Он помнит. Шел снег и накрывал труп. Скоро не стало видно даже очертаний фигуры. Все проглотил сугроб. Это время, зима. Человек, его никому не нужный труп, под снегом, неподалеку от похожего на крематорий типового кинотеатра. И уже у самого дома, на проспекте, когда доехал и вышел наружу из метро: чуть в стороне в растоптанной слякоти лежал труп, прикрытый большим куском картона. Из-под картона торчали ноги в точно бы раздавленных ботинках. Это место охранял одинокий милиционер, туповатый в своей власти, строгий на лицо, в голубовато-серой шинели похожий на огромного голубя, слетевшего что-то поклевать, и теперь топтавшийся на асфальте, лишь зыркая с глупостью птицы по сторонам и на людей, поворачиваясь для этого вместе со своей головой на толстой шее. Он помнит этот день. Даже не ужас, а бесполезную усталость. Он это видел. Именно он? Именно в этот день? Вернулся домой. Без ничего, даже без ключей от своей квартиры, лишившись той, другой — чужой, съемной. Потому что не было денег. Потому что нужно было жить дальше, жить.

Саша. Мать. Его комнатка. Их квартира. И еще не возникло это словцо: существование… Потеряв все свои деньги, так и не привык их иметь, но и не научился беречь — разве что тратить. И все исчезало, как бы прямо в воздухе. Старое умирало. Новое тут же становилось старым и умирало. На улице продают с лотков лифчики, зазывают: “Это очень модный фасон, берите, девушка, вам пойдет!”. Девушка пялится на лифчик, щупает, примеряя, как он будет сидеть на ее груди, то есть воображает тут же на улице свою грудь… Пьяненький, играющий прямо в винном отделе на скрипке, которого не прогоняли, потому что иначе бы, наверное, если бы не это жалобное, сиротское его пиликанье, народ бы озверел. Играет, а ему, кто выбрался из давки, намучившись в очереди, проклиная жизнь — но еще хоть кого-то пожалев, скинут мелочевку, понимая его нужду, на пропой души, так что по мере продвижения очереди копит и копит у всех на глазах на бутылку, пока не раздается, народное: “Скрипачу без очереди! Расступись, без очереди скрипачу!”. Армянка с огромным животом, беременная, торговала на рынке овощами. Было чувство, что не за двоих она трудится, но что их трудится у прилавка двое — она и огромный ее живот, точней, тот человечек, что сидел в ее животе, будто он и ручками пихал-помогал, и ножками как мог толкал. Муж, армянин, сидел на ящике и ничего не делал… Охранник на автостоянке, похожий на мародера: почему-то с женскими часиками на ручище… Проплывают перед глазами картины — это не забыл. Забывал тут же почему-то другие, написанные.

Все только умирало: прекращало свое существование, исчезало… Слова. Деньги. Все. Стало привычно узнавать из новостей о новых и новых убийствах. Люди убивали людей. За деньги. Но уже никто не замечал. Существование — когда снова и снова приходилось искать смысл существования… Когда копить — страх, а не жадность. Деньги. Осознание, что деньги — это спасение… В долларах? В рублях? Как бы гадание, как спасти себя, обезопаситься, да еще бы хорошо хоть с маленьким процентиком, то есть при этом выиграв, а не проиграв, если все же рухнет, но, главное, в какой валюте рухнет огромная часть этого мира… Европа… Америка… Россия… Но это потом, потом… Начали исчезать, бесследно пропадали слова. Исчезли бензин, сахар, крупа, подсолнечное и сливочное масло, спички и соль, вино и молоко, точно бы стал выдаваться по карточкам каждый день.

