Двое уродцев беспризорных — сука и кобель, подловили друг дружку. Казалось, собаки срослись. Похожее на мутанта существо родилось прямо на людной московской улице, пугая прохожих, потому что, наверное, с первых же минут ужасно страдало. Так они были беспомощны и напуганы, почуяв какую-то смертельную свою связь, пойманные собою же и непостижимо для себя — но не обездвиженные совсем, в испуге шарахаясь от людей, изворачиваясь, начиная истошно лаять, почти визжать, раздирая себя по-живому. Пока не устрашила боль. Измученные, стояли враскорячку, не двигались: задыхались, тряслись… И когда обрели вдруг свободу, отцепились, сил хватило даже не разбежаться — отбежать. Там же, в уличной сутолоке, нашлись сочувствующие. Но жалели глупую сучку — и всерьез осуждали несчастного пса, хоть мучился, поскуливал и зализывал багровое, что свисало то ли как пуповина, то ли вылезшая наружу кишка.

Эту вроде бы отвратительную мгновенную сценку — попавшее на глаза — он почему-то вспомнит… Очень скоро — и, наверное, поэтому с усмешкой: дожидаясь приема у врача. И за нее цеплялось такое же, болезненное и потом отвратительное. Гонорея в двадцать лет. И то, что доставшейся женщиной оказалась заразная сучка, подарившая себя на одну ночь вместе с гниющим любовным цветком. И что после этой ночи остался плод, ведь это и было плодом — гниль.

Теперь мгновения тянулись отупляюще долго.

Это был повторный и последний прием.

Все, что излечимо, — не вечно, временно. Он глотал антибиотики, пользуясь равномерно таинственной их силой, день ото дня убивающей в нем это больное, чужое — и обретал спокойствие после почти животного страха… Это мог быть сифилис… Сифилис. Даже ощущать в себе это слово, то есть произносить, было… страшно и удивительно. Кровь на смертельный вирус тогда не проверяли, еще не познали — и в этом мире не дохли миллионы, как тараканы.

“Дюшес! Дюшес!” — восклицает девочка. Кажется, она ничего не видит в этом своем блаженном упоении, но вот лукаво сверкнули глаза, и проказница посылает мальчику свой взгляд… Солнце высвечивает ее кукольное платье. Кажется, все оно из света: лучится, искрится. Девочка смеется, запрокинув головку, всю в солнечных, золотистых завитках, куда-то в облачную высь, как будто кружится, счастливая, восклицая и восклицая, уже задыхаясь: “Дюшес! Дюшес!”. Родители крепко держат за руку — тянут ее за собой. И вдруг, только повстречавшись, она исчезает, всего мгновение побыв такой осязаемой, живой, успев окунуть в неведомую сладость — и мучительно чего-то лишить, точно бы опустошить. Поэтому так гулко и пусто что-то бьется внутри. Поэтому хочется броситься куда-то за ней — туда, где она, ее глаза, ее смех… И кружиться, смеяться, только с ней, взяв ее за руку, восклицая… “Дюшес! Дюшес!”.

Брошюра “Гигиена пола”. Спрятанная родителями или давно забытая в стене из толстых и умных книг, где мальчик однажды заметил эту как бы щель, заглянув, будто подчиняясь чьей-то воле, — и сделав своей тайной. Детские, или какие же, поллюции? Cны? Сделав тайной… И это: голое тельце, с белой шелковистой кожицей, похожее ранимой наготой на бабочку. Целую стайку этих бабочек — порхающих, сбрасывая свои легкие летние платья, — затаив дыхание, можно было подглядеть в щель между досок, что отгораживали, как забор, их, девочек, раздевалку от той, за которой прятались они, мальчики. И увидеть через несколько лет то, что, даже показывая, прятали как преступники: голую женщину на размытой и уже замусоленной черно-белой фотокарточке. Такие переснимали подпольно с порнографических карт — их легче было прятать и множить на маленьких кусочках фотобумаги. Кто-то из взрослых ребят показал ему во дворе. Показал и, тут же спрятав, посмеялся. Она должна была где-то когда-то существовать, эта женщина. Наверное, проститутка. Во времени каком-то, в какой-то стране… И у нее не было лица, как у смерти. Одна, из такой колоды игральных карт. Выпала ему, стала первой, потому что в тот же миг, с ней, лишь увидев, познал желание. Оно осталось, но как постыдное, было запрятано в самые глубокие тайники. Это округлое мутное пятно плоти мучило воображение. Было не стыдно, а страшно, как страшно умирать — но та смерть всегда была сладкой. И он уже не мог существовать без ее судорог, еще даже не познав ни ласки женской, ни красоты… О, красота и ее уроки! Когда развращенного своим же воображением ребенка, стоило ему вырасти, соблазнила красота… Или тот, кто хотел влюбить школьника в красоту, так пышно и глуповато называя свои уроки рисования “уроками красоты”, соблазнил на другое… О, сколько же прекрасных женских тел учили его любоваться своей красотой! И в четырнадцать, испытывая что же, если не томление любовное, он читал Флобера, Бальзака, Мопассана… Манило любовное, и он подглядывал, будто в щель, между страниц, но теперь учился и все вдруг понял, узнав, чего же так хотел: он хотел раздеть женщину. Женщину раздевают, с нее снимают одежды — и, если позволила это, она согласна.

