На одной — тело женщины под простыней, грузное, как сугроб.

На другой — старик, такой высохший, что, кажется, осталась только голова, маска лица на подушке с воткнутой в ротовое отверстие дыхательной трубкой.

Резкий запах инъекций, стерилизующих растворов…

Бородка, безвольный подбородок, пухлые губы, заостренный хрящеватый нос… Похож на учителя. Молодое, но уже измученное одутловатое лицо. Голенький спеленутый человечек в типовой пропахшей хлоркой городской умиральне. Мальчик, который всех любил. Космический гул. В обложенном белым кафелем предбаннике, где все так слышно… Слышно.

Сколько времени — дней, ночей — потерял ощущение времени. Оно остановилось. Это бледное стерильное пространство, в которое помещен, отдельное и одинокое — декорация фантастического фильма, как отсек инопланетного корабля, где все приборы лишь для поддержания жизни. Но жизнь отдалялась и отдалялась — и человек легко, невесомо плыл, уплывал лодочкой без весел и парусов, по течению неведомой реки, в невидимую даль.

Гул — дорога… Смерть и дорога… Дорога и смерть… Смерть как дорога… Боюсь смерти как дороги… Бояться смерти… Бояться покидать родной мир и отправляться в другой, иной, чужой, дальний… Дорога — путь и пространство, когда все существует лишь потому, что исчезает. Дороги, дороги, дороги — и вот он исчез.

И эта мысль — “как быстро, как быстро”.

Но доносится, пробивается сквозь гул мотивчик, песенка.

Где-то рядом, где-то очень близко.

Слышно.

Заставив тут же себя вспомнить, проникая уже будто через наушники, вертится вездесущий бесконечный припевчик. Пляшет, резвится, дурацкий, бесстыжий. И больше ничего. Ничего.

И его мысль — “как хорошо петь песенки”.

Он говорил это: “Я просто хочу быть счастливым…”.

А потом возник ее голос. Ему сказали, что это она. И голос куда-то звал, ласкал, мучился — а он хотел уснуть. Он слышал свое имя, странное теперь для него, какое-то пустое. Он очень устал. Он был далеко, так ему казалось, хотя этот любящий голос пытался внушить ощущение близости.

Связь прекратится, испарится даже глупая песенка.

Дальше окружит гул, гул… Он то засыпает, то просыпается.

И эта мысль — “как долго, как долго”.

Почувствовал, она плакала где-то.

Вспомнил: “Больше никогда не оставляй меня одну”.

И ничего больше. Больше ничего. Ничего.

Ну, вот и все.

Это бесконечное видение… Солнце, залитый его светом и теплом мир. Прокатился радостный смех. Катится по двору… Мальчик в инвалидной коляске. Обрубок без ног. Щуплый, с пугливым личиком. Он такой один. Просто “безногий”, как обзывание.

В руках у мальчика — обыкновенная трехлитровая банка. Мальчик ее крепко прижимает к себе, обнял, боится выронить. В пшенично-золотистых опилках копошатся хомяки. Это их семейку вынесли на прогулку — и они пялятся из своего мирка, хоть глазки-бусины, кажется, ничего не узрели.

Убогим сиденьем на колесиках легко и весело, будто велосипедом, управлял уверенный в себе подросток, можно подумать, старший брат.

Это Любимцев.

Все знают, что его отец, шофер, погиб за рулем грузовика. Поэтому его мама такая: то бродит по улице, то мыкается на скамейке у подъезда, пока сын не уводит, как маленькую, домой.

Любимцев учится в ПТУ. Станет шофером и будет водить грузовики.

Он самый смелый во дворе. Если бьют взрослые парни, лишь улыбается, отказываясь унижаться… Сам по себе, одиночка, но все, что говорит или делает, вызывает молчаливое мучительное восхищение. Безногий — его сосед. И он выбрал в друзья калеку. Они смеются и ни с кем больше не делятся своей радостью, она какая-то безразличная ко всему вокруг. Но ребята бежали вдогонку за коляской и ликовали, выпрашивая разрешения посмотреть на хомяков… Банка сверкает на солнце — и розовые нежные лапки, точно сослепу, ощупывают неуловимую поверхность. Долго-долго. Пока не сползают в опилки. Слепцы, скользят по стеклу, скребут.

Потом ему чудилось, что это они гибли, не успевая хоть чем-то запомниться — кроме шустрика, что сбежал из такой же банки, где ублажало обильное угощение впридачу с ватной перинкой. Рыжий, беленький, черный… Всех окрасов, какие только предлагал на выбор магазин, похожий на зоопарк.

Живой товар не отличался разнообразием: рыбки, волнистые попугайчики, морские свинки, хомяки…

В одно и то же время у зоомагазина успевали собраться стайки ребят. Это было, когда он вдруг закрывался посреди дня. И перед открытием так волновались, ждали, как будто приглашения на праздник… Уголок природы можно было увидеть еще в зазывном проеме витрины. В первый раз он тоже уткнулся, очарованный, прямо в ее чудесный экран. Там, в пространстве за толстым стеклом, где не чувствовалось даже присутствия воздуха, с благородным спокойствием позировали чучела лесных зверей и птиц. Мертвые и почти неотличимые от живых, даже эти вставленные вместо глаз стеклышки: застывшие, чудилось, они все видели. Ни одной девчонки. Не слышно писклявых голосов. Только нескольких мальчиков привели за руку, не отпускают от себя заботливые мамаши — и возвышаются в окружении ребятни, чужих беспризорных детей. Всерьез волнуются, что дети толкаются, шумят, начиная громко поучать. Но никто их не слушается, кроме собственных отпрысков. Послушание всегда приносит плоды. Что-то дорогое. Наверное, аквариум с рыбками или попугайчиков, что можно получить лишь в подарок. И он уже встречал в квартирах своих одноклассников: попугайчиков, рыбок… Это были такие квартирки, похожие на красивые коробки из-под конфет, в них даже пахло почему-то сладостью. И вот он, вход в его сокровенный мир, куда влекли зависть и одиночество, мучительное восхищение — и желание, еще более мучительное, это иметь. Страх — и презрение. Стыд — и горделивое, внушенное мамой чувство, что ее сын не такой, как все…

У рыбок красиво. И безмолвные их пестрые стайки встречают покупателей с легким волнением. Переливаются перламутрово краски в зеленоватом подводном царстве. Кажется, это цветные телевизоры. Потому ли они, рыбки, и видятся в аквариумах так, будто снятся…

Хомяки — как маленькие поросята в маленьком хлеву… В этом закутке зоомагазина затхлый запах — и тускло бросает свой свет сама жизнь на множество крохотных пугливых существ.