Вспомнил… Они с матерью стояли в очереди. У табачного киоска. Очередь — толпа, где все пытались запомнить своих ближних, чтобы не потеряться. Людское море, в которое вливались по человечку страждущие со своими талонами. Сплоченное, терпеливое, пока ждали завоза. И что пришло жалко, пугливо в движение, когда в окошко полезли: стало рекой, все втянутое в это казавшееся пустым отверстие, которое будто бы глотало по человечку, как по капле, измученных людей. Окошко то захлопывалось — если поднималось возмущение и раздавались оскорбительные злые крики, то снова открывалось, когда очередь умолкала, согласная покорно ждать, продвигаясь вперед. Кто-то пытался пролезть, втиснуться — и очередь, защищая себя, на какие-то мгновения вдруг роднилась. Вокруг бродили какие-то типы. Сигареты тут же перекупали блоками — и открыто перепродавали, ничего и никого не боясь. И было такое чувство, что кончилась власть: та, которая этого не позволяла, охраняла порядок, защищала. Людское море всколыхнулось, когда прошел шумок, что товар вот-вот закончится: что на всех не хватит. Толпа стиснула киоск. Опять кричали и давились. Они с матерью были близко к окошку. Он помнит страх, который охватил, но не толпы — а что ничего не достанется. Мать держалась за него, все терпела: он чувствовал ее за своей спиной. У окошка, прямо перед ними, вперед продавился крепенький низенький мужчина, сунув свои талоны и деньги. И он схватил эту руку, потянув ее обратно, увидев лицо: искаженное, напуганное. Ему тоже стало страшно — и теперь тело охватила дрожь. Мужчина напрягся — и всей силой выдернул свою руку. Замахнулся… И тогда он вдруг ударил его: ударил прямо в лицо, испугавшись, что тот сделает это первым. Мать обхватила его… Кричавшего что-то человека с разбитым лицом тоже кто-то обхватил… Обхватил — и душил. Казалось, его сейчас же растерзают: за то, что пролез. Он запомнил, как кто-то закричал: “Что вы делаете?!”. Запомнил, как втиснул свою руку с рублями в окошко… А потом, отжимая наседавших со всех сторон, пропустил к окошку мать… Они выбрались из толпы. И только тогда он осознал, что ударил человека… Первый раз в жизни — до крови.

Начали исчезать, бесследно пропадали слова. ВЕЛИКАЯ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА СЛОВ. Съезды, выборы… И деньги. Деньги. Скоро все стало зависеть лишь от денег.

Он еще не понимал, что случилось нечто более страшное: сгорели все сбережения Сашиной матери… Жила в Магадане, снимала угол у знакомых, пока ждала вакансий на промысле. Копила много лет на свое жилье после того, как они с мужем разошлись, воспитав детей, продали дом, разделив деньги между детьми. Саша сказала: “Мама не приедет…”. Не прилетит на их свадьбу. Первый год — разорвалась связь. И она не могла к ней прилететь, навестить: сколько же лет? Посылки какое-то время еще продолжали приходить — и это спасало: он продавал икру знакомым или менял на то, чего нельзя уже было ни найти, ни купить.

Похороны деда. Или как же, без церемоний, смерть?

Он умер, проболев несколько месяцев. При первом известии мать выехала туда к ним, в Киев, ходила к нему в госпиталь, но потом, когда ему стало хуже, он запретил пускать к себе: умирал один. Они уже привыкли жить в Москве без нее — одни. Он готовился к своей первой выставке, думал только об этом — а попал на похороны деда. Саша провожала. В вагоне познакомился со студентками из соседнего купе. Пьяный, бесстыжий флирт. Одну зажимал в тамбуре. Утро. Прибытие. Гудящая с похмелья голова. Генеральская квартира: покои в коврах и бархате, где не слышно звуков. Череда соболезнующих. Дом офицеров. Он, мать, бабушка — родные у гроба. Он не видел своего деда много лет — а теперь видел в гробу. Уснувшего последним сном и чужого. Его провожали. Оркестр военный — и траурный марш. Караул воинский у могилы. Залп из карабинов — там же, будто расстрельный. Это воинское кладбище: ряды могил, рослые плиты, как будто стояли в строю… Молодые немые лица, совсем молодые — чудилось, целая, уже небесная, армия. И все когда-то где-то погибли, исполняя какой-то долг… Поминки. Бабушка, точно бы разомлевшая после похорон — и помолодевшая. И мать, пьяная, рыдающая — “Папочка! Папочка!”, — когда разошлись все… Рядом с ней за столом оказался противный самодовольный полковник, чинуша. Прилипал — и сам, приняв лишнего, для чего-то подливал и подливал вино, называя “Аллочкой”… Как он ее презирал за это — а потом жалел… Тогда, уже ночью, жалея ее, он и заплакал: но все же как будто от злости… И его мысль, даже удивление: “У нее всегда был отец — а у него не было отца. А теперь она тоже осиротела”. Бабушка постелила ему в комнате деда, на его диване. Там в особом шкафчике хранилось оружие. Наградное. Он знал, помнил: там его прятал дед. В замочке ключ: бабушка забыла, доставая что-то. Ночью все спали. Он открыл — и точно бы выкрал… пистолет. Держал его в руке, тяжелый, холодный. Из которого, наверное, убивали. Потом передернул затвор, не понимая, что делает и что была в нем полная обойма. Когда понял, испугался. Пистолет этот в руке стал вдруг как смерть. Положил с дрожью его на место: и тут же уснул, спрятавшись под одеялом. Наутро — после похорон — за оружием деликатно пришли офицеры. Кто-то сказал бабке, тут же его проверяя, что в стволе пистолета патрон… И бабушка охнула… А потом, когда ушли, ходила по квартире, бормотала: “Что же это, меня он хотел убить или застрелиться… Да что же это…”. И мать — всю дорогу будто бредила, ныла и ныла. “Папочка… Папочка… Он хотел покончить с собой…”.

