Пустой вагон метро, заполненный отсутствующим белым светом. Подумал: вечность. Было очень одиноко. Но в проходе возник отряд: белые кители, золотые погоны. Впереди своих офицеров — приближался их командир. Совсем юноша. Высокий. С лицом, которое как будто светилось. Свет, сила, все благородство человеческое: покой и бесстрашие. Остановился — все остановилось. Молча поцеловал в лоб. Отошел. И он уже отчего-то понимал, что этот юноша пришел позвать за собой. Понимал, что мог пойти теперь же за ним, все оставив, забыв себя самого — но испугался вечности, куда уходил отряд. Испугался — и не успел. Только вагон, где стало пусто, как было, уносил куда-то сквозь воющий кромешный туннель.

Мальчик, маленький мальчик — один, в этом страшном пустом вагоне, несущемся куда-то… Почему остался один? Почему стало так страшно?

Проснулся от страха. Комната… Ночь… Тишина… Он в своей кроватке. Заплакал. Услышал ее голос: “Что с тобой?”.

“Сон… Я скоро умру”.

“Что это было?”.

“Это было в метро”.

“Ну, что с тобой творится…” — усталый мучительный вздох.

Обняла как ребенка.

Успокоился. Забылся. Уснул.

Утром вспомнил свой сон: вагон метро, царский конвой, юноша… Ни живой и ни мертвый — с этой крохотной армией. Вдруг осознал, кто это был. От этой мысли, себе же и поверив, ощутил волнение — предчувствие чего-то, что еще не произошло, хотя видел чудо во сне. Забывал — но вспоминал и почему-то верил, что жизнь должна по какой-то причине преобразиться и что-то случится, такое же чудесное, все изменив.

Этот сон — и ужас реальности: вагон метро, предчувствие смерти… Когда столько раз чудилось, что вагон, в который он попал, должен взорваться… Когда попадалось вдруг на глаза угрюмое или даже бледное лицо этой национальности, и уже через мгновение он был убежден — террорист… И нельзя остановить состав, обыскать или закричать о своих подозрениях на весь вагон, ведь это его безумие: только одинокое ужасное ожидание, которое могло разорвать сердце, если бы не выскакивал через несколько минут ожидания на станциях, пропуская и пропуская составы…. Безумие… А тот мужчина, который избил подонков… Полупустой вагон, никто не смел возмутиться. Они резвились, глумились надо всеми: несколько пьяных парней. Обыкновенный, по виду крепкий, средних лет, мужчина неподвижно сидел напротив. Но вдруг поднялся и, мгновенно превратившись в живую безжалостную машину, начал удар за ударом молча истреблять. Оставив корчиться и хлюпать слюнявой сопливой жижей, вернулся на свое место. Кулак в крови разжался: пальцы дрожали. Уже пряча, мужчина невольно сжал их в кулак. Палач. Кромешный полет минут от станции до станции. Все смотрели на него самого с диким испугом. Он сидел, потупив глаза. А когда открылись двери — встал и вышел.

Избавиться от ужаса, внушив себе, что это иллюзия, видение, сон… Поверить в иллюзию, внушив себе, что это явлена была чудесная реальность… Весь день он думал об этом…

Офис журнала, перегороженный отсеками: лабиринт.

Мозг — это тоже лабиринт, он должен найти выход хотя бы из своего… Но мучили звуки.

Офис полон звуков — и, кажется, собственный мозг гудит, как офис. Тонкие стеночки. Сплетни. Вздохи. Хохот. Радиоволны. Мелодии мобильных телефонов… Люди-звезды. Мода. Секс. Гороскопы. Жратва. Все шумит… Даже тараканий шум — бег сотен пальцев по компьютерным клавиатурам. Все слышно!

В рекламе какой-то музыкальной программы: “Приглашаются молодые и симпатичные, без родителей и комплексов…”.

Хотелось заорать, чтобы это прекратилось!

Вкус мяса — фрау Зиберт не понравилась его стряпня… Блюда из баранины. Она даже сморщилась, сказав, что это “невкусно”… “Все это вам придется переделать, голубчик!”.

Приплелся в свой отсек. И тут же услышал откуда-то, чудилось даже, что свыше: “Современные девушки оценивают парней по тому, какой у них мобильный телефон!”.

Тишины! Покоя! Воздуха! Света!

Но, как пыль, всосало в свою трубу метро…

Сумасшедшая старуха на эскалаторе: безумие, вопиющее во всем! Людское стадо давно раздето весной, теплом — а она в этом зверском зимнем пальто, как заблудший зверь среди всех людей с тонкой кожицей, одетых чуть ли не в летнее… Кричала, задыхалась, всем, кому успевала, кого видела — свое злое, дикое: “Китайцы отнимут у русских земли! Люди! Придут китайцы! Всех русских превратят в рабов! Люди! Вас всех будут мучить и резать! Люди! Идут на Россию китайцы!”. Шахта — глубокая, гулкая, как эхо, — и все замурованные в этой бетонной полости, лишь ползут вверх и вниз гусеничные гремящие кишки… Застывший людской поток спускался вниз, встречный плавно подавался наверх… Эта спускалась в свою преисподню — и ей было страшно! Кто-то даже улыбался, но было жутко… Жуткая мысль: что будет, если старуха перестанет держаться, опрокинется на людей, и как все это вдруг повалится… Человечки на лестнице без начала и конца, по человечку на каждой ступеньке… О, а как бы оказалось, наверное, смешно, если бы старуха действительно увидела китайца! Но видела всех таких же, как сама… Как это жутко: чувствовать, что они где-то есть — и не видеть ни одного! Может, еще и каталась на эскалаторах, то вверх, то вниз? И это было даже не ее трибуной, а занятием: мучить людей, потому что сама мучается… Просто потому, что некому пристрелить, как застрелили бы люди какую-нибудь бешеную собаку — и та бы отмучилась. Эта тварь так страдала, понимая, что страдать должна до конца… Если бы чумная орала: “Чума!”. Как бы ее боялись… Как смерти!

Радостно, легко оказалось под небом, чувствовать себя освобожденным, увидеть его свет… Вспомнил свой сон. Когда вышел, тогда лишь и смог почувствовать это… Свет! Свет!

Прямо у выхода из метро на асфальте грелись и дремали стайкой бродячие собаки, которых все обходили… Подземелье метро — их берлога, тянет тепло, впадают в спячку, но это зимой. Никогда бы не пнул собаку… Нет. Нет. Но почему их жалко так, как не жалко, может быть, людей? Даже человеческое безумие, его вид — не страшно, потому что это человек — а картина безумия обыкновенной собаки должна быть очень страшной, когда она вдруг из животного превращается в безмерно-страдающее, не понимающее себя существо… Старуха — та страдала, потому что все понимала, все знала! И с ума сошла — все понимая, все зная!

Надо знать что-то главное. Делать что-то главное. Это, что ли, и называлось когда-то “смыслом жизни”?

Ну, да… Он шел по улочке к дому. Любимое время года, время жизни… Их у него два. Весна — и осень… Странно, как это возможно: любить после весны осень… Увядание после цветения, тоскливую нежность после трепета радости… Как если бы любить даже смерть после жизни… Любовь. Конечно же, вот что: любить! Как можно испытать это чувство, любви, во сне, так можно и после смерти, увидев где-то там, в конце, свет, жизнь! Человек, если полюбит, силой своей любви способен привязать к себе любое животное, растение и сделать другом даже кактус, даже червяка… Все живое, в чем только есть она, жизнь! Но это к ней, к любви его, потянется живое, это она станет светом… Она как будто не от мира сего, пришла на землю из других миров, дана только человеку как высшая способность действия на все живое. Но любовь, великая самая, не заставит все живое собраться в кучу, действовать во имя себя самой — и только коснется чего-то такого, деятельного, материального, сразу же превращается в корысть, в полную свою противоположность… Как вся эта тупая социальная деятельность по спасению кого-то и чего-то, когда и не просят! Как это назойливое желание добра своему ближнему, когда и не просят! Тебя повернут к свету! Заставят увидеть свет! И пошагаешь к свету… Кончится пошлостью пословиц, “мудростью народной”, которая, не дрогнув, перережет своим ножичком горло воркующее, небесное… Из жалости любви не выкроишь… Стерпится — слюбится… Бьет — значит любит… От любви до ненависти один шаг… Кто любил — тот убил… Вот так! И все для того, чтобы кто-то нажрался на ночь за все человечество макарон и уснул, вполне довольный собой?

Ближе к дому он погружался в больное нервозное состояние — а еще, когда добирался на работу, где ожидала встреча уже не с беспомощной, чуть не каждый день умирающей матерью, но с фрау Зиберт… Подлое ощущение страха, да, именно подлости своей. Тут взывали к его совести, пытались внушить чувство вины… Там, получая хозяйское удовольствие, ставили на место, изысканно каждодневно унижали лишь за то, что получил работу: делал то, что умел и как умел… Тут возвысят, наверное, как подлеца… Там понизят… Дом… Работа… Легко становилось, если хоть как-то забывал. Свобода! Что же это такое? Подумал о жене… Саша — она была свободна и в своем салоне красоты, и дома с его матерью, и всюду. Ее терпели, любили, боялись потерять… Могла быть душевной — и черствой, доброй и жестокой, как меняется настроение, мысли, отношение, то есть свободной! А он даже перед ней должен был чувствовать свою вину, будто бы отчитываться каждодневно за все как на работе. Он боялся ее потерять — а она не боялась! В чем же ее сила, лишь в этом? Он только с одним не согласился, не смирился: и вот каждый день должен чувствовать себя подлецом… Засыпать и просыпаться с мыслью — что стал подлецом, пока не исполнит чью-то волю… Пока не упокоит в земле сам же чью-то подлость… Каждый день! Мать только ждала момента… Выходя из себя… “Фу, как это низко!”.

Торжествующее лицо матери… СЕМЬЯ, КОТОРОЙ НЕ БЫЛО. Нет, он ни о чем ее не спросил, ничего не рассказал…

Твой отец был бессребреником! — а ты подлец… Жалко тебе денег? Но для кого? Для чего?! Кто вообще придет, кто будет помнить? Какую память, кому будет являть миру этот очередной мертвый домик, пусть хоть самый скромненький, дешевенький? И сколько не было бы жалко, ну, чтобы воздвигнуть? Тысячу долларов? Триста? Сто? А столько, сколько не жалко вообще потерять, дать кому-то украсть… О, но этого не хватит — значит, жалко… То есть оплатит из своего кармана память о ней, никому не нужную… Сделай это хотя бы в память о своем отце! — подлец… Сколько лет не был даже на отцовской могиле, впрочем, как и твоя мать, когда решила, наверное, что так проще жить… У нее больное сердце, оно не может выдержать — и так далее, и тому подобное… У нее был инфаркт! Ее вдруг стали так пугать кладбища… Поэтому не поехала на похороны своей родной матери! Она позволила себе не поехать на похороны родной матери, потому что ей стало плохо! И он тоже никуда не поехал — он устраивал ее в больницу, потом навещал ее в больнице, потом… Было поздно, бессмысленно, стыдно ехать в Киев, где ничего не осталось, ничего. Ночевать в гостинице? Прийти, грешником, чтобы очистить душеньку, пролив слезу? Он должен был исполнить свой долг перед матерью — а бабушка умерла, уже умерла, ее больше не было — какой это был выбор? Подхоронили к деду — “исполнили волю”. Кто-то это сделал — но не они. Но скажи это, попробуй… Это может сказать только подлец!

Твой отец очень любил своего брата и свою сестру! — слушай, подлец, и запоминай… Вот перлы лицемерия! Оказывается, любовь к тем, кто готов был бы лишь пользоваться тобой бездушно, должна передаваться по наследству! Оказывается, он возлюбить их должен, забывших и о нем, и о его отце, и о совести!

Отец никогда бы не отрекся от родных! — а ты, подлец, не смеешь… Не можешь больше в это поверить…

Дядя Сева — о, это благороднейший человек, он отдал всего себя служению науке, у него нет таких средств… Нет средств!

Господи, сколько же подлости в этом мире… Нет, в одной-то всего лишь семейке! И вот он-то и должен позволить всей этой подлости дать себя, так сказать, распять? Она почему-то лишь его жизнь и душу сожрать хочет — но ничью другую. Может ли он? — но не спросят даже этого… Должен! Должен то, чего они избежали, о чем забыли, что себе сами простили, от чего так легко освободились… Он это сделает — а им опять станет легче. Легче!

Отец ничего у них не взял. Значит, он ничего не должен. Никому и ничего. Нет, ему не жалко. Никого. Он и сам уже переставал понимать, кто же эти они… Его братья? Совсем ему незнакомая глупенькая двоюродная сестричка? Дядюшка? Мать? Cтаруха? Кто еще? Гундосые галерейщики? Фрау Зиберт со всеми cвоими любовниками? Весь мир, который кому-то принадлежал? Или это скукожился его мир, до стен комнаты, в которой мог лишь спрятаться или прятать, хоть что-то еще сохранив… Как эту одну картину на стене. Почему человек всю жизнь может помнить какие-то случайные слова? И вот он почему-то помнит… “Эта белая точка, она что-то значит? Это все? И больше ничего? Все?”.

Вспомнил свой сон… Те ее слова — и этот его сон. Знаки, неясные до кого-то времени? Но зачем, если все могло бы сразу же сделаться ясным: и тот, кому было что-то суждено, мог бы получить это, то есть именно это без ожидания? Вот он входит в подъезд, поднимается по лестнице — а мог бы хотя бы сегодня пойти куда-то, где приютят, никому не отчитываясь, не спрашиваясь, ничего не боясь, просто напиться, забывшись… Но кто-то сжалился над ним — и мать не выходила из своей комнаты… Саша, вернувшись с работы, ни о чем не спрашивала, ничего не хотела — только спать. Уснула перед телевизором.