Тот, которого выбрал он, зачах через несколько дней, как будто уже чем-то болел. Мальчик плакал, но от обиды. Казалось, его обманули. Или кто-то наказал без вины. Но потом ему чудилось, что все они гибли по его вине, прожив то неделю, то несколько дней — а дольше всего шустрик, что исчез в огромности ставшей тут же одинокой квартиры… Он искал его всюду, куда мог проникнуть, хотя бы просунув руку. Ночами слышались — или мерещились — шорохи. Но в душе от ожидания копилось что-то светлое — и хомяк воскрес… Голодный, проворный, выбежал шустрыми шажками из темноты под огромным платяным шкафом — но, обложив себя точно бы про запас едой и подстилкой, через несколько дней в судорогах испустил дух на дне своей прозрачной круглой тюрьмы, похожей на огромную пустую каплю.

И тогда мальчик плакал от любви, потому что полюбил шустрика, пока так долго верил и ждал. Он не понимал, почему это происходит: почему все они умирают, чем бы ни кормил, каких бы ни покупал, маленьких или больших, белых или рыжих… Не понимая, лишь прятал, скрывал — избавляясь от их трупиков, чтобы скорее забыть. Закапывал, хоронил уже в маленьких майонезных баночках, навещал могилки, даже украшал, что стало его тайной. И только это повторялось: провожал и прощался, возвращался и навещал… Но не мог забыть, как не был в силах сохранить для них жизнь или хоть как-то облегчить страдания. Эти судороги умирания, которые наблюдал, подглядывая, делали беспомощным, жалким. Но мучился, потому что помнил, и уже не виной — а тайной.

Банка, откуда пахло смертью. Жалостливая к самому себе вера, что все исправится, оправдается, если купить еще одного хомячка. Он мечтал, что у него будет когда-то жить целая семья и это будет город в большом аквариуме. Таком большом, как у рыб в зоомагазине.

Вот почему все повторялось и повторялось… Последний тоже стал чем-то болеть: и под конец дрожал, уткнувшись в угол, пачкая и себя и клетушку, загаженный своей же противной зловонной слизью. Он держал его в клетушке, как если бы прятал, — и думал, что от смерти. Это было состояние полной бессмысленности, то есть страха перед тем, что сделал, будто бы уже не купив, а украв свою живую игрушку. Но не было никаких чувств к ней, желания играть, радости от ее появления. Лишь пугливое, когда тайком наблюдал, а потом боязливо-жалкое, трусливое, когда прятался, обладание тем, что было обречено. Но это не кончалось… В этом существе еще содрогалась и содрогалась жизнь… Он подбросил клетушку во двор. Оставил под кустами, открыв решетчатую заслонку. Было так страшно, больно — а потом спокойно, легко. Убежал домой. Ждал. Но не выдержал — и вернулся посмотреть. Хомяк не исчез и был еще живой… Во дворе играли. И мальчик делал вид, что гулял, отчего-то уже страшась уйти. Ребята стали искать ускочивший футбольный мяч, разбрелись — и вот кто-то оглушительно позвал остальных… Боясь остаться в стороне, выдать этим себя, но и подойти, оказаться замеченным, мальчик слышал: в кустах нашли какую-то мышеловку с дохлым хомяком. Он почему-то улыбался. Ребята разошлись, проходя мимо. Ждала игра… И один, что казался взрослее, вдруг посмотрел прямо ему в глаза, как если бы все понял, обо всем догадался, но никому ничего не сказал.

Мальчик, этот мальчик… Теперь к нему возвращается белый летний день, похожий на сон. Люди, что собрались в квартире и ждали. Казалось, это его встречают и даже робеют, глядя как на более сильного. Каждый хотел сказать что-то заботливое или хотя бы коснуться рукой. Он чувствовал себя очень взрослым. Слышал много новых непонятных слов. Важно молчал в ответ. Хмурился. И устал, эта игра ему надоела. В том своем сне он так и не встретился с матерью, может быть, она что-то говорила ему, даже обнимала, но этого не осталось в памяти, зато он помнил, что спрятался в своей комнате, разделся, лег под одеяло и вдруг еще раз уснул. Утром мальчика разбудила чужая женщина — в притихшей квартире хозяйничало их несколько, по-матерински уверенных в себе. Он сразу подчинился, исполняя все, что говорили делать, как будто перенесло это в пионерский лагерь, где по команде воспитателя начинался новый день. Пахло празднично едой. Не по своей воле нарядно одетый, мальчик волновался, ждал появления родителей и боялся спросить о том, куда они исчезли. Если бы не странные приготовления к празднику, он бы и не вспомнил, что сегодня почему-то должен расстаться с отцом. Унылой чередой порог дома переступали люди в темных одеждах… Застывшие, как маски, лица родных и близких еще хранили почтительное молчание. Казалось, успев отяжелеть, гости медлительно рассаживались за накрытым для них столом, не занимая места хозяина.

“Мама, а где папа?”.

Огромные глаза. Ни жалости, ни страха. Схватила за руку… Отводит в маленькую комнату. Глохнут звуки. Никто не услышит. Шепчет что есть силы: “Папы больше нет. Он умер”. В тот миг, когда он слышит это, ему хочется улыбнуться. Хочется, чтобы мама поскорее превратилась в добрую, прежнюю… Но делает еще больней, так больно сжимает руку: “Запомни, папа очень сильно тебя любил!”. И судорожно-багровая гримаса ломает ее неприступное лицо; состарившееся, дряблое, оно морщится, отчаянно обиженное на весь мир, и сквозь зубы доносится только мычащий утробный стон… Через минуту принимает гордый вид. Спокойным, хоть и дрожащим голосом внятно произносит: “А сейчас мы уделим внимание гостям”.