Из Киева они везли наследство: фарфоровую парадную вазу с портретом деда и финскую дубленку, которую тот за десяток лет не износил. И еще везли суповые наборы, макароны, сахар: жратву, которой уже не было в Москве.

Они расписались после его выставки. Выставка была важнее. Он боялся. Он так загадал. Ему был нужен успех, только успех. Отказ Саши идти в ЗАГС, накануне — и его истерика. Приревновала к какой-то на улице, на которую посмотрел… Собрала вещи, уходила в никуда… Он плакал, рыдал: ничего не понимал. Почему? За что?! Не выпустил из квартиры: и тогда разрыдалась она. Что это было? Испуг матери. Она спряталась в своей комнате: не выходила, ждала. Утром — не страх, но чувство обреченности. Свадьба. Кольца золотые: бабка озолотила, золотые коронки умершего — это из них получились обручальные кольца, он сдал это зубное золото ювелиру и получил в обмен два маленьких кольца. Он. Она. Даже без свидетелей, не оказалось друзей.

Пришли на могилу отца с бутылкой шампанского. Было тихо и спокойно. Отец смотрел со своей плиты на них — и, чудилось, безмолвно присутствовал на этом странном свадебном торжестве своего взрослого сына.

Дома встретила мать, что-то приготовила, ждала.

Позвонил дядя Сева: “Алла сказала, ты женишься?”.

“Женился”.

“Прими мои поздравления. Ну и дурак”.

Саша новая: молчаливая, спокойная. Жена.

“Алла Ивановна, я помою посуду”.

Потом Саша мерила ей давление.

И утром его кормила завтраком жена.

После этой выставки послали в Финляндию, что-то представлять, ну да, еще советскую, молодежь… Саша провожала на вокзале, как на войну. Всего-то одна ночь в купе — а она плачет.

От волнения лепечет, наверное, сама не понимая, что: “Ты же вернешься?”.

Он смеялся…

Ленинградский вокзал. Синенький поезд “Москва—Хельсинки”, фирменный… То есть, как же он назывался… “Лев Толстой”! Сумка, сумища — большей, чем она, в той стране, наверное, и не было, но продавалась отчего-то как “спортивная” — с надписью СССР.

