Думая с ноющей тоской, что существует лишь для того, чтобы отдавать долги, он усмехнулся, когда услышал ожидаемые и ставшие обычными в разговорах с матерью слова, что должны были ранить, но не ранили… В конце, конечно, сказала, что он “эгоист, думающий только о себе”…

А в его жизни возникла эта старуха. Пышущая здоровьем, полнотелая женщина: властная, сильная в каждом своем взгляде, движении. Приходила на праздники, дни рождения. Ребенком, бывало, плакал, как наказанный, будто бы она что-то принесла — и не отдала. Родителям приходилось долго внушать, что это не так и все его любят, перед сном вручая неожиданно найденный подарок. Но мальчик, пока рос, скопил лишь осознанную нелюбовь к прожорливой грубой гостье, не получая от нее одной подарков на дни рождения.

Отец, тот благодушно подшучивал над своей старшей сестрой: “Тетенька поела за наше здоровье”.

И умер.

Москва принимала Олимпийские игры. Он почему-то ждал, верил в то лето, что за ним приедут и заберут домой: мальчика отправили в пионерский лагерь. Но в тот день за ним приехал на своей машине дядя Сева с друзьями отца. Таинственная важность того, что произошло, читавшаяся на их суровых, сосредоточенных лицах, передалась мальчику — он сурово хмурился, молчал… Это казалось игрой, а он любил играть, притворяться… Он многого не понимал, многое было стерто потом временем — но это сохранилось в памяти, еще той, детской, этого не забыл: тетка в последний раз появилась в их доме на поминках по отцу. Мальчик сидел во главе стола, на отцовском месте. Потерянный в своем одиночестве, разглядывал пьющих и жующих людей. Кто-то поднимался с рюмкой наперевес, просил у собравшихся слова. За ним порывался другой. Как будто соревнуясь, считая своим долгом, обижаясь, если не слушали в застольном гуле. Только она одна ела и молчала, молчала и ела — и мальчик вдруг почувствовал ее для себя самой родной. Но больше не видел. Тетка жила — и не помнила о нем. Она исчезла. Перестала существовать.

Профессор говорил, что она не любила, даже ненавидела за что-то его мать… Но когда дядюшка решил как бы пооткровенничать, ему было безразлично, кто и кого ненавидел в этой семье, в которой ничто не связывало ни умерших, ни живых.

Стоял и возвышался над Москвой лишь этот дом, похожий на гигантский монумент. Тот самый, призрак светлого будущего, “высотой сто семьдесят шесть метров”, как восхищался — не мог забыть — профессор, не получивши в дележке с родной сестрой ни одного квадратного метра. Жилой дом на Котельнической набережной… Братья, они покинули его. Она осталась, жила — одна, с безумной старухой-матерью, никого не впуская: как выражался дядя Сева, “стерегла”, но чего-то большего никогда не говорил.

Давно не осталось обиды, в душе не было жалости… Состарилась, одряхлела. Ну и что — вот и получила свое… Он помнил о ней, только было не по себе, что вдруг появилась обязанность: проведать родную тетушку. Об этом сказала мать. Он не воспринял ее слов всерьез. Просто буркнул, что не хочет ничего знать… Внушила себе что-то красивенькое, душеспасительное, придумала повод… Оказывается, ее мучило чувство вины!

Алла Ивановна боялась сына, его постоянной угрюмости, скрываясь у себя в комнате, и если искала возможности оказаться с ним наедине — значит, долго готовилась. Ей нужно было понять и разобрать все его поступки, воскресить сонмы нечаянных слов, вырвавшихся когда-то в пылу их ссор или споров, сознавая лишь, что не в чем себя упрекнуть. Ребенком она заставляла его страдать, когда молчала. Это было такое наказание: делала вид, что потеряла дар речи, стала немой — и он мог заслужить прощение только слезами. Теперь мучила, начиная говорить… Значит, он обидел ее. Он понял это сразу, как только она вышла на кухню, когда увидел ее вылинявшие за сутки, похожие на тряпочки глаза.

“Я никогда тебя ни о чем не просила…”.

“Наш долг…”.

“Твой отец…”.

А потом… Этой репликой всегда завершалась ее обвинительная речь. После этих слов ничего не могло последовать. Разве что еще один, совсем уж маленький выстраданный спектакль. С трагической решимостью, так вызывающе хладнокровно, будто хотела, чтобы это было не лекарство, а яд, несчастная пожилая женщина принимала маленькую белую таблетку нитросорбита, и ее сын должен был видеть, что причинил своей матери в который раз почти смертельную боль.

Инфаркт — какое-то трюмо, этого сердце ее не выдержало.

Мать, посмотри на своего сына…

Сын, посмотри на свою мать…

Кто это сказал?

Для отца она была совершенством. Позволяла себя любить. Но что-то бесчувственное гнездилось в ее душе, делая одинокой, лишая тепла. Вылупилось бескрылое чувство долга. Он умер. И она принесла себя в жертву. Хранила кому-то верность, хоть больше не ждала. Только чтобы повторять и повторять: “Я любила твоего отца”. Это и было ее наказанием. Потому что могла любить, не любя… Любить только свою же красивую ложь.

Вздыхала: “Я воспитана на классике”. Он заразился той же любовью, но возненавидел эту фразочку, когда вырос, слыша в ней только фальшь. И эту: “Я люблю одиночество!”. Или это: “Я переживаю за твое здоровье, ты много куришь…”. Он уже не может спокойно слышать ее голос… С курением — это что-то новое… Она выкуривает пачку в день. Он столько же. Так что вредят они своему здоровью одинаково. Только он еще в детстве пропах табаком. И курить начал, таская у нее втихую сигареты, ведь она не думала их прятать. Притворялась, что ничего не замечает. Вот и он теперь притворялся, что не замечает ее присутствия, хоть каждое слово бьет по нервам. А что воспитали в нем книги, если уж не врать? Подростком притянули к дивану — обленился, привыкнув к положению лежа, целыми днями ничего не делая, только читая. Это учило наслаждаться, пусть содрогаясь, даже страданиями, когда ранящее душу восхищало и тут же доставляло удовольствие. В его воображении упоительно проносились чужие судьбы, страны, времена… Знал он больше сверстников, конечно. Мог блеснуть на уроках, особенно по литературе. А химию или физику зубрить стало скучно. Все, что требовало усилий, казалось лишенным смысла. Даже чистить зубы каждое утро было утомительно, и уже не пытался себя преодолеть. Его поощряли, говорили, что у него “гуманитарный склад ума”, “богатая фантазия”, хотя он вряд ли глубоко понимал, какой же смысл заключало в себе это увлекательное времяпрепровождение, забывая прочитанное, как только проглатывал книгу, — и сразу брался за новую в ненасытном стремлении прочесть больше и больше, ведь только этим, казалось, мог он быть интересен умным взрослым людям, от которых получал похвалы. Страх быть таким, как все, будто бы исчезнуть, пришел с ними, с книгами. И не то чтобы он желал возвыситься, нет-нет, боялся провиниться, низко пасть, чувствуя себя раздавленным и жалким, если был не в силах одолеть какой-нибудь талмуд, зная, что его ценят и понимают эти люди. И еще, как же такое можно забыть: их ведь и не было, книг. Ни одной, даже детской. Только шкаф, забитый для своей работы инженером, на полках которого сохли технические журналы, папки с чертежами, институтские учебники, научные труды. То, что больше всего возлюбил или хотел иметь, он просил на время, чужое. Потому ли библиотеки, куда ходил, пронзали, стоило переступить порог, душком бедности, так что, получая книжку, чувствовал унижение и испытывал с каждой полюбившейся книгой мучительное желание ее украсть или как бы потерять, но не смел, каясь за каждое сальное пятнышко на обложке или надорванную нечаянно страницу, когда сдавал в отпущенный срок скупым строгим теткам. Отравленный этой библиотечной пищей, он влюблялся в придуманных чьей-то фантазией героев, плакал и смеялся, но как будто во сне. Все лучшее в нем тянулось верить, любить — а он погружался в этот сон. Мог только лежать на диване и мечтать, испытывая тоскливое разочарование собственной жизнью, не покидая свой продавленный спасительный плот.

Своему сыну он сам будет придумывать и рассказывать сказки. Будет любить, прощать. Может быть, детей рожают, чтобы очиститься? Очищение… Вера, что жить они будут в лучшем мире и сами вырастут лучшими, — и это, единственное, что еще заставляет думать о будущем. Он заведет для него собаку, чтобы еще маленьким научился любить живое и понял, что такое дружба. Он выкинет из дома все книги, которыми пичкал себя, телевизор вышвырнет. Он воспитает его как мужчину. Научит плавать, да, обязательно плавать, чтобы отлично держался на воде и мог спасти утопающего! Его сын будет заниматься борьбой или боксом и сможет постоять за себя, защитить слабых! И еще он будет ходить с ним в церковь — поведет его в храм.

“Начитанный мальчик…” — этого не скажут.

Скажут что-то настоящее.

В офисе журнала, где проводил весь день за стеклянной перегородкой — но и здесь, дома — негде укрыться, спрятаться.

Это было его время. Ночь. Мог побыть один. Курил. Думал. Просто молчал. Не замолкало лишь радио в комнате матери. Даже ночью она не выключала круглосуточное болтливое “Эхо Москвы”…

Выпуски новостей.

Это было важно.

Прогноз погоды — и это.

Будущее.

Предсказания чего-то атмосферного, когда уже cегодня известно, что ожидается завтра.

И она всегда знала прогноз погоды на завтра.

Но боялась тишины.

Особенно этой, ночной. Когда лежала одна в темноте.

А когда-то говорилось стихами: “тишина — ты лучшее из того, что слышал. Некоторых мучает, что летают мыши”… Теперь, как ни смешно, уже не для себя, сделала ее действительно наслаждением. И если хотя бы одну ночь не доносилось голосов, бубнящих что-то сквозь стену, — казалось, прекращался бред.

Почему ему не было стыдно, когда привел свою женщину?