Мальчик напуган матерью, не понимая, в чем провинился. Посаженный за стол, чувствует себя наказанным, как если бы и сделано это было, чтобы выставить его на всеобщее обозрение. Мама может быть и такой — злой. Она причинила ему боль, когда схватила за руку и говорила с ним так, будто жалила словами. Мальчику хочется, чтобы его пожалели, он мог бы заплакать, но, рассерженный и жалкий, тужится, молчит, не желая признавать поражения. Он никому не нужен. Стоило это подумать — в душе проклюнулось что-то сиротское. Он тоже не будет никого любить. Тем временем мужчины за столом оказывают маме знаки внимания. Они как бы присваивают маму — а та безвольно подчиняется. Сын вдруг оскорбляется не за нее — за своего отца… Где же он? Почему мама запретила спрашивать об этом, хотя все люди, что собрались за столом, встают как дурачки и произносят о нем по очереди свои глупые речи, хотят их с мамой обмануть, чтобы думали, будто он уехал и больше не вернется домой. Маленький мученик завтра ничего не вспомнит, но вряд ли догадывается об этом, и родится заново: все забудет, всех простит, всему с появлением своим же на свет удивится… Уснуть, чтобы воскреснуть. Так суждено до тех пор, пока лишь сон пугает, кажется смертью. И есть только завтрашний день, и этот путь к нему, единственный. Прячешься под одеялом или караулишь, ощущая глубоко в груди биение, похожее на тиканье часов, глаза все равно сомкнутся, даже если очень долго терпеть — а миг, что подобен смерти, ничего не давая почувствовать, неуловим. Поэтому так одиноко засыпать в темноте. Стоит закрыть глаза, погружаешься в страшноватое странствие. Сам он не понимал, почему кончается небесный свет и зачем нужно взойти на вершину дня, чтобы тоже вдруг исчезнуть… Почему разлучается каждую ночь с жизнью, ее красками, звуками, ароматами… Знает, все люди ложатся спать, но ни с кем не встречался, когда блуждал в лабиринтах темноты… Но что-то заставляет смириться перед неизвестностью: закрыть глаза. Отдать все силы жизни: уснуть.

Это было так понятно, легко: все должны его любить, и все существо, хоть и было сгустком желаний, любопытства, тянулось только к этой любви. Оно создано для любви, с первых же дней получая ее в утешение за малейшее страдание, о котором оповещало криком и плачем. Оно, это существо, привыкло получать наслаждение. Наверное, самое сладостное — когда перед ним чувствовали за что-то свою вину и стремились ее искупить.

“Что, сладко? — дав вкусить дедову приманку, жалея, усмехнулась, подобрев, бабушка. — Вот и рыбам сладко…”.

Чертыхаясь, недолюбливая то, что делала, бабка до вечера варила что-то густое, совсем уж зло месила коричневатую гущу, пока не получилось тесто — а когда было готово, подозвала, сказала закрыть глаза… и скормила прямо со своих рук комочек. Тот растаял во рту неведомой сладостью, отчего мальчик, проведя весь день в послушании, за что и был, наверное, награжден, ослаб, замлел…

Он уже боялся не успеть.

Спешила, изнывая трепетом, душа.

Дед поднял его засветло — казалось, пришел за ним из ниоткуда, и мальчик собрался, будто по команде, похожий на солдатика. Бабушка спала, не вставала. И было удивительно чувствовать себя живым в пустующей тишине, где нельзя громко говорить, тревожить покой погруженных в самих себя вещей, даже ходить еще нельзя…

Когда ехали как будто в одном на весь город, отчаянно дребезжащем трамвае по безлюдным вымершим улочкам, их уже заливало солнце.

Дедушка всю дорогу молчал. Может быть, потому, что никогда не брал с собой кого-то на рыбалку — и привык молчать.

Они ехали на остров, в домик. Дощатая будка, даже без окошек, но под покатой крышей, посаженная основательно на фундамент, стояла много лет. В домике всегда пахло речной сыростью и было прохладно. Этого и хватало деду для ночевок. Лишь железная панцирная койка умещалась между стен. Неподалеку стол со скамейкой, вкопанные в землю. Приезжая наслаждаться солнцем, рекой, воздухом, здесь обедала семья.

Крылечко. У крылечка — бабушкины кусты роз.

Внутри, где темно и сыро, — удочки, спиннинги, блесны, грузила, крючки… все, что не разрешалось трогать. Все, что принадлежало деду. Опасное и тайное, как оружие, нужное, чтобы отнять у реки то, что прячет в своей глубине. Оттого ли, но в этой темноте мальчику мерещилась глубина, будто жила здесь, таилась, чего-то дожидаясь.

Остров был зоной отдыха — с пляжами, пивными ларьками, аттракционами. Но это место находилось в стороне от пляжей и отдыхающих. Огромные лошади паслись прямо в дубраве за калиткой: стреноженные, они тяжко, прыжками, передвигали свои исполинские застывшие фигуры, разбредались, будто прячась за стволами деревьев и созерцая друг дружку. Взгляд завораживали путы — толстые канаты, навязанные узлами. Этого мальчик не понимал — отчего такие огромные и сильные существа терпеливо подчиняются людям. Сам он боялся стреноженных исполинов, и лишь за калиткой унимался его страх.

Один, без родителей, все лето мальчик вдоволь купался, загорал.

Река манила, нежила.

Бабка, устав, тоже искала для себя свободы.

Мальчик легко уговаривал исполнить свое последнее желание — и возвращались они на катерке. Это было то время суток, когда люди исчезали, оставляя пляж помятым, истоптанным, а на воду, придавливая, ложилось тенью что-то холодное и темное, над чем кружили, будто каркая, чайки. Понтонная пристань, чуть покачиваясь, принимала свое суденышко прямо у пляжа. Оно переправляло на другой берег, хотя над рекой был перекинут огромный пешеходный мост.