Баранина? Нет, во рту вдруг появился вкус черной икры, будто только что пробовал. Икры! Черной, зернистой, осетровой — красную терпеть не мог. Кто-нибудь видел когда-то где-то на земле рекламу черной икры? Тут же вспомнил, как и когда в последний раз ел черную икру: несколько лет тому назад встречали Новый год, расщедрились, купили пятидесятиграммовую баночку; вспомнил — и захлебнулся слюной. Внезапное дикое чувство голода! Cварил себе сразу четыре сосиски, не мог дождаться, когда сварятся, глотал еще пылкие, залив кетчупом и заедая кусками хлеба, от нетерпения руками рвал буханку. Но не мог насытиться… Жрал хлеб, кетчуп — все, что осталось…

Утром вскочил, побежал на работу — и столкнулся на улице с человечком, которой тоже куда-то бежал, точно бы стукнувшись об него… Человечек, которого знал… Которого узнал… Бывает же такое! Обрадовался, заговорил — человечек… Что он говорил? Вот, что он говорил… Это он говорит: говорит, говорит… Я уже забыл, когда искали, когда был нужен… Телефон молчит. Вдруг, понимаешь, брат, такая пустота вокруг… Молчание Бога! Помнишь, “не просите, все сами принесут”? А я бегаю, выпрашиваю… День за днем… Тружусь. Жить-то надо… (испуганно) Или как тогда? У меня жена, теща, доченька… Вот, завел, теперь в ответе… (пытаясь улыбнуться) Анечка, дочка, купила себе мобильный телефон, в кредит, за двадцать тысяч, двадцать тысяч, ты понимаешь?! А могла-то ну подешевле, долларов за сто, какая разница… Теперь выплачивает кредит… Нет, нет! Сама! Мы бы не потянули… (вдруг пошла кровь носом) Ох! Что такое! Ну, ты смотри! (размазал) А наши, кто где, кто как… (утираясь платочком) А ты? Вижу! Вижу! Прости меня, прости… Да что же это! Побегу… Заказик у меня, детский садик. Так что красим, красим… Помнишь? Живопись — это пот и кровь!

Саша открыла дверь, удивленно увидев его…

Подумала, что-то забыл — и вернулся…

А он зарыдал, как урод…

НЕ ХОЧУ БЫТЬ РАБОМ! НЕ МОГУ БЫТЬ РАБОМ!

И ему позвонили из офиса журнала…

Ему все-таки позвонили и сообщили официальным тоном — это была всего лишь секретарша — что он уволен.

И вот уже говорил Арефьеву, неожиданно прилетевшему в Москву — странному тихому человеку, который как-то так, на один день, много лет обязательно появлялся и застревал в его жизни: “Представляешь, наказан человек. То есть происходит с его судьбой что-то такое, чего иначе даже не осознаешь… Какая сила — это не важно. Понятно, что никакой другой разумнее, чем она, тогда уж не существует, отсюда все — а прежде всего точность! Человека наказать: муравья, не тронув муравейника! Кому-то лапку при этом оторвать, кого-то поголодать заставить, кому-то такую вдунуть болезнь, кому-то другую, чудеса! Но я не понимаю, когда всех, когда без исключения: облить муравейник бензином — и поджечь… Когда это, так сказать, история! Тогда я, прости, не верю, что в этом есть хоть что-то разумное. Как и для чего же тогда жить? Просто ждать? Новую мировую войну? Конца света?”.

Плотный, с докторской бородкой и гладкой блестящей лысиной, похожей на тонзуру, Арефьев обливался потом, как если бы прикладывал усилие штангиста, сидя за рулем — но с мягкостью, грустной улыбкой терпеливо выслушивал, отзывался… “Наказание для нас? Получается, так. Афган. Развал Союза. Еще Чернобыль. Еще Чечня. История? Не знаю, я был недавно в Сербии… Кажется, в Белграде под бомбежками погибло больше трех тысяч? Это не то что Грозный — это европейская столица… Но пришли в себя, жизнь продолжается… Это, по-моему, политика. Сильный бьет слабого. В конце концов, в любой ситуации можно победить, переиграть, оказаться умней, сильней. В принципе, разумней. Так. Или не ввязываться, сразу сдаться. Не переживай, ничего страшного… Всевышний не поджигатель — он пожарник!”.

Ответ не прозвучал трагически — как сам вопрос… Вопрос, наверное, вызвал сочувствие: Арефьев понял — это что-то личное… Почувствовал — другу плохо. Но смутился — в суете говорить о Боге.

Он всегда так отвечал, так, наверное, думал: простовато, без усилия. Как думают и отвечают, потому что должны, например, добросовестные ученики.

Уроков жизнь преподала ему как никому другому. Выпускник факультета журналистики МГУ два года добровольно отслужил лейтенантом в Афганистане, потом работал фотокорреспондентом в информационных агентствах… ТАСС, Франс-Пресс, Рейтер… Арефьев любил свою биографию, хотя даже тщеславие его было наивное. Его отправляли, давая одно и то же задание… Но ни о чем не рассказывал. Так и было: сдавал на проявку фотопленку — а рассуждали, комментировали другие. Грузия, Нагорный Карабах, Приднестровье, Таджикистан, Чечня, Босния, Ирак… Война давно стала для него работой — но почему оказалась так нужна, ради чего, если и не жертвовал собой, то смертельно столько раз рисковал? Молчал. Он исполнял журналистские задания, как солдат, но не сражался. Мог погибнуть, остаться калекой — но ничего бы не заслужил, а, главное, отдал бы и жизнь, и здоровье ни за что. Чужой среди своих, ничем и никем не защищенный, с одной фотокамерой в руках, которая разве что кормила: его, жену, дочь…

Они познакомились когда-то в какой-то московской мастерской. Потом пригласил его в свою. Что этот странный человек — художник, да еще из семьи художников, узнал позднее, когда тот себя вдруг выдал. Картины — такие же странные — уже хранились в частных коллекциях по всему миру. Но был — или до сих пор оставался — фотокорреспондентом.

Обычно он прилетал из Нью-Йорка в свой отпуск: навещал родителей. Звонил — и приходил. Идти было недалеко. Дома на одной улице — только учились в разных школах. Хотя со временем возникло ощущение, что они — одноклассники… Что связывало такое невидимое родство — а разделяло, тогда уж как братьев, семь лет. То есть, наверное, время. Арефьев был старше. Но, казалось, он к нему приходил чему-то учиться. Приносил бутылку виски, купленного еще в аэропорту, коробку конфет и бутылку вина — для Саши… И уходил, снова исчезая на целый год, отяжелевший, раскрасневшись, как из парной, когда бутылку выпивали, договариваясь до тишины…

Почему он все время испытывал потребность исповедоваться этому человеку? Даже ждал его приездов, новой встречи — томился весь год? Что вообще их так долго и крепко соединяло? Живопись? Какое-то одиночество каждого, такое вот, какое может быть лишь у пьющего с бутылкой?

Теперь прилетел почему-то один, без жены и дочери, как-то срочно. И по казавшейся воздушной майской погоде на взятой им специально для этого напрокат дрянной, как будто пластмассовой, легковушке они ехали, можно было подумать, в гости к Богу… Нет, Арефьев всего лишь предложил: взять с собой, сказав, что должен передать от знакомых лекарство какое-то женщине — реставраторше в Троице-Сергиевой Лавре. Сказал, хочет там поснимать — и действительно вооружился фотокамерой.

Так они провели вместе этот день… Отстояв долгую скорбную очередь к раке Преподобного, побывав в Черниговском скиту, увидев монастырскую ризницу, реставрационные мастерские и что видели, наверное, совсем немногие, хранилище: собранные на подновление иконы, плащаницы, весь облик которых — старый, истрезанно-страдающий — чудилось, и был тайной.

Еще когда подходили к Лавре, оставив машину — а монастырь открылся глазам и плыл, как будто вровень с облаками, белым небесным кораблем, с башнями и бойницами, с мачтами мощных церквей, под золотыми парусами куполов — он ничего не узнавал… Ближе это впечатление чего-то невероятного, гигантского само собой сузилось, но потрясение не прошло. И когда протискивались сквозь ярмарочные сувенирные ряды, где бойко торговали — и торговались… И на площади у Святых ворот, куда рынок, казалось, поглотив, выплескивал совсем другой народ: крестившийся с поклоном на обитель… Та же площадь… Вспомнил, нищая старуха кричала… Нищие и теперь караулили на площади — а под сводом ворот выстроились в шеренгу. Арефьев, не задумываясь, давал что-то всем, кто просил. Было их даже больше, чем тогда, но просили назойливей, как если бы с большей верой или наглостью, зная, что имеют какое-то право. Этот чудик бегал по мощеной площади, гремел веригами… Вдруг подбежал прямо к ним и, прыгая козлом, завопил: “Дай миллион! Дай миллион!”. Но отогнал своим интересом Арефьев, хладнокровно нацелив камеру. Успел увидеть глаза: казалось, хитрые, живые, злые… И тот отскочил, будто хотел только одного — напугать.

Притворство приносит облегчение — смотри на нищих… Легко же, легко просить… Человек притворяется, желая получить прощение, а когда не может или не хочет — тогда несчастен, зол, гадок. Вокруг все чего-то страждали, просили! Паломники пластались прямо у стен монастыря, их было так много, как будто дышавших землей, что вся она оказалась усеянной их телами. Молодые девушки в глухих платках и юбках, одетые как на похоронах, становились на колени прямо на площади… Старухи… Мужчины… Женщины… Нет, ему не казалось, что все эти люди притворялись. Просили — и это приносило им тут же облегчение — а он мучился, но не хотел, не умел, не мог притвориться.

Арефьев — он встал в эту длинную очередь, что по человечку медленно текла в низенькую, похожую на шкатулку, церковь, приближаясь к чему-то сокровенному для себя по шажку — и произнес для чего-то, как будто заученное: “По вере вашей и будет вам”.

Идут люди толпой обрести то, без чего каждый, наверное, чувствует себя калекой… Старые и молодые… Умные и глупые… Богатые и бедные… Каждого что-то ведет… А он? Почему ему даже не страшно? Но т а м в глубине, в темноте настоящая реальность, т а м эта сила, без которой все бессмысленно, как уродлива и лишена смысла была бы жизнь человеческая без правды, красоты… Что-то надломилось в нем — и он почувствовал дрожь, трепет при мысли, что может почувствовать, хотя бы испытать т а м… Полутемный храм, где и теперь молились, где звучало, не умолкая, молитвенное пение, впустил — и всей своей строгостью, старостью отстранился, оставив в пустоте. Стало вдруг холодно, очень холодно, и он, как будто лишившись оболочки, осознал… Тайна — он сам. Он должен узнать что-то о себе самом. И за этой тайной о себе сюда и приходят, моля ее открыть, люди… И вот уже видно мерцание лампад над золотом гроба, перед которым молился весь черный в их отсвете монах, склонившись и бормоча человеческие имена — а люди исчезали, растворяясь перед гробом так незаметно, как рождаются и умирают на земле… Слышно каждый звук, потрескивание свечей… Сплошной стеной возвышается темный, оживающий перед глазами иконостас, сдвигая собой пространство… Последнюю, ковровую, узенькую стежку все проходили мимо женщины, собиравшей в целлофановый пакет милостыню с позволения следившего за порядком — и уже поэтому суетливого, какого-то презрительного послушника. Он все замечал: одергивал, ровнял, придирался, успевая всем показывать свою власть — вдруг решив наконец-то для чего-то не пропустить маленькую девочку с отцом за то, что пришла в брючках… И хотя отец подчинился — сдавленно простонал, обернувшись, утягивая дочку за руку: “Благодарю за науку, господин начальник!”. Но женщина, эта женщина с целлофановым пакетом, блеклые мутные глаза которой тут же вспыхнули страстно, непокорно, стала умолять людей, кто проходил дальше, приближаясь через несколько шагов к золотому светящемуся ковчегу: “Идите и бойтесь Бога! Идите и бойтесь Бога! Идите и бойтесь Бога!”. Арефьев пропустил вперед… Он повторил все, как делали это люди, подглядев, волнуясь, на что и растратил, наверное, всего себя.

Это длилось всего одно мгновение. Отошел, придя в себя, и только тогда почувствовал вокруг — ту же самую пустоту. В скиту, где тоже пластались, молились, но подолгу не отходили от икон и мощей, он подходил неловко к святыням с этим чувством, теперь уже щемящим, как больное сердце — но преодолевая онемелость тоже, как и все, крестился, целовал, вглядываясь в лики, пытаясь вернуть что-то детское, как будто заставить себя сойти с ума. Но рассудок холодно отсчитывал метрономом время… В детстве бабушка водила его однажды на экскурсию в Киево-Печерскую Лавру — и в холодной сырости пещер мальчик с любопытством, лишенным всякого страха, разглядывал мощи, следуя с бабушкой за экскурсоводом: кости, черепа… Разглядывал, повзрослев, иконы — на летней практике, тогда, в Загорске… Отбывал студентом летнюю практику — и кривился? Так что помнил лишь голодноватое ощущение пребывания в почти тюремных стенах, где содержались иконы — в таком количестве, что это могло показаться складом. Изображения казались одинаковыми, штампованными. Студенты, они должны были что-то познать, разглядывая лики — но тут же, посмеявшись, забывали. Смешно было, что кого-то когда-то в это заставляли верить — и легко осознавать свою свободу, свое это право родиться для счастья!

В скиту у ворот собирал милостыню совсем молодой парень: что-то жадно вычерпывал грязной погнутой алюминиевой ложкой из такой же кастрюльки — а когда подходили люди, то сразу ее ставил на землю возле себя, выпрямлялся, крестился, ждал подаяния… Он прошел мимо, даже как бы спешил — и подал безногой старухе чуть дальше, успокоив, что ли, себя. Но когда возвращался к машине, думая с раздражением только о том, что устал и хочет курить, то подошел и — перед тем, как осчастливить — вдруг спросил: “А ты почему не работаешь? Или это твоя работа?”. Парень ответил нагловато, равнодушно: “Я больной. У меня туберкулез”. Он убрал руку, отвернулся, подумав со злостью: “Ну, и лечись”. Но услышал, произнесенное той же ленивой речью: “Cпаси вас Бог”.

Под конец кружилась голова… Кружились, как если бы прямо перед глазами, иконы, кресты… Как закружилось все еще в ризнице, в этом зале, где можно было увидеть одно собрание музейное… Их было столько, как будто даже не видишь, а слышишь неуемный младенческий плач… Дитя, еще дитя, еще… И всех то сурово, то жалобно, то мудро — но молчаливо — являли миру их матери… В залах угнетала роскошь — окладов, одеяний, всего, что скопил музей, а до него копил веками монастырь… Глупые лица императоров, вельмож… И лица церковников, глядевших с портретов куда строже, умнее… Екатерина, как живая: застенчивая пылкая девушка. Сомкнутые губы, страстные уже. И голос экскурсовода: “Щедро вкладывал в обитель царь Борис Годунов”. Шепотки провинциальных, наверное, паломников, расползающиеся по залу: “Грех… Грех… Грех…”. На иконе увидел мальчика. Не младенца — а ребенка. Дождался голоса: “Дмитрий — царевич, князь Углицкий, младший сын Ивана Грозного от Марии Федоровны Нагой, шестой или седьмой его жены… Кхм… Невенчанной… Прожил всего восемь лет, однако политический кризис, во многом связанный с его загадочной гибелью, окончился сменой всей династии Рюриковичей… Канонизирован в 1606 году как благоверный царевич Димитрий Углицкий…”.