Страх — как это стало там ощутимо, где все было и никто ничего не боялся, разве что оголодавших и обезумевших своих соседей. Их поселили в студенческом общежитии в пригороде Хельсинки. И в его комнатке, с видом на лес и озеро, чудилось, поселилось безумие. Им предлагалось писать в этом лесу и у этого озера каждое утро; днем — казалось, подопытным, чем-то больным — представлять на обсуждение каких-то засушенных богемствующих идиотов свои этюды; вечером — возвращаться в свои комнатушки. Но при этом свободно самим же передвигаться по окрестностям. Он заперся — и никуда не выходил. Кончились сигареты, и он докуривал — то есть высасывал — собственные окурки. Спички, когда остались только спички и нечего было курить, он одной ночью сжег их все до одной. Спичка-шизофреничка. Вспыхнула буйно. Сгорела. Коробок. Одну за одной. И уже не мучило, что нет сигарет. Не мучило одиночество почему-то. Точно бы каждая что-то свое, вспыхнув, ему оставила, сказала. Несколько дней. Он страшился. Одной мысли, что переступит порог комнаты — и потеряется, заблудится в этой чужой стране, со своим ломаным английским, жалкими суточными в кармане. И он писал то, что видел из окна. Жрал красную икру с родненьким зачерствевшим хлебцем. Днем к нему стучались — но он не открывал. И только вечером, когда возвращались свои, заслышав родную речь, выходил в холл и старался попасться на глаза, чтобы о нем вспомнили — и спасли. Но каждый был занят собой. Все проходили мимо. Обратиться же к кому-то из них стыдился, боялся. Только голод выгнал его наружу. Он вышел — и пошел по улице, подчиняясь ее направлению, хоть и неизвестно куда. Было безлюдно. Редко проезжали странные — непохожие, как и все вокруг, автомобили, в которых точно бы и не было никого за рулем. Медленно и плавно прокатывались мимо. Везде, где возникало свободное пространство, оно огораживалось от тротуара забором, похожим на сетку. Наверное, это были чьи-то владения — но пустынные, только деревья и земля. Он останавливался, чтобы успокоиться, не встретив еще ни жилых домов, ни магазинов, хоть шел довольно долго: но, может быть, потому, что шел только по прямой, зная, что обратное направление обязательно вернет его, приведет опять прямо к этой студенческой гостинице. Это был, наверное, промышленный район — но вместо заводов встречались аккуратные, как будто пластиковые, коробочки бесшумных глухих корпусов. И не было видно людей — лишь оставленные на парковках машины. Нигде не было людей. Ни души. Как будто это было не днем, а ночью — такой вот, светлой, как день. В другой раз он совершил такую же прогулку — но уже поворачивая на каждом перекрестке только налево: так тоже нельзя было ошибиться. Так он набрел сначала на кафе — в которое не вошел, но счастливый своим открытием. И потом — на маленький магазинчик. От обилия того, что он увидел в нем, у него закружилась голова. Он чувствовал себя почему-то как вор, — но хозяин за стойкой с кассой, нисколько не смущаясь, радушно улыбался, приглашая сделать покупки. Он побродил внутри, не понимая, что означали цены и даже что продавалось во всех этих упаковках, но увидел хлеб — тот, чужой, какой-то неузнаваемый хлеб — и опять закружилась голова, но уже от мысли, что он купит хлеб, наестся хлебом. Тест на зависть: когда текут слюни при виде еды и тут же чувствуешь внезапное дикое чувство голода. Наверное, это и было не жадностью — завистью. Он нахватал чужого хлеба, разного, таких сортов, которых еще и не видел в своей жизни, сколько можно было унести в руках, и мучительно пытался представить, как расплатиться чужими деньгами за этот чужой хлеб, боясь, что их, денег, не хватит. Видя его замешательство, добродушный хозяин что-то участливо спросил на чужом языке… Тогда он выдавил в ответ — и даже не понял, что ответил ему на русском — но вдруг услышал, казалось, с восхищением: “О, хорошо, хорошо… Перестройка! Горбачев!”. Может быть, он был первым представителем своей великой необъятной родины в этом магазинчике — и хозяин поэтому улыбался, радовался, показывая своему гостю, как он польщен.

И его касса что-то проворковала.

Он вынул какую-то купюру и даже не спросил, а показал…

Хозяин расплылся в улыбке, аккуратно вытянув эту купюру своими пальцами — и еще зачем-то помахав ею, как будто на прощание, чтобы он видел — и показывая что-то похожее на фокус, спрятал ее в кассу, тут же вынул еще какие-то купюрки с монетами, бережно выложив перед ним и предлагая принять, то ли как сдачу, то ли как подарок: “Перестройка! Горбачев! Хорошо, хорошо!”.

Когда он вышел из магазинчика, то оглянулся — и увидел через стекло витрины, что лицо хозяина застыло, стало скучным, почти безжизненным, точно бы это застыл даже не человек, а манекен.

Он шел обратно и жадно ел мягкий, чудилось, теплый, чужой хлеб, не чувствуя его вкуса — а только эту мягкость, тепло. И уже жалел, что не купил ничего другого: ведь это было так просто.