Мальчик радовался.

Бабушка покупала два билета.

В ожидании катера становилось зябко.

Уже не обдувал, как на пляже, а прохватывал свистящий ветер. Но босые ноги чувствовали, будто впитывая, приставшее к железному кожуху тепло — и гулкое, что колыхалось под днищем. Стайки черных от загара ребят еще рыбачили на понтоне.

У него никогда не было своей удочки.

Чужой, он завидовал — и боялся подойти.

Причаливал катер. Его последнее желание исполнилось. Можно было занять любое место, и оказывалось много свободных, на лавках, что крепились по борту. Катер содрогался, рычал — и утихал, набирая ровный, сильный ход. Тот берег терялся, сквозил тонкой песчаной полоской. За бортом ворочались жирные черные волны. Уже на середине реки ветер каждым махом резко, почти больно, окроплял лицо брызгами, отчего мальчик зажмуривал глаза. Но вдруг открывался вид во все стороны света. И он забывал о страхе и боли, зависть и тоску, чувствуя себя то ветром, то волной, то исчезающим вдали берегом… Потом он обнаруживал себя среди таких же праздных людей, что провели весь день на пляже. И делал то же самое, что они, вытряхивая однообразно пляжный песок из туфель, которым оказывалась усеяна вся палуба. Когда катерок приставал к берегу, одетому в гранит, жизнь опять делалась обыденной и маленькой, какой-то ненужной — а катерок уже вгрызался в реку, отправляясь туда, где его ждали.

Теперь никто никого не ждал.

Этот заброшенный нелюдимый пляж был пуст.

Даже вода здесь казалась грязной, сонливой.

Дед велел ему слушать, когда зазвонят колокольчики на спиннингах… слушать — и молчать. Потому что лещ, которого хотел поймать на свои спиннинги дед, все слышал там, в глубине, где-то на дне реки, куда ушли, рассекая ее и впившись, сразу несколько лесок, пока не дрогнув.

Скоро ярко-ярко вспыхнуло солнце, согрев и воду, и песок, в которых появилось вдруг какое-то подобие радости, сияния. Мальчик покорно молчал и мучился, не найдя никакого занятия, кроме игры с песком. И время утекало, как песок, что высыпался, сжатый в кулачке, чем сильнее тужился и сжимал его, целую горсть.

Если дед оборачивался в его сторону, мальчик замирал — и долго еще ждал чего-то, когда тот, ничего не сказав, отворачивался.

Теперь казалось, что дедушка молчит, потому что не любит его. Так чудилось мальчику, стоило ему самому подумать, что не любит этого человека. Он уже клялся, что ненавидит рыбалку… Шептал, вжимая голову в коленки, что больше никогда не приедет к нему из Москвы, забудет о нем навечно… и пусть он умрет, умрет! Не зная слов страшнее, вызвав их и освободив, мальчик вдруг испугался того, что сделал, — и действительно совсем затих от бессилия и невыносимой жестокости этой пытки.

Он уснул прямо на песке.

Заметив это, дед тихо подошел — и укрыл бессильное тельце своей рубахой, пряча от солнца.

Дед растолкал, разбудил его, держа в руках огромную рыбу…

И мальчик не увидел, не услышал… Звон колокольчика, когда вдруг заколотилось будто пойманное сердце… Смятение деда, что вскочил и вцепился в спиннинг… И когда спиннинг выгнулся дугой, а он, тут же взмокнув, нервно и чутко слившись с натянутой леской, впившейся жалом крючка во что-то сильное и грузное, так медленно, что от напряжения дрожали руки, вываживал свою добычу к берегу… И когда почуял, что рыбина бережется для последнего рывка, чтобы выдернуться у берега… Звал, кричал, просил поднести подсак, что валялся всего в нескольких шагах… Но, не дозвавшись, влез в воду и, видя уже блеск серебряной кольчуги, легкой лишь в воде, резко, не дав рыбине опомниться, вытянул из нее остаток сил… Для радости дед приподнял свой улов и откинул на весу совсем далеко, проверив, крепко ли засел крючок, выдержала бы, случись что, леска…

Лещ плюхнулся на песок. Он и теперь все еще судорожно бился.

В первую минуту, не помня себя от счастья, мальчик боялся притронуться к живой рыбе.

Дед сказал, что нужно оглушить пойманного леща и зарыть поглубже, где холодно, в прибрежный песок. Он бы мог, наверное, сделать это сам, как привык, но решил хоть что-то доверить мальчику и научить чему-то нужному: тому, что не было и не могло быть игрой.

И мальчик горделиво почувствовал себя чем-то единым с ним, а не с этой рыбой, что уже без сил лежала на боку, жадно глотая воздух.

Когда мальчик ударил трепещущего леща булыжником по голове, тот затих, а из рыбьей башки выступила кровь.

Гордый тем, что сделал, не боясь этой крови, он все же, будто играя во что-то, стал рыть яму в песке, как сказал дед. Добравшись до прохлады, положил в нее рыбу — и засыпал песком. Теперь у них была рыба и было с чем вернуться домой, к бабушке.

Холмик, засыпавший рыбу, тоже походил на дом.

Мальчик стал думать, могут ли рыбы жить под землей… И думал еще о том, что сделал, когда ударил рыбу камнем… Ему стало жалко, что ее нельзя было увидеть, сейчас же откопать и посмотреть, какой она была или какой стала там, в песке.

И, пригретый солнышком, одурманенный скукой, он снова заснул, прямо около холмика, собравшись услышать, что в его глубокой яме делала рыба. Слушал — и молчал. Думая, что рыба тоже слушает и молчит. Это молчание нарушил дедушка. Он поймал, пока мальчик спал, еще одного леща.