Теперь стыдно, невыносимо: мать все слышит. Ощущение, что, когда лежишь в постели — она там, за стенкой, прислушивается.

Жила с мыслью, что родится ребенок — и круг ее ненужности в этом доме окончательно сомкнется.

Скажет: “Я мешаю вам жить”.

Казалось, так и должно быть.

В ее комнату он почти не входил.

Только кот — мучился, если дверь оказывалась закрыта от него, но они-то прятались в этой квартире от себя.

Скованные молчанием, как бывает, когда не о чем говорить, мать и сын встречались на кухне, и обычно приходилось терпеть, чтобы освободился чайник — один на всех, как будто больше и нечего делить. Электрический, с немецкой фирменной точностью, казалось, надзирая за временем, этот кухонный прибор работал, как хронометр, выключаясь с тупым щелчком точно в тот момент, когда сухо вскипал… Чувствуя вдруг беспокойство, мог спросить неловко у матери, нужно ли ей что-то, получая холодный отказ: нет, она ни в чем не нуждается. Лишившись возможности заботиться о сыне, Алла Иванова не принимала и его заботу. Сын был ее любимым мужчиной, и она делила его с другой, как женщина: мучаясь и страдая, чувствуя себя отвергнутой. Но все терпела. Терпела и чего-то ждала.

Она варила себе каши. Все, что обычно готовили они для себя, желудок ее не принимал — о чем и заявляла с раздражением в ответ на попытки позвать к столу. Это получилось как-то само собой. Алла Ивановна даже свою кашу ела отдельно и предпочитала уйти с тарелкой в комнату, внушая чувство вины. Полюбила фруктовый творожок, но узнала, сколько стоил — дороже, чем пачка ее сигарет с фильтром, — осудила. Она и сигареты курила самые дешевые. Принять как заботу или хотя бы в подарок что-то менее вредное для своего же здоровья отказывалась, потому что “не могла себе этого позволить”; то есть никому не позволила бы для нее это купить. Чтобы угодить, нужно было делать вид, будто стараются не для нее, или соврать, например, что творожок стоил не тридцать рублей, а десять рублей и сорок две копейки. И она бы вернула до копеечки, оставшись довольной собой: не чувствуя себя благодарной.

Болело сердце, мучила слабость — и это безысходное одиночество в своем теле. Не верила врачам, будто и отказывалась принять вероучение — догму, строгую своей особой, как приговор высшей инстанции, определенностью, будь это рецепт или диагноз. Но время то ли терпения, то ли ожидания, так вот, день за днем, заполнялось лишь пустотой. Мысли о смерти, своей ненужности никому. Она сама не отпускала их, хоть еще скрывала. Нет, стремилась показать обратное — бесстрашие, мужество. Просить не хотела, не могла. Чувства, эмоции замещало одно лишь раздражение. Раздражалась, желая показать или доказать — она ни в ком и ни в чем не нуждается. Жила на пенсию, не покидая квартиры, — не выходила хотя бы прогуляться, как будто объявила бойкот. Стоическая безразличная жизнь без жизни. Это безразличие не заставляло ее страдать, но было выстрадано. Быть выше… Существовать. Медленно угасать. Пускай даже мучиться от неизлечимых болезней… Мыслить, чувствовать — и осознавать, как самое важное, что больше не интересуется жизнью. И когда почему-то заговорила о себе в прошедшем времени, вдруг возникло это слово: “всегда”. Круг замкнулся. Безмолвно преодолевала трудности… Не думала о себе… Была доброжелательна к людям… Прощала… Заботилась… Понимала… День за днем, длинная череда лет.

Мать — сохнущий, обездоленный бессонницей взгляд

Шаркая тапками, ушла — и все стихло.

Он делал вид, что работает, — на столе макеты, эскизы.

Офис. Фрау Зиберт.

“Кулинария — это искусство соблазна, не так ли, голубчик?”.

Стоило ей пожелать — и он должен исполнить ее прихоть.

Оформить, изобразить… На этой неделе это блюда из картофеля.

Картофельный суп-пюре с шампиньонами.

Картофель, запеченный с ветчиной.

Сладкое картофельное суфле.

Оформитель.

Это его работа.

Хозяйка, фрау Зиберт, с особым чувством опекает в своем журнале кулинарную страничку.

Ее стиль, ее вкус — все то, что немолодая состоятельная дама стремится привить таким же дамам в этой стране — изыск и простота.

Показ блюд — продукция для заурядных домохозяек. Приготовили, съели! О, нет… В ее журнале это будет волновать, искушать. Никаких банальных фотографий! У себя она хочет видеть тонкое, чувственное изображение еды. То, что должно вдохновлять!

“Кажется, это называется натюрмортом, не так ли, голубчик?”.

И вот перед ним лежит “Кулинарная библия” — для вдохновения, в которой фрау Зиберт лично отобрала — и очертила — меню из трех блюд на эту неделю. По ее желанию оно подается под названием “Кулинарный Эдем”. Этой поправкой она гордится, чувствуя себя несравненно выше автора массовой кулинарной похлебки.

Библия — это для масс. Эдем — для наслаждений.

В словах этой женщины звучало презрение ко всему: то ласковое, то совсем холодное и грубое, если что-то рождало еще и ревность.

Она получила новую фамилию и родину благодаря, наверное, похотливому, но чопорному немцу, что польстился на молоденькую потасканную актрису и, спасая от ужасов коммунизма, вывез когда-то в свободный мир, сделав для этого своей супругой. Она не родила ему детей, наследников. И улизнула в обратном направлении — теперь уже на свободу, облагораживать все еще дикие просторы, умножая их семейный капитал. Так в России появился модный журнал для состоятельных и уверенных в себе женщин, которым по очереди заправляли ее любовники. Все, конечно же, молодые — моложе, чем их госпожа. И все получали в ее постели одну и ту же должность: арт-директор. Она нисколько не смущалась, что ее личная жизнь оказывалась как бы у всех на виду. Она слишком презирала всех остальных — персонал, — чтобы уделять этому хоть какое-то внимание. Она привыкла покупать и продавать. Наверное, даже любовь ее удовлетворяла, больше похожая на контракт.

Теперь ее окружали артисты, писатели, музыканты, художники.

Ее слабость — люди искусства. Она покупает их признательность и тщательно расставляет вокруг себя, точно бы это не люди, а фигурки, у каждой из которых должно быть место в ее жизни.

Странно видеть эту бабу. Понимать, что купили когда-то и ее любовь. Или продала сама — но единственное, последнее, что уже не возвращается, чего лишаешься, как души. Ее бездушие, как ампутация. Даже видеть радость на ее лице, именно радость, а не натянутую снисходительную улыбку, было жутко — казалось, это дернулся и беспомощно обнажается обрубок, культя.

Когда она улыбалась, он не выдерживал, прятал глаза.

От ее спокойного ровного тона пробегала дрожь.

Чудилось, она все знает, все понимает, все видит насквозь и, если оставалась довольной, то лишь потому, что хотела этого: чтобы ее не любили — боялись.

Он боялся ее, потому что презирал.

В офисе, лишившись чего же, если не свободы, люди ведут себя не как осужденные, но как звери в клетках: это и цирк, и зоопарк.

Это потому, что у них есть хозяева, которым служат.

Те, кто лишил свободы.

За это их тайком ненавидят, презирают, боятся, но служат.

Поэтому слуги думают, что умнее своих господ.

Поэтому начинают служить — как бы мстить.

И все хохотало, ликовало, стоило точно бы выругаться про себя: “Фрау Зиберт…”. Один раз эта сука спросила, о чем он мечтает. Есть ли у него мечта. “Голубчик, ну как же это можно, жить без мечты?”.

Действительно, как же мог он жить… Он не мог подумать, что в подвале его дома когда-нибудь будут жить люди — но живут и даже благодарят. Попадаясь на глаза, не здоровались — а кланялись. Это семья. Жещина моет по утрам подъезд, все десять этажей. Мужчина в бедном, но опрятном костюме — брюки, пиджак, — поверх которого носит, не снимая, оранжевый жилет униформы, убирает двор. И кто-то все время оставляет свой мусор прямо на лестничной клетке, подкидывая, не доносит до помойки. Потому что есть эти люди, которых накажут, если не уберут в подъезде. Делают все, что прикажут. Приказали, выдав краску, малярные кисти, — и, наверное, стесненный своей робостью таджик, как умел, раскрасил в яркие цвета дворовую арку… Огромный, но как будто детский, рисунок. Горы. Солнце. Радуга. Похожие на деревья цветы. Скамейка для влюбленных. И еще русские березки почему-то.

Жилец.

Он работает в модном журнале, преуспел по нынешним меркам, потому что находится в подчинении у тех, кто преуспевает.

Сегодня в офисе разорался новый арт-директор.

“Тебя хотят, тобой восхищаются, тебя покупают. И все, кто с тобой, тоже не в обиде. А кто эта шелупонь, вылезшая отовсюду, кто эти ноющие паразиты, понять не могу! Пишите, делайте рейтинговые программы, рисуйте, сочиняйте симфонии и пьесы — пожалуйста, творите! Делайте, делайте хоть что-нибудь. Тогда посмотрим. Посмотрим, кому вы нужны, сколько стоите. Одно могу сказать, все, кто вне этого мира, — покойники. Они живут вечностью, и правильно делают. Мы живем здесь и сейчас, и мы ценим профессионализм. Не умеешь, не можешь, сделает другой!”.

Повергать людей в трепет?

Это работа Бога.

Чудо.

Вот чего нельзя купить и продать.

Все остальное можно, кроме грозы и молний, конечно.

Но разогнать облака — пожалуйста.

Деньги — это сама реальность.

Они исполняют желания, бесконечно во что-то превращаются.

Существует лишь то, что можно продать или купить.