Он ходил потом в этот магазинчик каждый день: всегда один посетитель, говоривший “хлеб” и “молоко”. Лишь однажды хозяин, точно бы желая удивить его, вдруг выпалил: “Водка!”. Это была, наверное, такая игра, как он думал, этот чужой человек… И он вдруг тут же сам выпалил ему в ответ, испугав: “Селедка!”.

Он помнит, как встретил этого парня из Ленинграда… Как-то это было удивительно и смешно, когда человек остановился и спросил у него: “Ты откуда?”. И никого вокруг, только бесконечная и унылая, как туннель, пустынная асфальтовая полоса, где не могли никогда бы разминуться, если шли навстречу два человека. Это был еще один посетитель магазинчика — и вот они стояли в пустоте, он — из Москвы, тот — из Питера, прилипнув тут же друг к другу лишь от тоски. Парень возвращался. Если он что-то произносил в магазинчике, то этой фразой тогда уж было “пиво”. За его спиной в маленьком рюкзачке — заграничное баночное пиво. Он возвращается, чуть пошатываясь, обратно, с рюкзаком за спиной и приглашает пить пиво… Оставшийся путь он говорит лишь о пиве. Бормочет ласково, какое оно здесь, чужое. Пьет его тут же на ходу, все же озираясь. Останавливается через каждые метров двести — и, озираясь, тут же, на тротуаре, притираясь к сетке, справляет нужду. Улыбаясь виновато, как бы принося свои извинения. Потом, неожиданно: “А пожрать у тебя есть?”. И, услышав в ответ: “Красная икра”, с изумлением застывает на какое-то мгновение, понимающе качает головой: “Это, брат, серьезно… Валютные махинации. Расстрел”. Услышав, сколько ее, снова с изумлением застывает уже у порога его комнаты: “Ты ее просто жрешь, привез и жрешь, красную икру?!”. И, грустно ожив, сообщает: “Дурдом”. Ему воображается, сколько можно было бы выпить пива, если продать красную икру. Почему-то он тащится в его комнату, в его номер со своим рюкзаком — это и есть его приглашение, но не к себе, а выпить с собою. Он валится на пол, усаживается, как индеец, и тут же печально ноет, что не хочет видеть ничего, кроме пива… Они намазывают огромные бутерброды с красной икрой. Съев всю его икру и выпив в его номере все свое пиво, парень уходит, тащится к себе, даже не успев или не захотев сказать, как его зовут. О чем они говорили? Он не помнит. Он был так счастлив! Ему и не нужно было напиваться, чтобы забыться: нет, нет, к нему наедине с этим парнем вернулось бытие, московское или ленинградское — но какое-то свое, бессмысленное, но свое, свое…

Он увидел Хельсинки. Перед самым отъездом. Наверное, кто-то догадался — и ему под дверь просунули что-то наподобие инструкции на русском языке. Она начиналась словом: “Господин…”. Господин, обращались к нему чужие люди этого мира, ваше пребывание на нашем форуме принесло бы для вас плоды, если бы вы принимали в нем участие и позволили нам сделать ваше участие в нашем форуме как можно более приятным для вас… Это была карта, как будто пиратская: скрупулезно расписанный маршрут с конечным пунктом, отмеченным крестиком! Столько дней тоски и уныния — как на необитаемом острове, — и вот в его руках оказался план, как спастись и доплыть со своего острова к другому: острову сокровищ, где общались молодые разноязыкие представители человеческих рас, получая похвалы и признание! Он был поражен, когда под конец ему выдали конверт… В конверте оказались деньги, такие драгоценные их бумажки: вознаграждение за что-то… Может быть, за этюды, которые он оставил, которыми провоняла его комнатушка? Или за его мужество, терпение, стойкость? Или вообще потому, что столько дней ничего не ел и не видел, мучился и страдал, ожидая, что будет хоть кому-то нужен? Он боялся этих денег — и почти все истратил. Последний великий поход в тихий финский магазинчик. Вспотевший от усилий все понять и исполнить его хозяин… Туда он тащил свой этюдник — и две банки красной икры. Обратно — даже не шмотки или что-то деликатесное: сосиски в банках, сухое молоко, сахар… жратву. Зачем? Для чего? Просто было так страшно, так страшно… В последнюю ночь на всех этажах гуляли. В задымленных холлах мешалась речь. Уже безразличный ко всему и точно бы пропитанный какой-то до этого неизвестной, даже неизвестной самому себе слабостью. Он плюхнулся в кресло. Смеялся. Курил. Пил пиво. Она заговорила с ним на русском. Она была толстой, маленькой, черненькой, некрасивой, эта болгарка. Он не понимал, как оказался в ее комнате. Но это был другой мир: женский, теплый, ухоженный, будто он привиделся ему вдруг во сне. Она разделась и лежала голая, даже, кажется, не обнимая его. Было душно, жарко. Он валялся на ее простынях в одежде, не снимая обуви. Очнулся под утро, поднялся и тихо вышел. Плутая по коридорам и этажам, нашел свою комнату. Разделся догола и лег в пустую свою кровать, как будто с женщиной: c той, которой не было, которая спала, одна, без него, любимая.

