошо поесть, почитать детектив и целый день смотреть телевизор. В общем, благонадежный гражданин с идеалом ленивой жизни себе в удовольствие.

— В каком году он умер?

— Мне было 19 или 20, или 21 год. Я не помню.

Я просто вижу последовательность, как он жил, к чему это вело, какие он принимал решения. Это стремление себя обезопасить, оно уничтожило человека, потому что он слушался, может, не всегда, что-то себе позволял, все больше и больше, пива выпить, еще что-то.

Добил его один из последних рывков в сторону комфортной жизни. Он ездил в санатории. Путевка давала возможность погрузить свое тело в изобилие заботы. Ездил, а потом заявил, что уходит жить в квартиру к другой женщине. Я не против. Только вопрос — куда, зачем и откуда? Ушел он из ситуации не очень благополучной, потому что он был человеком достаточно ленивым, ничего особенно не делающим, и ситуация была соответствующая. Я бы очень его зауважал, если бы он нашел себе какую-то девушку, начал землю рыть… Похудел бы, а то он такой растолстевший был. Он ушел к женщине, которая была старше его лет на 15, какая-то директор с пунцовой кожей на лице, почти фиолетовой. Это была женщина, которая нею жизнь работала директорами, это еще более мещанский быт. У него было это стремление, нехватка такого быта. А там все в изобилии. И тут этот человек пошел в этот свой последний путь. Отлично.

Он в этом смысле решил конфликт отца и ребенка, жилплощадь была одна, и интересы пересекались часто. И я стал избавляться от всего лишнего, от хлама, стал все выносить.

Года через полтора он вернулся. К своему возвращению он уже был на финишной прямой Это увлечение просмотром телевизора, пивом и обильной жратвой переросло в вялотекущим алкоголизм. И за несколько лет он буквально деградировал, разучился писать. Под конец он уже начал кидаться. Клиническая смерть, ничего не помогало, чтобы вернуть его к жизни, врачи ста вили капельницу с водкой.

У него была сформирована ко всему этому такая привычка, что он в принципе умер уже, его капельницей возвращали, даже это не срабатывало. Мы находились в одной квартире около трех месяцев, но он уже настолько далеко ушел в загробный мир, что я перестал воспринимать, что он присутствует. Потом он умер буквально, когда сидел в одиночестве у холодильника и доставал рукой оттуда мясо.

Я размышлял об этой ситуации, понял, что он мне дал очень много. Он мне ценой жизни показал модель того, по пунктам, чего делать не нужно и что к чему ведет. И мне, по большому счету, очень сильно упростил жизнь. Я знаю, как делать не надо, и этого не делаю. И мне живется гораздо легче, чем ему. Поэтому я сейчас очень ему благодарен.

— Я правильно понимаю, что отец и вся его жизнь — то, за счет чего ты не попадаешь под попытку мамы стандартизировать?

— Нет. Я их по-другому воспринимаю. Сначала ребенок просто доверяет. Потом — бац, один раз что-то услышал, понял, что это поток разорванных с реальностью утверждений…

— Ты помнишь что-то конкретное?

— Помню просто, что в какой-то момент уже нет доверия к словам. А дальше начинаешь больше анализировать, слушать. И потом ты перестаешь воспринимать. И все. Потом уже понимаешь, что это поток глупости человеческой, слова благонадежного гражданина, человека, который населяет, конечно…

— Может, ты помнишь какую-то точку невозврата? Ты же не сразу родился другим?

— Конечно, нет.

— Когда родился Петр Павленский, которого большинство знает? Может, тебе кирпич на голову упал? Может, ты увидел, как дети едят мертвую кошку? Что случилось, после чего ты понял, что я другим никогда не буду?

— Акция случилась, что очевидной стала точка невозврата.

— Это другое. Это ты понял после этой акции, что если ты пойдешь на попятную, то ты уничтожишь все, эту свою первую акцию.

— Это оппортунизм будет, сдача позиций. Это было точкой невозврата. До этого…

— Для тебя как для человека. Это как для художника.