Нет, их журнальчик еще вполне приличный: в нем не прочтешь о том, как сын зарезал мать или как подкинули еще живого младенца на помойку и тому подобное. Нет, такого не прочтешь, как в этих газетах. Да, да… Зло самовыразилось. Транслирует себя из каждой щели, но в сравнении с каким-нибудь медийным ретранслятором всего этого их глянцевый журнальчик — цитадель добра, бездна вкуса, территория смысла… Уж лучше пир во время чумы… Пусть это будет мир развлечений — а мы его населяем. Не самый плохой. Пришел в этот мир — наслаждайся, развлекайся. Всемирный Диснейленд. Планета Голливуд. Величайший за всю историю человечества Аквапарк. Столько способов и видов развлечений — как будто спасения!

Офис — отсеки, отсеки, отсеки… Застенки.

Рерайтеры — в их отсеке рабская тишина.

Дизайнеры — молодые угрюмые ребята. Вывесили у себя размашистый лозунг: РОСКОШЬ ПОБЕДИЛА КРАСОТУ. Курят пачками. Если не молчат за работой — грязно матерятся.

Копирайтеры — молодые и веселые — щелкают слова как орешки. Кажется, от нечего делать. “Десять ситуаций, в которых женщина будет готова на “все”! И на лету, в ответ: “Характер девушки можно определить по цвету ее трусиков!”. Подача — удар… Подача — удар… Проигрыш — хохот. Кажется, постоянно над чем-то издеваются. Или что все вокруг ходят у них в дураках.

Он озлобился. Это вместо страданий — злость. Разве что бессильная — хоть это в оправдание, сил нет даже у злости.

Он давно забыл вкус еды, которой кормила мать. Ее семь хлебов… Фрикадельки, гуляш, гороховый суп, жаркое, рыба под маринадом… Сытое ощущение покоя. Почему под маринадом? Жив был отец — жарилось мясо. Вырос без отца — и куска не съел. Этому никакая кулинарная книжонка не научит: жарить мясо. Чутьем лишь, уважая как свою добычу, обожая и плоть его и кровь, заставишь будто бы ожить — накалиться мышцей, просочиться жаром, и тогда готово.

Теперь на этой кухне он жарил мясо, жена варила борщи.

Каждую неделю — борщ.

У борща огородная душа.

Такой же, наверное, каждую неделю варила ее мать, ведь если причащают в семьях пищей — только любимой.

Кажется, какая-то домашняя котлета все и знала сто лет о любви.

Стоило вообще заговорить о еде, Алла Ивановна не могла удержаться и возвышала свой голос: “Мои блюда…”, “В моем меню”… Нет, она не училась готовить. Вряд ли хотя бы примеряла кухонный фартук. Поэтому со своей матерью не было ничего общего, даже презирала невольно, обделенная почему-то благодарной памятью. Заботиться о себе заставила только студенческая юность. И готовить научилась то, что ела сама, где же, если не в столовых. Но, когда произносила очень значительно, с большой буквы — б л ю д а, эхом, будто из глубины души, отзывалось напрасное: блюла, блюла… Фрикадельки, гуляш, гороховый суп… Тут же звучало еще одно, несъедобное, слово — “разнообразие”. Но всякий раз было не по себе слышать пронесенное через всю жизнь, как если бы лишь это и осталось, сказать: “Я всегда следила за тем, чтобы в твоем питании было разнообразие”.

Слышала, молчит, как стражница, не выдавая своих мыслей.

Чуткая, сильная.

Каждое слово, произнесенное в этом доме, кануло камнем или камешком в ее душе, терпеливой, но до времени. Ему-то вела свой счет. Только если забудет о времени, простит. Саша… Александра. В ее имени так и видишь: твердость худобы, широкоплечая спортивная осанка, как у гимнасток, что похожи на ангелов, только без крыльев за спиной — прямоходящие, даже когда взлетают. Все в этом характере какое-то несокрушимое, будто уже девочкой готовили стать не женой, не матерью, а чемпионкой мира… И умеет лишь побеждать. В ее гордыне что-то детское и воинственное. Пионерское, из тех времен, откуда же еще… Когда тобой гордится коллектив — и поэтому получаешь право гордиться собой. Гордыня, которую взлелеяли почетные грамоты, утруждали ответственные поручения, скрепляли звонкие клятвы. Отличница, медалистка… Голоногая валькирия пионерской дружины, суровая весталка комсомольской организации. Всегда первая… Всегда одинокая, потому что первая… А он — всегда последний. Одинокий, потому что последний… Последним принят в пионеры, последним вступил в комсомол. Он даже страдал, честно плакал, всегда плакал. А она никогда бы не заплакала так, жалея себя… Посеклись волосы, ее, шелковистые — отрежет выше плеч, ничего не говоря, и только после этого покажет себя, новую. Нет, не любуясь тем, что сделала как слепая, а радуясь, светясь — вот она, ждущая с этим трепетом, что примешь такой. Это сделала для тебя… Сделала сама, лишь твоего восхищения достойная… Ему же хотелось спрятать, нет, даже выбросить, чтобы не было в доме, ножницы! Казалось, изранила себя, истыкала этими ножницами. Это не прическа, это же постриг! Но пойти в парикмахерскую было пыткой: обмякнуть в кресле, отдать себя в услужливые руки, чувствуя каждое легкое, будто бы заискивающее, прикосновение. Это были чужие руки. Чужие. Да, конечно, тобой в некотором роде пользуются. Осматривают и оценивают, чтобы найти какой-нибудь изъян. Плохо, хорошо — это не добро и зло. Чисто, аккуратно, приятно. Но ей было мучительно, когда волосы, будто их что-то обесчестило, осыпаются грязно на пол. Противно ощущение спеленутой беспомощности. И не могла уже смириться с мыслью, что у кого-то, кроме нее самой, получится увидеть, какой же она хочет быть, а, значит, и сделать ее такой, вернув что-то неминуемо отнятое возрастом. Даже не быть, нет, а всего лишь остаться, обманув время, девочкой с отстриженной выше бровей челкой, когда казалось — взошло смеющееся солнышко. Вернуть для него ту свою полудетскую улыбку, радость, свет! Оказалась на улице, где стояло общежитие мединститута, вспомнила себя другой, какой была когда-то. Была. Однажды вышла, пошатываясь, из ванной, как будто в клоунском парике: покрасила волосы, цветом красной вишни. Только увидел, содрогнувшись, пряча глаза — и сразу же: “Я тебе не нравлюсь?”. Вопрос бьет в свою цель так безжалостно, что становишься уже потому, кажется, что мог он прозвучать, подлецом. Голос роняешь, потому что вытащило из гласных и согласных какой-то хребетик. Брякнул, не удержавшись, конечно, с заменяющей бесстрашие иронией, что-то скользкое или вскользь… “девушка с красными волосами”. Спустя месяц все же перекрасилась снова, в черный. Свыкся. Шутил: вишня в трауре. Не понимал ничего, дурак. Ни одной морщинки на лице — но обнаружила седой волосок. Нашла же, разглядела сориночку. Значит, ждала.

“Любимая…”.

Вздрогнула. Прислушалась. Не верит.

Устремив в одну точку то ли взгляд, то ли мстительный яркий свет, сузившиеся, как от боли, глаза пронзают: не приближайся!

Застичь себя врасплох — отупеть, испугаться — он не позволял. Волновался, но чувствовал свою роль. Понял, привык, все повторяется. И тогда сердце мучилось нежностью к жене, как могло, до боли, точно бы видел перед собой слепую. Зная, что все еще ослепшая, поникнет в своей угрожающей позе, слыша как бы чужой, но умоляющий голос… Что слезно потускнеет взгляд…

“Если я умру, ты женишься на другой?” — так звучал почему-то самый выстраданный вопрос, встревоженно-детский, ставящий тут же нелепо перед выбором. Ответить, чтобы успокоить, можно было не задумываясь. И только глупец, тогда уж, воспринял бы это всерьез. Но сознание, что веру можно заслужить обещанием и как бы обманом, делало его глупцом… Раздражался, не понимал, мучился… “если”, “если”… ну, зачем опять придумывать… Бред какой-то, умрет она, опять этот бред… Давай пытать, я — тебя, ты — меня, узнаем, кто пыток не выдержит, будущий предатель. Зачем мучить того, кого любишь, вообще, если любишь… Если столько лет вместе, потому что не могут друг без друга, вот именно: жить, жить…

Она же, как выдыхала — легко, без усилия, могла сказать: “Если ты умрешь, я не буду жить”. И ничего не изменится в голосе. Казалось, обычные слова. Не пугала — но звучало все просто, поэтому и страшно. Верила в то, что говорила. Слыша это, не мог вынести ее решимости. Саму логику эту понять, принять, ведь уже его собственный вопрос, а что будет, если он полюбит другую и уйдет к другой, нисколько ее не ранил. Не ранил ни издевательской ноткой, ни откровенно предательским тогда уж смыслом… Изображает полное равнодушие. Можно подумать, мысль об этом — о его вероятной измене — была для ее сознания более приемлемой, нормальной. Слова звучали другие… Тогда не вспомнит о нем, прекрасно без него устроится и ни дня не останется одна, конечно. Слова, слова… Но не говорила: заговаривала. Что же, если не судьбу. Вот что было важно. Ей не будет больно… Повторять: мне не больно, мне не больно… И ни о чем потом не думать, обрести покой. Что-то с усердием, ревниво облагораживать в туалете, не думая об этом дне, но смотреть до глубокой ночи, не отрываясь, паршивый телесериал лишь для того, чтобы узнать, чем кончится. Даже плакать, кого-то там жалеть. Но скажет даже не мучаясь. “Если ты умрешь, я не буду жить”.

Люди могут жить без любви. Он знает. Так жили и они с женой, только не любя свою жизнь в маленькой квадратной комнате, где ютилась бы еще одна душа, родись у них ребенок.

Услышать детский смех.

Чтобы к ним пришло счастье — ребенок — и не пришло.

Очная ставка. Мужчина и женщина.

Секс, только секс, как следственный эксперимент.

И каждый месяц с мерностью тупых толчков: нельзя.

Ему больно видеть, как она тянется к детям, чужим — и как дети тянутся к ней, отзываясь на ее тоску.