В церковной лавке спросил и купил для себя иконку — Мученик Царевич Алексий, — увидев это изображение.

Слабый голубоглазый мальчик с нежным русским лицом. Белый нимб над головой — и эта прическа, так причесывают всех мальчиков, внушая, что они хорошие, готовя для какого-то праздника, где всем покажут… В одной руке просфора, с вынутой из нее частичкой… На другую — опустилась горлица… Костюм моряка детский — поэтому, кажется, карнавальный…

Но дорогой мучило, не оставляло воспоминание о том парне с кастрюлькой… Вдруг произнес: “Знаешь, кто собирает пивные бутылки? Какая это психология?”. Арефьев очнулся: “Не знаю, расскажи, очень интересно…”. Заговорил: “Когда приняли закон, запрещающий распитие пива в общественных местах… В телевизор напихали сюжетов. Самое поразительное — опрос “бутылочников”. Одного такого, кто их собирает, прямо на улице спросили, что же он будет без этих бутылок делать? Ответил: “Я лучше воровать буду, чем просить”. Вот и психология. А я себя представил на его месте. То есть, как же, на своем! Побираться не смогу. Но я и воровать не могу. Способен, кажется, на все — а брезгливость осталась, это да. Поэтому даже покончить с собой не смог бы. Вены резать, в петле болтаться… Отвратительно. Зрелище отвратительное. Полное ничтожество? Ну, что скажешь?”. Но Арефьев ничего не успел — в этот момент со встречной полосы на трассу вылетел джип. Это был всего миг: страшная черная уродина, со скоростью, которую нельзя осознать, вывернулась на нескольких метрах асфальта — и с визгом, с ревом, вдруг исчезнув, пролетела мимо…

Арефьев резко вырулил на обочину, оглянулся, как будто она еще могла ударить откуда-то сзади, выскочил… И во всем было что-то механическое. Он вел себя, наверное, как там, на войне, подчиняясь лишь мускульным командам. Трасса, загородная, мирно жила своим ритмом. Только остались, прожгли асфальт: черные змеиные полосы. Вгрызлись зубчатые следы протектора. Осознав, что не было жертв, он вернулся… Плюхнулся на сиденье. Давно бросив курить, как-то виновато попросил: “Дай своих подымить”.

Через несколько глубоких затяжек, с этой улыбкой: “Ну вот, связался со мной… На этой консервной банке — нас бы всмятку. Бывает. Пуля просвистела… Не моя, не твоя, не этого ковбоя…”.

Было так легко, будто веяло ветерком, хоть легковушку, все еще стоявшую на обочине, обдавало с трассы гарью, шумом, пылью… Глуповатая радость: мимо пронеслась смерть! ничего не почувствовал! Но вдруг он понял, что если бы не Арефьев, то они бы действительно разбились… Это он не испугался того, что неслось — не дрогнул, не дернулся, именно так. Ни вправо, ни влево… Не выжал ни газ, ни тормоз…

“Моя жена умерла. Понимаешь, рак”.

Арефьев сказал это. Замолчал. Подождал чего-то.

“Теперь мы с дочкой вдвоем. Меняю работу, переедем в Вену. Здесь наследство… Дача, квартира… Все это было на нее оформлено, теперь надо получать — оформлю на дочку. Тут рассказали… Смешно. Вполне солидный мужчина хотел посмеяться над женой… Подложил в карман пиджака презерватив. Не знаю, как долго ждал. Мог и забыть. Но та нашла. И в то, что это было шуткой, не поверила. Вот кто полное ничтожество. — Помолчал… Вздохнул… — Понимаешь, не это страшно… Если никто не воскреснет, тогда самая великая человеческая подлость — придумать все это”.

Пили, напились… Арефьев сидел напротив картины. Всегда садился так, на это место, решив однажды, что для гостей. Всегда разглядывал поневоле — но молчал.

Вдруг спросил, зачем он это сделал… Он переспросил, делая себе же больно, как думал… Что? Убил свою последнюю картину? Тот скривился, забормотав: нет, нет, нельзя… Произнес жестче, не желая смириться: нет, нет. И снова повторил: зачем, зачем? Молчали. И тогда Арефьев пробормотал, но ты же верил, верил… И это: “Понимаешь… Не страшно, если обман… Это… Тогда все… Тогда всех… Нельзя… Нет. Нет”. С ним что-то случилось. Обмяк в кресле, голова упала на грудь. Провалился в забытье. Ушел от них заполночь, очнувшись: прощался и пятился, извиняясь… Ушел — а легковушка из проката осталась во дворе. И еще стояла, брошенная. Но исчезла.

Это случилось ночью, даже Саша думала, что он умирает. На вызов приехала реанимационная машина. Кардиограмма. Череда замеров, подтверждающих, что ничего не произошло. Когда это становится ясно — и открывается обман — боль исчезает. Но до тех пор, пока в это веришь… Пока кто-то рядом… И все повторилось. Вызвать “скорую” было стыдно. Потащился в поликлинику, сделали кардиограмму, ничего смертельного не обнаружив, послали на анализы. Испуг исчез. Врачи, процедуры: этого хотел, уже вымогал… Только это приносило облегчение — мысль, что он как бы под надзором, под присмотром и за это время ничего не случится. Поразило — что кругом старухи. В поликлинике. Их было столько, сколько, наверное, только младенцев в роддоме. Тряслись, капризничали, что-то выпрашивали у всех кабинетов.

Утро.

Он сидел в очереди у процедурного кабинета, где натощак сдают кровь из вены…

Голодное ожидание чего-то.

Голоса.

“Я в панике, сейчас сдавала из пальца, медсестра перчатки не меняла после нескольких пациентов, вату брала этими перчатками…”.

“Я ходила, так мне она палец проколола, второй, третий — и только из четвертого выдавила кровь!”.

“Последний раз тоже пришла сдавать из пальца, и тоже, вот как у гражданочки, кровь куда-то подевалась…”.

“Не скажите, из пальца все-таки приятней!”.

“Нет, нет, из вены еще терпимо, а из пальца просто мерзко. А потом этот палец начинают мять, жамкать по-всякому, разве это приятно? А из вены сдавать: воткнули, выкачали сколько им надо, заткнули ватой — вот и все. Главное, вату нужно прижимать с силой, чтобы синяка потом не осталось”.

“Я наоборот, из вены не люблю. Это действительно больно, муторно, когда вену протыкают. Палец-то кольнуть мгновенье нужно…”.

“А мне говорят, что у меня вены тонкие. В позапрошлый раз, в начале апреля, воткнула шприц в вену, а кровь все равно не шла. Тогда она взяла кровь из вены на кисти руки. А что? Необычно…”.

Но вдруг стал слышать в нервозной перекличке только этот взволнованный, как будто просящий, одинокий голос… Женщина, пожилая, одетая прилично, даже как бы нарядно, жаловалась, заискивая, другой — случайной соседке:

“Думала поначалу, ну поднимется, ну хоть зашевелится… Потом думала — протяну, дотерплю, кто еще, если не я… Какая любовь, кого любить… Детей у меня с ним не было. У меня сын, вырастила. И у него свои, взрослые — но отдельная квартира. Сошлись мы с ним. Вдовец. Я без мужа. Очень чуткий был мужчина. У меня к нему претензий нет. Ухаживал красиво за мной. И потом уважал. Ну и что, без детей. Поздно было заводить. Стали жить. А пожили всего-то, поймите, чтобы мне одной до смерти так вот мучиться? Дети от него родные отказались, сказали, зачем нам, если квартира вашей останется. А мой сынок меня зовет, брось, говорит, его, мамочка, квартиру эту брось, живи с нами… Там внуки без меня растут — а я за ним хожу, трачу все на него… Отойду в магазин или в поликлинику — а он в стену стучит, требует, и ночью стучит, я же сплю через стену. Завтрак, обед, полдник, ужин — это как привык. Только это в нем осталось. Но теперь ему безразлично, днем это или ночью — как захочется. Не встану или не дам — стучит. А потом убираю из-под него, подмываю. Еле переворачиваю, такой он крупный стал, откормила… А у меня давление, я живу на лекарствах. И какие мои силы, сколько их еще ему нужно будет… Я живу и мучаюсь, а он, скажите? Ну, если это человек, если это жизнь? Ничего не чувствует. Паралитик. Ему все равно. Сколько людей поднимаются после инсультов, живут… А ему было лень. Ничего не хотел делать. Ни о ком думать не хотел. Помочь постараться, надежду дать — все безразлично. Хорошо есть памперсы. На всем экономлю, но покупаю для него. И пролежней нет за столько лет, потому что чистый он у меня… И еще очень марганцовка помогала, она ведь за копейки, но лучше всяких кремов. Но вы слышали, объявили, марганцовку запрещают в аптеках! Борьба с терроризмом. Потому что бомбы свои с ее помощью чеченцы делают. А у меня только на марганцовку были деньги… И откуда их еще взять? Он теперь даже от сосисок отказывается. Котлеток требует, и только из фарша. Принесу сосиску — не посмотрит. Начальником был, работал по озеленению Москвы — и у него и грамоты, и ордена — вот щеки надует и смотрит как начальник… А он, думаете, не знает, что у нас в стране творится? Или какие сейчас пенсии? Знает, за всеми событиями следит. Только объявят, что повысили — а он уже в стену стучит. Это радио свое слушает, круглые сутки не выключишь — сразу волнуется, мычит. А требует себе котлеток, колбасы. И бутерброды он только с колбасой, только с колбасой…”.

Упал.

Какой-то укол.

Эти стены.

Повели куда-то.

Волны холода, потливость, тошнота, головокружение… Лепетал безразличной врачихе уже в кабинете — но ничем не тронул.

Никому не нужен, свободен. Вышел — идти некуда. Это казнило. И не отходил от кабинета, как будто снова встал в очередь на прием, только и мог: продлить ожидание, время… Дома жена нашла лежащим на полу… Он лежал, мог только лежать, вжавшись в пол, даже не звал на помощь. Вызвала “скорую”. Эти хотели увезти, забрать. Стало так страшно — чудилось, не себя им даже отдать, а душу свою, чтобы куда-то увезли, там, где все чужие, где эти голоса, где эти стены… Вкололи успокоительное, уехали. Уснул наконец. Просто уснул — и прожил еще до утра.

Этот последний быстрый сон однообразен и жуток, как фотовспышка, застигающая в беспомощной унизительной слепоте. У каждой смерти своя мораль, пошлейшим образом, она еще чему-то учит напоследок… Но с кем-то это длится месяцами, даже годами. Такая вот ложь. Репетиция смерти. Смерть играет для чего-то с тобой. И ты думаешь только о ней, ждешь… То есть этого мгновения.

Боль и страх — страсть, безумие любви, какой-то проклятой, вопиющей в каждом нерве желанием жить… Узнал, что можешь не бояться за свое здоровье — и стало еще мучительней ждать конца. Тебе всего тридцать восемь лет. Ты хочешь жить. Но должен очень скоро умереть. Тебя некому спасти… Тебе ничто не может помочь… Никто вокруг не понимает, только ты это чувствуешь, знаешь: с тобой все решено, твое время кончилось. Но ты не знаешь, что должен сделать для того, чтобы спастись, какому еще чувству, если не страху, повиноваться. Этот страх, он как смерть… Это он лжет, заставляя верить в то, что умираешь. Он может, похожий на сердечный приступ, вкрутить себя штопором в сердце, а потом тянет, тянет рывками, так что меркнет в глазах. Дышать почему-то становится нечем. Судорожно глотаешь воздух. Задыхаешься. Ты поверил — и умирал. Но не умер — не можешь.

Саша обзвонила всех знакомых медиков, всех, кого могла, повезла куда-то на прием… Огромная клиника. Отделение — как холл какого-то отеля. Вопросы… Ответы… Врач, заведующая — ласковая, заботливая… “Через три недели я верну вам его как новенького! И вы забудете о том, что с вами было, как о страшном сне!”. Спасение за деньги! Всего тысяча долларов — и его спасут!

Так он попал туда: дали взятку.

Клинику строили для реабилитации героев, ликвидаторов, жертв — всех изувеченных, но, казалось, все они вымерли в ней когда-то. Больничные корпуса. Часовенка для ритуальных прощаний. Морг. Все рядышком. Въезжают и выезжают машины… Будто бы городишко, где есть все необходимое лишь перед дорогой на тот свет. Каждое утро на площадке перед парадным входом паркуется эскадрилья иномарок — слетаются на работу со своих небес! Самое подлое — это врачи. Поневоле. Потому что смотришь на них и мыслью изводишься жалкой, что они-то никогда не умрут, что им-то не будет никогда больно, как будто есть люди, получившие даже не власть над тобой, а знающие и скрывающие секрет бессмертья.

Какой бы могла быть притча о человеке, который должен благодарить Бога за каждый день своей жизни, чтобы продлевать ее так, день за днем? Это должен быть, наверное, человек, который ходит и всех просит: помолитесь обо мне, и ничего больше не говорит. Нет, все проще, даже лечение физической болезни требует смирения и веры, иначе оно бессмысленно. Думал, понимал… Копаться в своей душе — занятие неудачников. И вот ничего не получается. Даже, когда, кажется, получилось — все понять. Даже тогда. Окна палаты смотрят на пустой больничный двор… Серое асфальтовое дно. Выше — только небо. Похоже на амфитеатр, где должно начаться представление, какая-нибудь Эсхилова трагедия, и места в котором — это окна семиэтажного больничного корпуса, из которых смотрят на мир его обитатели. Но приглядишься — и увидишь, что кругом притаились еще сотни зрителей: с крыш нависают гирлянды голубей. Самые удобные, как если бы в партере, на деревьях, захватило с десяток очень важных ворон. Переносятся с места на место в ожидании чего-то суетливые воробьи. Картинка оживала три раза в день, в одно и то же время, как будто и начинался спектакль… После завтрака, обеда, ужина на дно больничного колодца сыпали остатки хлеба почти из каждого окна. Птицы срывались вниз и заполоняли место кормежки. В давке хватали хлеб — и вороны, и голуби, и воробьи… Хаос царил минут десять, а потом только одинокие воробушки сновали в поисках хоть каких-то крошек. Кончалась надежда — и даже эта суета прекращалась. Снова воцарялось безжалостное спокойное ожидание. Он лежал в палате… Четыре койки — и вся освобождена для него одного. Но пустующие койки угнетали. Отдельная душевая с отдельным унитазом. Телевизор. Холодильник. Окна с жалюзи. Кондиционер. В душевой заведующая разрешила потихоньку курить. Саша купила освежитель воздуха. В палате пахло поэтому, к удивлению медсестер, чем-то цветочным. В отделении — ни души. Прятались в своих палатах, в назначенное время выстраиваясь у окошка за едой. Если вставал с койки, то подходил к окну… И еще можно было увидеть, как въезжают на больничную территорию катафалки. Туда шли люди с цветами. Выглядели празднично, ведь букетики дарят не от горя. Вот заблудились, наверное — растерялись… Морг находился где-то за их корпусом. Спросил у медсестры, когда получал, лежа на койке, очередной укол: “Что-то часто у вас умирают, лечат плохо?”. “Что вы… У нас же раковые кругом… Это раковый корпус… Поработала я в урологии, вот над нами!”.

