На сборке никого, тишиной можно упиваться как бальзамом, но вскоре стали заходить ребята с большими баулами и заполнили сборку до отказа. Чем-то они отличались. Бросалось в глаза, что их объединяет общая цель. Был у них и старший, толково и быстро разместивший всех как можно удобнее. Скрывая лихорадочное возбуждение в голосе, он стал раздавать пачки «Примы» и матерчатые продолговатые мешочки с сахаром, в каких из камер отправляют глюкозу на больницу. Мне тоже выдали. Я поинтересовался у парня рядом, не ошиблись ли они насчёт меня. — «А ты разве не с тубонара? Мы на этап, в зону!» — в голосе парня звенело торжество победы. — «А куда?» — «По ходу, на Тверь!» Теперь их загрузят в «столыпин», и через день-другой они будут только вспоминать про ад общих камер на тубонаре, где народу больше, чем в любой другой хате, про беско-нечные отсрочки суда. На зоне они уже наполовину свободны, по крайней мере там можно выходить из барака на улицу. Есть закон, не позволяющий содержать больных туберкулёзом под стражей, но он не работает; возникает вопрос, отчего бы его не исключить из свода законов, если он не работает, и напрашивается ответ: тогда надо исключить и другие законы. — «В какой форме болеете?» — интересуюсь у парня. — «Все по-разному. Я — в открытой».
К утру этапников увели, начали собираться судовые, и я укрепился в мысли, что поеду в суд. Как же так — не подготовил речь, мне же должны дать слово. Ничего, я без подготовки, главное — не говорить о невиновности, только о нарушениях закона следствием и о здоровье; чуть заикнёшься о невиновности — ничто не поможет, ни московская прописка, ни отсутствие судимости. Хотя как тут не упомянуть недавно полученный ответ прокурора по надзору Генпрокуратуры Хметя, в котором он на мою жалобу ответил, что моя вина доказана и оснований для изменения меры пресечения нет. До сих пор краеугольным камнем уголовного законодательства являлось положение, что вина может быть доказана только судом. Может, товарищ Хметь — это и есть суд? К счастью, мне позволили у кормушки переписать этот документ, у меня есть его номер, все есть; а не придёт Косуля — имею право согласиться на суд без адвоката. Я им все скажу! Они ещё, наверно, такого не слышали. Если назначат залог, придётся ещё несколько дней ждать, тяжеловато, можно сказать невыносимо, но придётся. А если не успею внести в положенный срок залог?! Я же в тюрьме, а залог надо организовать! Лучше уж подписка о невыезде, тогда из зала суда — домой.
Пока гнал таким манером, сборка опустела, увели последнего судового, и в числе тех, кто едет в Преображенский суд, меня не назвали.
Зашли по очереди три парня и сразу, будто сто лет знакомы, достали кипятильник, набросили на оголенныепровода под потолком, сделали чифир, предложили мне. Потом стали шутить, смеяться, дурачиться, как не в тюрьме. — «Чему радуетесь?» — «А мы подельники, давно не виделись». — «Как же так, подельников строго врозь держат». — «У них тоже сбои бывают. А может, нарочно. Только бесполезно, мы за делюгу не говорим». Через несколько часов пришёл мусор: «Пообщались? Пора расходиться». Двоих увели.
Ближе к вечеру пришли и за мной. Знакомое место. Вот забрызганная кровью клетка с врачом, а вот и вход-выход. Руки за спину, на вопросы отвечать чётко. Мусора за стойкой идентифицируют личность. Рядом дверь в тюремный двор, через неё заводят и выводят. Здесь я не был. Получается, привели меня на тюрьму через чёрный ход, по знакомству так сказать. Мусора за стойкой пьяноватые и грозные, вертухаи, им в тон, покрикивают возбуждённо, явно развлекаясь и чувствуя себя на своём месте. В углу сидит тщедушный арестант в грязной телогрейке и улыбается. — «Откуда он?» — спрашивает вертухай у мусора. — «Побегунчик. Целый день с собой возим. На признанку его». Мусора тоже улыбаются, а побегунчик срывается с места и исчезает за незакрытыми дверями в тюремном дворе. — Ничего, — умиротворённо говорит мусор, — далеко не убежит, — и через пять минут добавляет: «Петь, сходи за ним». Побегунчика приводят. — Не надо больше бегать, — говорит вертухай в камуфляже и, сделав шаг для разгону, со всей силы бьёт ногой в живот бедному парню. Тот молча бледнеет, оседает и получает такой же удар в грудь, отчего бьётся затылком о стену. — «Ты меня понял?» — спрашивает вертухай. Как будто ничего особенного не произошло, с некоторой паузой парень отвечает: «Я понял».
