На тюремном дворе стоял декабрь-месяц. Продержаться бы до января, загадал я на удачу. Удастся встретить Новый Год на Матросске — все будет хорошо. Перед Серпами загадывал в автозэке, но не сбылось. И не могло сбыться, потому что на Серпы загадывал и раньше, на малом спецу: если выиграю серию шахматных партий у подсадного дяденьки милиционера, то Серпы будут в мою пользу. Но проиграл. А значит, загадывание в автозэке недействительно: два раза на одно и то же загадывать нельзя.

В борьбе с тюрьмой и временем определились бухты радости, куда шторма не доходили: например, размышления о том, как вернусь. Часто вспоминалось:

"Мне хочется домой, в огромность Квартиры, наводящей грусть. Войду, сниму пальто, опомнюсь, Огнями улиц озарюсь…"

Через месяц или через десять лет, но когда-нибудь вернусь же.

Жизнь в общей хате больницы Матросской Тишины потекла как золотая осень, ярко, доброжелательно и спокойно; и все знали — это не надолго. Как зацветшие в неволе цветы, мы, судьбою брошенные в четыре стены арестанты, почти расслабились, наслаждаясь моментом, воспоминания о вольной жизни зазвучали как легенды. Позже, выйдя на сборку, Валера ООР самым положительным образом отзовется о проведенном времени, и сборка, как мембрана, резонансом донесет нам его рассказы через вновь зашедших или соседей. Саша-банк, неутомимый в разговорах, никогда не ругающийся матом банкир, пришлет на хату через больничных шнырей фруктовую передачу с теплыми пожеланиями. Многие будут вспоминать это время, а кое-кто, дай бог, уже и на свободе. Время пришло, и хату покинули: Валера ООР, Миша Ангел, Малхаз, Юра-наркоман, Саша-банк. Остались мы с Серегой, и не успели мы прислушаться к зеленой тишине, как на продоле загремела музыка, раскрылись тормоза, и, с орущей спидолой в руках, зашел новый полосатый — Серега. Покрытый синим орнаментом наколок, Серега разухабисто расположился в хате и, первым делом, изучил творческое наследие Юры-наркомана, а именно: съел одновременно двадцать четыре колеса фенозепама, после чего хата забыла про сон. Радиоприемник советских времен (а Серега с тех времен почти и не вылезает из тюрем) исторгал такую музыку, что трудно было догадаться, почему ее не слышат вертухаи. Если Серега, сверкая глазами, огромными как блюдца, хотел справить малую нужду, то можно было предположить, что в каждом углу горит по пожару, а пожарники уже приехали. В буйном недовольстве чем-то, Серега разбил приемник об пол, хорошенько растоптал его и взялся ремонтировать, потом опять разбил и поставил хату на уши. Перло Серегу четыре дня, в течение которых он ловил такой ломовой кайф, что претензий к нему не было ни у кого. Попросив его о какой-то мелочи, я услышал в ответ: «А я скажу, что ты меня хотел убить». Об этом я рассказал ему, когда он протрезвел. — «Правда, что-ли? — изумился полосатый. — Ты слышал?» — вопрос был адресован моему соседу. — «Нет, я не слышал» — несколько неожиданно для меня ответил мой старый знакомый. — «Заточку положи» — примирительно и уверенно перешел в наступление полосатый. И впрямь, я подзабылся, разрезая буханку хлеба: нельзя разговаривать, держа в руке нож. Но всем было ясно, что я без претензий, и все тут же устаканилось. Тем не менее, эпизод прозвучал как напоминание: осторожность — первое дело, поэтому я напрочь отказался от заманчивой идеи добыть у адвоката денег, а у вертухаев бутылку коньяку. Не успел Серега как следует протрезветь, как его из больницы выписали. Ушел на этап и мой давний сосед, другой Серега. Я подогнал ему, что мог, он мне оставил на память кружку, ручку которой оплел пластиковой трубкой от больничной капельницы. Обменялись адресами. Бог знает, пригодятся ли. Прощания скупы. Тот, кто уходит, чувствует дыхание судьбы и перемен. Тот, кто остается — только судьбы. Прощание есть прощание — скорее всего, навсегда. В хате стало неуютно, повеяло событиями, предчувствие которых оправдалось сразу: хату заполнили новым народом, большинство из которых оказалось наркоманами, и пошло, и поехало. Тут же нашлось лавэ, по всей больнице, на тубонар, даже на общак, были разосланы малявы с призывом откликнуться и прислать заразы. Кто-то откликнулся, деньги поплыли по веревочным дорогам куда-то, и, как в сказке, из окошка приехала наркота. Деловито и целеустремленно, кто-то что-то мял, разводил, выпаривал, отстаивал. В результате получилась темная гадость, которую набрали в баян, предварительно продезинфицировав его холодной водой из-под крана, и стали по очереди колоться, не испытывая в маниакальном стремлении ровным счетом никаких опасений. Обколовшаяся хата поймала приход и выглядела, как после Бородинского сражения. Я чувствовал себя неуютно и с неприязнью ожидал дальнейших движений, в любой момент хату могли пустить под дубинал, невзирая на то, что это больница. Мой статус никак не соответствовал создавшемуся положению; или меня подставляют, или я буду переведен в другое место. Оправдалось второе предположение: заказали с вещами, и я оказался в маленькой, на восемь коек, часть из которых, как шконки, друг над другом, конечно же, грязной и заполненной тараканами, камере, где, впрочем, несмотря на то, что народу было больше, чем коек, расположился на удобном месте под решкой, и стал привыкать к новым людям. После просторной хаты сужение пространства болезненно отзывается на самочувствии, и ненависть к тюрьме вспыхивает с новой силой, отвращение становится невыносимым, но — это обычное состояние арестанта.