Мечтала лечить детишек — и как в насмешку — омолаживает богатых господ. Пошла на курсы лечебно-косметического массажа лица с изучением гигиенических и косметических процедур, устроилась в салон красоты.

Еще казалось, что все это временно.

Годы, годы, годы…

Саша без стонов и всхлипов тянула свою лямку: двухкомнатную баржу с мамочкой и сыном.

Родная — и чужая. Родная ему — но чужая с матерью. Это такое отстранение, с каким врач относится к пациенту, к его боли.

Уставала — молчала.

Тогда в ее жизни появился алкоголь. Сначала джин-тоник, этот баночный коктейль. Потом водка. Маленькие бутылочки было легче прятать. Вышла из ванной. Ушла на кухню и вернулась через некоторое время. Вдруг менялся голос, взгляд. Лицо глупело и оживлялось. Притворялась радостной, защищая себя, все отрицая. И он искал, находил, выливал в раковину. Делал это одним и тем же способом: у нее на глазах, зная, что в этот момент она презирала его, ненавидела. Только он и сам презирал, ненавидел себя.

У него не было постоянного заработка, он не мог содержать семью. Себя самого — и то не смог бы.

Пришли другие люди. Другие, откуда они появились? И там, и тут — всюду. Видел — и ничего не понимал. Он так хотел быть кому-то нужным. Пока не лишился жизни, настоящей, своей. И ничего не спас. Было поздно. Вернулся — и наткнулся на стальную дверь. Все содержимое мастерской было утрамбовано в мусорный контейнер: новые хозяева освобождали площадь под офис. Контейнер куда-то увезли, на какую-то свалку. Перекупили помещение. То, что было внутри, — уже не имело никакой ценности. Это принадлежало кому-то, кто для них умер, сдох, если вообще жил когда-то — до них, пока не перекупили, пока не получили во владение… А мертвые не оживут.

Да, ему говорили, что он должен воскреснуть, делать все то же самое, работать! Вспомни, вспомни… Делакруа. Спасался трудом. Годами не мог говорить — туберкулез горла — и вот почти вся жизнь стала молчанием, работой. Гоген. Отрицал чувство долга — семейного, христианского, перед обществом, признавая только долг художника. В этом он весь: страх потерять свободу. Мученик за свою веру, как и все они, кто шел своим путем… Только он яростный, отчаянный. Долго не сдавался. Но сколько ни было в нем хватки деловой, умения устраивать дела, в драке этой не остался живым. Как хотел покончить с собой — ушел в джунгли, стрелялся, в надежде, что труп сожрут муравьи. Для этого требовалось его бесстрашие — так умереть. Но не умер, промахнулся. И еще большее бесстрашие — смириться, продлевать эту свою жизнь нищего урода. Как это красиво говорят, “погиб за свободу”. Не за правду, как многие — а за свободу. Без свободы — нет творчества. Без творчества — жизни. Мунка лечили электрошоком, тогда, наверное, орал… Мучился, вот и он все время мучился. Холсты. Краски. Это было мучением — и ничего не мог, ничего не чувствовал, как труп…

Еще окружали удобные вещи в удобной квартире.

Дни проводил, уткнувшись в телевизор, лежа на диване.

Спрятался, никого и ничего не хотел видеть.

Но очень скоро о нем забыли, пойти стало некуда и не к кому.

Осталась одна картина. Та, что на стене в их комнате.

Была его подарком для нее, для любимой.

Спаслась — но ни от чего не спасла.

Просто еще не пришло время умереть.

Она посмотрит, скажет вдруг: “Какое тоскливое нытье…”.

Последний, но уже даже не мазок: жирная маслянистая точка.

Он взял тюбик с краской — и как будто раздавил что-то на холсте, сделав, наверное, то, что сделали с ним, когда раздавили.

Все стало правдой.

Тоскливая ноющая дыра.

Ничто.

Все это время перед глазами, столько лет.

Ну да, все улетело, сорвалось в пропасть, упало, разбилось… Такое небо, как дыра… Хоть мучило, что вся мазня не умерла, вся, до последнего мазка… И не умрет, потому что где-то висит, что-то украшает, кому-то принадлежала. Это мучило: что не мог уничтожить все, что сделал. Освободиться. Исполнить волю свою в конце концов… Они могли, могли — а он уже не мог, потому что не в его это власти. Самое мучительное бессилие: когда лишаешься права избавиться от того, что сам же создал.

Увидела, поймет, затаит в себе, уже не простив…

“И что ты этим хотел доказать? Что?!”.

Он молчал.

В окно тянулась ветка рябины.

Вызревала, как заколдованная, горсть ярко-красных ягод.

Деревце. Росло во дворе, кто-то когда-то посадил. Заглянуло в окно. Весной рождаясь. Зимой умирая, оставляя окостеневшие ветки, круглые капельки крови, почти ледышки.

До весны их успевали выклевать птицы.

Весна, лето, осень, зима… и снова весна.

Сколько помнил себя.

Ветка рябина.

Дерево спилили, оно засохло.

Спилили дерево — и ничего не осталось.

Страх.

Так страшно, так больно жить?

Даже с котом бороться за место на кровати.

Комедия дурацкая жизни…

Он получил работу, согласившись сбрить бороду.

Его так и спросили: мог бы он сбрить бороду?

Он понимал, что вопрос задан вполне серьезно.

И нисколько не смутился.

Мертвец.

Ответил с той же серьезностью: разумеется, конечно.

Измениться внешне: разве это уже что-то значило?

Мысль, мысль — та, что приходит ночами.

НУЖНО, ЧТОБЫ ЧТО-ТО ПРОИЗОШЛО.

Только одно еще ранит. Нежность к жене, уже спящей. Когда, наверное, подсознательно она кажется ему мертвой.

Гладил волосики на затылке.

Она не чувствует, не шелохнется.

И поэтому хочется, чтобы проснулась, как будто и потом будет такая возможность: вырвать лаской у смерти, вымолить любовью.

“Может быть, я стал негодяем, только не понимаю этого?”.

“Ты опять поссорился с матерью? Что ты ей наговорил?”.

“Ничего. Я три года не был на могиле у отца”.

“Давай поедем. В эти выходные. Купим цветов”.

“Зачем на кладбище цветы? Кому это нужно?”.

Он проснулся.

Ищет глазами фотографию отца.

Вот она — чудилось, маленькое окошко в стене.

Скажет: “Если бы он любил меня, он бы не умер”.

А потом, поднимая голову, умываясь над раковиной в ванной, вдруг увидит в зеркале того, кому это говорил.

Страхи, выловленные сетями сна.

Утро, которого больше нет.

Провожала жена.

С плаксивым упитанным котом на руках: нянчила, как младенчика, не давая освободиться и вырваться за порог.

В тот день — когда решился — он играл в офисе на компьютере в шахматы и проигрывал все партии, впервые вдруг подумав: кому?

А вся жизнь, разве вся она может быть поражением?

И если поражение, то кому же, кому?!

Стоило услышать этот голос, приглушенный массивной дверью, но так близко — и он как мальчишка хотел броситься бежать.

Старуха впустила гостя со страхом, похоже, так и не расслышав, кто он такой, но тут же плаксиво преобразилась, с порога называя молодого мужчину доктором: или ждала, или верила только врачам.

Глазки ее уже благодарно слезились, хоть он ничего не успел сказать. Теперь было поздно, и он страшился: себя самого, ее жалких, выдавленных из себя слезок, всего, что видел.

Даже поворачиваясь, она задыхалась, и, боясь потерять опору, хваталась то за стены, то за мебель, передвигаясь точно в полусне.

Розовый махровый халат без пуговиц, когда-то, наверное, перешитый из полотенец, в котором не умещался живот, будто в наказание вис на плечах, распахнув исподнее, обноски: безразмерные панталоны, майку в дырочках… Все, что осталось, кроме спущенных и перекрученных чулок. Старуха толкала, передвигала свою же тушу. То, что душило, давило и стало бездушной массой.

Больше ничто не помогало в огромной запущенной квартире. Как если бы и не было ничего своего. Только стулья. Стулья, на которые опиралась, как на костыли. Но хватало сил даже не жить — цепляться за жизнь. Цепляться — и чего-то ждать. Теперь на одном из них сидел он. У скомканной кровати, похожей на гнездо, где старуха, напоминая своей беспомощностью птенца, открывая рот, жадно просила в ответ его слов. Бесцветные жиденькие волосики на голове, слюнявые губки. Белая, рыхлая, как из муки, как дитя. Оно, время, сделало ее такой. И что-то сделало с ним, безжалостное, если тетка смотрела — и не узнавала.

Пахло лекарствами…

“Я не какаю! Я не могу покакать!”.

Было, старуха растерялась, глядя на него, умолкла — но снова подала голос, испугавшись своего же молчания.

“Ко мне приходит женщина, соцработник, она сказала, звоните в поликлинику. Доктор, что мне делать? Я выпила слабительное. Позвонила в поликлинику, в “скорую помощь”. На меня кричали, помогите! Поставьте мне клизму… Я этого не вынесу!”.

Его вырвало у подъезда.

В чувство привела какая-то молоденькая стервочка. Но даже не испугалась — напала, огрызнулась: “Совсем совесть потерял, урод!”. Сама как зверек. И шубка, шкурка… Белый мертвый мех.

Накренилась, будто бы падая, угрюмая каменная башня.

Поскользнулся на ледяной корочке — но удержался.

Спасительное чувство опустошения.

Сумерки.

Этот город.

Слился в сплошную сумасшедшую линию.

Зарево рекламы.

Движение, где тянутся без конца потоки машин, как сцепленные, отправленные кем-то куда-то вагоны.

Тлеющий, дымящийся.

Замороженный воздух. Тающий, когда дышишь. С дыханием превращаясь в пар, но вмиг замерзая — исчезая, так что не отогреть.

Наледь, по которой передвигаются одинаковые инвалиды, точно у всех протезы вместо ног.

У метро он вытащил из портфеля коробку конфет и впихнул в задавленную всем, что стало прахом, чугунную урну в форме цветка.

Купил самые дорогие.

Теперь избавился, выбросил.