Возвращение домой, когда нужно было проделать тот же самый путь, только утяжеленный усталостью, казалось наказанием без вины. Считая, что исполнил все его желания, дед поскупился даже на катерок. Любил широкую, выложенную бетонными плитами дорогу, что легла через весь остров и вела лишь к мосту, когда то ли прогуливался, то ли мерил что-то шагами и без того удлиняя путь… Шагать по мосту в людской толчее было еще большей мукой. Чувствуя его колебание, дрожь под собой, мальчик думал, что мост обрушится, если на него встанет сразу много людей. Дедушка лишь посмеивался. Но глядя даже нечаянно вниз, мальчик чувствовал, что отнималось дыхание, — и почему-то воображал, что падает с высоты в реку… Видел это во сне, просыпаясь в поту от пережитого до самого конца ощущения падения.

Ужас внушала вечность, стоило подумать, что и падение не имело конца.

То, что не давало покоя — как волновало свое же отражение в зеркале, потому что могло быть еще одной жизнью…

Это я сам — появляюсь, исчезаю, потому что у меня есть так много жизней…

Но когда утром свет разлепляет веки — кажется, прошло всего одно мгновение.

Возвращение — всегда спасение.

Рождение.

Первый вдох.

Возвращаясь, помнишь ощущение высоты под собой и полета, в котором растворился каждой клеточкой. Кажется, что ночью возносишься куда-то в небо, а утром что-то возвращает на землю. Это в снах, предоставленный самому себе, рождаешься, но не погибаешь, бесстрашный… Только преодолевая страх, паришь в воздухе своего сна. Испугавшись, ничего не можешь сделать — и падаешь вниз головой, выставляя вперед руки, в какую-то бездну, что бешено сужается воронкой, пожирая все вокруг. Тебе говорят, что дети растут, когда снится такое. Но страх — это падение, помнит душа. Помнит — и стремится взлететь.

Звук, запах, цвет — казалось, все рождалось прямо на глазах и не умирало. И это уже блаженное ощущение вечности, когда даже звуки наполнены светом — смехом самого солнца. Только что родилось легкое, чистое… Утро. Мамина улыбка. Колокольчики, звенящие в чашках: кажется, у каждого свой. Это так весело, но всем своим видом взрослые внушают, что заняты чем-то очень важным. Когда их лица так серьезны, думаешь, что папа с мамой колдуют — и поэтому стал вдруг сладким чай. Но тебе не страшно. Волновало только ощущение своего присутствия среди этих людей. Мальчик знал, что они — его семья, что здесь — его дом, но по какой-то причине чувствовал себя гостем. Принимал подношения — и еду, и питье, от которых не смел отказаться, даже если это было что-то невкусное — и, позволяя себя накормить, серьезно, с важностью глотал ту же самую пищу, что и все, будто свою новую плоть и кровь, потому что и ел, и пил для того, чтобы поскорее вырасти. Разве это не бесстрашие… И какое мужество… Что же, и вот маленькое божество уже вкушает первые страдания… Страх, что не вырастешь! День и ночь, ночь и день не чувствуешь, что растешь…

О, это мучительное бесчувствие! И каждый год — вечность; единственный зримый след она, эта вечность, оставляла на дверном косяке. Это был день, когда мальчик знал, стоило открыть глаза, что сегодня он родился… Во искупление чьей-то вины за то, что в день своего рождения лишен был возможности сразу же увидеть свет, почувствовать радость, он каждый год получал точно такой же в подарок. Но в доме еще никто, кроме него, не знал об этом. Мальчик прибегал в комнату родителей, звал, будил взрослых, с восторгом наблюдая, как одинаковые безжизненные маски превращаются в родные лица и озаряются улыбками. Чудилось, он принес то, что они долго ждали, — радостную весть о самом себе!

Все знали, что без этого номера в программе не обойдется. Тогда уж праздник — день рождения сына — превращался в его торжество. Радостное бесстрашие, которым сияло чуть надменное после застольных подвигов лицо, было легкомысленно-азартным, если даже не глуповато-детским. Смолкали тосты, анекдоты. Заранее восхищаясь, подвыпившие гости дружно изображали зрителей. Можно подумать, показывался фокус, хоть ни для кого не было тайной, в чем его секрет. И только мальчик замер в ожидании чуда… Став старше на один год, приготовленный к новой жертве, он дрожит, вытянувшись в струнку так, будто примерз всей спиной к дверному косяку, и не смеет шелохнуться, пока отец делает над его головой что-то недосягаемое взгляду. Скажет ожить, как бы отсекая ребром ладони прошлое, мертвое — и хохочет, любуясь не сыном, а взятой высотой. Только что все висело на волоске, но вот проведена незыблемой чертой линия жизни, еще выше! Эти растущие лесенкой вверх прямые черточки, прокорябанные на видном месте его, отцовской рукой, — горделивая память о себе самом, оставленная, переданная сыну, в котором уже обрел бессмертье. Бессмертный… Хохот, восторг! Проходил год, все повторялось. Казалось, был один этот путь, куда-то высоко — и вдруг кончился, оборвался… Мальчик, в день своего сиротства не понимающий, что потерял отца, засыпая, еще не знал об этом… Еще не принял муку жизни за своего отца… Все, что потом возвращалось, приходило из ниоткуда: тусклое, немое и, как в кино, быстрое. Видение, из которого что-то извлекло звук, краски, саму жизнь, будто бы суженное экраном, чтобы возникнуть перед глазами, повториться и снова вдруг исчезнуть. Остались только фотографии. Лица. Ожившие в своих непроницаемых для времени капсулах, в которых ничто уже не состаривалось, поэтому узнаваемые.