— Павлов!
— Я.
— Камера?
— 135.
— Статья?
— 160.
— Часть?
— 3.
— Прописка?
— Москва, улица Ширьева, 33, квартира 3.
— В каких камерах сидел?
— 228, 226, 135.
— Хм, правильно… Почему без бороды? На фотографии ты с бородой.
— Сбрил.
— Фотография должна соответствовать личности. Чтоб в следующий раз был с бородой! Ты меня понял?
— Понял.
— Лицом к стене!
Опрос закончен, теперь на улицу и по приставной железной лесенке в автозэк. На несколько секунд над головой большое небо проплыло как видение. В автозэке нас двое, я и парень со сборки. В тамбуре между водителем и нами — охранник с автоматом. Закрыв нашу решётку на висячий замок, охранник завёл в тамбур девушку, запер в боксе, похожем на сейф, и её как не стало. По периметру тёмной клетки идут лавки; сидя с краю ближе к разделительной решётке, можно через неё увидеть город: в двери автозэка есть небольшое окно. Жадно, как зверь из клетки, вглядываюсь в проплывающие, под натужное рычание старого мотора, дома, но не узнаю Москвы. Чужой город на экране кино. У охранника хорошее настроение.
— На Бутырку едем? — спрашивает его мой спутник.
— На Бутырку, — удовлетворённо отвечает охранник, поглаживая автомат.
— Хорошая сегодня погода, — говорит парень.
Мне бы не пришло в голову беседовать с этим усатым недоноском.
— Хорошая, — подтверждает усатый. — Как дума-ешь, земеля, где лучше, на Матросске или на Бутырке?
— Везде одинаково хорошо. Посмотрим.
— Я, сколько ни езжу, а езжу давно, — задушевно говорит охранник, — ещё ни разу на Матросске не видел прокурора. А на Бутырке бывает. Но там и порядки построже. Вот на Петровке, говорят, прокурор каждые три дня. Сам-то за что?
— Вооружённое ограбление.
— И сколько, думаешь, дадут?
— Не меньше десяти.
— А что такой спокойный? Жизни-то больше не увидишь.
— Я молодой. До тридцати пяти выйду. А жизнь понимают по-разному. На моей улице тоже грузовик с пряниками перевернётся. Я обязательно освобожусь.
— И снова за старое?
— Посмотрим.
— Э, земеля, нет! Лучше я буду всю жизнь чёрную корку грызть, зато на свободе!
Автозэк затормозил.
— Что, начальник, приехали?
— Нет, земеля, я за фруктами. — Повесив автомат на плечо, усатый вышел. За дверью мелькнул фруктовый лоток. Вернулся охранник с двумя арбузами.
— Начальник, почём в Москве арбузы?
— Кто его знает. Вот отвезём тебя, будет чем закусить.
— Пьёшь на работе?
— А что ж не пить. И вас, козлов, могу застрелить прямо в клетке, и мне ничего не будет. Скажу, бежать хотели.
— Куда ж тут бежать, начальник?
— А мне по х..! Всажу рожок — и некому будет спрашивать.
Наверно, это мечта. Всю жизнь таскать автомат значит кого-то надо застрелить. Как в песне: «А не то я завою, а не то я залаю, а не то я кого-нибудь съем». Намоего спутника все это впечатления не произвело:
— Ладно, командир, не лютуй, продай лучше димедролу.
— Х.. тебе, а не димедрол! — распалился командир, но спросил: «А сколько дашь?»
— Двадцать рублей, по тарифу.
— За двадцать рублей, земель, х.. у осла будешь сосать. Нет у меня димедрола.
— Ну, ты гонишь, начальник! А шмаль почём?
— Ты меня на пушку не бери! Какая шмаль!
— Но мы же друг друга понимаем, начальник. Сто рублей тебя устроит?