Одноклассница.

Раздел, будто оборвав крылья у бабочки. Но ничего не смог сделать, как если бы под руками оказалось бревно или это его же руки, деревянные, ничего не чувствовали, даже там, куда их пускали.

Думали, что любовь — это когда раздеваешься и целуешься. Значит… еще были так невинны? И так невинны были его учителя, все эти великие художники, великие писатели, все зная о любви, вкусив ее плодов, но замирая перед своим же знанием?

Ни в чем не было его вины — но откуда-то возникло отвращение к девочке. Может быть, и у нее к нему возникло отвращение.

Ему было противно, что она увидела его голым — и даже то, что он ее раздел, трогал, видел это: похожее на трупик бесчувственное бледное тельце, как если бы и приготовленное для смерти.

Пугливо, молчаливо оделись — и отбежали, делая вид, что не помнят друг о друге. Чудилось, и потеряв не стыд, не что-то еще, а эту память. Но, может быть, взаимность — это и было тем, чего так легко и так уродливо лишился с ней, с этой девочкой, радуясь и освобождаясь с этой утратой от чувства стыда или собственной неполноценности? И чего, сам не сознавая, не почувствовав, лишил ее, — нет, не тело, оставшееся нетронутым, но душу?

В венерологическом диспансере встречала табличка: “Ветераны ВОВ обслуживаются вне очереди”.

Душа созревала, набухала нежностью, боялась, ждала. Но вот и кончились ее терзанья, издевательски смешно, в этой очереди. Он не искал смерти, его не мучили мысли о самоубийстве: он дожидался своей очереди. Если и мучила мысль, то опять же издевательски смешная, детская, кому же и как он покажет свое больное, позорное… Да, и еще, что мучило… Сообщат ли о его поступке в институт?

“Опустите трусы до колен…”.

“Возьмите в руки свой половой член…”.

Не говорил, а точно бы причмокивал.

Брезгливый — и уставший.

Надменный в своей серьезности — и боязливый.

Осмотр врачом полового члена — и допрос: с кем вступал в половую связь. О, нет, конечно же, не выдал ни место работы, ни даже имя той — но его никто не пытал, ничем не угрожал. Ему не было ее жалко — просто противно. И тех, кого заразила до него, может заразить после него, — не жалко. Но уже сообразил: заразившие виновней заразившихся и это их должны установить, выявить… Нет, он сам после этого больше ни с кем не имел половых контактов. И до этого ни с кем не имел. Это был первый половой контакт в его жизни. На этом его добровольном признании вопросы врача закончились. И он отделался всего-то не имеющей никакой силы подпиской: прямо под диктовку написал заявление… “Я… такой-то, такой-то… по взаимному согласию вступил в случайную половую связь с неизвестной мне женщиной…”.

Теперь, наверное, потому что все прошло, он вспомнил и увидел, как посторонний, то, что было.

Несколько недель, последних, до возвращения матери. Время ее отсутствия. Когда жил в квартире один. Всю эту жизнь. Другую и такую короткую, которую можно было только истратить.

И он бросился тратить… Но все это время ему было страшно.

Приводил… Но ничего не получалось.

Тех, с которыми знакомился на улицах или где-то, где они себя предлагают, одиноких, и тоже кого-то ищут, ждут.

Вдруг пришла сама. Нашла сама.

Та, в чье тело был влюблен.

Он мог оставаться невидимкой, наблюдая, изучив все изгибы его линий, каждую хоть сколько-то приметную родинку.

Оказалось, так могло быть.

И могла быть не она — а другая.