Жених и невеста. Фарфоровые статуэтки из достоинства и нежности. Глаза, наверное, впервые так пристально следящие друг за другом… Исполненный грации вальс обручальных колец. Берутся даже не за руки, а за пальцы. Шампанское! Поцелуй. В домашних декорациях она уже всегда одна — и тот, единственный, кто мог все это видеть, восхищался ею, уложенной в кадр, будто бы для любви. Молодая женщина позирует, чувствуя себя актрисой. Плавная, свободная, с холодом молчания на губах. Почти все ее снимки сделаны отцом. Отец увлекался фотографией. У него было свое тщеславие, как бы художника, и манера снимать в падающих или взмывающих ракурсах, все равно что на лету… Но все одинаковое, как отражение отражений. Из этих кадров мог получиться маленький фильм. Перевернутый младенец повис сам по себе в своих смятых пеленках, пойманный паучком за плаксивые гримасы. Отец ловил этот кадр много раз и почему-то любил снимать своего ребенка плачущим, или уж разгневанным, но до слез — это рождало такое же восхищение, восторг! Ряженый, в гостях у дедушки. Взрослея, что ни лето, с бабушкой, дедушкой — без родителей. Чопорное творение фотоателье. Мальчик в цигейковой шубке, блестящих сапожках, пыжиковой шапке, опоясанный шитым золотом генеральским ремнем. Маленький генерал в нарочито театральной атмосфере софитов. Школьные годы, их класс, год за годом: кладбищенский пейзаж детских, встревоженных будто бы собственной смертью лиц. Смотрят из иллюминаторов — дружный экипаж летящих куда-то к звездам гагаринских ракет. Кажется, выглядывают кукушатами каждый из своего сиротливого дупла, становясь все взрослее и недоверчивей. Ку-ку… Ку-ку… Пройдет немного лет, и он поймет, что можно не соглашаться с любым приговором. Научится размышлять о своих поступках, каждому зная точное название. Звездочки октябрят превращаются в пионерские галстуки. Ку-ку… А вот и комсомольские значки выскочили как юношеские прыщи. 1987 год. Конец. Где-то там же, в этом космосе, растворяются недопроявленные, в размытом фокусе, послания самому себе из фотокружков пионерских лагерей. Фигурки маленьких одинаковых существ, похожих на инопланетян, застыли в каких-то взмывающих и падающих позах на спортивных площадках, торжественных линейках… Но беспризорный отцовский фотоаппарат был без всякого, тогда, сожаления потерян; дорожить вещами мальчика не учили, а это была только надоевшая однажды, как игрушка, да и, казалось, даже не имевшая хозяина вещь.

Глаза встречаются с одной… Самое долговечное изобретение отца. Появилось, как и все, чем искрилась его фантазия, под видом необычайной серьезности. И, конечно, он верил, что изобрел своего двойника, глядя на которого беременная женщина, ждущая и рождения ребенка, и возвращения пропавшего в научных экспедициях мужа, должна чувствовать его любовь. Таинственный, гордый, поместил себя уже над кроваткой младенца. Когда мальчик пошел в школу и поставили письменный стол, фотография висела над письменным столом, и с нее отец всегда смотрел на своего сына. Просто установил перед собой фотоаппарат. Взвод затвора, всего на несколько секунд задержанное дыхание, синхроконтакт: вспышка! И вот… Молчание. Ждущий, поэтому одинокий, взгляд. Терпение в понимающих глазах. Кажется, в эту минуту он чувствовал себя отцом. Понял что-то главное. Так думал, хотел видеть себя таким. Она на стене в его комнате, потемневшая, будто икона. Другой, такой же, будет смотреть с надгробья: благородно, строго, не прожив еще всех отпущенных лет.

Все отступило. Само отлилось в сквозящий только утратой кладбищенский керамический медальон. Фотографии сохранились в их доме, хоть никто не хранит. Скорее, уж прячутся от них поодиночке мать и сын.

Роднят страхи — и тот, тянущий на дно в прошлое.

Она презирает свои отражения, но делает это как бы напоказ, и с показным же равнодушием соглашается узнавать себя прежнюю, будто в поблекших снимках со временем вышло наружу что-то малопривлекательное. Для него это все, чего больше не существует. Но и что-то, чего не хочет касаться. Семья, в которой родился. Вот и вся история ее пребывания на земле, такой бы досталась и его детям… Только он терпеть не может рассказов своей матери, помнящей, каким был ее сын, когда она его растила… Когда не умел ходить, говорить, усаживался на горшок по ее, а не своему желанию… И больше ничего не помнить. Любить как будто именно калеку. Кажется, такой устраивал бы ее больше. Поэтому он чувствует что-то калечащее в материнской любви… Любовь к женщине, давшей ему жизнь, вся была обидой — и ожиданием прощения. Поэтому он сам так и не научился прощать? Только сердце выросло, тяжелое — сочное кровью яблоко, плод всех познаний. Он чувствует, что время его калечит, продлевая прошлое, — есть в этом что-то механическое, бездушное, поэтому и он такой бездушный.

Когда вспоминал, какой она была, его мать, оживал один и тот же эпизод. В своей немоте он прокручивался на его глазах много лет… На кухне горит газовая конфорка. Копить, запасать не умея или не желая, когда оказывалось, что в доме не осталось спичек, мама прикуривала от нее же, рискуя опалить челку. Но только вспыхнув от последней спички, спасительная голубая звездочка не могла погаснуть, оставалась гореть и гореть: одалживала огонек, а зимой, бывало, тепло. Конфорка работала с ровным застывшим гулом, будто вечный двигатель. Она сама его изобрела и с тех пор не нуждалась в людях. Приходила со службы в своем институте, где убирала заурядный словесный мусор в разрешенных к публикации научных статьях. Ждало ее только старое продавленное кресло на кухне, но, занимая его, как трон, забывая о времени, женщина окуривала себя любимой “Явой” или мужеподобным “Пегасом”… Курила… Читала… Старое, зачитанное — пропахший районной библиотекой роман. Но казалось, что, не подымая головы, молчала с книгой в руках и часами слушала этот гул.