И не успел отойти — его подарок выхватил пьяненький, с улыбкой блаженного на побитом испитом лице.

Старуха в своем склепе… почему она жила столько лет — а его отец был мертв? Она и этот шизик-астрофизик — а его отец?! Кто же достоин жизни? Кто из людей? Кто готов на все — на все, что получит вместе с жизнью и будет цепляться из последних сил?!

Всего мгновенье — эскалатор плавно погружает в мир иной.

Здесь тепло.

Метро — вход куда-то.

Исчезновение, отсутствие.

Как и его мысли — это вход куда-то.

Человек со своими мыслями — он как под землей.

Ему кажется, он становится невидимкой.

Но все видел, все понимал.

Люди под землей.

Девушка в переходе, каждый раз на одном и том же месте, но только в рабочие дни. Маленький подлый театрик жизни. Голова упала, как у повешенной, на груди картонка, где большими буквами: помогите умирает мать.

Мать.

Как бы он хотел оглохнуть и не слышать ее, совсем, навсегда.

Зачем ей это было нужно?

Хотела, чтобы ему стало больно?

“Я любила твоего отца!”.

“Если бы любила — он бы не умер”.

Пощечина.

Он скажет: “Ну вот и хорошо, нам пора разъехаться”.

Ночью вызывали “скорую”.

Ей сделали укол.

Саша, ее мольба: “Почему? Почему?”.

Ответил: “Всем почему-то нужно кому-то приносить боль”.

Через некоторое время появится, должен появиться, стареющий ловелас, выдающийся ученый нашего времени. Дядя Сева… Хотел ему добра.

Деятельный. Подвижный. Обломок чего-то, профессор обиженно вдохновлялся верой, что наука еще всесильна… Взывал к совести — и рассчитывал на жалость. Искал, как выражался, “меценатов”. Домогался того, что называл “моральной поддержкой”.

Где-то на дачном участке своего давнего приятеля — тоже как бы взаймы — добыв деньги, надстроив хозблок и проделав в крыше дыру для собранного из подаяний телескопа, профессор соорудил то, что, с его слов, было “первой частной обсерваторией в России”, считая ее своей собственностью, и уже несколько лет вел судорожную слежку за космосом в ожидании каких-то “гамма-всплесков”. С тех пор он часто мелькал в теленовостях на фоне этой постройки из гаражного кирпича. Обещали затмение или пролетал астероид — рыскающие в поисках сенсаций репортеры выстраивались в очередь. Ученый рассеивал панические слухи, тогда-то и давая о себе знать… Он поменялся. Отпустил волосы до плеч, бороду. Потом появилась ковбойская по виду шляпа, в которой красовался, позировал… “Человек — единственное животное, которое смотрит на звезды!”.

Когда-то он рассказал ему о десятой планете: как мечтал открыть десятую планету солнечной системы. Это было его тайной, еще детской. Хранил, доверив почему-то такому же мальчику…

Однажды позвонил. Больше, оказалось, было некому.

Интересно, что же могло так заставить страдать?

Долго и пространно говорил…

“Космос — ну что еще не изгажено людьми? Это храм. И только астрономия осталась чиста. Да, именно так! Наука провоняла смертью. Можно подумать, не умертвив что-то живое, просто не способна существовать. Человек — мыслящий орган? Куда же, куда они лезут со своими ракетами? И для чего?! Лезут даже не для того, чтобы изучить, понять — это предлог, — а чтобы в конце концов присвоить. Это лишь человек может: все мое! Весь мир, вся Вселенная! Каждый безмозглый идиот: мое, мое, мое… Видишь ли, мало ему… Какое там аморфное “я”… Мое! Они уже продают и покупают звезды! Торгуют участками на Луне! Лезут… Туда, где и воздуха нет! Птицы небесные гадят — и что? Любое ваше дерьмецо грохнется вам же на голову. Граница, естественная, среды обитания, ну если она может быть нарушена, не несет в себе запрета, осознания, что все там не для вас, то куда же эта планета катится! Эгоизм, пожравший все добродетели человеческие: люби себя, думай о себе… Насилие жизни над мыслью, говорите? Нет уж, слизь победила жизнь!”.

И вот снова, но уже ласковый и вкрадчивый голос в телефонной трубке: “Здравствуйте, здравствуйте, молодой человек… Как поживаем… Что расскажете… Это ваш покорный слуга”.

Возник.

Обзавелся манерой: прежде чем сказать прямо — играть, притворяться. И наконец сказал…

“Прости, но я все знаю”.

“Удавиться, что ли, пойти”.

“Должен признать, твой поступок меня огорчил”.

“Поучай-ка ты своих паучат”.

“Видишь ли, воспитанием моих детей занимаются их матери, мне себя упрекнуть не в чем, я выбрал прекрасных”.

“Это официальное заявление?”.

“Прекрасные женщины! Люблю. Уважаю. Ценю”.

“Мою не забудь…”.

“Пошло, глупо. Кстати, не забываю. Желаешь услышать правду? Ты убиваешь свою мать. Свою”.

“Тогда беспокоиться больше не о чем. Все живы”.

“К этому я был готов… Я хочу с тобой серьезно поговорить…”.

“В таком случае, ты опоздал”.

“Давай посмотрим правде в глаза…”.

“Я это делаю каждый день. Могу передать ей трубку”.

“Ну, что это такое! Почему с тобой не договоришься? Объясни, ну чего ты хочешь?”.

“Хочу иметь ребенка. Сына. Внуков. Всех любить — и чтобы все любили меня. Хочу умереть, не поняв этого и не чувствуя боли. Во сне. И чтобы меня похоронили рядом с отцом, а Сашку потом рядом со мной. Ну, и мать. Все”.

“Прекрасное завещание! Полный идиотизм!”.

“Хватит. Что тебе нужно?”.

“Хочешь жить отдельно, никто не против. Но продать квартиру — и разъехаться с матерью… Об этом не может идти речи, конечно. Это ее дом, она не должна страдать”.

“Это было шуткой. Что дальше?..”.

“Алла сказала, ты был на Котельнической… И она тебя вспомнила? Ты видел ее, говорил с ней? Ну, с ней… Я имею в виду свою сестру… Что ты молчишь?!”.

“Разыгрались родственные чувства?”.

“Полагаю, мы одна семья”.

“Надо же. К чему бы это? Осталось вспомнить моего отца”.

“Да! Твой отец бы этого не допустил! Послушай наконец! Я готов… Я знаю, как все устроить… Всем, абсолютно всем, будет хорошо!”.

“Так это ты…. Как же я сразу не догадался, что это ты”.

“А ты?! Ты видел эту квартиру? Ты знаешь, сколько это стоит?”.

“И моя мать — она знает?”.

“Алла? В каком смысле? Она думает о тебе. Да это все, что мы имеем! Я знаю свою сестру — ни о ком не подумает даже перед смертью. Тем более меня, моих, как ты выразился, паучат — близко не подпустит. Но если тебя впустила — это шанс! Ну, кто еще! Ты имеешь полное право. Потребуется… Уход, питание, лекарства. Творожок… Кефирчик… Ну, что еще? Под рукой всегда моя машина. Пожалуйста, я в твоем распоряжении. Используй меня. Мы поделим честно, без всяких формальностей. Сразу же продадим — и все! Поверь, купишь квартиру — и еще останется! Пока она ничего не сделала. Но если сделает… Все! Конец!”.

“С меня хватит. Хватит. Не хочу”.

“То есть как… Это наша, наша собственность! Мы можем, мы должны получить… Но будь любезен приложить усилие, волю… Это миллион! Слышишь? Понимаешь? Долларов! Сумма инфернальная!”.

“Вы мне чужие. Вся ваша семья”.

“Наша?.. Что ты хочешь этим сказать?..”.

“Я не люблю вас, я вас не люблю!”.

“Это просто бред! Бред! Слонялся по европам: искал себя! Возвратился к разбитому корыту. Его не поняли, его не полюбили. Заработать, получить — на это не хватило талантов. Сенсация! Все творения выкинули на помойку! Жил на иждивении у жены: мучился, страдал! Устроился на работу — ну, это Голгофа! Хотя как удобно устроился! И все, конечно, напрасно. Сейчас напыжился, мстишь. Так же, впрочем, бездарно, потому что получается ноль”.

“Почему же. Я могу преуспеть. Могу одурачить старуху, тебя, всех вас. Зачем вы нужны мне? Усилие воли — и вот я один, и в моем распоряжении элитная жилплощадь стоимостью миллион долларов”.

“Я понял. Я согласен на половину. Почему ты молчишь?! Сколько же ты хочешь? Алло! Ты думаешь?! Нет, дарственную от нее ты никогда не получишь. Под пыткой не подпишет, исключено!”.

“А с чего ты вообще-то решил, что ей нужен твой кефирчик? Ну, и творожок? Она любит черную икру, шампанское. Веселая старушка. Или это была не она и я попал не в ту квартиру? Если бы я знал, почему моя мать верит тебе, слушает тебя… Твои жены… Твои дети… Твоя обсерватория… Твои достижения… И все твои идеи с идейками… В общем, вся твоя жизнь. Пыль! Но тебе мало, мало… Поэтому! Ты как пылесос готов всосать новых жен и новых детей, даже манну небесную проглотить с шестью нулями. Старуха, она есть. Живая, я видел. Есть твоя распрекрасная квартира, где она еле ползает, разлагается — и не существует для тебя! Хотя самое смешное, что и для нее никого не существует. Она не узнает, не вспомнит, кто ты такой. Сообщаю, пользуйся! Растаскивайте свои нули!”.