Но это встретились — видимое и невидимое.

Продолговатое тело, с бесполой худобой. Как будто вытянулось, тянулось — но не захотело взрослеть. И вот не скрылись почти детские косточки в округлых плечах, в начинающих тяжелеть бедрах. Платье исчезло — осталась его бледная тень, уже оттесненная загаром. Смуглое. Бледное. Плотско-розовое. Все обнажилось, даже нежная пушистая ложбинка на затылке из-под подобранных, точно это был покров, черных густых волос. И застыло, окаменело, оживая, когда она одним быстрым движением утирала маленькой тряпочкой cо лба и живота блестящие струйки пота, что пробивались будто из родничков.

Время подготовительных курсов давно прошло, начались экзамены. Студии предоставили одичавшую свободную аудиторию, в которой был содран даже линолеум с полов и все опустошено, наверное, для переделки, но замерло и не двигалось. Сюда приходили уже из интереса. Любой мог оплатить свое присутствие. Платили — и занимали места вдоль стен.

Окна были распахнуты. Но в просторном помещении ничто не спасало от духоты, и ее кожа на глазах покрывалась каплями пота, как если бы это мучилось, изнывало жаркое, чем-то разгоряченное тело. Во время сеанса постоянно совались какие-то озабоченные учебным процессом личности, посмотреть, как проходят занятия.

Обучение рисунку. Обнаженная натура — женская и мужская. Он забрел в институт, увидел объявление — а потом это женское существо или естество, которое само оголялось точно бы для зрителей.

Казалось, натурщица заметила его только через несколько сеансов, когда поменял место и сел напротив, прикрываясь лишь работой. Заметила, потому что до этого прятался то за спиной, то где-то сбоку, а теперь пялился прямо на ее лицо. Без всякой стыдливости стоя на своем возвышении перед одетой и незнакомой аудиторией, она как будто ничего не замечала вокруг себя, опуская взгляд. И когда руководитель студии, не задумываясь, показывал ошибки и тонкости их работ на самой модели, для чего водил прямо по телу тупым концом карандаша, на ее лице можно было увидеть спокойное равнодушие, как будто даже не чувствовала этих прикосновений к себе. Она меняла позы, каждый сеанс принимая новую, какую хотелось видеть и получить этому человеку. После нескольких часов неподвижности, когда кончался сеанс, оживала и, прикрываясь руками, пряталась за фанерной перегородкой. Кружок расходился — а знакомые обсуждали работы, курили и еще болтались от нечего делать на этаже. Она появлялась, юркнув на лестницу, спеша исчезнуть. Но вдруг подошла, жадно спросила у кого-то сигарету… Оказалось, кто-то ее знал… Он услышал ее голос: грубоватый, как будто больной. Бросила взгляд в его сторону, и очень значительно произнесла, кивнув на листы: “Я могу это посмотреть?”. Затягиваясь, все еще жадно, с каким-то упорством, и пуская в сторону от его работы сигаретный дым, впилась глазами в рисунок, резко выдохнула: “Хорошо”. За ее спиной хохотнули. То ли смешило веское бессмысленное слово, то ли сама она была смешна…

“До встречи, мальчики!”.

Процокали по лестнице каблуки, точно это скакал и стукался какой-то маленький твердый шарик.

Студенты болтали…

“Мясо мне ее не нравится. Тухлятина”.

“Строит из себя. Ума не надо. Разделась — и стой”.

“Вы что, не знаете? Она авторитет зарабатывает. Срезалась на вступительных в прошлом году, устроилась в деканате — там крутится, тут стоит. Хочет снова поступать”.

Он слушал и молчал.

Больше не приходил.

А потом услышал ее голос. Она узнала, что он студент — и на каком курсе учится, добыв в учебной части номер его телефона.

Пришла — и разделась…

Дальше — гул из слов…

“Можно позировать одетой, но за “обнаженку” больше платят…”.

“Представь, мне снится, что я голая… Потом я просыпаюсь, голая… Потом позирую, голая… Это мой кошмар!”.

“Вообще-то по личной договоренности я позирую за пятьдесят в час, и не меньше… Но тебе это бесплатно. Я сразу почувствовала, что ты мой художник”.

“Три раза в неделю я парю голая, как в “Мастере и Маргарите”, ну, ты меня понимаешь…”.

“Я устала, что с меня делают одни наброски… Это такая серость! Пожалуйста, сколько угодно, любуйтесь мной и дрочите, но я хочу, чтобы с меня писали серьезные крупные вещи!”.