Мальчик был свидетелем — и мучился. Ждал — мама заговорит с ним, как будто вернется откуда-то, станет прежней… Поэтому… Он доверял свои тайны — а мать, бессмысленно превращая в пепел сигарету за сигаретой, что порхали в ее руке как дирижерские палочки, повелевала его душой, окутывая все, о чем говорили, случалось, до глубокой ночи, вальсирующим дымом, в котором у него под конец кружилась голова. То ли поумневший, то ли одурманенный, мальчик вдруг обнаруживал отстраненным взглядом красивую женщину, одиноко забывшую обо всем, кроме себя самой. В этом забытьи она продолжала вдохновенно произносить обращенные куда-то монологи о самой себе, или срывалась в такие же ни к чему не обязывающие мечтания о будущем, но только не о своем, а всего человечества. И могла рассуждать о Вселенной, космосе, вечности — на любую тему, только бы не молчать. Выдыхаемые с легкостью слова были ее воздухом. Казалось, она могла говорить, не переводя дыхания. Это и приносило ей облегчение — пьянило. Но женщина уже опьяняла себя вином, покупая по дороге с работы одно и то же — болгарский “Рислинг”. Бутылку прятала за креслом — и не позволяла видеть себя пьяной, держась обычно так, как если бы ничего не произошло. Но что-то фальшивое проникало в ее голос. Строгое светлое лицо, обмякнув и потускнев, глупело. В голову приходила назойливая мысль, что сына нужно накормить. Он огрызался, говорил, что не будет есть, и прятался в своей комнате, ощущая тоскливый сосущий голод, как это было на поминках отца, когда не притронулся к еде. Она снова и снова звала с кухни ужинать… Упрямо, заунывно, с протяжными глухими паузами ожидания. А он молчал, чтобы ей стало плохо, сам не понимая, зачем это делает, чувствуя только жгучий стыд. Может быть, не в силах вынести одиночества или не желая понимать, что забота ее не нужна сыну, она молчаливо приносила полную тарелку в комнату и стояла невозмутимо, держа на вытянутых руках, как под гипнозом, свое противное угощенье. Ничего не дождавшись, оживала, сгибалась, вдруг подносила тарелку ближе, чуть ли не к его лицу, и выразительно молчала, заглядывая с умильной лаской в глаза, как будто упрашивала маленького ребенка. “Мама, почему ты пьешь?” — “Я люблю сухое вино, оно помогает мне расслабиться”. — “А я все буду делать для тебя!” — “Какая глупость…”. Она выпрямляется и с надменным видом покидает комнату сына. Чтобы победить, нужно терпеть боль… Но сколько же еще? Зачем это нужно? Какое-то приготовление началось, но не ко сну. Вдруг дом погружается в казарменную солдатскую работу — мытье полов. Сын должен быть накормлен. В квартире должно быть убрано. Сердце в груди его гулко бьется, и слышится далекое глубокое эхо: “Как пусто… Как пусто…”. Мальчик вскрикнул: “Мама!”. Никто не отозвался. Слышно, хлюпает мокрая тряпка. Шлепнулась — прилипла к полу. Отлипла — плюхнулась в ведро с водой. “Мама, я тебя люблю!”. Безмолвствует. “Мама, мама!”. Голосом, полным покоя, она возвращает себя в этот мир. “И я люблю тебя, мой сын!”.

Щемит сердце жалостью к самому себе.

Голодно, хочется еды.

Ужин еще не остыл.

Только неприступное молчание. Только с таких высот низвергались потом уж милостивые лавины слов, сметающие его душонку, а в ушах звучало и заставляло трепетать, будто являлось божество: “Я люблю одиночество! Я… Я… Я…”.

Это божество — он, человеческое его же создание, когда-то ощущал в себе каждым нервом и ревниво не хотел ни с кем делить, хоть и не охранял. Мысль, что оно могло бы принадлежать еще кому-то или еще кого-то произвести на свет, чтобы заботиться, как и о нем, любить, внушала самый сильный страх, даже возникая из какой-то темноты… так возвращался отец.

Отец приносил запах силы. Тяжелый и кислый, будто налипший. Одеколона, курева, пота. Враждебный, чужой запах — и радостное смеющееся лицо, колющее щетиной, когда тот обнимал и целовал неловко в щеку. Дом встречал своего хозяина хранившим верность покоем. И тогда комната родителей, где прятали себя, в сознании мальчика становилась то ли опасной, то ли запретной. Мужчина спешил отдохнуть. Нежился в ванной, наслаждался домашней едой… Был счастлив и доволен, шумно возвращаясь в обычную жизнь, и голос его звучал в такие дни очень громко. Раздавал подарки, отсыпался, собирал друзей, потому что хотел праздника, и каждое его возвращение из Мурманска или Владивостока отмечалось как последнее — но опять пропадал, казалось, даже навещая свою семью проездом. О нем не говорили. Становилось пусто, но проходил день, другой, и привыкали жить без него, поэтому, когда исследователь морских глубин возвращался из своих экспедиций, волновало неприятное ощущение, что в доме поселился еще один человек, и хотелось, чтобы он поскорее уехал. То, что о нем все это время не вспоминали, означало, что он жив, здоров; молчание перетекало в чувство покоя, а покой погружал в такую же вялотекущую усталость. Даже когда отсутствие его бывало не очень долгим, женщина уставала ждать мужа, заставляя себя не думать о нем, и у мальчика не хватало терпения помнить о своем отце.

В подарок сыну он привозил почти прозрачные хрупкие мумии океанских рыб, застывших в своем таинственном уродстве. Паучьи скелеты крабов. Гулкие, если поднести к уху, раковины. Изваяния кораллов — и звезды, поднятые со дна. Можно подумать, старался искупить свою вину, поэтому делал экзотические подношения… Но почему-то хотел передать сыну это, очень осмысленно, как послание… То, что мальчика удивляло и пугало… Даже пучеглазых уродин, с ядовитыми, по его же рассказам, иглами плавников… Все, что ждало своего часа, чтобы однажды будто бы ожить, поведав что-то важное, о чем молчал тогда сам отец.

Что можно было даже после его смерти потрогать руками…

Добытое со дна морского — все, что от него осталось.

Она говорила: “Папы больше нет”. И когда спустя всего несколько дней, на кладбище, мальчика подвели к могиле, он расплакался, испуганный своим открытием… Отец никуда не исчез. И вот место, где он теперь. Все, что отделяло от него, — невозможность увидеть, услышать… Не горе — обида. Что отец его больше не любил… Смутное ощущение предательства. Того, кто обманул… Но и матери, и всех. Дяди Севы. Людей, стоявших еще тесным кругом, которых с этой минуты он почему-то презирал… И людей теперь собралось совсем мало. Поминки, проводы уже в никуда. Мальчик спрятался в шкафу, где пахло отцом. Теперь этот запах — силы другой и чужой — обнимал, укрывал, хоть казался далек, едва уловим, а вещи, вещи в этом шкафу обмякли на вешалках.