До этого раздражал парень — все время выпрашивал добавку. Съел кашу на завтрак — просил еще каши… Съел борщ на обед — еще борща… Казался нагловатым и прожорливым, как тот… Все ему было мало. Мало, мало… Задерживал очередь, брал хлеба и белого и черного по пять, шесть кусков — и все съедал, тут же, не отходя от раздаточного окошка. Оказалось, и у парня рак. Из этого человека уходит жизнь, пожирают клетки раковые день ото дня, а он с каждым днем испытывает почему-то все более сильное чувство голода — ест, ест, ест, только вот борщи, каши… Ест, но не наедается, как будто уже и не может. Спросил, как его зовут… “Боря”. Стал молиться за Борю. Говорил про себя: “Господи, пусть Боря не умрет”. И утром, когда раздавали завтрак, видя его: “Здравствуй, Боря”. И на обеде… И на ужине… Вдруг тот сам подошел. Заговорил смущенно — и очень серьезно. Волнуясь. “Мне сказали, вы курите. Вы не могли мне дать одну сигарету? Это для мамы. Она очень хочет покурить”.

В один из дней увидел мальчика лет семи, в каталке. Бездвижный, даже голова с жиденькими волосикам, как у птенца, пала бессильно на грудь. Возил каталку тихий невзрачный мужчина в спортивном костюме — отец. И в другие дни видел рядом с ним только отца, они поэтому на прогулках казались очень одиноки: сынишка — и его отец. Мужчина, видимо, не покидал клинику. Как-то в холле купил газету “Антенна” — с телепрограммой. Но, казалось, заставил себя сделать нечто, в чем не было для него смысла, только чтобы почувствовать, что есть еще какая-то другая жизнь. Газету разноцветную положил на колени мальчика, как на полочку — и повез на прогулку. Взгляд ребенка, безжизненный, как бы двигался вперед лишь потому, что отец совершал это мерное спокойное усилие. Через каждые метров пятнадцать мужчина останавливался и, склоняясь к сыну, целовал его то в макушку, то в щеку, как если бы это была необходимая процедура, которая его оживляла. На слова этот мальчик, казалось, не откликался. Они все время молчали, то есть мужчина молча, с такими вот остановками, вез перед собой каталку по дорожкам в прогулочном скверике, со всех сторон так густо обсаженными кустами, как будто это были коридоры еще одной больницы… Но не хватило смелости подойти к этому человеку, просто спросить, узнать, как зовут мальчика.

Утренний врачебный обход.

“Здравствуйте… Как наше самочувствие сегодня?”.

“Доктор, правда, что перед смертью люди добреют?”.

“Шутите? Кто вам это сказал? Больные как дети. Это могу утверждать!”.

“Вчера со мной беседовал психотерапевт… Вы бы не могли мне показать, какую запись он сделал в карте?”.

“И вы как ребенок, начинаются детские капризы! Не могу, не имею на это права!”.

“Он спросил, как часто ко мне приходят мысли о смерти… Я ответил, что они приходят ко мне, когда захотят. Думаю о смерти, но, кстати, и о бессмертье, потому что я — человек… Сказал — и за это должен сразу что-то глотать?”.

Вспомнилось: “Эти эксперименты гуманнее, чем над земными кроликами…”. Но Саша упросила, только она и могла — как будто не оставить выбора… Таблетка должна была избавить его, человека, от мыслей и чувств: то есть заставить думать, что здоров и счастлив, чувствовать себя здоровым, счастливым! Отделить душу от тела — или как же? И вот это случилось… Чудилось, спускаешься, как ангел, и жалеешь собственное больное тело, свою больную душу, свой больной мозг… История болезни, как история жизни. Или жизнь — это болезнь? Нет, нет… Болезнь, она лишь навела во всем свой строгий порядок… Воспитатель. Педагог. Поднимала рано утром, отправляла на новые обследования и процедуры. Следила за питанием. Гасила свет в палате, когда взрослые еще не спят, укладывая, как маленького, спать. Во всем этом порядке только Саша что-то нарушала. Приносила еду, но уже не больничную… Однажды даже вино. Приходила каждый день. Если не гуляли по скверику, лежали вместе на его койке. Она бы могла, наверное, остаться. После семи часов, последних уколов, раздачи вечерних лекарств никто не интересовался. Но уходила — и мучила тоска. Как может он без нее выздороветь? Как может жить без нее? Такой родной? И эта мысль…. Надо спросить жену о том, что она скрывает от него, то есть скрывала — так что это мучает, и все ей тут же простить… Освободить от чувства вины и страха, ведь освободить может лишь это… Если ему конец — останется одна. Но за что наказывать ее, за что? Только ее любит — и только поэтому хочет жить. А если умрет она? Нет, так не может быть… Тогда нет никакой этой смерти, он откажется верить… Верность — это вера, а если предаешь, то уже себя самого, и если ревнуешь, то не имеешь в душе веры, то есть в прямом смысле — не веришь даже тому, кого любишь. Любовь без веры — просто страсть, или то, что остается от сильной страсти и все еще связывает людей, способных ее помнить, на которых, быть может, она произвела такое сильное впечатление, что не могут или даже боятся почему-то ее забыть, то есть отдаться всей душой новой, сильной…

Когда валялся на койке и постреливал из пультика в телевизор, выбивая, как мишени, все эти каналы, попалось ток-шоу.

Услышал: “тактильный контакт”.

Поцелуи, объятия, ласки — тактильные контакты, — заявлял приглашенный эксперт, снимают стресс, продлевают жизнь. Обсуждали тему. Все хотят быть любимыми, но никто не хочет любить. Люди страдают от одиночества. Эксперт с иронией уточнил: сигналы любви в современном мире уже не передаются даже половым путем. Секс — это физическое потребление друг друга партнерами. Это партнерство, в котором удовлетворяются взаимные желания, но каждый заботится только о себе, получая свой личный эгоистический оргазм. И кто способен испытать наслаждение, доставив его кому-то, но не себе? Кто утешается, утешив в своих объятьях кого-то? Или пожелает обогатить себя, отдав что-то кому-то?

Мнение…

Аплодисменты…

Мнение…

Аплодисменты…

Ведущие, гости, зрители.

Все это длится около часа — и кончается жизнерадостным призывом броситься лапать всех и вся, продлевать жизнь. Все довольны собой. В студии никто не покраснел. Никто не вспотел. Жаркий спор, часовое зрелище, для которого в павильоне под софитами держали в духоте, наверное, несколько часов — но личики как у кукол на глянцевой цветной картинке. Телевизор как будто сам же ее отретушировал, сожрав реальность.

И все-таки заставил что-то переживать, вспоминать, думать.

Он всегда чувствовал что-то неприятное в таких прикосновениях: непривычное, чужое. Лишь когда был жив отец — хотел материнской ласки, страдал, наверное, без нее. Отец совсем не любил нежностей. И нежность его, и ласки были неловки, грубы. Или это казалось… Отца боялся. Если его не было, просился в постель к матери — разрешала. После его смерти целый год спали в этой постели, вместе. Но пришел другой страх, и стало одиноко с матерью. Было жалко ее, до ненависти жалко. И ее забота, ее нежность, став именно что каким-то “проявлением” — пьяная, одинокая, слабая, — отталкивали, вызывали отвращение. Повзрослев, столько раз пытался преодолеть в себе это, но не мог. Было стыдно — обнять, погладить, поцеловать — свою мать. И она что-то чувствовала — не позволяла себе. С женой… Острее всего он переживал разлуки. Это чувство даже стало необходимо, поэтому месяцами жил в мастерской, а Саша приезжала к нему на Пресню, кормила — и уезжала домой. Понимала. Ждала. Вот что было важно. Или это… Как бы потерять — и обрести. Исчезнуть — но вернуться. Прикосновения — его и ее, но ни тел, а тогда уж душ. Обнять — но, чудилось, только чтобы не потерять. Если бы так можно было. Или ласкать — но чтобы защитить от чего-то, ну да, защитить, от боли, от одиночества. Мать — с ней он, пожалуй, мог вести себя только разумно, то есть разумно заботиться о том, чтобы у нее все было, помогать, чувствуя свой долг. Но эту помощь, заботу, разумное, она с раздражением не принимала. Жили через стенку, но у каждого закрытой оказывалась дверь. Саша — у нее была своя мать… “Мама… Мамочка…”. Где-то была, так далеко, когда пропадают. Брат ее забыл о матери, и обо всех, кажется, забыл. Саша только однажды получила сообщение от него — телеграмму о смерти их отца… Она помчалась на похороны. Не зная, где это — поездом к брату на Украину. Уже не застав его, но узнав, куда — электричкой из Запорожья в Мелитополь. Там нашла таксиста на вокзале, который согласился довезти в это село. Но не успела. Гроб засыпали землей. Остался домишко у моря. Брат хотел продать. Наверное, продал. Только Саша помнила и о нем до слез: “Братик… Любимый…”. А с матерью, казалось, ничто и не разлучало. Могла… Беспокоиться, любить, как если бы мать жила так близко и была у нее дочка, все еще маленькая, все еще, как маленькая, хранимая. Они не видятся годами. И сколько раз Саша летала туда, к ней, столько раз он как будто терял ее навсегда. Сам он знал лишь голос — далекий, простой, деликатный — голос ее матери. Иногда брал трубку — а это она звонила из Магадана. Так и не смогла за все годы заговорить с ним как с родным… Обращалась пугливо, растерянно на “вы”… Саша говорила — так уважала.

В день выписки, когда еще ждал — вышел покурить. Лето. Свобода. Неужели тоска по тому, что любишь, — она вылечивает? Это как вернуться с того света… Куда же еще вернуться? Сюда! В этот мир! Он тебя не ждет, калеку. Он забыл о тебе давно. Но сколько в нем места, сколько простора, света — он примет и тебя! Хоть родился еще раз, ну и пусть, но ты родился, ты, человек! И залетел воробей в стекляшку вестибюля… Шарахался, бился об стекла. Была и свобода, был и простор — воздуха, свежести летней — но смертно не мог себе это вернуть, бросаясь на стекла, где такой же воздух виделся, наверное, и облачка, пока не выпорхнул, еще живой, в распахнутые двери… Смеялся, рассказывал жене: “Глупый воробей! Можно подумать, тонул! — говорил: И почему рыбам в аквариуме так хорошо? Плавают себе — а что это было, чего лишились, не поймут”.

В разговор влез таксист — седой упитанный демиург — вот он, вставляет свое словцо: “Воробьи… Рыбы… Люди… И что? Для чего? Смешно!”.

Через минуту — влезая в чьи-то переговоры по рации — “Подумаешь! Сломался он! Камера у него лопнула! Смешно!”. Чей-то бодрый голос тут же отозвался: “Несчастье — это когда бензин на нуле! Прием…”. И другой, навзрыд: “Ну, а если есть он, бензин, и все целое — а мотор заглох… Заглох! Ну? Что?”. Эфир уважительно затих. Таксист сник, вяло бубнит: “Мне-то что… Смешно! Дураков жалко…”.

Увидев мать свою — слабой, одинокой, — обнял.

Первый его день после больницы в своем доме.

Трогательный вечер. Семейный ужин. Пили вино. Он много смеялся. Еще осмелился, когда уже лежала в своей комнате: подошел, погладил, обнял, поцеловал. И Саше сказал — обняла, поцеловала…

Один вечер.

И началось опять, то есть нет, все и не кончалось…

Ему объявили, что он должен захоронить прах старухи в могиле отца… Если у него нет денег, чтобы купить для этого место в колумбарии — то она согласна, готова уступить свое… Да, как бы свое — а он должен исполнить ее желание или что же еще? Это пришло ей в голову… Все ее существо, ему непонятное и чужое, пришло в движение, чтобы возвыситься, сразить… Пока лежал в больнице, она готовилась совершить величайший подвиг, думая, конечно же, что приносит в жертву только себя, и, наверное, даже не понимая, ради кого, ради чего…

И вот еще: “В последнее время я много думаю о смерти”.

Для чего должен он был услышать и это?

Был спокоен. Наблюдал.

Сказал: “Ты собираешься умирать — а я уже умер. Делай что хочешь. Cчитай, что меня больше нет”.

Так ответил. Просто. Бездушно.

Перебил, не давая снова заговорить: “Я плохой. И уже никогда не стану для тебя хорошим. Но в чем моя вина? В том, что ты меня родила? И осталась одна, без мужа? Но решила посвятить свою жизнь мне и никому другому? В этом я виноват, скажи? Но я не могу вернуть его тебе… Заменить не могу… Даже выглядеть в твоих глазах достойным не могу — и стараться не буду, не хочу. Мама, тебе нужен муж, муж… У тебя ведь это было, ну, с кем-то, после отца? Ну, не лги, некому было верность хранить столько лет… Но тебе нужно было, наверное, родить его себе, тогда бы ты любила? И поэтому необходим я, чтобы за это мстить, называя эту свою месть любовью?”.

B ушах застыл крик, рев, стон, вопль… Неуемное, неумолчное, утробное, дикое… Что оглушило — и он оглох, видя багровое лицо матери, сжимавшей руками голову, будто ушам было очень больно, разинутый черный вопящий рот, как будто тоже от дикой боли… Она не двигалась — застыла. Это длилось, наверное, минут десять, неимоверно долго… Он терпел, ни живой ни мертвый — пустой, весь как выпотрошенный. Но когда это вдруг прекратилось — бросился прочь из квартиры. Опомнился на улице. Вернулся через час или около того… В квартире было тихо, пусто. Ну, да, как будто кого-то долго убивали, мучили, резали, потом расчленили тело, замыли кровь — и унесли все в какой-нибудь сумке. Дрожа, он открыл дверь в комнату матери — и увидел ее не лежавшей, а валявшейся на кровати. Лицо, его не видел, только копну волос на подушке, ком какой-то ее волос. Опомнился — прислушался. Но не слышал дыхания. Страшась подойти — тут же закрыл дверь. И тогда появилась эта мысль: она умерла, и лежала там, мертвая… Безумие — это его спокойствие, тогда он успокоился. В голове что-то ватное глушило мысли. Пытался осознать — но не мог. Она умерла… Сердце, ее больное сердце, оно разорвалось, наверное… Он странно улыбался, думав об этом. Улыбка судорогой, больно кривила рот. Не было мыслей, что делать… Никаких мыслей, что могли бы заставить что-то делать… Час. Еще час, наверное. И только тогда он подумал, что мать может быть еще живой — да, еще живой. И ей нужна помощь — да, помощь… Он должен что-то сделать — да, сделать, успеть…. Он вошел в ее комнату — замирая, приблизился, услышав, что она дышит, позвал… “Мама… Мама”. Тело заворочалось. Чужой и, чудилось, новый голос, дремотно отозвался: “Что тебе? Уйди…”.