— Я, земеля, таких, как ты, сегодня ещё на пятьсот рублей отвезу. Так что поработай, с получки приходи. Понял?
— Что ж не понять.
— То-то. Я тебе не благотворительная церковь. Сто рублей! В жопу себе засунь сто рублей!
Автозэк заполз в подворотню, заскрипели железные ворота. Вот тебе Серпы, вот тебе суд, вот тебе медкомиссия и изменение меры пресечения в придачу. Добро пожаловать на Бутырку. Такой грязной сборки я ещё не видел, разве что чёрная сборка на Матросске. Не мыли, наверно, со времён Пугачёва. Воды нет, чёрный унитаз зияет пробитой дырой, через которую, как выяснится вскоре, проникают в канализацию и путешествуют крысы. Забавное зрелище — видеть, как из унитаза, будто подброшенная, вылетает крыса, на лету поблёскивающая глазами, как эта же крыса, растопырив лапы, ещё до приземления оценивает обстановку и, определив её как неблагоприятную, исчезает в унитазе. Высоко в стене непроницаемая решка. В тусклом полумраке на лавках вдоль стен сидят ошеломлённые люди в чистой одежде — это с воли. — «Как там, на Воле?» — интересуются у них этапники. Люди с воли мямлят что-то в ответ. В шоке, бедняги. Сбоку деревянная дверь, за ней медосмотр. Весьма неожиданно врач реагирует на сообщение о го-ловной боли: даёт пачку анальгина и воды запить таблетку. На другие жалобы не реагирует, его интересует лишь, нет ли поноса. — «Спина болит? Ничего страшного, у меня тоже болит». Это я уже слышал. Переводят на другую сборку. Тот же грязно-жёлтый полумрак при тусклой лампочке, но есть два ряда шконок без пальмы и — тепло, на каждого хватает по шконке. Занимаю место в середине, подальше от решки, где тусуются те, кому тюрьма дом родной, и подальше от унитаза: очень уж воняет. С наслаждением вытягиваюсь во весь рост на металлической шконке, закутавшись в куртку и подняв воротник, отгородившись таким образом от всего. В тюрьме если тебе хорошо, значит в любую секунду может стать плохо. Спят арестанты как правило чутко, сразу реагируя на изменение обстановки. Только было подкрался благодетельный сон, как затрещала и распахнулась дверь, влетел пьяный вертухай, взлетел на ближайшую шконку и, пиная арестантов ногами, заорал: «А ну, суки, встали! Выходи!» Мой баул, собственно одно слово — баул — полиэтиленовый пакет, в котором вещей раз-два и обчёлся, под рукой, а кто-то разложил вещи и теперь собирает, запаздывая на коридор. К ним подлетает вертухай и, шипя от злобы, бьёт их, преимущественно в живот:
— Ты что, Володь, совсем охуел? Да я ж тебя, сволочь… — и сыплется на арестанта, хоть и не Володя он вовсе, град ударов.
— Лицом к стене! Стоять, суки! — орёт на продоле вертухай (а может, местный руль). Мужик рядом со мной оглядывается. Вертух тут как тут. Краем глаза вижу, как замахивается:
— Я тебя, Володь, сейчас проучу… — и бьёт кулаком в спину арестанта. Арестант вздрагивает как камыш.
— Подожди, Володь, — деловито шипит вертухай, — я тебя сейчас получше ебну. — После второго удара сосед врезается лбом в стену. Наверно, ногой ударил. Стало быть, мне достаточно повернуть голову — и я ин-валид: позвоночник не выдержит, но я головы не поворачиваю, и все обходится. Нас пересчитывают. Криками и пинками (достаётся опять последним) загоняют назад: это была утренняя проверка. В полумраке тишина, говорить не хочется никому.