И никто его не искал, все о нем забыли.

Гости разошлись. Остался лишь дядя Сева. Мама мыла посуду, пошатываясь. Вдруг разбилась тарелка, выпала из рук. И он громко рассмеялся… Мальчик подглядывал из темноты будто сквозь гулкую трубу, в конце которой мерещился яркий застывший свет и темнели две одинокие некрасивые фигуры. Потом лежал в своей кровати и боялся уснуть, один в черной комнате, не слыша ничьих голосов… Люди не живут вечно, значит, и с ним будет то же самое. Однажды он уснет и не проснется, и его зароют в землю. Этот страх для мальчика всегда был страхом потерять маму, утратить осязаемую связь с ней, начинаясь с детской тревоги… Где она? Что с ней? Но когда думал о маме, вспоминал о ней, видел ее или даже когда не видел и не думал, она жила где-то в нем самом, так ощутимо, как билось его сердце. Всего, что было с ней до его рождения, для мальчика не существовало, как если бы они с ней родились в один день. И каждую секунду, чудилось, с рождения, этот импульс посылался, как дозорный, куда-то ей навстречу и возвращался, успокоившись, но только на время, пока не раздавался снова один и тот же зов: “Мама! Мама!”.

Ребенком он засыпал, вцепляясь в ее волосы, крепко себя с ней связывая. Он звал ее, когда не мог заснуть, — и теперь не мог уйти в темноту сна. Она сама к этому приучила; но вдруг не оказалось у нее то ли желания, то ли сил услышать этот зов, подняться, прийти… Он звал в темноту, все громче и громче, а темнота делалась невыносимей, страшней, так что стены комнаты сдвинулись, будто это было дно колодца. И он кричал уже навзрыд, почти выл, запрокидывая голову, куда-то над собой, в пустоту… Но дверь комнаты отодвинулась — и в проеме мальчик уже в полусознании увидел большую сильную тень. Он верил, будто видит отца, ведь это был его дом… Нахлынули покой, слабость, тепло — и мальчик затих, больше не призывая никого к себе, чувствуя, что покоряется отцу. Тому, что сам не проронил ни слова и молча, присев рядом на кровать, взял его руку в свою, большую. Мальчик почти не видел измученными глазами в темноте его лицо. Но чувствовал спокойное дыхание — и что отец смотрит на него сквозь полумрак, в котором не исчезают лишь очертания вещей, покрытые им, будто чехлами. Он уснул… И мама утром сказала, что это был сон.

Тот мальчик, он должен был вспомнить. Нет, не странный свой сон — а когда видел своего отца в последний раз. Повзрослев, осознал, что один не простился с отцом. Даже этого дня не осталось в точно бы стертой кем-то памяти. Но зачем-то было нужно, чтобы его привезли в темную и душную от людей квартиру… И чтобы увидел могилу, кладбище, не увидев покойника, гроб, похороны… Он бы всему поверил, он бы думал, что это такая долгая-долгая экспедиция… Почему его не обманули?! Все решила она — и потом не могла ответить, зачем же осиротила, ни годом, ни даже месяцем позже… Смерть отца стала тайной, но другой, а встречи в один и тот же летний день с местом, где прятала, не отдавая, земля, — ожиданием чуда и обреченно-бессмысленной попыткой его, это ожидание, продлить. Смерть отняла у нее мужа. Но неужели ей так было легче: отнять у него отца, не оставив никаких надежд… Но каждый год в этот день мальчика приводили на кладбище. Туда, где отовсюду смотрели лишь эти портреты на надгробиях: глухонемые лица, источающие бесчувственный свет. И его, отца.

Присутствие его где-то совсем близко, в городе, это похожее на склад пристанище, делало еще больнее и бессмысленней детскую тоску. Но однажды ее сменил беспомощный ужас. Это было ответом на вопрос уже подростка, когда пришло время узнать и понять, какой же она была, его смерть… Умер в метро. Откуда-то привезли в морг — и, установив личность, сообщили о смерти. Так просто, так заурядно. Вдруг. Как будто это летело или ползло, а потом упало и осталось лежать какое-то насекомое. В этом городе. Там, где город прячется под землей, и миллионы людей, его жители, переносятся в разных направлениях по туннелям, ничего не зная друг о друге и о том, что здесь оборвалась чья-то жизнь. Пытался представить, придумывал себе… Верил, что сможет почувствовать. Схема метрополитена. Это стало так важно. Потому что сам cпускался что ни день туда, в метро, куда-то ехал, втискивался в эти вагоны, входил и выходил, пересаживался с линии на линию. Однажды только и увидел… Мальчик с белой булкой, такой сразу же повзрослевший и сильный в порыве помочь пожилой женщине, уступая ей место. Поразил этот белый хлеб в детских руках, как само добро. И это был вагон метро. Всем видениям и кошмарам в его сознании противостоял с тех пор этот мальчик с булкой. Может быть, потому что ничего не боялся? Огромное мертвое подземное царство. Одетые мрамором своих эпох станции метро… Станция. Какая? Но как она могла не знать или забыть, куда поехал в тот день ее муж? Почему, почему это ее не волновало?! И мучительно не знал ничего ни о смерти, ни о жизни отца. Когда-то пытался, но сдался и должен был осознать, что женщина, давшая ему жизнь, ничего не помнила. Порой он с ужасом чувствовал, что смерть отца освободила его… Освободила. Но для чего? Для чего?!

Вдруг раздается этот телефонный звонок…

“Здравствуй, как ты?”.

“Кто это?”.

“Ну, как мать?..”.

“Что вы говорите? Кто вам нужен?”.

Гудки… Оборвалась связь…

Проходит минута, еще одна. Телефон молчит.

Потому что этого не может быть.

Но улыбнется своей странной улыбкой, вдруг подумав: все может быть. То, чего не может быть, — это и может быть. Как будто только что явственно сказал: “Может быть, может быть…”.