Жена пришла с работы. Вечер — сгорает еще один, мотыльком, у святящегося в темноте экрана. Их разговор, когда уже в постели лежат перед телевизором — и только мерцают лица.

Он: “Сегодня подумал, что мать умерла — а она спала”.

Она — вдруг — безжалостно: “Ну и что?”.

Он — теряется, но сам себе не веря, произносит что-то страшное, очень страшное: “Мне стало легче… Легко-легко”.

Молчание.

Он: “Я ни разу не был в опере. Почему это никого не пугает… Похоже на загробную жизнь”.

Она: “Ты выпил таблетку?”.

Молча отвернулся.

И жена — выключив телевизор — отвернулась от него, замолчала. Через несколько долгих пустых минут — прижалась, обняла.

“Мы ведь поедем на Академическую дачу?”.

“Для чего… Зачем…”.

“Тебе же там было хорошо, помнишь?”.

“Что мне там делать? Бегать с этюдником по лесам и полям? Толпой за вдохновеньем. Бегал. Затопчут. Еще и поля, и леса…”.

“Хватит думать только об этом. Не хочешь помнить — вот и забудь. Чего ты боишься? Это отдых. Когда мы уезжали куда-нибудь вместе? Обещай, что позвонишь Марфушину и мы поедем. Всего несколько дней. Они с Антониной трогательные. Всполошились… Вырывали друг у друга трубку… Они так любят тебя…”.

Марфушин подхватит его этюдник, потащит к машине, уложит трепетно в багажник, где не впихнуться от своего снаряжения… Он согласился — и этюдник согласился взять.

Озеро, лес… Жужжат жирные шмели, вьются сухие прозрачные стрекозы. Пахнуло от сосен вековых раздымившимся самоваром. Водичка валдайская, отбурлив под лопастями моторок, откипев на июньском полуденном зное — как на блюдце, а щеки раздувает, пока редкие одинокие волны мажутся маслом на берег, сам купец-молодец… Валдай! Это он огромен, это он раскинулся вокруг… Это его пчелы и стрекозы пасутся на его землях!

“Только в России, скажу я вам, так может быть — человек один на тыщу верст!”. Марфушин приглашает: обводит весь этот простор рукой, успев уже нащелкать с десяток снимков на японскую камеру, что теперь болтается на его шее, похожая на командирский бинокль…

Антонина, закрыв глаза и подставляя лицо последним закатным лучам, бессильно cтонет: “Вадим! Пожалуйста, дай нам отдохнуть от себя… Всю дорогу молол языком — и не устал?”.

“А что? Cказал же Гоголь… Россия — наш монастырь! И вот он! Вот он! Смотрите!”.

“Мы устали тебя слушать, Вадим! Отойди, не закрывай нам солнце!”.

“И это солнце будет сиять для нас еще столько дней!” — восклицает Марфушин с восторгом.

“Спасибо, Вадим, что ты нам это сообщил… Без тебя бы мы об этом не узнали… Отойди от солнца! Брысь, я сказала!”.

“Ну, хоть ты что-то скажи…” — кажется, умоляет, обращаясь к нему, Марфушин, изнывая, что должен молчать.

Отзывается вяло, устало: “Свобода… Природа…”.

Озираясь на Антонину, совсем тихонько, как заговорщик: “Вот, вот… Свобода! Какое великое слово! Знаете ли вы, что молодой Лев Толстой сделал такую запись в своем дневнике, цитирую дословно: “Свобода состоит в отсутствии принуждения делать зло…”. Ну? Ну! Что скажете, молодежь?”.

“Еще один Толстой сказал, что свобода рождается в воображении рабов… Что это вполне рабское изобретение или наваждение…”.

“Так, так! Какая поразительная мысль… Какой это Толстой? Какой из них? Подожди… Повтори… Сейчас я запишу!”.

Марфушин бросается записывать… Для этого при нем всегда блокнотик… Сколько уж лет? Какой же по счету?

Чудилось… Лето на даче. Вечернее чаепитие.

И кругом — дачи, дачи… Дачи академические…

Какое же человек животное… Нет, в лучшем смысле этого слова! Животное всего-то и может приспособиться под изменения климата или чего-то еще такого, после чего вместо плавников появляется какой-нибудь хвост — и оно уже не плавает, а ползает. Но человек приспосабливается подо все исключительно душевно и с невероятной отзывчивостью… Вот он рыдал — но через минуту смеется. Вчера еще жить не хотел — сегодня блаженствует, все прекрасно! Что это за сила, которая не даст никак самого же себя лицезреть, понять? Нет, не объять мыслью — хотя бы поймать!

Еще несколько часов назад плавились на трассе Москва — Санкт Петербург в железном смрадном потоке… День независимости — и все хоть сколько-то состоятельные, независимые поехали на своих машинках в имения, растянувшись на много километров, кажется, до самого Петербурга… Массовое бегство… “Москва… Москву еще можно полюбить. А вы попробуйте полюбить, например, хотя бы Рязань!” Они выскочили из потока под Вышним Волочком — и поколесили по проселочным, где навстречу попадались лишь людишки на скорбных велосипедах… Но до этого съезжали с трассы несколько раз, Антонине делалось вдруг дурно. Марфушин порывался сам сесть за руль — даже выхватывал в чувствах, как будто это были вожжи, но та с ужасом и криком отбивалась, приходила в себя… Это был новый “Форд”, стоивший слишком дорого. Марфушин, не стесняясь, выдал, что скрывала — то, как это было заработано: “Студия декоративного оформления фасадов!”. Николай Угодник защищал от неприятностей сзади, Богородица от несчастий спереди… Машина была освященной с молитвой, по чину, поэтому ее хозяйка сразу же строго-настрого запретила курить в салоне. Останавливаясь и трогаясь, Антонина крестилась, застенчиво обращаясь то ли к себе, то ли к ней — своей — то ли к Нему — Своему: “Ох, поехали… Ох, не подведи…”. На какой-то обочине, то есть у дороги, все же устроили, не выдержав, что-то похожее на пикник. Антонина, больше от переживаний, чем от усталости, тут же задремала на расстеленном прямо на земле пледе. Саша, она что-то нарезала, красиво разложила в пластмассовые тарелочки, с детской серьезностью, как девочка, которая играет в хозяйку, не забыв о таких же, уже совсем игрушечных ножах, вилочках — и тогда успокоилась; а Марфушин успокоился, когда украдкой разлил по пластмассовым стаканчикам коньяк и они быстро выпили… за День независимости! Быстро разлил еще, спрятав уже от самого себя. И — пока Антонина дремала — с упоением болтал, заготовив на этот случай с дюжину мыслей, впечатлений, исторических аналогий…

Марфушин — любитель. Вот и смеется: “Живопись — это моя любовь!”. Комический неудачник с печальной судьбой… Печальной, еще с рождения, наверное, потому что родился в лагерном бараке. Детство — поселение, казахстанская степь. Свет в окошке: любил читать и рисовать. Но отец — мастеровой, сталинский зэк — бил за это. Печальная улыбка. Печаль в глазах. В сутулой долговязой фигуре. Марфушин — инженер. Приборостроитель печального образа, а что? Очень даже похож. Марфушин обзавелся когда-то и бородкой — как у Дон Кихота. Писал о cвоей жизни графоманские рассказы, издавая потом за свой же счет блеклые книжечки. С живописью тоже. Соблазнился когда-то. Не удержался. За то, что получалось, не били — презирали. Те, ниже которых сам же себя ставил с преданностью, о ком говорил, влюбленный в это глупое слово: “мэтры”. Глупый… Но не глупец, хотя, наверное, подыгрывал, готов был казаться даже болваном, поняв свою роль — шута. Не обижался, не завидовал… Нежный, верный, терпеливый… Марфушин. Все он понимал — но соблазнился, соблазнялся… Тем временем рушилась жизнь. От глупца уходили жены, женщины… Глупец остался один, брошенный, жил в коммуналке на Трубной. Рушилась страна, и завод рушился, где ковалась ракетная ее мощь… Марфушин рассказывал, как в цеху повесился пожилой рабочий. Пришел в свой цех, который продали под склад для китайских товаров, — и повесился, оставив в кармане записку… “Родные и близкие, все люди, простите меня”. С инженером китайцы подписали контракт — и он жил на две страны, всему в Китае удивляясь как русский, а в России как китаец. Но мечтал отдать себя творчеству — все время, все силы, всю жизнь — как будто ее, жизнь, все еще предстояло и начать, и прожить. Литературе, живописи… В общем, искусству, так и не решив, что главное. Для этого все и было нужно — мысли, впечатления, аналогии, аргументы, факты — для того, к чему готовился, а пока копил в блокнотиках, превратив уже в страсть.

Ему за пятьдесят — а он все Вадик и Вадик… Только для нее одной, наверное — Вадим. Потому что муж. Смеялась: “Внебрачный!”. Так и было. Не любовники, даже не сожители — жили каждый у себя. Но муж и жена. Скрывая, что все же не гражданские: их обвенчал по старинке какой-то иеромонах на безлюдном карельском острове, где с тех пор и они уединялись каждую осень. Антонина — женщина средних лет. Рано увядшая от работ и забот, но внутри вовсе не размякшая: внутри это сруб из оцилиндрованных бревен. Из сибирского городка уехала за мечтой — и построилась. Какой была — и какой стала? Загадка… То громкая, то тихая, казалось, даже, побитая. То грубая до невозможности, то нежная. Такая вся… Властная — и слабая. Вздорная — и справедливая. Мудрая — и дурная. Щедрая — и жадная. Гордая — и смиренная. И только перед дочкой беспомощная. Ее девочке шестнадцать лет. Учится в художественном училище — и это мать решила учить тому, что умела. Сама окончила Суриковское. Подавала большие надежды. Но вся жизнь — материнство и женская доля. Сейчас у ее девочки депрессия, творческая. Но о ней говорится до сих пор: ребенок… Ребенок живет по ночам, что-то мажет и мажет, запираясь в комнате — а днем умирает. К вечеру воскресает, рыдает и кричит на мать, когда та пытается просунуть в дверную щель что-то тепленькое или вкусненькое. Дочка презирает ее за связь с Марфушиным. То есть, наверное, — презирает Марфушина. Боится сблизиться, довериться, не желая до сих пор принять, что однажды чужой мужчина остался в их доме. Ее родной отец погиб за рулем, успев перед тем, как осиротил, еще и выбросить из своей жизни. Мужей было много. Антонина, она и семьи строила, как избы — но горели, рушились… Одни мужья умирали. Другие предавали, бросали. Кого-то не вытерпела сама. Но существовать самой по себе — с этим не хотела смириться… Жить, как считала, в грехе даже с Марфушиным не могла, хотя, смеясь, обзывала всю эту их жизнь грехом… Свой, глупый, несчастный — он был, наверное, последней попыткой. Но теперь этому внушенному и выстраданному, то есть созданию своей семьи, противилась родная дочь. Поэтому не было — и не могло уже быть — бракосочетания. Поэтому стало тайным венчание. Осталось тайной, которую нужно было скрывать от ребенка — и они скрывали.

Ну вот, познакомились?

Когда, где… Какое имеет значение? В этой жизни.

В конце концов, молчал телефон — и вдруг кто-то вспомнил, позвонил… Вот и встретились — в этой жизни…

Марфушин как раз о ней — потому что закатывалось солнце, вечерело: “Эх, после упоения жизнью обязательно погружаешься в смертную тоску… Достигнешь цели, построишь свою египетскую пирамиду, ужаснешься — и не сможешь жить!”.

“Вадим, да заткнись же ты!”.

“Все, Антонина Романовна, не волнуйся… Молчу! Молчу!”.

Сидели всего-то на скамеечке у озера. На одной из сосен был прикреплен венок. Траурный, с лентой, из еловых лап, он был замечен сразу — но как будто растворился в этом воздухе. Сверху нависали сосны, обмахивая опахалом душистых ветвей, внизу тихо шелестел камыш у берега, где окаменел старый дебаркадер, все матовей и сумрачней становилась вода, по которой перестали скользить солнечные лучи… Почему нельзя остаться здесь… Жить здесь… Потому что нужно заплатить? Счастье можно только купить? А у них денег — на несколько дней… Подумал — но не произнес вслух.

Еще когда вселялись, Марфушин успел разузнать у дежурной, кто и куда заехал, кто был до них. И простая русская баба все доложила, хотя лишь принимала и выдавала в доме творчества ключи, белье… Оказалось, накануне проводили очередной съезд, собрав делегатов со всей страны, один из которых утонул, — а мастерскую, ключи от которой Марфушин получил, можно было подумать, выиграв приз в лотерею, после съезда освободил Горобец! Марфушин суетился в этом пустующем пространстве, искал следы его пребывания, но все, кто здесь жил, что-то оставили — в общем, свой мусор, мало чем различимый. Только в кухонной подсобке — всегда общие — чай, сахар, соль. “Горобец — это сила! Сюзерен — а вокруг вассалы. Своя школа акварели… Галерея… Имя!”, — трубил Марфушин. И даже Антонина покорно молчала. Стало сразу же скучно. Но все-таки Марфушин развеселил… Юркнув в сортир, обрел в нем обрывочно-отрывочно кусок газеты — это был неизвестного срока давности “Художник России” — и, вылетев пулей, с ходу зачитал: “Творчество А.А. Жабского хорошо известно художникам и коллекционерам несмотря на то, что у него не было ни одной персональной выставки. Высокий художественный уровень его работ и необычайная личная скромность сделали его имя легендарным…”. Опустив беспомощно руки — хохотали… Огромная мастерская, в которую только заносили свои вещи, вдруг ожила.