Проходят ещё сутки без сна и еды. Баландер на сборку заглядывает, но есть нечем: весло и шлемку наудачу оставил на Матросске. Да и не хочется. Пластиковая бутылка с чаем и сигареты есть, пока хватит. Люди на сборке меняются, а меня в хату не поднимают. Значит, готовят место. Только бы не на общак. Повели получать казенку. Положено бельё, матрас, подушка, миска, кружка, ложка, полотенце. Досталась только миска и ложка. До странности чистый коридор с весёленьким цветным кафелем, как в детском саду. Сюда, наверно, комиссии водят. Вернули на сборку. Идёт время, и уже чуть ли не хочется в хату: неопределённость, неустроенность, лежание на голой шконке (а она холодная), крысы, время от времени опрометью бегающие по лежащим на шконках телам, проблема с водой (надо долго упрашивать вертухаев за дверью, чтобы набрали воды, чего я категорически не могу делать) — угнетают; уже все равно, куда, на спец или общак, выжил на Матросске, выживу и здесь. До субботы заснуть не удалось, только закроешь глаза — или шум на продоле, или какая-нибудь думка. На воле не было времени для размышления. Незаметно забывается в суёте необходимость размышлять, не правда ли, читатель? А в тюрьме вспоминается, и постигаешь, глядя на чёрные стены, старые и новые истины. Например: тюрьмы не пожелаешь и врагу. Или: ничто не случайно. И многое-многое другое. Говорят, стоики практиковали очищение грязью. Тюрьма — что-то в этом роде. Если удастся из неё выйти, да ещё не потеряв здоровье, то, возможно, даже не пожалею, что так случилось. В субботу, когда решил, что буду жить на сборке до понедельника, меня, наконец, повели. Широкий длинный продол, по одну сторону — камеры, подругую большие окна в решётках без ресничек. За окнами тюремные постройки и зеленые тополя, от которых трудно отвести взгляд, смотрел бы и смотрел. Перед огромной металлической дверью с цифрами 94 иллюзии рассеялись: это общак. На спецу двери рельефные. Вдруг очень захотелось спать, заснуть немедленно и видеть только сны. Но надо сделать шаг. Какое пекло там, за тормозами? Раскрываются они как в замедленном кино. Кто скажет, что идти на общак не страшно, — слукавит.
Шаг сделан. Шумит прибой голосов. Поразительная, фантасмагоричная картина. Сводчатый потолок и стены над пальмой расписаны каким-то сумасшедшим художником, как в церкви. В чёрных, коричневых и белых красках с потолка смотрит огромный лик Христа, по стенам тянется через пустыню за холмистый горизонт вереница богомольцев-паломников. Тоскливее картины нет. Отвратительно и резко воняет дальняк. Множество пёстро одетых арестантов. В хате не жарко, но она меньше, чем на Матросске, а народу человек семьдесят-восемьдесят, и, конечно, душно. Напротив — большое низкое окно в решётке и ресничках. Все тот же электрический свет и орущий телевизор. Куда ни глянь — самодельные иконостасы. У тормозов, на вокзале, стирают в тазиках, кипятят, варят, курят, смеются, спорят. Дубок перед решкой закупоривает узкий проход между шконками. Народу толпа, на пальме живого места нет. Ближе к тормозам спят уже на боку, плотно, как спички в коробке. В полусне с кем-то разговариваю, то ли со смотрящим, то ли с братвой, мучительно пытаюсь собраться. Результат ниже среднего: определяют на правую пальму в середину. Пока добираюсь до места (лезть наверх — почти подвиг Мересьева), на пальме происходит движение, и выясняется, что моё место уже второе с края, со стороны дальняка, где вонища изрядная и спать можно лишь на боку, между полусумасшедшим русским и португальским негром, и только шесть часов в сутки (четы-ре человека на место). Спорить и настаивать нет сил. Как прибывшему с этапа, кто-то мне уступил своё время. Засыпаю сразу.