И уже само роилось… То, что говорил профессор. То, что бросал в ответ этому шуту. Еще и еще… Говорил сам с собой — но, казалось, там, в сознании, звучали все их голоса… Кричал, орал обиженный ребенок, у которого что-то отняли, которому чего-то не досталось. Это он — дядя Сева. Маленький, он хнычет, гневается, рыдает, взбешен… Подумал о нем, о дяде Севе: ведь он сумасшедший, но об этом никто не знает, даже он сам. То же самое — о матери. И вдруг — о себе. Эта мысль. Они все давно сошли с ума… И Саша, Саша — она тоже. О, да, какое тоскливое нытье! Ноет все, ноет, ноет… И каждый стремится принести другому боль — и одержим, что это истина, высшая справедливость! Вот что такое безумие. Но это безумие жизни, пожар, в котором сгорают заживо, даже если мирно спали, когда пьяница-сосед за стеной уснул, не потушив свой окурок… Что скажет мать? Или все сказала? И он уже огрызался, бросал первые попавшиеся слова ей в ответ… Такие, которые мучили но почему-то мучился он сам, думая, что освобождался, когда все это произносил… Он боится ее — и поэтому боится замолчать… Господи, чего все они от него хотят?! Он все время боится сознаться себе в том, чего же он хочет… И теперь заставлял себя думать — но только не о том, что можно получить, когда старуха умрет… Все обыкновенно: думать о ремонте, о своей отдельной комнате, но уже не о матери, как будто умерла… Замечаешь грязные обои — и ее, свою мать, замечаешь, только раздражаясь. Тяготишься теснотой — а тягостно жить с ней, терпеть, что продолжается и продолжается эта жизнь…

Какой могла бы она оказаться, если получить столько денег? Думает о квартире и этих деньгах… Миллион! Думает — и это значит… хочет лишь ее смерти? Тетка ведь все равно когда-нибудь умрет. Так, значит, “кефирчик”? Стань миллионером!

Ну, и что же, если согласится?

Согласиться — и стало вдруг легко, он подумал отчего-то уже без всяких мучений: завтра он позвонит профессору, завтра позвонит, завтра… Все.

Утром.

На кухню вышла мать.

Встретились молча взглядами.

Слов он в который раз оказался недостоин.

Безмолвное презрение.

Только это.

Хотя даже не понимала, какое же он, действительно, ничтожество… В ту минуту он спокойно подумал, что однажды все это кончится. Пусть она его презирает, пусть мучается дядюшка, пусть плачется никому не нужная старуха, пусть пропадает эта квартира… Так он решил! И одно стало приятно: осознание, что каждый получит свое… Да, он подумал тогда об этом с усмешкой… Но старуха умерла. Она умерла…

Стоит в очереди: впереди всего два человека, за ним уже совсем никого. Очередь эта не прибывает — но и не движется. Дверь в кабинет открыта, распахнута… Все это время на пороге топчется старуха. Получила свое свидетельство и застряла: не хочет уйти. У регистраторши — молодой девушки — сдают нервы.

“Какой тяжелый день! Ну, что за народ, я не понимаю!”.

Бабка канючит…

“А за деньгами, говоришь, куда?”.

“В собес, бабушка, в собес! Я же сказала вам, мы только оформляем…”.

“Сказали, справку дадут на помощь, а это она, что ли? Тут он как умер, и больше ничего. Вы орган, к вам сказали за помощью, вы и дайте”.

“У меня зарплата маленькая давать!”.

“Паспорт, паспорт верните — что же это, забрали…”.

“Так положено. Паспорт изымается у вас на законных основаниях, потому что ваш муж скончался и больше не является гражданином России”.

“Вот и я говорю… Он как ни есть гражданином, этой, ну, России, был, состоял в ней, родненький, а теперь кто же он, без паспорта? Там еще у него пенсия осталась, там еще помощь ему нужна… Кто же выдаст без личности?”.

Бабка почувствовала, что когда отдавала мужнин паспорт, говорили с ней уважительно — а теперь брезгливо терпели.

“Свидетельство о смерти вам выдано? Выдано! Можете идти”.

“Куда же я пойду, родненькая… Мне же его хоронить не на что, родненького… Сказали, иди в орган, получишь помощь… Вы же орган? Вот я, как есть, прошу помощи у вас… Помер он, помер — а мне куда? А пенсия у него целиковая за февраль? А помощь ему на гроб, а на могилку?”.

В этом коридорчике, где томилось человеческое горе, было тесно.

Где-то рядом, тут же — радость, шампанское, смех…

“Это ЗАГС — а вам нужно в собес!”.

“Сколько можно упрашивать! Прикидывается юродивой. Работайте спокойно, девушка, продолжайте прием, — не выдержала скорбная, интеллигентного вида, дама. — Глубокоуважаемая, у вас есть совесть?”.

“А? Чего, родненькая?”, — потише настроилась бабка.

“Совесть! У нас всех кто-то умер. Мы все оказались в этой очереди, потому что потеряли своих близких, родных… Я, между прочим, лишилась вчера своей мамы, понимаете?! Почему я обязана, я… я…” — и слезы брызнули вдруг из ее испуганных глаз.

“Ну, пойду я, пойду, не плачь… Жили мы жили, гроб с могилкой стоили как новое пальто… А теперь сказали, что даже в землю не хоронятся, так стало для людей дорого… Ох, как же это, ему-то покой настал, а мне куда? Значит, родненькие, в собес? А помощь у них какая? Другая? А бумага, она, что ли, примерно как паспорт для него будет? Вижу, вижу, ну хоть с печатью… Пойду я, пенсию, говорят, ветеранам войны к февралю успели, добавили. Он же у меня ветеран”.

Молча дождавшись своей очереди — строгий, одинокий — вошел и вышел, как призрак, мужчина средних лет, получив свидетельство.

Следующим был он.

Сделал, что делали все: отдал паспорт, справку о смерти…

Действовало, наверное, как наркоз, когда люди проходили через эту комнату — что вся она по-деловому не для скорби.

Рабочий стол: компьютер, принтер, факс еще для чего-то.

Девочка, что могла она понимать, — но работала.

Другие выдавали свидетельства о рождения, о браке, а ей не повезло.

Мертвых отделяла от живых.

Глупое милое личико умело смеяться, впитывать и отражать свет, кокетничать — но должно было потухнуть, закрыться наглухо маской.

И ролью своей не жила — а плохо, хоть и стараясь, играла.

Присутствие. Отсутствие.

Для нее это каждодневный ритуал.

И, наверное, боясь в своем кабинете истерик, старается выглядеть важной, строгой — все понимающей, но безучастной.

Звук небытия — теплый гул, — когда из принтера, будто в нем что-то мгновенно сожглось, но и сотворилось — сухо вышел наружу бланк этого акта гражданского состояния… Смерти.

Протянула еще одному.

Он взял — и точно бы обжегся.

И еще было противно, потому что все-таки взял, подчинился, хоть мог отказаться и ни в чем не участвовать. Но почувствовал себя безвольным, слабым, во всем раздавленным человеком. То есть как же, почувствовал — стал таким. И вот оказывал услуги похоронного агента… Профессор ничего не прощал, именно поэтому говорил не с ним, а с матерью — и распоряжался… Ну да, все оказались в его распоряжении, потому что, ничего не обещая, дал шанс что-то заслужить. Объявился, когда быстренько получил в больнице, где умерла сестра, справку о ее смерти, ключи от квартиры, паспорт…

Поставил в известность, что уже заказал гроб, автобус до крематория, кремацию, как будто это что-то значило и он окончательно доказал кому-то свое право, только свое! Хоть никто, кроме него, ни на что не претендовал, потому что никак бы не смог оспорить это его право, нет, даже не право — а первенство, что и было понятно.

И, конечно, экономил средства.

Будущий миллионер, экономил свои миллионы…

Стал еще бережливей, чем был!

Утром с ним поехала Саша, кто же, если бы не она.

Уже стоял автобус — тот, в котором не было людей и дожидался гроб.

Все таяло в середине февраля.

Небо упилось грязной влагой.

Зима помешалась: вдруг, чуть ли не за одни сутки ослабев, потеряв себя.

Пошла по миру, бросив свое же — растекаться, растаскиваться…

Огрызает ледышки, лакает из луж, задыхается, гниловато пахнув теплом, кажется, прямо в лицо… Шаталась, бродила… И здесь, по двору.

Так похож был этот раскисший февральский двор на кладбище…

Прогулочный, покрыт трухлявой наледью — она истыкана следами, точно бы прошли целые толпы.

И вот следы вымерли — а в дырах этих, как в лунках, водица.

Обглоданные скамейки торчат из тающих куч.

Пока невидимые, покоились аллейки — сугробики рядом с черными деревьями-крестами, в которых путалось и трепыхалось, как пойманное, воронье.

Двор больницы — безлюдный и жуткий, как будто это после взрыва остались стены… без крыши, но с окнами внутри. Сотни одинаковых темных ячеек, они для кого-то безымянных: колумбарий. Панельные, сомкнутые прямоугольником белые корпуса, шесть отвесных этажей. Сверху падает, бьется, громыхая, что-то обледеневшее. Льется вода. Звонко, шумно, гулко. Слышишь — а небо прямо над головой опрокинулось, пустое, ни капли в нем, ни звука. Но двор в состоянии какого-то неумолчного брожения, шумный. Слышно и все, что за стенами, суету, обыденность: человеческий рой. Больница проснулась. И в эти часы в ее стенах творилось, наверное, все самое главное… Кто-то поступал. Кто-то выписывался, освобождая койки. Кто-то передвигался по кругу больничных процедур. Кто-то умирал.

Морг в подвале — за оцинкованной для вечности дверью. Ее солидно распахнул пожилой, но крепкий санитар. Показать себя за ним появился, как из-под земли, еще один в белом халате — озираясь и щурясь на дневной свет… Торговались, похожие жадностью на мясников. Выгрузили гроб, предложив тут же в услугу женщину, очень, наверное, пьющую, но смиренную, тихую… “Это Зина. Она вам покойницу обмоет, приготовит. Будет стоить пятьсот рублей”. Зина кивала, почти кланялась, согласная на все…

И солидный принял оплату — а ее увел обратно, в подвал.

Через какое-то время она застенчиво выглянула, спросила: “Смертное при вас?”.

Ни о чем таком он не знал — дядюшка ничего не передал и не сказал…

Профессор обо всем забыл — и вопил в свой мобильный, пока не сообразил: пусть крышку гроба заколотят.