“Мне нужна возможность творить…”.

“Я заряжена энергетикой творчества…”.

“Моя мама сказала моему папе, когда я родилась: “У девочки очень кривой нос, а ножки прямые”. А он ей сказал, представляешь: “Главное ноги, а на нос, ей-богу, никто не будет смотреть!”.

“Когда я надеваю мини-юбку, то на работе полный отпад!”.

“Лезет на меня и шипит: “Если ты мне не отдашься, о тебе никто никогда не узнает, я закрою тебе дорогу в искусство…”.

“Я знаю, я ведьма, я тебя приворожу…”.

“Ну, хватит. Я устала. Слезай. Какой же ты ненасытный, однако”.

Она пила вино, которое он купил подпоить и себя, и ее, чтобы стало легче, — но для чего-то еще притворялась, что сильно опьянела. Пьяна. Сильнее, чем он. Потеряла свой запах, вкус… От нее пахло дешевым вином, дышала, вкус его, гнилостно-кислый, сочился из ее губ. Наверное, она ничего не почувствовала, кроме того, что на нее давила тяжесть. Как утратила стыд — и не чувствовала стыда, получая лишь поэтому превосходство над теми, кому выставляла напоказ свое тело. И все, что делали с ее телом, стало рутинной работой. А то, что не ушла после этой работы, осталась на ночь и лежала в одной с ним постели, — наверное, и было исключением из правил. Но больше не позволила обнять и даже прижаться к себе, как если бы его прикосновения стали тут же болезненными. Казалось, она заботилась о нем, о своем рабочем инструменте, смыв с него перед этим в душе пот, вернув чистоту, покой. И теперь нервно вздрагивала, чего-то боясь, повернувшись спиной — лишь так чувствуя себя защищенной или уверенной в себе, отделившись, став чужой.

Утром она быстро собралась, мучительно чего-то ждала, жадно закурив сигарету. И за это время — пока курила — успела сделать вывод, что он проснулся без желания обожать, восхищаться… Но это не заставило испытать боль — она привыкла.

“Захочешь, позвони. Я дала тебе свой номер? Если кому-то будет нужна обнаженная натура, ты знаешь, сколько я беру. Только без интима, это не мой профиль. Можно групповые сеансы. Но тогда я беру больше… Двести. Не понимаешь, почему? Больше — значит больше. И все. Хорошего, знаешь ли, понемножку. Понятно, за групповые двести? Для курсовых, для дипломных работ… Между прочим, очень выгодно. Нет, я имею в виду для студентов, у вас такие стипендии, что я рыдаю… Лицо может быть любое. Но найти такое тело, как у меня, — это, знаешь ли, творческая удача. Большие художники, конечно, не жмутся. Но их мало, они так редко встречаются в наши дни. Ты перспективный, но мы с тобой не подходим друг другу. Нет, я имею в виду твою манеру, твой творческий почерк… Слишком грубо, резко. Мне нужно что-то похожее на Модильяни, ну ты меня понимаешь”.

Нужно было честно страдать.

Честно кому-то сознаться.

Он сознался матери — но до этого страдал, ожидая ее возвращения, напуганный и униженный, не зная, что делать, смутно понимающий, чем болен и почему это произошло. Она все услышала — но ей оказалось нечего ему прощать. Сама, потому что он боялся, узнала в районной поликлинике, куда в таких случаях обращаются: направила. И как будто произошло что-то смешное, рассмеялась над его страхами, узнав диагноз, заявив, что это называется “французским насморком”.

Когда ее мальчик первый раз напился, отмечая в компании школьных друзей Новый год, и был доставлен домой без чувств такими же едва стоящими на ногах мальчиками, она встречала всю эту процессию в пятом часу утра со спокойствием и улыбкой. Само собой, для мальчика так и осталось тайной, что он был весь облеван: умыла и все выстирала, как если бы еще ухаживала за ребенком, который объелся и срыгнул. На ее языке это называлось “не драматизировать ситуацию”… Да, и это — “как само собой разумеющееся” — из того же языка… Забота, понимание… Все это само собой разумелось. И ему завидовали, ведь остальных грызли, воспитывали, ничего не прощая. Если он портил одежду или игрушки, мама говорила без всякой злости, но с чувством своей правоты, что ему нельзя покупать “дорогих вещей”. Выносила приговор, что он не умеет ценить подарков, и это, кажется, ей льстило — что превращал в хлам игрушки, а было и такое, дарил кому-то на улице или просто терял. Больше всего гордилась, что приучила своего сына относиться к деньгам с презрением. И он уже не смел думать, что любит деньги; вообще стыдно ли это — желание их иметь, когда чего-то хочется, или стыдно их копить, беречь.