Сколько он объездил этих стран… Искал свой остров сокровищ? Страны — города. Мощеные, как если бы ручной работы, улочки… Старые дома, похожие своим благородством на книги. Кажется, проник в библиотеку, где закаленная кровью и верой мудрость веков читается — нет, слышится в ее глубоком покое, будто это чьи-то шаги… Гостиницы, приюты эти временные для бездомных, тех, кто сам же лишает себя зачем-то своего дома — и самолеты, вагоны, с безвременьем одних под стук колес и чудесами перелетов других под гул турбин, когда переносишься по небу, по воздуху, сам жалкое бескрылое насекомое. Номера гостиниц, похожие на купе вагонов. Поселившись, ты все еще находишься в пути, и вот можно попасть в хороший вагон или дешевую ночлежку даже без душа, только и разница, только и разница.

Тогда же, летом, он успел получить мастерскую. После старого хозяина ему достались мусор, гора искалеченных подрамников, закопченный чайник, электрическая плитка — и крысы, крысы. Кажется, это они оставили в подвале то добро, которое не могли или не хотели уничтожить. Это было их жилище, их царство. Одну мразь он увидел, когда снял замок и вошел, в ту же минуту. Она встречала его, отвратительная, у самого порога. Крысы снились ему потом все годы. Это был его кошмарный сон. Даже когда все дыры были забиты дробленым бутылочным стеклом и цементом, чудилось, они ходили где-то около и что-то свое стерегли в этом подвале. Чаще всего снилось какое-то заводское строение, полуразрушенное, где он оказывался внутри, то ли отстреливаясь, то ли прячась, когда кругом стреляют; шныряют крысы, а одна, с оторванной головой, так что из туловища торчали только кровавые ошметья, сидя в углу, намывала лапками вместо мордочки пустоту, будто бы потирала над собой от удовольствия лапками; после этого туловище крысы прыгало, прямо на него, но не долетало, шлепаясь на бетон, уже бездыханное; еще помнил, что стрелял по крысам — и попадал в них, отчего они разрывались кровавым салютом.

В этой мастерской на Пресне он все пережил — но это уже был не сон — он пережил все это крысиное время… Пережил — и оно ничего с ним не сделало. Тогда он увидит, как по улице в горячей пыли проносятся бронемашины — и спрячется в мастерской. В подвале только радио, “Маяк”. Он не знал, что происходит, где Саша. На следующий день вышел наружу и в одном переулке отыскал работающий телефонный автомат… Сказал, чтобы они с матерью не выходили из дома… В своем подвале он слышал волны шума, потом все вдруг стихло одной ночью, потом нахлынули опять волны шума… Все это время, несколько этих дней и ночей, он не выходил наружу. У него был чай, был хлеб. Сигареты, спички. Текла великая русская музыка по равнинам радиоэфира… Господи, через два года все повторилось — и тоже не было сном. Но подвал содрогался от танковых залпов. И опять они, как будто те же самые, окрепнув и обозлившись, хотели крови, убивали друг друга… Маленький телевизорик — щель в этот безумный мир. Теперь по телевизору, как в перископ, он видел все, что происходило там, снаружи, так близко. О чем он думал? Что это, гражданская война? Да, он так думал. Он даже думал, что бы делал, если бы это был какой-нибудь 1905 год, когда здесь же, на Пресне, люди убивали людей… Он бы спрятался в подвал — и не выходил. Потому что не хотел и не мог бы идти убивать. И они, те, кто это мог, были ему все, все почему-то одинаково омерзительны, противны. Они покушались на жизнь, на жизнь — на его жизнь и его семью. Они все чего-то хотели, но будто бы одного: крови, крови… Танки, этот огромный белый и точно бы рыхлый дом, который били и разрывали орудийные снаряды. Там, где эта бойня. Всюду зрители. И у экранов, и даже в экранах — те, что возникали со своим мнением, со своей гражданской позицией… Услышал: “Я как диссидент с десятилетним стажем…”. И вскочил, заорал, что было сил: “Убийцы!”. Бегал по подвалу, метался, зубы стучали от омерзения и злости и только выхаркивал через дрожь… Он все и всех ненавидел.