Первая ночь на новом месте — бессонная. Все приглядываются к тебе, ты ко всем. Контингент средний, поэтому разговаривать не обязательно, но уши не заткнёшь (а иногда хочется), и я слушаю парня из Смоленска, который рассказывает о том, что прошлой ночью в соседней хате молоденький парнишка всю ночь ебал матрас, меняя позы и разговаривая с ним как с женщиной, а под утро собрал свои вещи и поджёг их, оставаясь голым, а когда в хату влетел мусор, — бросился на него с иголкой, воображая что это шпага. Мусор применил «черёмуху» — слезоточивый газ, и вся хата получила заряд бодрости. Наверно это был тот малый, которого я видел на продоле, идя с вызова от адвоката. Женщина в белом халате спрашивала, зачем он ел спички, а парень убеждённо и тоскливо отвечал: «Чтобы поседели волосы». И убедительно отвечал. Или артист, или крыша съехала. Или то и другое. Однако никто в хате к этому с иронией не отнёсся: гарантий нет ни для кого. Есть возможность порадоваться тому, что ты ещё в своём уме. По этому случаю, смоленский начал радоваться жизни, как умел, т.е. стал рассказывать анекдоты. Рассказывал он их до утра, без передышки, выбирая самые грязные; я и не знал, что их столько. Иногда рассказчик все же утомлялся и брал музыкальную паузу. — «Тихо у нас в лесу, — радостно пел он известные народные куплеты, — только не спит барсук. Яйца барсук повесил на сук, вот и не спит барсук». На устное народное творчество откликнулся лишь кто-то один, остальные молча терпели. Но поддержки оказалось достаточно. Завернув очередную похабщину в стиле дебильного натурализма, смоленский глумливо смеялся и с новой силой запевал:

Тихо у нас в лесу, только не спит лиса. Знает лиса, что в жопе оса, вот и не спит лиса.

Когда маразм достиг апогея, в хате пели на два голоса:

Тихо у нас в лесу, только не спят дрозды. Знают дрозды, что получат пизды, вот и не спят дрозды.

Ближе к утренней проверке смоленский иссяк, а я не понимал, в какой я больнице, и в голове навязчиво сидела одна из песен:

Как Ивану Кузмичу в жопу вставили свечу. Ты гори, гори, свеча, У Ивана Кузмича!

Все бы ещё полбеды, но проснулся напротив некий горный орёл. Проснулся, расправил крылья, достал из тумбочки баян, с любовью оглядел его, спрятал в баул и, как будто только что остановился, продолжил с мужественным акцентом:

А я и спрашиваю! Что она делала в хате? Сосала. Мы её на вертолёт пригласили, так, в гости, думали, она отдыхала, а она нет — сосала. Сама сказала. Мы подумали, подумали — да, вроде красивая. Шлюха, конечно, но ничего. Мы её и спрашиваем, а как мол с нами. А она: «С удовольствием». Полхаты её за ночь отымели.

И в таком духе не переставая, с перерывом на проверку, весь божий день. Практически без вариаций. Господа, цените свободу. Лучшая из свобод — не слушать мудаков.

По прошествии изрядного времени стало понятно, что речь идёт не о проститутке, доставленной в хату (очень редко, дорого, но бывает), а о петухе.

К великому моему облегчению, горный орёл на следующее утро с больнички был выписан и, хлопая крыльями, улетел.

Я ощущал себя в привилегированном положении на единственно верной дороге, где в конце тоннеля обязательно есть свет, надо лишь дойти. То, что не всем это удаётся, со всей очевидностью стало ясно в предыдущей хате. За сутки перед тем, как перевели сюда, в хату занесли мужика без сознания, потом он начал стонать, хрипеть, к ночи заметался в бреду, упал с кровати, вертухайша пристегнула его наручниками к железяке и больше на наши призывы не реагировала, сказав, что до утра ничего сделать нельзя. Под утро у него началась агония, и на рассвете он умер. Почему-то я был уверен, что после этого меня закажут с вещами, что и произошло.