Мальчик рос без отца.

Мама прощает, потому что все понимает…

Когда наказывала молчанием, лишая общения: но прощая…

Когда дала пощечину — вместо этого детского наказания — и он замолчал. Она страдала и прощала… Такое оно было беспомощное, жалкое, ее лицо. Она не позволяла себе на него кричать — не могла. Может быть, поэтому и приехал по ее вызову дядя Сева… В школе всерьез решали, что никчемного ученика не допустят к экзаменам. Любил, заступался только учитель рисования. Мальчик любил рисовать — но больше ничего не хотел. Профессор приехал — и действительно возмущался, кричал, что в их семье еще не рождалось людей без высшего образования… Недовольный и возмущенный. Все происходило на кухне. Он вернулся из школы после занятий — и сонливо ел вареную колбасу, отрезая прямо на кухонном столе ножом огромные куски. Это возмутило дядюшку, он взбесился. И завопил: “Хватит жрать! Встать! Ты позоришь своего отца!”. Но подросток не испугался, крикнул: “А ты его не позоришь?!”. Крикнул, вскочил — и с размаху швырнул в растерянного взрослого мужчину колбасой. Швырнул колбасу — и схватил, угрожая, нож… Дядя Сева что-то закричал маме — и в панике выбежал. Подросток был собой доволен. Он видел, так делают — и знал, что это страшно. И вот он смог, смог! Хлопнула дверь. На кухню вбежала мама. Ее всю трясло. “Что ты сделал? Что ты говоришь? Как ты смеешь?”. И он буркнул, только потому, что ему понравилась эта игра, отвечать их же словами: “А ты как смеешь?” — “Что? Что?!” — то ли умоляла, то ли взвыла она. “Если ты любила моего отца, как ты смеешь жить, когда он умер?”.

Но вот раздался телефонный звонок — и он остался один на земле.

И ОН ОСТАЛСЯ ОДИН НА ЗЕМЛЕ.

Мама, мамочка! Одна на всей земле, его мамочка… Она где-то на улице, утром, по дороге на работу, почувствовала себя плохо.

Перед этим она всю ночь не спала.

Такое случалось: или этого требовала рукопись, которую должна была срочно отредактировать, или от напряжения, именно от какой-то скопившейся усталости, не могла до самого утра уснуть, но, не показывая даже вида, поднимала его на занятия и уходила на работу.

В тот год огромный их дом, похожий на бастион, был точно бы взят приступом и покорился орде нагловатых, спешащих строительных бригад. Но капитальный ремонт растянулся до весны: а зимой ворвались хохочущие коренастые мужички, проделывая всюду дыры и вырывая трубы; потом пришли молчаливые сварщики и, будто сражаясь, разбрызгивая раскаленные искры, работали по металлу; за ними входили рассудительные туповатые плиточники — для этих было главным все точно измерить, и они мерили, думали, но плитку клали все равно почему-то как-то наперекосяк; шныряли малярши — то робкие, как послушницы, то разухабистые, с отборным матом, бабы, которым вечно чего-то не хватало для работы и пропадали как в сказке шпаклевка, краски, шпатели, даже малярные кисти; гордо прошагали столяры, сантехники, электрики, под конец вкрались болтливые вальяжные паркетчики… Вся эта орда продвигалась от подъезда к подъезду, переходила с квартиры на квартиру, подолгу мучая захваченное, что-то вымогая и чего-то требуя, то пропадая, то возникая, заставляя, чуть что, искать себя и упрашивать. То ли в шутку, то ли всерьез, но вся на одно лицо, с одними и тем же повадками, толпа разрушающих созидателей обрела у них в квартире одно же имя и одну фамилию… Это был Ремонт Капитальный. Менялось лишь отчество… Вчера приходил Ремонт Плиткович. Сегодня заходил Ремонт Покрасыч — и божился, что для потолков в их ванной осталась в наличии только ядовито-зеленая масляная краска, а белая водоэмульсионная, “вы сами понимаете, гражданочка, просто так не валяется, но принести можно, есть в сто тридцатой остаточек”. И мама пыталась что-то облагородить, кого-то найти, даже подкупить, доделывала, конечно, ночами и сама же после них убирала… Все это время, пока в ее доме хозяином был Ремонт Капитальный, она терпела, держалась и, укрывая собой сына, стойко принимала на себя удары.