Вдруг.

Загнанный и какой-то детский голос…

К нему в подвал кто-то просился, скребся — не стучался, но почувствовал, что это мог быть только человек, у которого и не было сил стучать. Скулил “помогите” или “впустите”… Поэтому отозвался, открыл засов, впустил.

Человек ввалился — и, глядя на него огромными от ужаса глазами, пролепетал, чтобы он скорее закрылся, никому не открывал. Окошки подвальные, хоть из них ничего нельзя было увидеть, все же светились. И он подчинился, погасив тут же свет. Человек отполз — и затих. Было слышно его дыхание. Он чего-то ждал каждое мгновение. Но они длились — и ничего не происходило. Было понятно, что он оттуда… Почему-то это было понятно. Только наутро он рассмотрел этого человека. Это был молодой низкорослый мужчина, заросший и беспомощный, как ополченец, будто бы вылезший в интеллигентских брюках, свитере из какого-то грязного сырого окопа. За все это время они не произнесли ни слова. И он так сам вдруг решил, что не будет у него ничего спрашивать и о себе рассказывать ничего не будет. Вскипятил чай для двоих, собрал завтрак. Он думал, что разбудит. Он думал, что этот человек уйдет. Нет, хотел этого — и завтрак казался искуплением своей непонятной вины. Незнакомец лежал прямо на полу. Спал — и не дышал. В углу, куда забился еще в темноте, чувствуя или чуя самое укромное место. Сам он уснул тяжело, может быть, и не спал, слушая и слушая ночную тишину. Несколько раз ночью где-то близко раздавались одиночные выстрелы. Мучительно хотелось курить — и лишь теперь он закурил, почему-то боясь, не смея делать это ночью. Курил — и смотрел отстраненно на этого человека. На его лицо. Обыкновенное. Но как-то вдруг стал делать набросок, карандашом. Тихо. Человек, что-то почувствовав, очнулся. Кадык его голодно, нервно дернулся. Лицо исказилось. Казалось, он одновременно почувствовал Страх, Голод, Боль. Но он не двигался — а только смотрел, как будто его убивали у этой подвальной стенки. Стало не по себе. Но, подчиняясь какому-то своему голоду, страху, боли, он тоже не проронил ни слова — и теперь уже впился в это лицо. Он очнулся, когда осознал, что рисунок готов: что все, что он видел и чувствовал, появилось на бумаге. Человек за все это время не шелохнулся. Но это было не терпение или даже покорность судьбе — а потрясшее его так глубоко удивление, что кто-то зачем-то его рисует, сковав своим взглядом. Может быть, он уже понял, что этот подвал был мастерской художника. И тот, кто его спрятал, спас, теперь делал свою работу, которой он стал почему-то необходим. Увидев, что все кончено, он робко попросил сигарету — а пока курил, похожий на пса и глодая ее, будто кость, хозяин уже тоже пришел в себя и кивком позвал к столу. Бурлил на плитке чайник. Тихо подсев с краю, на табурет, незнакомец долго ел — жевал, глотая жадно лишь кипяток. Чудилось, он чувствовал, что его здесь не оставят — и тянул эти минуты. Он чувствовал, он все понимал почему-то. Живой, он безропотно подчинялся: ждал. Молчаливое чаепитие затянулось… От его одежды дурно пахло. Дурно — человечиной. Он покорно терпел, но пока не напился кипятку. Раздался просящий, униженный голос: “Можно мне в туалет?”. Хозяин остался один за столом, он был сам отчего-то унижен этой простой просьбой и растерян, впустив кого-то теперь в свой сортир. Когда во двор ворвался топот сапог, крики, он так и остался сидеть за столом… Но это было так странно, как если бы ему-то некуда было бежать и негде уже спрятаться. В дверь заколотили. Потом застучали прикладами. Наверное, кто-то из них соображал, что, если в петлях нет замка, то заперта изнутри, на засов. Он успел подумать, что если найдут этого, то схватят и его. Если проломятся, ворвутся: увидят его и схватят, потому что не открывал… Он быстро схватил что-то, кажется, кисти какие-то в охапку — и громче, чтобы было слышно тому, в сортире, дверка в который была точно бы спрятана за отгородкой, крикнул: “Иду! Открываю!”. В подвал вошли трое — два мальчика-десантника и один взрослый, нагловатый и суетливый, в штатском. Быстро окинул цепким взглядом подвал — и рявкнул: “Документы!”. Кажется, он промямлил, что он художник и это его мастерская, что он не выходил из нее несколько дней и здесь нет его документов. Штатский, больше не слыша его, прошелся по мастерской… Увидел чайник — и два стакана на столе. Там же, на краю, — лежал свежий лист с наброском. “Документов нет, документов нет… — приговаривал и обыскивал взглядом. — Художник, говоришь? — Он схватил лист — и посмотрел. — А это кто такой красивый?”. И он поскорее, угодливо ответил: “Это набросок. Набросок к моей будущей картине. Революционный рабочий”. Штатский криво ухмыльнулся — и скомкал, как тряпку… Этот лист бумаги и казался в его руках тряпкой. “Революционный? Баловался, значит, чайком? А стакан второй? А?! Вот это вот, откуда?!”. Двое мальчиков с автоматами, озиравшиеся с любопытством по стенам на картины, подтянулись и напряглись. Он вскрикнул — или почти взвизгнул: “Что вы себе позволяете! Я член МОCХа! Это мастерская МОСХа!”. — “Челен, челен… — ухмыльнулся штатский. — Cчас возьму тебя, суку, за член, и не будет в твоей башке мозга, понял?”. В этот момент кто-то крикнул, точно бы бросив в подвал что-то взрывчатое: “Взяли!”. И штатский бросился наружу.