Смрадная камера с извечными тараканами, узкий свет грязной лампочки, растекающийся по грязным зелёным стенам, сжатое пространство, проклятый дальняк за полуистлевшей занавеской, бомжи, которых вечно призывают помыться и побыть людьми хотя бы в тюрьме все это может довести до бешенства, и доводит, но если раньше я думал, что альпинизм школа терпения, то теперь считаю, что до тюрьмы ему далеко. Мучит жажда общения; дебильное общество как петля на шее. Зашедший в хату азербайджанец усиленно изображал из себя больного, как в анекдоте добавлял к словам частицу «мультур» (потому, видать, что культур-мультур не хватает) и злостно портил воздух. Ночью через решку заехал груз с общака. Пачка хороших сигарет, перевязанная и переклеенная, предназначалась Смоленскому. Общий корпус оказал ему уважение, и пачка как символ легла на его тумбочку, а её хозяин удовлетворённо закимарил. Глубокой ночью, когда дремали все, азербайджанец, тусующийся у тормозов, кошачьим шагом двинулся к решке, запустил пальцы в пачку и, отойдя к тормозам, закурил.

Але, мультур, тебя кто-то угощал? не выдержал я.

Просто я хочу курить.

Пару секунд, открыв глаза, Смоленский размышлял, потом резко поднялся, схватил литровый фаныч, в два прыжка оказался у тормозов и вмазал азербайджанцу по балде. Звук был как металлом по дереву. С этого момента болеть он перестал и воздух не портил. Уходя из хаты, он выскользнул как крыса, будто опасаясь, что не выпустят.

На смену уходящему тут же приходит другой, двоим-троим постоянно не хватает места, но ко мне это не относится. Никто не договаривается, кому спать, кому бодрствовать, это происходит само собой (в строгих хатах и у полосатых кто хочет может прилечь на свободную в данный момент шконку), нельзя сказать, что ущемляются права слабого, нет, учитывается состояние здоровья каждого арестанта и его положение, которое тем прочнее, чем дольше арестант на тюрьме.