— У меня не было таких моментов. Я просто принимал решение. У меня есть разные этапы жизни. У меня не возникало вопроса, что вот эта точка. Я просто не возвращаюсь назад, потому там мне было бы скучно. Куда возвращаться? Условно у меня есть этапы детства…

— Почему ты так сильно не похож на родителей?

— Просто потому, что они, как родители создали модель, на которую я могу опираться. Можно по-разному использовать информацию. Ты можешь ее принимать и следовать ей, а можешь от нее отталкиваться. Условно — «как не надо», потому что ты видишь, к чему это приводит.

— С какого момента ты стал самостоятельным?

— Я могу что-то путать, потому что, как многие дети, не помню многого, что происходило в детстве. Помню, что когда был совсем маленьким, у меня возникали конфликты с кем-то во дворе, и рядом явно не было никого из родителей.

Там была ситуация, когда мы подожгли парадную, какие-то коробки. Мне было меньше пяти лет. Тогда первый раз пришла милиция, участковый. И я испугался, заплакал. Интересно, откуда маленький ребенок мог узнать, что милицию надо бояться? Этому должен был кто-то научить.

О школе сложно говорить, школу было видно из окна. Наверное, в первый класс отводили. Вряд ли я отличался самостоятельностью. Но никто особенно не опекал. Когда надо было, уходил, уезжал, находил способы обмануть, когда мне надо было где-то остаться, когда старше был. Но не помню, чтобы в 10 лет я самостоятельно отправился в путешествие. Нет таких историй, чтобы я один уехал в другой город или что-то еще.

— Просто я все думаю, что на каком-либо уровне должен существовать момент, где ты просто оторвался от родителей. Я все думаю, что он должен существовать, и ищу его.

— Почему должен оторваться? Я у них учился.

— Когда умирает отец, когда складывается его линия жизни в определенную картину, тебе все-таки 20 лет, ты уже слишком большой, ты уже оторвался к тому моменту. Выбор, мне кажется, человек делает раньше, и подростковом возрасте, что-то такое в нем происходит, что навсегда определяет.

— Я понял. Но с родителями не было такой ситуации. Единственное, с отцом — стремление к комфорту. Нет, это я потом размышлял и смотрел со стороны. Не было там таких точек. Были ситуации, с которыми я сталкивался. Это просто какая-то череда ситуаций. Можно вспомнить про школы… Мне вообще многое дал этот типовой институт дрессировки. В школе все начиналось с букв, которые отражали статус класса «А», «Б», «В», «Г». Буква «Г» объединяла потенциально неблагополучных. Я не знаю, подразумевала администрация что-то под этой буквой или нет, но я был именно в этом классе. Ты не хочешь носить эти дурацкие тапочки, переодевать сменку, ты хочешь идти в той обуви, в которой ты ходишь по улице, и ты придумываешь, как тебе пройти, залезть, подлезть через какие перила, обойти охрану.

Общее место учебных центров — это учитель, который всегда что-то требует, порядок, который тебе навязывают. У многих детей интерес к такой жизни быстро пропадал, и они уходили в героин, метадон, ПТУ.

Классе в седьмом я рисовал порнографические картинки на одноклассников и впервые столкнулся с силой искусства. Точнее, с тем, как оно способно демонстрировать человеческую природу с неожиданной стороны. Дело не в самих изображениях, а в реакции. Класс разделился на несколько групп, и одна из них стала использовать эти картинки для разоблачения другой. Потом один одноклассник на меня обиделся и отдал изображения учителю. Меня вызывали для разговоров с завучем, директором и психологом. Я не помню, о чем там шла речь. Помню только, что заведующая учебной частью всегда смотрела в живот и никогда в глаза. Потом из этой школы я ушел. Неожиданным оказалось, что весь архив порнографии там хранился до самого ухода. Видимо, они считали важным вместе с документами передать матери доказательства порока. Ей было по фиг, она не отреагировала. Ей это почему-то было не важно. Ей были важны какие-то другие вещи — что нарушит покой соседей.