Солидный ухмыльнулся — пожалуйста!

Согласился на сто рублей — и еще получил за простыню.

Зина радостно ее предъявила, больничную: хоть что-то чистое и белое. Стараясь, пристала: “Накрывать или обернуть? Я красиво сделаю, вы не сомневайтесь! Вы не подумайте, я это бесплатно!”.

И еще пролепетала вдруг: “Или, может, запеленать?”.

Но одна не смогла — позвав из подвала кого-то на помощь.

Санитары пропали: вдвоем ушли искать молоток и гвозди.

Он стоял — и не двигался.

Саша, она сжалилась над ним, спустилась туда, кутать старуху…

Подумал: ведь она не боится ни крови, ни трупов…

Действительно — наружу вышла спокойная.

Заколотили гроб.

Все было готово.

Солидный объявил, что надо бы еще прибавить за труды… Он перебил, не выдержав — “Cколько?” — и тот начал спокойно подсчитывать: “Туда-сюда. Побольше центнера будет. Cто рублей… Пятьсот… Сто… Туда-сюда. Итого…”. Саша молчала. Но, когда рассчитался с ними, слышно сказала: “Какие же скоты”. Он почему-то оскорбился: это ему стало больно… Она же ничего не хотела чувствовать, понимать — одна, в стороне. Солидный, все услышав, ухмыльнулся, буркнул себе под нос: “Ну, да…”. Но уже громко сказал, на прощание: “Счастливого пути!”.

Автобус ритуальный, в котором только они с Сашей — и гроб.

Пахло бензином, именно бензином.

Вдруг произнес: “Представляешь, миллион долларов”.

Саша ничего не ответила.

Они молчали — и не заговорили, — даже когда откуда-то вынырнул такой же автобусик, но совсем затрапезного, провинциального, что ли, вида. Это происходило прямо на Ленинградском шоссе, в час пик, в густом потоке машин. Глухо занавешенные окна — кроме одного. В котором показывала себя и, просунув в отдушину мегафон, пьяно орала: “Люди! Глядите!” — полуголая девка, приплющив к стеклу груди. Несколько минут они наблюдали это, пока автобус шальной не вырвался вперед — и так исчез.

Профессор встречал с букетом цветов, как жених. Паспорт оказался только у Саши — а свой этот шут, конечно, забыл. Поэтому все оформляли они. Дядюшка так и не отлип от букета. Гроб выгружали из автобуса: теперь это были его сыновья, взявшие в свои руки то, до чего он то ли боялся, то ли стеснялся дотронуться. В этот день он собрал для чего-то в ритуальном зале крематория все свое потомство. От разных жен, такое непохожее на него самого — и поэтому, казалось, постороннее — но сплоченное одинаковой туповатой угрюмостью в лицах.

Братья были старше. Старшие. Сестра — младше, от последней жены, с которой дядюшка тоже развелся, но это еще не стало далеким прошлым, так что девушка все же неловко стояла поодаль от отца. Он почти не был с ней знаком. Братьев помнил — и они, наверное, дали понять, предупредив взглядами, молчаливо и деловито кивнув, что узнали.

На Сашу никто не обратил внимания. Чужая всем, она и в зале отошла, когда они, как стадо, приблизились к этому гробу.

Профессор суетился, не находя места себе — и букету.

В конце концов, он уже прослезился — и положил неприкаянные цветочки прямо на гроб, установленный для спуска в многоразовое, массивно обрамленное мрамором, наподобие саркофага, отверстие, а сам потерялся, встал как-то сбоку: и можно было смотреть лишь на букет — казалось, кем-то забытый.

В тишине зала, потрескивая, как дрова, горели, оплывали и точно бы шевелись, казалось, тоже забытые перед выставленной здесь одинокой иконой, церковные свечки.

Дама, которая приготовилась дирижировать еще одну церемонию, растерялась — и не могла начать — уставившись на крышку гроба… Но все же нашла какие-то слова, призывающие с кем-то проститься — и по гулкому холодному залу разлилась траурная музыка… Он стоял и думал, что это — спектакль. Что все они — актеры… Минутная, отвратительная и фантастическая пьеса без слов, без движения… Музыка вдруг оборвалась, прекратилась. Лифт загудел — и гроб, медленно опускаясь, исчезая, как бы сам ожил и уехал, забирая с собой задрожавший букет цветов. Потеряв на миг ощущение реальности, он обрел сознание, увидев, что братья, да и сестра, с небрезгливым любопытством оглядывались на его жену…

Саша сглаживала на щеках слезы, хотела спрятать — но в глазах ее все плыло, бессмысленно отражая какой-то свет.

Разошлись, не прощаясь даже друг с другом. Провожая братьев взглядом, он представил, как мог бы крикнуть им в спины, поразив: “Счастливого пути!”.

Профессор порывался всех пригласить: “куда-нибудь”. Но, когда сыновья разъехались, фыркнув джипами, каждый своим, выдавил из себя казавшееся, наверное, спасительным: “когда-нибудь”.

Уже куда-то спеша, их он мог подвезти до ближайшей станции метро, взяв в свою машину. Дочь, которую должен был вернуть домой, ее матери, замерла на переднем сиденье, рядом с ним, уткнувшись в книгу, делая вид, что читает. Профессор заговорил, обращаясь лишь к ней, что-то спрашивая, хоть девушка пугливо молчала. Он забыл, что должен взять квитанцию, именно что забрать ее себе… Этот человек был должен. Понимал же он, что если не старуху — а то, что останется — должен еще кто-то похоронить? И вот стало мучительно: ждать, что дядюшка сам об этом вспомнит… Но дядюшка высадил их, ни о чем не вспомнив.

Мать, она, конечно же, и не собиралась очутиться на похоронах. Но можно было подумать, даже не понимала, что произошло, откуда же они вернулись… Саша не находила себе места: сказав, что кончился стиральный порошок, ушла в магазин. И, вернувшись, но уже возбужденная, схватилась за молчаливую работу, как машина что-то делая: готовила, убирала, стирала. Пока вдруг не остановилась под вечер — сломалась. Было бессмысленно допрашивать, бороться с ней… Она знала, чего хотела — а в тот момент уже не могла ничего скрыть, шатаясь, когда вставала, и куда-то шла, то есть порываясь пойти. Он видел, как она менялась в течение дня… Понял, что произошло. И сам впал в какое-то невменяемое состояние, когда жена — наверное, даже не чувствуя, что он присутствует где-то рядом — рыдала, бессильно вдавленная в диван, на котором оба они лежали перед включенным, мигающим то скучно, то весело телевизором. Он вскочил — и бросился на кухню, чтобы найти то, что она там прятала, как и всегда: искал — и находил. Давно зная все эти щели, в которых спасала, чтобы только успеть выпить, потому что, найдя недопитое, он выливал.

И ничего не нашел!

На кухне, в туалете, в коридоре, ванной — всюду — где она сама от него прятала себя, исчезнув, исчезая.

Кажется, он не переворошил только комнату матери — и свою, в которой пролежал до вечера на диване у телевизора.

Саша уже не рыдала. Она смеялась над ним, смеялась ему в лицо, с болью и злостью показывая свое торжество, свою радость!

Но как будто от кого-то, кто невидимо и властно ткнул именно туда, куда бы сам не подумал, он получил то, что хотел, когда успокоился, когда взял себя в руки… И пришел в бешенство!

Взмах — и бутылка полетела в стену. Разбилась и разлетелась по кухне, оставив на стене влажное вонючее пятно. Чудилось, эта вонь, от которой мутило, растеклась тут же по дому, как эфир. Она еще нашла силы, они к ней вернулись — и ворвалась сама на кухню. Увидев, что он сделал, с хохотом бросилась босыми ногами на осколки — но не смогла, не поранилась, потому что, опомнившись, он успел подхватить и утащил обратно в комнату, кинув на диван.

“Ненавижу!”.

Кричала — и билась, рвалась — а он, даже не давая подняться, легко, движением одним, отбрасывал на диван, чувствуя себя отчего-то и мужем, и отцом: и палачом.

Ей нельзя было позволить вырваться.

Выкрикивая уже что-то беспомощное ему в лицо, Саша наконец сдалась — и, только утихнув, закрыв глаза, лишилась памяти, чувств, жизни, застыв в опустошенной отвратительной позе, как убитая.

Он подождал — потом, на кухне, прилежно подмел опасный пол, убрав бутылочные осколки.

Мать весь день не выходила — радио в ее комнате молчало.

Он вспомнил и подумал о ней только потому, что поразила эта тишина: молчание во всей квартире.

Кинул себе подушку и плед на пол, лег, прислушиваясь, как жена то храпела, то, судорожно глотнув воздух, спокойно и глубоко дышала. Почувствовав, что воцарился покой, отчего-то возле него, на полу, приютился в темноте кот — и тихонько, благодарно урчал, будто на краешке чужой, теплой и мягкой подстилки.

Одна жизнь кончилась, ничего не получилось, все развалилось… Новая, новую… Но как это возможно: все изменить. Родишься заново? Притворишься, что умер, но вот вдруг — воскрес! Да что это такое, что это — “новая жизнь”?

Всю свою сознательную жизнь он лишь чего-то мучительно ждал. Ждал. Как ждал, что у жизни его возникнет сама собой притягательная цель, смысл. Как ждал славы и денег от своих картин. Как ждал похвалы от Карандаша. Как ждал любви, хоть какой-то, к себе, нежности хоть чьей-то. Как ждал, что у них родится ребенок. Как ждал умершего отца…

Вдруг осознал: она выкрикивала это свое “ненавижу”, как выкрикнул бы и он сам всей этой жизни… “Я не живу, я жду, жду, жду… Страшно, как страшно жить!”.