К денежному пирогу, видимо, были допущены все-таки не все: тощая и злобная врачиха старалась уличить меня в симуляции, устраивая неожиданные медосмотры, хотя при наличии рентгеновского снимка позвоночника это было бессмысленно (но и снимок пару раз теряли; продавали, наверно). Медосмотры ее разочаровывали, т.к. всегда на мне обнаруживался затянутый бандажный пояс, носить который здоровому человеку терпения не хватит. Через адвоката стали приходить известия, что я подбиваю арестантов к неповиновению и требую от персонала привилегий. Замкнувшись, я учил наизусть словарь немецкого языка и жадно вчитывался в хрестоматию по литературе, найденную под кроватью. Откровением прозвучало с грязных потрепанных страниц стихотворение Симонова «Жди меня и я вернусь» символ переживаний в неволе. «Можно я почитаю?» обратился ко мне парнишка, недавно зашедший в хату как призрак, а теперь повеселевший. Выходя на уколы, я видел, как ему хмурый врач в военной форме с наброшенным поверх халатом проткнул в коридоре иглой от шприца легкие, и через пластиковую трубочку в банку потекла коричневая жидкость. Воды из легких парню откачали 5 литров, и он ожил, рассказал, как в Бутырке на него не обращали внимания и согласились сделать флюорографию только когда стал отключаться по-серьезному. С его лица сошла бледность, блестящим счастливым взглядом он всматривался в горизонт. Прочитав книгу, он сказал: «Я знаю, что теперь делать. Я буду учиться» и внимательно слушал мои рассказы о литературе. Зашел еще один юный арестант. Этот вкатился в хату как счастливый школьник, сдавший все экзамены. Еще не захлопнулась камерная дверь, а уже начался возбужденный рассказ о приключениях: как поймали после четырех лет в розыске; не выдержав, парень позвонил матери по телефону, сказал, что зайдет на пять минут, тут его и взяли (прослушивание телефонов с советских времен остается одним из самых действенных способов слежки, на это государство денег не жалеет один черт народные что бы там ни говорили об обратном. Рассказал, как повезли на следственный эксперимент на берег водохранилища, как, будучи в наручниках, дернул через капустное поле. «Прикольно! Я бегу, мусора стреляют… Не попали. Но догнали. Прикольно!» Рассказал и о том, как вертухай отмочил его на сборке до полусмерти за то, что отказался отдать кожаную куртку, подарок матери. Без тени страха повествовал: «Вертухай меня на этапе в Бутырке увидел, ага, говорит, на больничку съехал, ничего, я тебя подожду, приедешь на сборке повстречаемся. Прикольно! Жаль только, здесь не надолго. Но ничего, теперь будет легче. А пока хоть на рогах посижу перед Бутыркой». Под рогами подразумевалось деревянное сиденье на унитазе, старательно обтянутое грязными тряпками вещь, для тюрьмы невиданная. В предыдущей, большой, камере, которую врачи называли общей, и где народу было вдвое меньше, чем коек, отчего на общую она совсем не походила, был просторный дальняк вокзального типа, там можно было помыться, накипятив воды; в камере с унитазом это сложнее, в некоторых, например в девять четыре на Бутырке, вовсе мыться было нельзя из-за перенаселенности и напряженности отношений. Унитазы отдельная тюремная песня, на сборках они такие, что ни в сказке сказать, ни пером описать, на спецу поприличнее, а на общаке смердят по определению, будучи в употреблении круглые сутки. Не то что прикасаться, но и приближаться к ним не хочется. Вот и порадовала парня столь исключительная возможность, хотя и вряд ли можно разделить его радость. Иногда канализация используется для дороги. То есть из верхней хаты в унитаз проталкивают на веревке «коня», вытаскивают через очко в нижней хате, выловив удочкой или рукой, после чего, протягивая эту веревку, переправляют через канализационную трубу грузы, запаянные в полиэтилен. Неплохим переговорным устройством служит иногда и раковина, в нее можно говорить, и слышно из нее неплохо. Кроме насущных потребностей, столь замысловатыми путями поддерживается и жажда общения характерная черта арестанта. Постепенно обнаружилось, что хата полна молодежи, пара лежачих, пара с водой в легких, остальные как обычно (за деньги). Атмосфера беззаботная. Но как-то раз ближе к ночи открылись тормоза, и вертухаи внесли мужика без сознания. Что он умрет, было ясно сразу. Тот, предыдущий, тоже был по-особенному бледен, точно как этот. Наутро в камеру зашла врач, моя лечащая, и долго пыталась привести мужика в чувство, сокрушаясь, что нет нужного лекарства; обычно врачи в камеру не заходят, что бы в ней ни случилось. «Володя! Володя! Ты меня слышишь? Володя! Не уходи, оставайся здесь!» говорила женщина, теребя больного по щекам, но тот хрипел и явно оставаться отказывался. Женщина ушла, вернулась, сделала больному укол. «Что с ним будет?» встревожилась молодёжь. «Ничего. Все будет нормально» отрешённо ответила уходя врач. Сначала мужик притих, но через несколько часов застонал, заметался, был пристегнут наручниками к кровати, чтоб не ползал, ночью забился в агонии и умер. До проверки труп оставался в камере. После проверки все молча курили, разговор не клеился, а к полудню снова открылись тормоза, и вертухаи с больничным шнырем внесли ещё одного, и было ясно, что и этот не жилец. Его тоже поместили на ближнюю к дверям кровать, можно сказать кровать смертников. «Опять к вам, сказала врач, взглянув на меня. Ничего не поделаешь лучшая камера, пусть хоть здесь немного побудет». Лучшая это значит менее грязная, благодаря тому, что кто-то в ней сидит долго и хоть как-то заботится о чистоте. В нашем случае мы приобщили к труду бомжа, предварительно заставив его постираться и помыться. «Ты хоть в тюрьме побудь человеком» наставляли его арестанты, и он послушно становился им.

Принесённый в хату мужик бредил громко, на кого-то кричал, кого-то звал, с кем-то не соглашался, упал с кровати, корчился на полу в судорогах, будто его раздирали бесы, старался ползти к решке, обильно исходя отвратительной и почему-то вызывающей у всех страх пеной изо рта. Подойти к нему не решался никто, и он как живой кошмар выполз на середину, загребая скрюченными пальцами воздух и со скрежетом царапая иссиня-чёрными ногтями пол. Достучались в тормоза до вертухая, и тот оказал первую помощь, т.е. отволок мужика за ногу к двери и приковал наручниками к кровати. Таков удел умирающего в тюремной больнице. Конец ХХ века, Москва, Россия, Президент, интенсивно интегрирующийся в Европу и толпа мохнатых и лысых монстров за его спиной, вожделенно готовая воткнуть свою задницу в грязно-кровавую лужу на троне, являющим собой ночной горшок из чистого золота; а что в горшке? Вся страна. Если когда-нибудь я доживу до свободы, пешком уйду, уползу, убегу, что угодно. На вас, дорогие россияне, я уже насмотрелся. «Нет! Что вы! воскликнет читатель, все люди одинаковы, Вы заблуждаетесь! Наши люди даже лучше, это же наши люди!» Нет, господа, не одинаковы. Одинаковые люди по-разному не живут.