К проверке будят всех. Первое пробуждение в хате 94 было таким же незабываемым, как и в хате 135. От лежания на боку кажется, что не отдыхал, а работал. От соприкосновения с телами соседей тошно до отвращения. Представьте, уважаемый читатель, что в забитом вагоне метро к вам тесно прижимаются с двух сторон два вонючих тела, и так всю ночь. Как сказал Аркадий Гайдар, — «хорошо, дедушка?» В хате 135 проверка ограничивалась вопросом, сколько человек, все ли нормально. Здесь же все выходят на продол и строятся в колонны по шесть. Промедление грозит дубиналом, поэтому вся хата незадолго до проверки в полной готовности стоит сплошной массой между шконками, и свободного места нет. Сама проверка длится не больше минуты, но по два раза в день становится наказанием, особенно если прерывает сон. Кроме прочего, проверка на Бутырке — это акт коллективного унижения. Присутствующие представители власти в военной форме исходят ненавистью к арестантам, кричат на них, как на скотину и так же, т.е. именно как скотину, загоняют в хату; последний заходящий внутрь всегда рискует получить металлический удар по спине. А уж как хлопают эти ебаные тормоза — на всю жизнь запомнишь. Все заново. Разговоры с братвой, смотрящим, арестантами, та же тактика отстранения и поиск новой точки опоры. Шахмат в хате нет. Дубок наполовину заняла братва, за другой половиной сидят только во время еды, терпеливо ожидая очереди; есть баланду стоя считается неприличным, а на пальме невозможным; лишь те, кто обретается в матерчатых пещерах, т.е. арестанты со стажем, имеют кусочек своего пространства. На вокзале есть несколько пуфиков, на которых сидят по очереди, но мне это благо практически недоступно: сидение почти на полу вызывает резкую боль в пояснице, поэтому восемнадцать ча-сов в сутки приходится стоять или ходить (правильнее сказать — пробираться). Потом спасительный и отвратительный сон на боку и опять восемнадцать часов мучения. Каждый день. Включая выходные и праздники. Можно, конечно, предпринять какие-то усилия, навести контакты с братвой, получить место ближе к решке, но что-то останавливает, то ли упрямство, то ли ещё что-то. Ничего ни у кого не прошу, почти не курю; если бы не камерный общак, не курил бы совсем. Каждая минута превращается в борьбу, боль одуряюще-настойчива, сладить с ней все труднее. Не упасть помогает большое полотенце, которым перетягиваю поясницу. В общем, здоровому трудно, а больному подавно. А главное — эти проклятые фрески… Но где-то должна быть точка опоры. И я её нашёл. Негр Даниэл согласился научить португальскому языку. И жизнь превратилась, как раньше в шахматы, в португальский язык. Нельзя утверждать, что это была именно жизнь, нет, в любую минуту можно было предположить, что ты уже умер, но португальский язык, хоть и не позволял сидеть за дубком, но давал как бы одновременное существование в другом мире, где есть море, пальмы, белые домики на склонах гор, солнце и небо. Наверно, в кумовские планы это не входило, и Даниэла заказали с вещами. После этого я стал встречать в хате знакомых с воли, слышать оклики людей, которых в камере быть не может. Сначала перепугался, потом привык, и даже обрадовался: ближе к Серпам, если таковые состоятся, невменяемость будет налицо и настоящая.
И все же дух оптимизма в хате был, представленный в основном неунывающей молодёжью. — «Ха! — насмешливо говорил какой-то парень приятелю, кивая на мрачного арестанта, пишущего в тетради, — думаешь, он жалобу пишет? Не, я интересовался, он вообще хочет книгу написать. Приколись, как будет называться — „Записки из ада“! Во даёт» — и, совершенно довольный своим снисходительным превосходством, парень уве-ренно двинулся куда-то по делам. Вдруг пригласили к братве на вертолёт. В матерчатую пещерку набилось человек шесть пребывающих в кураже:
— Как, Алексей, к музыке относишься?
— Смотря к какой.
— Ну, там — Шур, Бари Алибасов, «Нанайцы»?
Это они зря. Впрочем, тюрьма. Весёлые, но и внимательно-выжидающие взгляды устремились на меня. Сдержанно улыбнувшись, назидательно поднимаю указательный палец и, выдержав паузу, говорю:
— Дело в том, что я за собой ничего не чувствую.
Дружный хохот:
— Как он тебя опередил! А?! Да… Опередил. Я же говорил! — закончил интервью студент физмата МГУ. — Алексей, в шахматы играешь? — у меня есть маленькие. Будет желание — заходи.