Соседние мастерские пустовали. Вся их собранная чуть на возвышении сплотка напоминала составленную лишнюю мебель. Их занимали когда-то месяцами, пропитанные вонью скипидара. Дышали этой вонью — и не могли надышаться — заполоняя все новыми работами, превращая в сушилки, пока сами нежились в бане, гоняли мяч на футбольном поле, плескались в купальнях, ловили золотистых рыбок. Теперь все пропахло бедностью — хлоркой, — и это выгоняло на воздух. Мастерская — кому это нужно… Но разница оказалась всего-то в сто рублей. Или здесь, где просторней, где своя кухонька и сортир, — или в какой-нибудь дощатой дачке, полной мышей. Но свои привидения бродили и здесь. Стоило затихнуть, прислушаться — становилось отчего-то не по себе. В комнате над мастерской — сырость темницы. Пока жена старалась сделать ее уютной, стелила белье, он сидел в продавленном креслице — и только курил. Когда они примутся с Марфушиным напиваться на глазах у своих женщин, можно будет пошутить, что Горобец здесь хотел повеситься, но почему-то передумал… Он поднялся, чтобы помочь Саше открыть рассохшуюся дверь шкафа, и тогда увидел на его крышке уже покрывшийся пылью ватман. Оказалось находкой. Послание, оставленное цинично для кого-то, кто найдет. Мастерский, чего уж сказать, карандашный набросок. Он сразу же узнал это креслице. Узнал сигаретный дым. И убогую пустоту вокруг того, кто в нем сидел и курил, откинув голову с таким позерством, что в этом виделась лишь плаха, смерть. Вокруг, как бы из дыма и пустоты, возникали острые быстрые сценки разнообразных соитий. Горобец подписался… И еще предпослал название ГРЕЗЫ ХУДОЖНИКА… Казалось, самодовольное, пошлое, что могло быть пошлей, ну или подлей? Почему выбрал эту комнату — а Марфушин другую. Как-то сразу выбрал. Ну да, был журнальный столик — успел заметить. Теперь казалось, что здесь нагадили. Спать с женой в этой комнате, где нагадили… Можно было порвать — но не стал. Положил на место, в пыль. И усмехнулся про себя: как же не повезло Марфушину, если бы он узнал, заполучил… Сдувал бы пылинки… Хранил…

Марфушин за это время пробежался по дачам. Хотел дружить, знакомиться — но вернулся ни с чем… Когда совсем стемнело и, надышавшись воздухом у озера, собрали на стол — забрела на огни мастерской маленькая одинокая женщина с маленькой бутылочкой коньяка, которую держала в руках, как свечку… Зоя. Художница. Марфушин с гордостью сообщил: “Сахалинская!”. Больше он и сам ничего не узнал. Но когда поправила — “Я живу на Сахалине” — очень расстроился, что она это сделала, как будто лишив себя титула или хотя бы звучной фамилии… День государственной независимости отпугнул чем-то всех членов Союза художников от Академической дачи. Или все уже наелись: погудели, отчитались, разъехались… Двести человек. Никто не остался. Марфушин поведал: под конец накрыли шикарный фуршет… После фуршета молодой скульптор захотел на прощание искупаться в озере — и утонул. Марфушин еще обнаружил группку учениц со своим преподавателем, то ли заслуженным, то ли народным. Но бенефис окончательно сорвался, этот, из Бурятии, не пришел. Зрителей не было — и актер выдохся. Еще с надеждой, Марфушин спросил: “Зоя, вы были делегатом съезда?”. И ответ восхитил… Из своей глуши в эту — “Через всю Россию!” — она добиралась работать. Работать, работа — это даже резало слух.

Грубый самовязанный свитер — кажется, из собачей шерсти. Волос не видно под красной тугой косынкой — совсем, так что неприятно выдаются скулы, лоб. Как после долгой изнурительной болезни. Подумал: пьющая… Но маленькая бутылочка — мало даже опьянеть. Марфушин примерно суетился, бегая вокруг стола — то есть вокруг дам, — ухаживал, разливая в стаканчики минеральную воду… Зоя веско произнесла: “Спасибо”, — но молчала, как будто и пришла не говорить, слушать… Или одиноко, но все же не одной, посидеть с этой своей бутылочкой. Марфушину не удавалось ее развеселить и даже разговорить. Антонина и Саша — в ее присутствии отстранились, как бы прислушиваясь к чему-то. Быстро выпивая, ловко закусывая, хохоча, рассказывая, Марфушин заполонил мастерскую собой, но еще и вскакивал, отбегая — фотографировал для вечности. Вырвался, началось — Антонина знала: сопротивляться бессмысленно. И вот во всеуслышание раздалось: “Самый молодой член МОСХа!”.

Было стыдно, гадко — но Марфушин не унимался, он гордился знакомством и не понимал, почему кто-то скромничает… “Расскажи! Расскажи! — и вдруг совсем не сдержался — Тогда молчи… Прости, говорить буду я!”. Все рассказав, надорвался: “Это не гений какой-то из-под полы — это русский художник! И вот он молчит. Говорит с вечностью!”.

Зоя слушала — и, попрощавшись, ушла, оставив после себя маленькую бутылочку. Оказалось, недопив половину.

Жены убирали со стола, мыли посуду, шептались…

Марфушин предложил прикончить ничейный коньяк, что и сделал, только в одиночестве, после чего победно произнес: “Допил жизнь до последней капли!”.

Антонина, прогнав мужа наверх, понимающе извинялась: столько пришлось услышать… Но стало жалко ее и стыдно за себя так, как будто это он подпоил Марфушина…

Потом слышали — доносилось из их комнаты — всхлипы Вадима, строгие окрики Антонины… Казалось, это мать наказывала сынишку… Они лежали в своей темноте, осознав вдруг, что все так слышно, робко притихнув. Койки вдоль стены — как в пионерском лагере.

Протянула свою руку — он свою. Так и уснули, взявшись за руки.

Утром их не будили — ушли тихо-тихо, наверное. Когда проспали завтрак, Марфушин ходил под их окном и посвистывал: заволновался. Антонина уже работала. Он только делал вид, маялся… Но с утра на асфальтовую площадку перед репинским музеем высыпали юные ученицы: расположились, писали маслом этюды, березовую аллею… Марфушин еще пораньше устроился на этом месте. Просто потому, чтоб было видно — на самом видном. Весело, как ни в чем не бывало приветствуя их, успел шепнуть ему — это стыдился перед Сашей: “Прости дурака, понимаю, знаю, как это все болит…”. Но уже через несколько минут опять ляпнул, подмигнув: “Мы все работаем, а ты?”. Он подходил к своему этюднику, мазнув разок, другой — и остальное время расхаживал по площадке мудрым вороном, опекая учениц… Девочки пугливо слушались, не зная, кто он такой. Марфушин наслаждался — но ловил на себе ревнивый взгляд их монголоидного преподавателя — и покорно отходил на свое место.

Место. Он бы выбрал для своих учеников другое. Это футбольное поле невдалеке. Пустое, мертвое — как могильник. И предложил бы композицию для этюдов: футбольные ворота по краям поля… Сваренные из труб, поржавевшие — посмотришь, виселицы. На них еще болтались грязные обрывки сетки. Множество тоненьких гнилых нитей — висящих бахромой. Учить этому… Не рассказывать, а изображать — то, о чем и рассказать нельзя, но что выставило себя напоказ, как скелет, с которого сползли последние кусочки кожицы, тканей, если угодно, смысла… Честность вещей — по ним все видно. И всего в нескольких сотнях метров эта аллейка с окрашенными в ядовито-зеленый — освежили — скамейками. Там пропасть — тут плоскость. Там глубина — тут узость. Но почему?

Тогда он приезжал на Академическую дачу в ноябре. Работать вообще мог только в одиночестве — и там, где было совсем пусто, одиноко. Бродил весь месяц по округам. А в последний день, даже так, в последнюю минуту — это когда ждали автобуса на станцию, на поезд — сдав на хранение поделки, от которых захотелось просто избавиться, оставив вещи, прошелся еще раз посмотреть, и тогда за музейным домиком увидел вдруг пропасть. Да, это было пропастью, в которую опрокинулось озеро, лес, небо… Все было такое голое, голодное, каким не было еще неделю назад, когда стоял здесь же… Теперь же, чудилось, стоял над пропастью, все поглотившей, само время — но голодной. Завывал ветер, там, внизу. Мерцала черная вода. Но поздно, поздно… Было мучительно уйти, оторваться. Мог только сохранить в памяти. Пожалуй, ничего подобного уже и не увидел никогда. Хотел поехать на следующий год, ждал… Но что-то помешало, случилось. Потом денег как-то не было. Потом совсем об этом забыл. Ноябрь. Один день — или час, когда это становилось видно. И вчера было поздно идти туда, на это место. Вот оно, совсем близко, рядом. Зовет Сашу, ничего не говоря, прогуляться — и неспешно идут… Но где он когда-то стоял, боясь опрокинуться, упасть — под самым фундаментом музея — сидела перед этюдником на походном раскладном стульчике Антонина. Подумала, к ней пришли, посмотреть на работу… Спросила неуверенно: “Как это тебе?”. Увидел плоскость, но не на холсте — перед собой… Облачка, цветочки, зелень… Драпировка. И вместо вазы — озеро. Здесь все же было ветрено. В термосе — у нее под рукой — чай. И вот согревает чай… “Фон не делай, совсем. Пусть все это куда-то летит”. Она не верит, не понимает: “Шутишь?”. “Почему. Все куда-то летит. Вселенная же летит куда-то — значит, и это”. Остались… Он курил, сидя на фундаменте музейном. Глотки горячего чая обжигали почему-то все внутри, как водка… Скоро возник Марфушин, не утерпел… “Я ревную ее только к природе!”. И как-то скоро, совсем скоро, потому что проспали завтрак, пошли на обед. Кормили до сих пор отменно. Грибной супчик… Свежий салатик… Зразы… Компот…

После той больницы — заботилась другая, эта. В столовой все ее обитатели собираются в установленное время — и встречаются: ученицы со своим преподавателем, они вчетвером и Зоя.

После обеда гуляли — и снова увидели Зою. Застекленная веранда одной из дачек, у самого берега — и она внутри, как будто в аквариуме. Ничего не замечала вокруг. Позвали — не слышала.

Марфушин все-таки уговорил постучаться — на правах знакомых. Его мучило любопытство — что же скрывалось там, внутри… Оказалось, Зоя работала — на столе ваза с цветами. И на холсте: ваза, свет, мозаичные стеклышки веранды… Тут же, распяленный на раме, сушился еще один — натюрморт с рыбой. И два копченых леща висели связкой на гвозде, казавшись таким же изображением, только на дощатой стене — как будто тоже сушились. Они пахли так вкусно, что привлекли тут же все внимание…

Марфушин воскликнул: “В этом озере полно лещей!”.

Зоя неловко объяснила: “Купила вчера в магазине”.

Марфушин переспросил, восхищаясь: “Вчера?! Так быстро? Это потому, что вы не успели их съесть!”. И ему еще хотелось блеснуть: “Сахалин! Я все понял, вы приехали за лещами! Красная рыба, крабы, осьминоги, минтай — это для вас не улов!”.

Зоя ответила — смотрев отчего-то на него, как будто он это и спросил, а не Марфушин: “Думала, не смогу. Ничего не могла. Вчера зашла в магазин, увидела этих лещей, купила почему-то — и вот”.

Он вдруг сказал: “Это потому, что воображение сильнее правды. Сила не в том, во что веришь, а в том, что же заставляет тебя в это поверить…”.

Марфушин бросился доставать из кармана свой блокнот: “Нет, а это запишу! Запишу! Как ты это сказал?”.

Он усмехнулся: “Записывай… Диктую. Все, что мы видим — это иллюзия. Работа воображения. Когда переживаемое само проявляет в нашем сознании свои образы, заставляет все увидеть и запомнить, ощущать как реальность… Такое психическое состояние. Оно же рождает сны, галлюцинации — то, чему мы якобы не верим, считая, что это обман. Но, кстати — видим, пугает ведь только это. Кто видел в природе хоть что-то прямоугольное, прямые линии? В этом смысле все, чем окружил себя человек, — вот уж бред. Все прямоугольное, все приняло это форму… Пожалуйста, даже картины”.

Марфушин всерьез записывал под его диктовку: “Так-так… Увиденное и пережитое… А дальше? Что дальше?”.

“Дальше ничего. Через нас что-то зачем-то себя рассказывает и показывает — нам же самим. Человек, его сознание, его душа, таким образом, — материал в чьих-то руках. Поэтому все автопортреты — зеркальное отражение, мы же знаем. Только все это не от Бога. В это не верю. Здесь все это ни при чем… Эти прямоугольники. Вот что по своему образу и подобию творим. Мы такие. Это в нас вшито, спрятано. Вот вопрос”.

Вадим заткнулся.

Антонина сурово молчала — не понимая, но осуждая за что-то все сказанное.

Жена странно, как будто что-то подозревая, улыбалась…

И только Зоя спросила: “Но мы же этого хотим, создаем сами для чего-то, так живем, чтобы остаться самими собой?”.

Он ответил, кивнув на сохнущий, распяленный холстик: “Для чего все это? Ради чего? Не знаю. Но тоже кто-нибудь съест. Все почему-то кончается именно так”.

Марфушин радостно очнулся: “И сколько теперь будет стоить эта рыбка, очень интересно! Скажите, Зоя, честное слово, я бы купил ее и один съел…”.

Зоя, не желая понимать шутку: “У вас в магазине я купила этих двух лещей за пятьдесят рублей”.

Антонина: “Вадим, заткнись! Зоя, простите его… Мы пойдем. Мы вам помешали… Как жалко…”.

Саша: “Прекрасная работа! Я так рада, что могла увидеть”.

Марфушин: “И все-таки! Какие такие переживания способны совершить чудо, за несколько часов превратив копченых лещей в таких, стоимость которых как минимум становится в сто раз дороже? Cообщи же секрет… Голод? Сострадание? Ну, что? По-моему, тайна — это мастерство. По выделке, знаешь ли, и грошик!”.

Зоя стояла потерянная, провожая непрошеных гостей…

Он оглянулся: “Простите меня. Марфушин прав. А я, наверное, вам позавидовал… Я не могу. Ничего больше не могу. Как червь”.

“Зоя, а вы знаете, что сегодня баня? Женский день!” — почти пропела на прощание Антонина, отдаляясь, но, заметив, что та еще провожала всех, стояла на крыльце. Помахала рукой, повторила нараспев: “Баня! Обязательно приходите! Поговорим без этих мужчин!”.

По такому случаю Марфушина отпустили в магазин, чтобы к вечеру было холодное пиво — но прикупил и копченых лещей.

Если не день, то вечер — женский.