Этот “простой народ”, народец — наверное, тогда-то, пройдя своей ордой, — чем-то оскорбил и напугал. Эти люди, слипшиеся в его глазах в жадную однородную вязкую массу, были как будто лично для него чем-то очень опасны… Это они могли что-то отнять у него, ударить — или даже убить. Это они, глядя на него, разговаривая с ним, глядели и разговаривали с какой-то потаенной ухмылкой… Нет, это были даже не они, а он, хозяин и побирушка — Ремонт Капитальный, строитель! Другой, чужой — но окружающий, будто бы давящий лично на него и заполоняющий все, все пожирающий своей массой.

Ремонт не переступил порога его комнаты, где спрятался, и все осталось как было. Мама, она хотела — избавиться, изменить, убрать. Bпустила к себе. И то, что помнило отца, спустя столько лет вдруг перестало существовать. Она хотела полюбить свою новую комнату, она радовалась, что-то искала, подбирала, записывалась, стояла в бесконечных очередях. И могла себе позволить купить все новое, даже мебель: появились деньги, подработка, ей хорошо платили за книжонки новоявленных астрологов и всякую магическую безграмотную дрянь, которую бралась редактировать.

Ей захотелось трюмо — и она ездила по комиссионкам. Говорила, что мечтала о трюмо… Но когда привезли — ей казалось, что оно нигде не находило места. Обыкновенная полированная тумбочка с тремя, похожими на оконца, зеркалами, вызывала ощущение гильотины: смотришься — и тебя рассекают на части, на три части, на трех одинаковых, но как будто незнакомых друг с другом людей. От этого кружилась голова… Он не понимал: что может в этом нравиться? Игрушка? Если нравишься себе — или хочешь нравиться? Но ему претило, что она могла этого хотеть… То есть хотеть — и скрывать, мечтать…

До ночи они передвигали по заживо отремонтированной и поэтому какой-то мертвой комнате новую мебель. Оба измучились. Он — совсем ничего не понимая. И хотел только спать.

Потом нашел на кухне записку и даже для чего-то план обстановки: она все придумала… “нашла”. Всегда, если уходила, а он еще спал, оставляла записочки: когда-то, чтобы мальчик не боялся, обнаружив себя в одиночестве, со временем уже, наверное, по привычке. И потом раздался этот звонок: звонили с ее работы. Ему сказали, что мама просила его не волноваться… Что она не приедет сегодня домой… Что ее срочно увезли в больницу… Кто-то звонил по ее просьбе, но, с трудом подбирая слова, пугал… Это был пугающе чужой, любящий, дрожащий женский голос…

Потом раздался еще один звонок — из больницы… И чей-то женский голос, но уже другой, какой-то глухой, далекий, опять передал ему ее слова… У нее все хорошо. Они очень скоро смогут увидеться. Где взять деньги, где они лежат, ведь он даже этого не знал… Она все еще о нем заботилась: даже где-то там, чудилось, очень далеко.

Когда разговор прекратился, он больше не знал, для чего живет.

Он остался один на земле, совсем один. Вдруг.

Телефон молчал. Квартира молчала, как будто очутился в чужой.

Мама, мамочка… Отец… Он совсем один. Все его покинули. Не взяли с собой и оставили почему-то, для чего-то — одного.