Он еще боялся, что они вернутся… Дрожал — и ждал. Но прошел, наверное, час. Шум смолк. Он постучался, не в силах терпеть, в свой же сортир. Этот человек ушел ночью. Молча, без слов. Утром он сам запер мастерскую на замок — и вышел в город. Было тихо. Пахло горелым мясом расстрелянного дома. В переулках на Пресне его несколько раз останавливали — и проверяли армейские патрули, осматривая руки, одежду. Но, разве что покуражившись и заставив постоять враскоряку под дулами автоматов, пропускали.

Потом он написал картину. Портрет неизвестного. И эту картину купил, тронутый ее реализмом, иностранный господин. Картина пропала, как пропал этот человек.

Остался только страх где-то под кожей.

Поэтому он крестился?

Значит, наказывал Бог?!

Первое в жизни причастие. Исповедь. Церковь Покрова Пресвятой Богородицы. В тот же день гнусно напился. Отпраздновал.

Страх, страх… Это как будто снилось… Взрывы домов… Взрывы в метро… Сны страха — и тот, последний… Когда снилась мастерская — и в ней крысы, как будто взявшие подвал в осаду. Глядят из всех дыр и щелей, снуют под мебелью, от них невозможно избавиться. Отбивался, боялся, пока вдруг не заметил, что крысы превратились в других существ: больше всего похожих на хорьков, но совсем рыжих и с красными глазками… И он проснулся, пытаясь мучительно понять, почему же они превратились в этих странных, новых зверьков…

Может быть, эта шутка, которую он сам же придумал, была финалом: “Несмотря на то, что С. решил стать продажным художником, его картины все равно никто не покупал”.

Это была его любимая идея, что искусство художника должно умирать вместе с ним. И вот он умер как художник. Или умерло его искусство где-то на какой-то свалке.

И пришли это сделать не крысы — хорьки, перекупившие подвал и все его содержимое у крыс.

Сбылось.