Сроднились, переговаривают увиденное, ничего не стесняясь. Главная новость — Зоя. “Как солдат, такая! — теперь уже дает волю своим терзаниям Антонина: “Мы не спросили, конечно, как можно, это, конечно, было бы неприлично, но я не понимаю… Женщина с наголо остриженной головой, ну что такое, скажите? Это прилично? Прости, Господи… Прячется же почему-то под косынкой… И кто она такая, я не понимаю… Осужденная? Наркоманка? Заразная? Лесбиянка? Или я что-то не то думаю, говорю, да, Сашенька?”. Главное событие — в бане Антонина встретила знакомую, какую-то Масарcкую. “Катю с Петей не помнишь? Масарских? Прошлым летом?” — теребит, как заснувшего, мужа и рассказывает: “Катя и Петя — у них дача на том берегу. Петя сейчас в Париже, у него выставка. А Катя приехала из Крыма, привезла много новых работ. Сейчас на даче одна. Приплыла на лодке, представляешь, сама! Какая бесстрашная! Вадим, ну как это не знать Масарских, ты меня удивляешь? Не помнить — ладно, но не знать…”. Вспомнили послушно. Масарский — дедушка Пети — рисовал Ленина. Дедушка заслужил славу, государственные премии, ордена. Катя с Петей — они просто “славные”. Ну да, потомственные. Хотя Антонина тут же по секрету рассказала, что Катя очень несчастна: узнала, что не может иметь детей. Ее лечили в Германии, Италии, Франции — и вот теперь это выяснилось. Жизнь так жестока к ней — в прошлом году похоронила отца. Но они с Петей все переносят вместе. Живут дружно. “Вадим! Мы едем к Масарской! Ты понял? Завтра — к Чудову твоему. Послезавтра — к моей Масарской. Нас пригласили. Тебя тоже. И попробуй мне там хоть что-то ляпнуть! За рулем будешь ты. Я устала. Ну, ладно-ладно… Отвезу тебя к Чудову, выпьешь. Но к Масарской ты поведешь. И ни грамма. А мы вот выпьем, да? Катя чудесная хозяйка, увидите. Дом — полная чаша. А какая наливка!”.

За весь вечер Марфушин только и вставил, промямлив: “А лещ-то дрянь… Лежалый, с душком. Конечно, какой дурак станет здесь в магазине лещей покупать — поймал и копти. Как точно, одно воображение! Но я бы добавил — и соблазн, соблазн…”.

В комнате. Они одни. Саша стоит голая перед зеркалом в дверце шкафа. Смотрит на себя так, чтобы он подумал — любуется собой… “А тело у ней так себе, дряблое. У этой твоей Зои… Понравилась? Я знаю. Если тебе жалко — сразу влюбляешься. А тебе ведь стало ее жалко, стало? И поэтому говорил все это? Поразить захотел? Ну что, поразил? Только зачем? Зачем? Cкажи… А ты когда-нибудь мне изменял? И что… С такими же?”.

Молчал.

Опьянела.

Бессмысленно было что-то говорить, лучше молчать.

Утром галдеж. Чудов! Чудов! Сборы — и все разговоры о нем…

Человек с такой фамилией жил где-то поблизости в забытой деревеньке. Это ему вез Марфушин целый чемодан красок. Бывших в употреблении, килограммов десять тюбиков, полувыдавленных, и много еще всего. Запил художник — и отдал за поллитра, вместе с чемоданом — а другой, но такой же, запойный, получит в подарок. Они с ним возились, спасали его… Много лет. А в деревне Антонина много лет писала и писала какой-то старый дом — вот и прошлым летом, и теперь ехала для этого — нужен был ей дом, приносил удачу, каждая картина очень удачно продавалась. Сама не понимала — дом и дом, себя не меняла. Но картину с выставки обязательно уносили — и платили, хотя цена повышалась и повышалась… Антонине достался Чудов как приданое: друг! Марфушин только и поет, какой талантище… Познакомились на Академической даче — а водка подружила — но в те времена Чудов был лауреатом, получив с группой товарищей Государственную за какой-то творческий подвиг. Расписывал новопостроенные горкомы, дворцы пионеров, ну что еще? Да, Марфушин, произносит: “дворец”… Но запил человек. От тоски? От денег? Жена с ребенком ушла к другому — к товарищу. Это разрушило. Жить стало незачем. Потом не на что. Продал квартиру в Москве, выбыл за сто километров. Когда-то было это шумной дачей. Теперь добирались в эту деревню только Марфушин с Антониной, по старой памяти. Навещали каждое лето, во что-то одевали, что-то привозили — и тогда мог он увидеть на столе колбасу, сливочное масло. Чудов питался с огорода, то есть зимой, бывало, жил впроголодь, не сделав хоть каких-то припасов. Работал и на чужих огородах — за это что-то получал. Зимой оставался совсем один — и сторожил. Кто еще цеплялся за свои дома в мертвой деревне, платили ему. Кто мешком картошки, кто деньгами. Грабили даже здесь. Поэтому давно пропало электричество, когда срезали кабель. Чужое воровали по бревну, по кирпичику — и Чудов отбивался каждую зиму. С одним топором. За его жизнь соседи не волновались, потому что платили — а, заплатив, могли и спросить. Из всех чудес имелся у него лишь мобильный телефон — дали, мог вызвать помощь. И вот Марфушин один и звонил, узнавал: жив ли он, этот человек… И еще о чем неловко было спросить, но переживала всю дорогу Антонина: cтоит ли он, этот старый дом… Доехали? Нет, остановка… Поселок, населенный пункт. Но точно какой-то последний: дорога пыльная, барак дощатый в четыре этажа, с качелями во дворике и лавкой у крыльца. У качелей девушка одиноко кого-то ждет. На лавке застыла истуканом старуха в белом летнем платочке. У дороги контейнер с ларьком, похожий на вагон… И больше ничего. Очередь страждущих у прилавка. Перед ними двое парней купили бутылку водки, спросили стаканчики пластмассовые, взяли зеленого цвета напиток “Тархун” в пластиковой бадье… Они отоваривались долго, брали много: крупа, сахар, тушенка — Антонина распоряжалась. Продавщица, радостно: “Да вы уже полмагазина купили, можно закрываться…”. Марфушин: “А это что такое, красная икра?” “Она самая, она… Завезли в новом годе. И ее положить?”.

Решали, а какую выпивку? И вообще, пить или не пить, потому что Чудов… Купили пиво. Марфушин, решительно: “Пиву он обрадуется, а если выпьет водки, затоскует”. Вышли из духоты на воздух… Оглянулся — удивился. Старуха пропала — лавка пустая. На качелях она, девушка, дождалась. Два парня с ней. Разливают водку… Захлебывают по очереди “Тархуном”…. Смеются…

Чудов встретил там, где обрывалась в полях дорога…

“Побрился! Нарядился! Встречает! Чудо, да какой же ты помолодевший, вот что значит жить на свежем воздухе…”.

Джинсы старенькие, в рубашке и в пиджаке… Но посмотришь: жилистый деревенский мужик. И это было заметно — отрезвел. Как алкоголик, только что с лечения. Прячет глаза. Доброе лицо. Ручищи расплющились — лопаты. Здоровался приветливо, но стеснялся чужих людей, поэтому, наверное, встретил как-то молчком. Помогал все выгружать — оживился, — потому что работал. Шли лесом, долго, но, кажется, он же все на себе и тащил.

Вывел по тропинке к своей деревне — и, казалось, возникла неширокая просека, а по бокам, будто поваленный лес, лежали избы.

Дом заброшенный, о котором волновалась Антонина, был еще жив… Живее, чем тот, в котором обретался Чудов. Перекосился, так что запавшую стену подпирали похожие на огромные весла бревна.

Чудову вручали подарки — и он уносил все в дом… Продукты бережно — особенно крупу. Брал кулечки на руки, будто младенцев. Дошло и до чемодана… Только он смутился, сказал: “Освятить бы их надо. Попрошу батюшку”. “Какого еще батюшку? Ты что, потащишь этот чемодан в церковь?” — “Надо бы”, — кротко ответил Чудов. “Да где же она у вас, церковь, мы не видели!” И тот улыбнулся, как бы открыв рот, неполный зубов: “А церковь есть… Не у нас, а в Быкове во имя Воскресения воздвиглась”.

Передохнули с дороги прямо в огороде — Чудов выбрал чистое прохладное место под яблоней, притащив из дома, казалось, и всю мебель. Крашеный грубый стол. Две табуретки. Какое-то автомобильное драное сиденье — оно служило креслом. Всех рассадил — а под себя подставил полено.

От пива отказался — нельзя.

Марфушин потрясен. Антонина, улыбаясь, с догадкой…

“Чудо, да это ты храм расписывал?”.

Тот уже что-то жует, бубнит:

“Ага… Батюшка Олег сказал, дал Бог святой уголок — надо бы и украсить”.

“И украсил?”.

“Ага… Руки вспомнили. Вроде получилось. Людям нравится. Там раньше клуб культуры был. Сельский. Людям захотелось… Переделали в храмик. Правда вот человека, который начально денег на все это дал…. По детской памяти, родился он в Быкове, а жил в Твери… Бизнесмена этого из Твери взорвали в его мерседесе на куски. Так что батюшка только и поминает…”.

“А батюшка этот кто?”.

Чудов проглотил, перестал жевать…

“Работал в каком-то научно-исследовательском, себя потерял… А в девяносто третьем возмутился, пошел на защиту Белого дома. И много священников было — один его окрестил. Вспоминает — плачет… Сколько их погибло, потому что пытались защищать, не парламент этот, людей — а кто еще мог бы? Этого тоже убили. Встал, пошел с иконой — наповал. Батюшка говорит, его самого чудо спасло. Он себе клятву такую дал — оставит Господь в живых, то Господу и будет служить всю жизнь… Служит. Собирает в общину — рабов бывших, зэков, бомжей — и каждому работу дает. Этот храм, говорит, устроим — новый строить начнем. Теперь, по его благословению, картину в храме делаю. Большую. О людях и о вере. По воскресеньям на литургии делаю”.

“Как это в храме?”.

“Сказал, не грех. Это для всех. Пусть каждый себя узнает. Когда слух пошел — полно народу стало. Увижу, новый человек — делаю. Место я на полотне оставил. Но боюсь, как же его мало. Наполняется храм и наполняется… Как будто это новый народ все время рождается, новая жизнь… А кругом посмотришь — ничего вроде бы не меняется”.

“Ой, я хочу это увидеть!”.

“Да, пожалуйста. Сегодня, что ли? Храм всегда открыт. Так батюшка Олег сказал: если нет для Бога ни настоящего, ни прошлого и все перед Ним открыто, то пусть и днем и ночью храм Божий открытым для молитвы человеческой остается…”.

Солнце припекало. Чудов разомлел — от еды. Вертел-крутил в руках баночку с красной икрой — и спросил, как ребенок: “А можно я ее не съем — отнесу в общину?”.

Марфушин, кривляясь, сжалился: “Баночку? А твой батюшка понаделает из нее восемь? Десять? Двадцать?”.

Антонина возмутилась: “Вадим!”.

Чудов чешет затылок, думает…

“Это правда… На всех не хватит. Вещь хорошая — толку мало. Батюшка говорит, что не можешь поделить с другом — отдай врагу”.

“А свой огород кому отдал? — вздохнула Антонина — Ты обещал: вскопаешь весной, картошку посадишь…”.

Чешет голову…

“А что? Вот… Лук растет. Морковку посадил… Картошку зимой проел, мало совсем было”.

“Давай мы купим тебе мешок картошки! Можно купить у соседей? Я пойду, узнаю, договорюсь…”.

“Да поздно. И они ничего не продадут. Они считают, что я еще должен остался. Такое придумали — что я у них зимой продукты воровал. Нет, у меня с ними бойкот. И год такой… Всюду змеи. В лесу полно. Через поле не пройдешь. Вы не ходите, слышите, полно их там, гадюк. Они и ко мне на огород пытались. Гляжу — греются…”.

“И что? И где они?” — обомлела Антонина.

“Да ничего… Погрелись — и уползли куда-то, слава Богу”.

Валяется на огороде ржавая коса — сама заросла травой.

Больше ни о чем и не говорили.

Антонина работала, пока не поменялся свет — и солнце ушло… Чудов бродил по огороду, охранял ее лично — от змей. И сам был не рад, что рассказал… Марфушин установил этюдник как бы посреди деревни. Подмазывал прошлую работу: вдохновлялся природой и улучшал. Наслаждался, вольно или невольно нарушив какое-то всеобщее равновесие… Первой прибежала к нему любопытная дворовая собачка. Потом подошли и сели в стороне смотреть на него две кошки. Потом вылез из домов и народишко, который был… Бабы, детишки, старухи. И смотрели, все чего-то ждали.

Они с Сашей ходили к полю. Прошли умершую деревенскую улицу до конца. Казалось, перед ними застыло море. Обмелевшее, уставшее и старое. И оно оживало, лишь когда ветры проходили волной, но и те — как будто рыскали голодно. Море это носило бревна, остатки изгородей, сараев, колодцев… Обломки. Но все же было странно думать, что в него гибельно войти — и что ничего не вернется.