Лежал в грузном горизонтальном положении — покойника — а, лишь закрыв глаза, увидел старуху… Вспомнил: когда не стало отца, кто бы ни пришел в дом или куда бы ни повели его, мальчика, попадал в сомкнутое кольцо взрослых людей, похожих серьезностью на судей. Больше никто не заискивал — и он уже не говорил со взрослыми играя, бездумно. Молчал. Если задавали вопросы, отвечал какую-нибудь неправду, только и чувствуя, что делает это назло. Это было страшно. Но что-то помогало преодолеть страх. Все смотрели на него — смотрели, смотрели… Все они. Как будто был за что-то кем-то наказан… Все. И теперь — она.

Старуха! Она втянула во что-то своей смертью, как будто все о них зная, схватив за что-то в самих душах, повлекла куда-то, где только можно сойти с ума, возненавидев все и всех!

И он дождался дядюшкиного звонка… Далекий — перепуганный, беспомощный голос. Связь обрывалась несколько раз. Все рассказал уже по дороге, в машине, простонав: “Собаки породистые, кошки — а люди, не понимаю… Что стало с людьми?”.

Он проговорил: “Домашних животных любить проще”.

Профессор взорвался: “Что?! Какие животные? Какая любовь? Это человек ведет себя как животное… Да! Голодное! Дикое! Вот этот, кто он, по-твоему? Врач?! Это Чехов, Антон Палыч, извиняюсь, был врачом! Скотина! Нет, ну как это возможно: пользоваться страданиями, беспомощностью! Больница! Так быстро, ловко — как по маслу! Не первая и не последняя она была… Это действует целая мафия!

Они еле продвигались в дорожных пробках.

Нагрянул, обрушился снегопад. Как последний: слишком быстрый, торопливый, мстительный. Москва тонула и барахталась в снегу.

Где-то на Охотном Ряду, наверное, перекрыли движение, выезжал из Кремля кортеж — но не остывал горячий дымящийся поток машин. Зависли на Большом Каменном мосту, профессор упрямо не хотел сдаться и пробираться как-то иначе, но не через центр, где все замерло, остановилось… Кремлевский торт. Шоколадные башенки и стены. Сахарная снежная пудра. И все его церкви — бело-розовые, зефировые, облитые светом, будто сочащейся из них же сладостью.

Дядя Сева теперь уже тоскливо пожаловался: “Вот кто из грязи в князи… Да что там, сразу в цари!”. Тут же изрек: “Свобода — то, что рождается в воображении рабов”.

Прорываться никуда не пришлось: кто-то, кто не скрывался, распорядился их пропустить, как если бы уже ждал, назначив встречу.

Дверь указанного врачебного кабинета в отделении неврологии оказалась запертой. Дядюшка озирался, может быть, думая, что попал в ловушку, привлекая внимание прогуливавшихся по коридору больных. Но вдруг подбежал спортивный молодой человек, перед которым все расступились — и оробели любовно. Белые кроссовки… Хирургическая блуза, облегающая мускулистый торс… Какой-то американец.

Наверное, разгоряченный игрой — с ракеткой для пинг-понга в руке — он успел с любопытством осмотреться, отпирая дверь кабинета, и уныло пригласил: “Проходите”.

Почти сразу — за ним — в кабинет запорхнула медицинская сестра.

Кинув теннисную ракетку на стол, успев сбросить блузу, нисколько не стесняясь, он обтирался в эту минуту полотенцем — и мгновенно, как солдат, надел свежую, точно такую.

“Иван Федорович, вы будете обедать?”.

Резко, даже не глядя: “Уйди. Потом”.

Кажется, лишь тогда заметив, что в кабинете есть кто-то еще, глупенькая медсестра обиженно развернулась, показав тугой, под нейлоновой белой кожицей халата, зад — но услышала…

“Стоять! Разберись-ка с этим, пожалуйста”.

Бросил, как мяч, уже что-то скомканное.

Она поймала — послав в ответ капризный взгляд.

Обстановка кабинета могла бы сойти за бивуак, место отдыха и ночлега: похожая скорее на унитаз раковина умывальника, протертый диван, канцелярский стол… Умывал руки, принимал пищу, отсыпался… Читал. Книга, брошенная — на столе, — видимо, такое же увлечение, как и теннисная ракетка. На обложке крупно: “Клиника и нейрофизиология глубокой комы и смерти мозга”.

Покончив, провалился в офисное кресло, откинулся, но — почувствовав какое-то неудобство — достав из-под стола бутылку, кажется, джина, плеснул в стакан…

“Это вы хотели со мной поговорить? Я вас слушаю”.

“Нет уж, это я… Да, это мы… Пришли вас послушать… Я профессор Московского государственного университета! Этот молодой человек — известный в России и за рубежом художник, мой племянник…”.

“Понятно. Цвет нации, — снисходительно хмыкнул тот, сделав глоток — А можно ближе к делу? Тем не менее, вы чего-то хотите от меня… У вас во мне какая-то нужда?”.

“Наша встреча вам не кажется странной, молодой человек?” — волнуясь, все же попытался взять себя в руки профессор, надеясь, выглядеть как можно внушительней.

“Да, странно. Очень странно”, — спокойно ответил тот.

И профессор проговорил слабым голосом: “В таком случае, могли вы ознакомить нас с этим завещанием?”.

“Вы же знаете, что это дарственная. Подарок. Мне что-то подарили. Ну и какое вам дело?”.

Вспылил, возмутился: “Такое, что я намерен оспорить этот документ в суде, в судебном порядке… И откуда же столько самоуверенности? Я бы даже сказал, наглости? Отказываюсь, простите, понимать!”.

“Хотите суда — идите в суд. Это все?”.

“Ну, какая наглость! — упрямился обескураженный и беспомощный истец. — Вы присвоили себе чужую собственность! Какое вы имеете право…”.

Но тут же услышал: “Как видите, имею. Полное право. Теперь”.

Он произнес это, как будто что-то допивая, по глотку…

И, расслабленный, то есть почувствовав, наверное, что сопротивление во всех смыслах бесполезно, посмотрел вдруг как врач, который должен был что-то объяснить тяжелобольным…

“Вашу сестру я мог — и продержал в отделении месяц. Здесь ее хотя бы кормили. Но дальше вопрос стоял только о помещении в специнтернат. Она уже не могла самостоятельно передвигаться, есть, пить… Родственники, кстати, что-то не появлялись. Но, как вам сказать… Через месяц она бы умерла. Она это понимала по-своему. Люди пожилые чувствуют приближение смерти, ее час, почему-то это так. Она просто хотела спокойно умереть. Предложила мне дарственную — я не отказался. Я оплачивал ее дальнейшее пребывание в нашей больнице — ну, можете проверить… Лекарства. Питание. Отдельный бокс. Даже сиделки. Все это у нее было. И она умерла. В общем, не мучаясь — и ее никто не мучил. Свой долг я выполнил. Дарение — не взятка. Ну, наверное, меня могут уволить… Могли бы, наверное, ну, да. Но не уволят. Признаюсь, наш главный врач дурак. В больнице нет самого необходимого, а он решил установить видеокамеры, чтобы за всеми следить… В ближайшее время я сам покину это заведение”.

Профессор вдруг криво улыбнулся: “А старушку-то вы не того?.. Ну, не топором. Вам-то было достаточно сделать один укольчик… Это не процентщица, конечно… Это на одни проценты можно процветать!”.

“Валяйте… Вы, я вижу, тоже дурак. Пожалуй, идиот — отвечу тем же. Мы ведь интеллигентные люди, не так ли? Только не обольщайтесь. Вы значительно более безнравственный человек, чем я. Вы оставили свою сестру умирать. Ну, а я — я всего лишь помог ей умереть достойно. На этом закончим”.

Голос дядюшки возвысился — и задрожал: “Теперь вы там поселитесь, надо полагать?”.

Тот улыбнулся: “А я в этой стране жить как-то и не собираюсь”.

Профессор выдавил из себя: “Ну, да, с такими-то деньгами!”.

“Стойте… Если вы заметили — в квартире не поменяли замки. Считайте, что это приглашение. Заходите, берите что хотите. В милицию не позвоню. Что дорого, имеет ценность, ну я не знаю, семейные реликвии… Она ваша. Скажем, даю вам месяц. Мне понадобятся только стены. И лишь после вас!”.

Он мог бы бросить дядюшку, но все же поехал с ним.

“Ну что, доволен? Ты же этого хотел?!” — накинулся профессор. И со злостью крикнул: “Поехали! Простишься!”.

Трехкомнатная гробница, полная вещей, на которых слоем лежала пыль.

Дядюшка метался в ее стенах — и теперь-то мучился, страдал.

Пока профессор хватал, складывал, он свободно и бессмысленно бродил по комнатам — в пустоте…

“Кто это?” — спросил бездумно, увидев на стене фотографию.

Дядя Сева дернулся, замер — и выпалил: “Твой родной дедушка, можешь познакомиться! Возьми себе на память. Не волнуйся, он тоже был академиком… Только где могила, не узнаешь, прости. Жертва сталинских репрессий! Придется ограничиться этим. Где, когда, за что — прошлый век. Квартира — она чего-то стоила в этом времени, здесь и сейчас. Я знал, говорил — останемся жить в нищете!”.

“Это ваш отец?”.

“Дурацкий вопрос, поэтому оставлю без ответа”.

“И вы… вы всегда знали об этом?”.

“Боже мой, уже заговорили стихами! Только не мучай, пожалуйста, свою мать… Алла боялась, не могла — и она ни при чем в конце концов. Лично я не помню, меня вырастил и воспитал другой… Это отец твой помнил, простить себе не мог… Никому не мог простить, если хочешь знать, никому! И эта все помнила, все! Но никакая память столько не вместила бы — только зависть и жадность! Я должен был когда-то рассказать тебе, конечно… Думал, пришло время… Решается судьба квартиры… Наша судьба… Но ты не изволил проявить интереса… Да, к ней… Ну вот, узнал. Наконец! Знаешь, ты прав, какая мы семья! Ее не было, семьи. Ты этого хотел? Этого?! Получи! Но тогда и урну с ее прахом получай… Вот именно! Я, как ты выражался, тоже никого не хочу любить. Есть и у меня такое право, воспользуюсь. Все, мой дорогой, я оплатил похороны — а со всем этим делай что хочешь! Что хочешь!”.