Оживлённые разговоры и шутки — нормальное явление и на вокзале. — «Гаси её!» — весело кричат с вокзала, заслышав звон упавшей на пол шлемки (по классическим понятиям, она должна быть выброшена, но этого не делает никто). Рядом с улыбками живёт отчаянье, боль, но помочь человеку — это нормально. Тому, кто голоден, всегда предложат поесть. Золотым дождём не осыплют, но помогут чем могут. Если хата на просьбы отвечает отказом, а сама располагает тем, в чем отказала — верный признак того, что хата мусорская. В большинстве приходящих маляв одни и те же просьбы: «Доброго здоровья, Бродяги! В хате голяк с табаком. Загоните, по возможности». Или: «Еду на суд. Одолжите брюки». И загоняют, и одалживают, несмотря на то, что назад человек может и не приехать. Когда мои единственные носки протёрлись до дыр, и я стал надевать их пяткой наверх, меня подозвал кто-то из братвы, достал из баула новые носки и протянул мне. — «Разве у тебя лишние?» — удивился я. — «В тюрьме лишнего не бывает. Арестантская солидарность». Однажды подошёл смотрящий, Заза: «Если в чем нуждаешься, так ты по-дойди. Вещи, мыло, паста или ещё что. В конце концов, у нас есть Общее». Видимо, моё ожесточение не совсем оправдано. Разве виноваты сокамерники, что корпусной врач и здесь сказал, что в больнице мест нет. На Бутырке есть санчасть, сто долларов стоит месяц пребывания в больничной хате. Но денег нет, и не рискнул бы я их кому-то предложить, чтоб не получить обвинение в даче взятки. Нет, в моих проблемах сокамерники не виноваты. У каждого своё горе, но нужно быть сильным духом — тюремная аксиома. Как-то раз после вечерней проверки звякнул ключ о тормоза, кого-то вызвали «слегка». Уверенно и весело рослый крепкий кавказец двинулся к тормозам: «Почему слегка? Сегодня уже вызывали». Часа через четыре заскрипел замок, широко открылись тормоза. Парня узнать было нелегко: лицо и лысый череп в сине-красных рубцах. Покачиваясь, он медленно зашёл в камеру, склонился над раковиной, в неё из горла потекла тёмная кровь. С арестанта сняли рубаху, чтобы не запачкать. На спине и на груди темнели широкие пятна. Минут двадцать в хате было тихо. О чем все думали, понятно. Может, он и преступник, но кто прав, кто виноват? Россия — бой без правил. — «Раньше хата 94 была мусорской. Беспредельной. Были здесь братья Гарики, спортсмены-борцы, — били всех нещадно. Сейчас здесь многие Серпов ждут. А вообще наша хата считается на Бутырке тяжёлой, — рассказал мне старожил хаты. — Мусорская хата — та, в которой не соблюдаются воровские принципы. С ними можно не соглашаться, но ведь Общим все пользуются, иначе бы передохли как мухи».
У всякого испытания есть цель и логическое завершение. Когда я понял, что не сдамся, что рано или поздно хата 94 будет в прошлом, и, размышляя об этом, перетянутый жёлтым полотенцем, протискивался от дубка к тормозам, с продола раздалось: «Павлов, с вещами!» Опять неожиданно тепло провожает вся хата, придвинувшись к тормозам. Такое же благожелательное едино-душие было недавно, когда у кого-то из братвы был день рожденья. Вся хата чифирила с барабульками (конфеты без обёртки) от именинника, кружка прошла круг почти в девяносто человек (кум порадовал, чтоб жизнь мёдом не казалась), у решки жарили рондолики (хлеб в масле), хмурых лиц не было, и казалось, что в поезде дальнего следования собрались друзья.
— Ну, Леха, если на Волю, — загонишь на хату «кабана»! Удачи тебе!
— Леха, передай привет Свободе!
— Алексей, я тебе тоже желаю удачи!
Всех рук не пережать. Пришёл от решки Заза, дал сигарет:
— Счастливо, Алексей. Желаю тебе Золотой Свободы.
И только камерный стукач Максим (пока ещё не уличённый), сердито поглядывая, огрызнулся: «Какая свобода, на больницу его».
За окнами на продоле летний день, пиршество тополей. Сердце стучит тревожно: сейчас что-то изменится. А вдруг — Свобода?.. Пошли по лестнице вниз. Да ведь это первый этаж! Вот какие-то нестрашные коридоры. Мелькнула сбоку зеленью и солнцем распахнутая в тюремный двор дверь, и от этого невероятного видения душа выпрыгнула из тела. А вот и рельефные, деревянные, обитые железом двери. Ясность полная. Спец. Хата 34. Свобода отменяется.