Вокруг было когда-то так много родных людей. И здесь, в этой квартире, собиралось так много: любящих, радостных, веселых. Но все исчезли. Появлялся лишь этот астроном, профессор. Приходил… Пропадал… Его детки — братья, одногодки, вместе с которыми рос, но почему-то презирал. Это была такая брезгливость, что не возникает к чужим людям, но к родственникам возникает: ему было противно от одной мысли, что они существуют и кем-то приходятся ему, как и он — связан со всей этой жидкой их массой кровными узами, носит ту же фамилию. Может быть, завидовал, что у них был отец, пусть и такой. Дядя Сева бросал и заводил семьи, как бросают и заводят, наверное, собак — хоть и по велению души, сердца. Отдавая себя науке, мечтатель и теоретик, он был до неряшливости рассеянным, образуя вокруг себя хаос, как бы по рассеянности начиная изменять женам, обманывать и предавать. Но, может быть, поэтому имел странность: любить порядок. Восхищаться сильными личностями. Влюбляться даже не в сильных, а в твердых, как сталь, женщин. Мучиться, страдать под их властью — но убегая к той, которая еще сильнее подчинила. Казалось, для него было немыслимо: подчиниться, лишить себя свободы. Но это рабство приносило почти наслаждение: и когда был рабом и когда кого-то рабом делал, уверенный, что ему должны служить, принимать лишь его точку зрения и вообще безмолвствовать, если так ленивы и глупы, оставаясь никем. И тех, кого унижал, он любил… Любил, любил! Своих деток любил — но было что-то противное в том, что наплодил их так много… Его род продолжался. А похоронили сумасшедшую старуху, пережившую своего сына, которую ото всех прятали, никому не показав даже в гробу. Он тоже не был на этих похоронах, так и не увидев бабку ни мертвой, ни живой, узнав о ее смерти почти случайно. Можно было бы подумать, что ее вообще не существовало. Но еще долго делили имущество в грызне между собой оставшиеся ее дети, брат и сестра… Никто из них тогда не вспоминал, что во всем этом как бы существует и доля его покойного отца. “Алла от всего отказалась”, — сокрушался профессор. Сам же не отказался, оформил на себя загородное академическое имение — и на этой даче теперь грызлись между собой его собственные наследники, крепче любви стиснутые взаимной ненавистью. А тетка стала хозяйкой академической квартиры.

Нет, он любил только бабушку — ту, другую, которая любила его, и любила приговаривать, пока была жива: “Кушай, кушай — и никого не слушай…”. И он никого не слушал.

Профессор позвонил. Ему тоже сообщили, он узнал — и не мог не понимать, что дала она ему знать о себе, только пытаясь в этот момент окружить родственной заботой своего сына. И это он, дядя Сева, сразу же заговорил так, как будто знал что-то еще, что-то большее… Исполнить этот долг пришло ему в голову, когда было уже почти за полночь. Наверное, он не смог пораньше оторваться в университете от своих звезд, если просто не трусил — и медлил до последнего, чтобы честно и, наверное, думая, умно, то есть холодно, важно, сказать то, что сказал… “Ты взрослый человек и должен понимать, что готовиться нужно ко всему. Крепись. Мужайся. Это жизнь. Ничего не поделаешь”. Слыша это, он не выдержал — и вдруг заплакал, нет, зарыдал… Ему почудилось, что это было сообщением о маминой смерти… Он рыдал — и не мог говорить. Профессор что-то стал тут же пугливо ныть в трубку — чтобы объясниться… И тогда уже сам волновался, покрикивал — а голос его дрожал… “Что ты понимаешь, ты хоть знаешь, как я люблю твою мать? Ты знаешь, как я любил своего брата! Ну, что ты можешь понимать?! Ты сам, сам мог быть моим сыном!”. Когда его истерика закончилась, он уже действительно называл его “сынком”, что-то мямлил, требовал ответить, нуждается ли он в деньгах — но сам же начал жаловаться, что всю его зарплату расчленили алименты. Он так и произнес, но уже с возмущением — “расчленили”, — как если бы вдруг возмутился, что те, кого он наделил чем-то большим, сделав частичкой себя самого, теперь его же урезали и членили. Но у него еще остался личный автомобиль… Вот чего нельзя у него ни отнять, ни расчленить, потому что окажется кучей автозапчастей… Поэтому завтра же он заедет к нему на своем автомобиле — и они вдвоем поедут к маме в больницу, завтра же!

Профессор, конечно же, бесследно исчезнет… Этот человек мог только, как шут, рассмешить, собираясь совершить что-то трагическое и серьезное. Забыл, забылся. Вдохновенный болтун.

Ночью он в одиночку двигал по комнате мебель и переставил все так, как она придумала: по ее плану. Он так устал, что уснул мгновенно и крепко, и ему ничего не приснилось. Проспал долго, очень долго — а потом вскочил и бросился в больницу.

Всего несколько дней в реанимации — и ее записочки, их разрешали получать и передавать; месяц на койке в общей больничной палате, когда навещал чуть ли не каждый день, — и еще один, проведенный с комфортом на лоне природы в подмосковном профилактории, куда он уже не приезжал, потому что не было смысла, ведь там было спокойно и очень хорошо.