Я вспоминаю. Есть конкретная ситуация, которую я помню. Почему я говорю, что акцию можно назвать точкой? Когда первая акция осуществилась, это стало очевидной точкой невозврата. Но сделав акцию, я не стал мгновенно другим человеком. Половиной я находился еще в том мире лицемерия. Я еще учился в институте.

Еще за несколько лет до этого я разбирался, как учебные центры подчиняют студентов. Тогда я понял, что оценки — настолько условная система, что они совсем ничего не значат. Их ставят 4—5 человек. Вот мы сейчас договоримся быть условной группой, назовем себя комиссией. И начнем оценивать другую условную группу. Это будет влиять на их отношение к себе, они начнут ссориться, некоторые поведут себя подло, в результате у всех будет меняться отношение друг к другу. Но до того как я сам вышел на улицу, я как-то спокойно относился к этому — да, верят в оценки, их дело.

Я помню, как пришел на следующий год. Пришел и охренел от происходящего. От этого уже просто некуда было деться, я видел все больше и больше лицемерия: люди что-то говорят, вроде бы они видят и понимают обман. Но все равно соглашаются: «Ладно, давайте оставим это на уровне разговоров. Получим диплом, и будем делать все, что захотим».

Институт уничтожил всех, кто соглашался быть обманутым на протяжении шести лет. Всех, кто согласился получить сертификат соответствия. Я пришел туда и не понял, что я буду здесь делать? Если продолжать туда ходить, это будет самообман, и все.

Люди ходят, улыбаются, и одни понимают, что обманывают других, просто внушают им выгодную для себя систему ценностей. Педагоги сидят, бухают, приходят-уходят, ничего трудного для себя не делают. Создали себе герметично упакованный комфортный мир. И вокруг все крестятся. Там даже завхоз бывший гэбэшник. Просто физически стало невозможно приходить и изображать что-то… В общем, я не захотел, чтобы эта удавка затянулась и на моей шее. Я решил не соглашаться с дипломом и не закончил вуз.

Мне кажется, это важный момент, а так я, конечно, еще подумаю. Если ничего не было, то не буду сочинять.

— Нет, сочинять ничего не надо.

— Я не буду придумывать.

— Просто иногда мы видим что-то, зеленую дверь, например, и вдруг вспоминаем: я же, оказывается, помню, как сидел на крыльце с отцом, шел дождь, и я понял, что это самое яркое воспоминание моего детства. Или самое ранее воспоминание.

— Если вспомню, то да. Честно, я воспринимаю жизнь просто как череду ситуаций, решений. Чтобы такая точка, бамс… Давай акцию все-таки отметим как точку. Это делалось наугад. Не было никакого понимания, что потом последует. Было только ощущение, что нужно это сделать, потому что невозможно ничего с этим не делать.

Сначала я хотел просто выйти с плакатом. Потом думаю: «Хорошо, будут подходить, что-то спрашивать». Потом поговорил с активистами.

«Наверное, в отдел тебя повезут, ты же на территории храма». Наверное, повезут. Я подумал: «“Мусора” будут спрашивать».

Я представил, что мне предстоит череда неприятных разговоров, а у меня же и так все будет написано. Мне пришла такая мысль: как ты о чем-то спросишь человека, как ты его заставишь говорить и отвечать, если у него зашит рот? Я сначала подумал об этом, а только потом о том, что есть этот зашитый рот, что может он даже больше говорит о ситуации.

— Интересно, что это было второй мыслью, а не первой.

— Это было второй мыслью. Я сначала собирался выйти с плакатом. Это было первой мыслью. А потом представил себе ситуацию и понял эту вещь. Как они попросят документы? Наверное, будет глупо, если ты в карман полезешь, когда у тебя рот зашит.

— Правда, глупая ситуация.

— Конечно. Когда все это произошло, я совсем по-другому ощутил и увидел все эти вещи. Я позвал несколько фотографов и какого-то журналиста из газеты «Мой район». Прежде всего, это было необходимо мне, я уже не мог оставаться посторонним наблюдателем. У меня была сложная ситуация, такой конфликтный узел. Я видел, как внедряется идеология, что делают с людьми.