Это с ним что-то случилось. Это он испугался. Мучился, страдал. И потом, когда в каком-то беспамятстве, но уже беспечно, гулял и тратил отложенные ею для него деньги, мучился и страдал, потому что как будто предавал… И вот появилась — или осталась, туповатая, как табличка, мораль: он стал мужчиной, улучив свободу. Впопыхах, трусливо. Заслужив вместе с этим ублажением первой пробой, с этой припозднившейся проверкой самую что ни на есть мужскую, хоть и дурную, болезнь, некая гордость которой свойственна только юнцам. Но если это стало наказанием — значит, было преступлением то, что совершил… И то, чего хотел. Ну, и плевать. Дядя Сева объявился, как если бы выждав, но и тогда: улетал в Америку, на симпозиум. Спросил, привезти ли ему что-нибудь, и, наверное, опомнился, потому что сам же поспешно предложил: “Футболку фирменную… Кроссовки… Джинсы…”. И он, никогда ничего у него не просивший, потому что не получал возможности, вдруг сказал: “Если хочешь сделать мне подарок, купи альбом Босха”. Возникла неловкая пауза. Профессор растерялся, видимо, осмысляя, можно это или нельзя… Но, что-то вообразив, благополучно вернулся в настоящее. И удивился искренно… “А у нас, что же, до сих пор нельзя? Босха? Альбом? Полный идиотизм! Понимаю, гадость эту, этот абстракционизм… Но средневековье! Средневековье! Чистое… Мудрое… За что?!”. И голос его возвысился, дрогнув как струна.

Осень — пора учебная.

Ему двадцать лет.

Потом казалось, что она и была последней, эта осень, лишь по какой-то случайности совпав чуть ли не с концом эпохи, в которой в общем-то не жил, не успел, ничего не помня хоть как-то связно и подробно, кроме нескольких первых дней своей жизни без отца, когда ему сказали, что его отец умер. Тогда, в муках этих нескольких дней, наверное, кончилось детство. Юность же оборвалась, как будто вся эпоха, так сразу… и бессмысленно, в один день став тенью и отшатнувшись без всяких страданий, скорбей, так что даже не почувствовал, чего же лишился. Но это оборвалось ощущение безграничности жизни, что было точно бы сном, вошедшим своей ясностью в бессмысленную земную явь с его же душой, когда он родился — и стало сном, сном… Другим… Что возникает где-то далеко и является как бы из страны мертвых, из непроглядной гулкой темноты. Это ощущение, оно все время преследует, как фантом: однажды он это пережил, видел — был там, но не хочет, ни за что не хочет, чтобы забрали обратно, откуда, наверное, и пришел. Когда-то в детстве он видел этот свет, слышал этот гул… Испытав этот ужас, этот трепет… Но что это было? Если помнит он, может быть, помнила мать… Нужно было спросить у матери… Нет, она ничего такого не помнит. И, значит, этого не было. Но что хочет этим сказать, что она уделяла ему мало внимания? Что за глупость, столько внимания, сколько ему, она не уделяла даже отцу. Она с ним много говорила, читала книги, знает ли он, что научился читать в шесть лет? Она готовила его к школе, помогала делать уроки, он ведь был таким сложным ребенком, с ним нужно было очень много заниматься… Что, что он хочет этим сказать? Он провел у бабушки с дедушкой всего одно лето… Пионерские лагеря он любил… Свет, свет — он видел купол света, как бы сверху, этот купол переливался и сверкал, свет исходил прямо из него и воздушно заполнял все вокруг, из него изливались поющие голоса, гармония, такая, будто бы это звучали хором откуда-то из будущего тысячи и тысячи голосов… Но почему же будущая жизнь, вообще все это “будущее” погрузило в такое ожидание: предчувствие чего-то, приготовление к чему-то…

Последний визит к врачу — по дороге из института домой.

Мама дома, мама встречает его, мама радуется…

“Все прошло хорошо? Ну что же, мой сын, я очень за тебя рада… Представляешь, дядя Сева прилетел из Америки. Он заехал, оставил что-то для тебя. Как я понимаю, подарок. Сказал, что ты это просил. Посмотри, я положила у тебя на столе”.

И он хвастался в институте маленькой — вынимая, как фокусник, из кармана — шедевральной книжицей… Издательство “Prestel”…. “Garden of Earthly Delights”… Видит это так ясно. То, чего уже нет и где его уже нет… На убранном матерью столе, как будто покоилось что-то давно его волнующее и прекрасное, но совсем крохотное — и еще, что показалось ему в первый момент упаковками жвачек, их было много, они были оставлены на виду, рядом.

Презервативы — и миниатюрный альбом Босха.