— Ты не мог ничего не сделать.

— Действительно, потом произошел довольно неожиданный поворот. Ты реально вступаешь в диалог именно с этим социальным телом, в диалог с людьми. Для меня не так важно, кому это нравится, кому не нравится. Идет взаимодействие. Не что-то там герметичное. Художников учат сидеть дома или в мастерской и как будто бы что-то делать. Дети в песочнице тоже много интересных вещей придумывают. А тут по-другому: один обратился к множеству, и если для множества это имеет хоть какое-то значение, то оно отвечает.

А какие-то воспоминания, из какого-то детства, это сложно сказать.

— Я задам вопрос про твой день. Чем ты сегодня завтракал?

— Ну, вообще с утра и днем я обычно не ем. В каких-то ситуациях, когда я просто чувствую усталость, можно и днем поесть. С утра пью чай, потом могу выпить кофе, потом еще чай, и так до вечера. Когда пью чай, смотрю, что надо сделать в этот день, записываю и начинаю делать. Работаю в течение дня, а вечером…

— Прорабатываешь будущие акции?

— Нет. Процесс политического искусства это не только акции. Значительная часть это Издательский дом «Политическая Пропаганда». Там работа и с людьми, и с материалами. Другая важная часть — это процесс утверждения границ и форм политического искусства. Это то, чем меня бюрократический аппарат снабжает. Акции — это один из фрагментов всего процесса.

— Сегодня, например, ты над чем работал?

— Сегодня работал над материалом для 4-го выпуска журнала. Сделали один из материалов для выпуска. Я работал над этим.

— А вы с 12-го года выпускаете этот журнал?

— Да.

— С какой периодичностью выходит? Сейчас 4-й выпуск.

— Раз в год примерно, иногда немного чаще выходит.

Это книга, там около 200 страниц. Надо посмотреть. Толстый журнал. Там экономика дара важна. Мы не продаем журнал. Очень важно, что журналы и книги только дарятся.

— Даже не за какую-то сумму?

— Нет. Вообще дарится, экономика дара, потому что это все часть процесса. Потому что в этом случае ты вынужден найти деньги, чтобы напечатать выпуск. И делаешь это только для того, чтобы потом это дарить и как бы уже этим подрываешь систему товарно-денежных отношений. Ты просто даришь.

— А как — печать, плата сотрудникам…

— Сотрудники — это люди, которые сами заинтересованы участием в таком процессе.

— Какой тираж?

— 700 экземпляров. Деньги мы разыскиваем по-разному, в зависимости от ситуации. На «Бомбастику» мы просто через Facebook собрали, одну часть, вторую дала наша подруга, которая поддерживает идеи проекта, еще часть сами добавили. Потом книгу напечатали. На 4-й выпуск гораздо больше людей помогло. При этом те, кто помогают деньгами на печать, совсем не обязательно получают свой экземпляр. Кто-то помогает, а потом даже не читает книгу, говорят, что неинтересно.

Мы так прорабатываем идею товара, его стоимости и денег. С акциями все просто, если там присутствуют деньги, то высказывание будет купироваться. Это не так, только если деньги несут в себе смысловую часть события. Понятно, что если там будут деньги, то можно говорить, что это делалось для какого-то заработка.

С пропагандой другая ситуация. Здесь мы говорим о разном политическом искусстве, о его прецедентах. И в этом случае создается печатным продукт, потому что книга, в отличие от какой то акции, это все-таки вещь. И когда у тебя на руках появляется 700 экземпляров одной и той же вещи, то может появиться соблазн начать это все продавать. А если ты как мелкий лавочник торгуешь журналом, то добро пожаловать в хипстерский неолиберальный мир.

Когда у тебя требуют сообщить установочные данные, то основной пункт — это место работы. Там предполагается отвечать или «безработный», или «официально не трудоустроен», или «студент», или ты просто называешь место своей работы. Я говорю, что занимаюсь политической пропагандой. И в этом случае это правда.