Смеркалось, зарядил дождичек, спрятались в доме. Саша уже сварила на керогазе рис, пожарила рыбу… Чудов помогал: показывал, что и где, только это и зная, как домовой. Больше ничего не мог, не умел. Или разучился, не имея желания. Комнатушка обогрелась, как бы одушевилась — еще и теплым светом керосинки. Голодные, усталые едоки… Чудов зачерпывал рисовую кашу с жареной рыбой ложкой, налегая на ложку, как на лопату. Поев, предложил прочесть для всех свои стихи… Расчувствовался. Принес тетрадку… Начиная, вздохнул: “Да кто сейчас может осмелиться просто рассказать о себе… О своей душе рассказать…”. Женщины, не скрывая слез, заплакали. Чудов под конец чтения изменился: верил, радовался, ждал, что примет муку. Запомнилось последнее… “Где прежде мерзость запустенья была — отныне храм стоит! Преобразилось вдруг селенье: вознесся крест, звонарь звонит!”. Произнес — и замолк. Как можно быстрее хотелось собраться и уехать — но дождь. Все еще ждали, прекратится. Томились. На стене — детский рисунок… Еще налеплены этикетки — винные, портвейнов, водок, но все тоже из прошлого… Койка в углу. Тюфяк. И вокруг лишь рухлядь, прах. Омужичился… Как можно было жить? Столько времени все еще жить, хоть уже без терпения, без воли, даже без смысла? По нужде отправил — вон, сказал, за этой дверью… Тут же, в доме, только не на крыльцо выход — а еще куда-то, где задумано было, когда строили, копить добро. Амбар и превратился в нужник. Стены изнутри держали бревна, упираясь в давно уж вскрытый подпол. За дверью амбарной — уступчик, — а под ним эта яма, уже выгребная. Чудов все в нее и бросал — лень было даже выходить. Уступучик шатался — было просто страшно. Увидел еще мышь прямо перед собой… Из расщелин крыши сочился лунный свет, и вдруг бусинки сверкнули: сидела на бревне мышь, дрожала, как будто умирала… Лауреат, его мать! Выбежал на двор, под дождь. Струсил. И вернуться струсил, остался на крыльце. Чудов, наверное, понадеялся, что они заночуют, останутся… Но больше было невозможно чего-то ждать — давно стемнело. Казалось, спасались… В темноте, под дождем, через лес, к машине — путь освещал Марфушин фонариком в мобильном телефончике… Страшились наступить на змей. Все было страшно. Какой радостью было залезть в салон, оказаться в утробе “Форда”. Прощаясь, все что-то говорили Чудову — а он все цеплялся: “А в храм хотели? Может, завтра?” — “Чудо, мы, наверное, не сможем к тебе заехать… А в храм, конечно, конечно!” — “Скажите, когда! Пусть Вадим сообщит! Я в Быково мигом… Мне-то что собраться, встречу вас там… Cел на велосипед — и приехал…” — “Хорошо, хорошо… Приезжай тогда в Москву! Ой, Чудо, ты даже без куртки! Вадим, у нас есть хоть что-то?” — “Дойду, тут всего-то… Да не надо мне это…” — “Ох, Чудо, спасибо тебе, спасибо! Так все было прекрасно! Чудесно… Взялся бы ты еще за хозяйство и все наладил, ты же можешь! Руки золотые!” — “Да зачем это все… Для чего… Я в общину уйду. Эта жизнь надоела. Там ребята на нарах живут — но все вместе, потому и тесно…”. Антонина сунула ему деньги: “На картошку! На картошку!”. Захлопнулась дверца “Форда”, вспыхнули мощно фары, пронзив, осветив далеко как будто все затаенное, сжигая: поле, косые линии дождя, лес… Мелькнул вдруг в этих мощных лучах — закрылся рукой, ослепили. Стоял, не понимая, что бросают… Остался где-то там. Где все тут же обуглила мгла. Где только что заживо сгорел.

Утром вспоминали Чудова — но поехали после завтрака на дачу к Масарским… Антонина трепетала… Преобразился Марфушин… Как это действовало на всех — полная чаша! Но все впечатления распались, не может собрать. Это было, наверное, экскурсией. Гостям показали дом для собаки… Показали пустующий детский маленький домик, построенный на участке в подарок племяннице, игрушку… Дом старый, семейный… И новый, который молодые построили для себя, с мастерской… Множество изысканных вещиц, собранных по всему миру… Хозяева ценили, умели выбирать и покупать. Катя и Петя… Петя и Катя… Люди из другой жизни. Раздражаясь, подумал: и он стремился к этому, все это и хотел получить. Чего же еще можно хотеть нормальному человеку? И сам же почему-то заставлял себя презирать: нет, не достаток — то, как это достается. Кому-то случайно — и легко. Или, наоборот, тяжело, после каждодневных рабских усилий. Для кого-то предательством. Пусть даже честным трудом… Но когда в конце всего возникала эта пародия на вселенскую гармонию: изобилие.

Поразило чучело павлина в гостиной нового дома — для чего? Для красоты? Изразцы сложенной, на манер голландской, печи, расписанные Катей и Петей — это домашнее рукоделие, которым нельзя было не залюбоваться — но хотели, смогли бы, любоваться всю жизнь? Сняли обувь, когда вошли — конечно, для приличия… И сама молодая хозяйка — чтобы не наследить… Она берегла свое. Они, получалось, чужое. Да, все это нужно было беречь, этому можно было только служить… Крымские ее холсты в мастерской — это была, конечно же, мансарда — просто расстелены по полу, может, поэтому и похожи на ковры. Катя зарделась, увидели ее, сокровенное… Трогательно? Впустила кого-то в свой кукольный нежный, но все же какой-то болезненный одинокий мир… Поэтому угощение, такой прием. На благородном дощатом дубовом столе в саду — фарфор, удивительные бокалы, старинное столовое серебро.

Добрая улыбка, смущенный взгляд — купила у деревенских мужиков свежих лещей. Готовилась к их приходу. Видно все, что сделано ее руками — и то, что делал для себя Петя… Коптильня. Катя просит помочь — как это устроено? Марфушин бросается, помогает — и вот лещи коптятся, а пока что наливка, грибочки, все домашнее, все просто. Лещи — вот о чем и можно было заговорить… Мы лещей поедаем — а Зоя рисует… Какая Зоя? Лещи? Гостям что-то не понравилось? Она что-то сделала не так? Нет, нет! Восхитительно, свежайшие копченые лещи! Но как это страшно, что в озере кто-то утонул… Можно поговорить. Катя бесстрашная, переплывала озеро на лодке! Взрослая сильная девочка, ничего не боится, если что-то бросает вызов. Но вот все чувствуют себя на несколько минут чужими, непрошеными, ненужными: из Парижа позвонил любимый. Хозяин. Просто так, узнать, как погода.

Рыбка тает во рту. На стол вдруг прыгает хозяйский кот. Думает, он сам хозяин. Кошачьи зрачки почему-то очень похожи на крокодильи. Много общего у кошек и крокодилов, должно быть, в душе. Отбился от рук, почувствовал свободу — застенчиво жалуется Катя. Получив подзатыльник и спрыгнув, ластится, мурлычет — притворился деревенским дурачком… Проще некуда, рябиновая, подается наливка, и восхищает… Пробуют на вкус, понимая, что же вкусили — родовая блажь! Ублажала еще дедушку… Как это действует? Почему так притягательно? Петя этот баловень, искусник — легкость, прелесть, стиль… Искренность без идеализма. Арт-нуво, господа! Размножаются постеры. Открыл модную студию — и вот полноцветная копия, а не подлинник, приносит доход. Гениально! Постер. Марфушин соблазнился, выпросил — и еще уговорил Катю подписаться за мужа, вензелем его… Все же, покраснев, надписала! Он давно заметил… Существа, которых презираешь, всегда отвечают умильно-безвольной уважительностью, если сила и твердость презрения совершенно ясно им внушает, что они не могут быть лучше, чем выглядят в твоих глазах. И хотя добрая девочка только радушно угощала, да еще и дарила — что-то заставляло всех льстить ей, безвольно восторгаться, умильно благодарить… Это потом Марфушин скажет, мечтательно глядя на тот берег, тогда уже далекий, с пристанями для яхт, сказочными крышами маленьких рукотворных дворцов: “Сначала хотят лучше жить. Думать начинают, что живут лучше других. Кончается тем, что это уже иные существа! Сами не знают, кто — но думают, что существенно отличаются от людей… Да, да! Что они и не люди никакие… Гипербореи!”. Катю спросили о храме в Быкове, потому что было это совсем рядом… Оказалось, прихожанка. Ходила, верила, что-то вымаливала… Картину о вере и о людях? Пожала плечами… Это важно? Ничего не замечала… Отец Олег — их с Петей духовник. Да, он очень любит художников. Петя передал в храм редкую старинную икону в серебряном окладе. Завтра великий праздник! День Святой Троицы! Прощаясь, договорились, все поедут на праздничную службу — но Антонина не смогла потерпеть до завтра, заехали в Быково…

В храме холодно — и ни души. Был закрыт, но постучались — и хромой парень в камуфляжной форме, вдруг появившись, впустил без всяких слов. Темно. Только мерцали у икон лампады. Ключник вернулся на свое место — за конторку, читал книгу… Склонился… Конторку освещала настольная лампа. Свет ее падал на раскрытые страницы — и отражался на его спокойном внимательном суровом лице. Огромный холст на подрамнике занимал половину храма. У задней стены, как будто это была какая-то отгородка. Антонина о чем-то пошепталась у конторки. Парень дал ей фонарь. Нужно было почти протиснуться, чтобы заглянуть — и увидеть. Это делали по очереди, передавая друг другу фонарь. Когда луч фонаря блуждал с той стороны — проявлялось и перемещалось по холсту светлое пятно. Исчезали по одному — и выходили спустя время, как будто побывав где-то по ту сторону, где обитают души. Антонина: “Я узнала Катеньку, она слева, прямо около батюшки…”. Марфушин: “М-да… Чудов — талантище… Такое сотворил…”. Саша молча передала мужу фонарь, глаза слезились… И он пролез, оказавшись тут же стиснутым между стеной и холстом. Фонарь не освещал, выхватывал из черноты… Старался лица высветить, а над головами тут же возникали нимбы, как будто Чудов и писал не людей — святых… Священник читает Евангелие посреди народа, сотни лиц… Священник… Разглядев наконец это лицо, он перестал дышать — нет, не затаил дыхание, а вдруг лишился воздуха. Выбрался. Все ждали. “Ну что?”. Слышал, точно бы это вскружилось множество голосов… Только Саша, с испугом: “Что с тобой?”. Медленно приходил в себя… Потом даже усмехнулся: “Зрелище не для слабонервных”.

Приедут. Останутся одни. Скажет вдруг Саше: “Почему ты не познакомишься… К вам же приходят в салон… Найди себе. Вместо меня. Пока не поздно”.

Она раздевалась.

Только и смогла выдавить: “Скотина!”.

Упала на кровать, уткнулась в подушку. Казалось, душила себя.

Он сидел в этом креслице… Закурил.

Пришла в себя… Голос палача — но не жертвы… “Все. Вернемся в Москву — и я найду, найду… Больше ты меня не увидишь. Твою мать жалко, скотина. Ты же и ее, и ее…”.

Выключила свет.

Он безвольно улыбался…

Сказал в темноте: “Я баба. Меня воспитала женщина”.

Ждал. Подумал, уснула.

Разделся — и тоже лег.

Мысль, одна только мысль: “Ну, вот и все… Ну, вот и все…”.

Раскрылись глаза. Светло. Пусто. Тихо. Ее койка застелена, как солдатская — гладкая доска, ни одной складочки.

Но увидел — вещи на столике. Нет, не забытые… Расческа. Косметичка.

“Что-то случилось? Что с тобой случилось? Cкажи?!”.

“Я уже не понимаю. Это, наверное, эти таблетки. Это таблетки”.

Тогда в какую-то минуту все снова перевернется. Станет себя презирать — его жалеть.

Тот последний день.

Воскресенье.

Марфушин с Антониной утром уехали на праздничную службу. Саша сказала, что ему было плохо ночью — приступ. Те что-то слышали. Поверили. Уехали. И они остались вдвоем. Ходили по аллейкам и по берегу озера. Так, как это бывает, когда прощаются и расстаются… Но все же встретили удивительное. Огненно-рыжая, с черной и дикой гривой маялась на маленьком лугу около дач рабочая лошадь — живая натура, — отпущенная бродить по кругу на цепи. Чуть в стороне, но свободно паслась озабоченная только собой коза. Тоже, наверное, натурщица. Она вздорно отскочила — а гнедая потянулась навстречу. Все выражение огромных глаз что-то просило. Таскала цепь. Та пугала. И лошадь как будто убегала от нее. Успокоилась, намотав железную гремучую змею на молодое дерево, но лишив себя движения. Стояла спокойно, больше не дергаясь. И обирала губами нежные зеленые листочки, как будто ягодки. Было неприятно выслушивать рассказ Антонины, тяжело терпеть одно присутствие Марфушина, даже отчего-то увидеть их, когда вернулись к обеду со службы: громкие, новые, назойливые… Но пришлось. Узнать еще о Катеньке Масарской — она была. Благодарить, что о его здравии заказан сорокоуст. Обедать вместе — и слушать, слушать… Все, конечно, с восторгом о местном батюшке. С какой он обратился под конец проповедью… Что сказал… “Человек не найдет покоя, пока не осознает, что только один он существует в этом мире — и Бог!”. После этого как-то вяло, без желания, вспомнили: пропал Чудов. Звонили ему, но абонент не отвечал. Был обеспокоен, сказали, сам батюшка. Но сегодня уезжали. Понимали это. “Не умер же он, в худшем случае напился”, — вздохнул Марфушин и в первый раз, наверное, вдруг как будто пнул Антонину: “Ты… Дала, безногому, денег на сапоги”. Времени хватало передохнуть, собраться — и двинуться на Москву. Вот что стало близко, неотвратимо: дорога обратно… Заговорили. Спорили. Антонина спросилась у батюшки: благословил, выезжайте, пока не стемнеет… Марфушин твердил: трасса освободится только ночью… То же самое, конечно, решали все, кто был обязан в понедельник вернуться в Москву, получив благословение или нет — но прорваться, попасть. И хотя был оплачен ужин — и можно было положиться на судьбу — собравшись, сдав ключи, выехали засветло.

Может, это и было судьбой? Застрять еще на выезде перед трассой, простоять несколько часов в сигналящей, паникующей автомобильной давке? Дождаться, что Антонина утратила веру? Развернуться — и возвратиться на Академическую дачу, решив, что успеют на ужин и что, когда стемнеет, машину поведет Вадим? Или все это предугадал, давая свое благословение, он, батюшка?

Успели — но сидели за ужином в столовой, как пассажиры на вокзале, опоздав на поезд… И тут вошла Зоя… Все изменилось… Потому что вошла Зоя. И вот они уже в гостях, за столом — а Марфушин отправлен спать. В комнату, где пустуют несколько коек. Через несколько часов его разбудят — и всю ночь, уже за рулем, не сомкнет он глаз. Зоя жалеет их всех. Как успокаивает эта ее cпособность и готовность: защитить. Она без косынки. Ничего не прячет. Кажется, так могли остричь насильно, если бы хотели опозорить, наказать. Предлагает кофе, чай. Есть сыр и колбаса. Это же угощение, как в доброй сказке, уже предложено кому-то в уголке веранды. Еще не исчезло, но, говорит Зоя, исчезало. И после этого мышиное царство покорилось ей… “Вы Белоснежка!” — произносит Саша, влюбляясь в нее за одну эту минуту. Антонина смеется, потому что это дети, она видит детей… Так, маленькая, смешила дочь. Разговор. Беспечно. Нечаянно. Только никто не подумал. Так что вдруг, скрывая это, три такие разные женщины почувствуют боль. Замолчат.

Антонина ушла, попросив разбудить ее вместе с Марфушиным. Через время — он понял, для чего-то хотела оставить наедине — Саша. Успела, пригласила в гости… “Если окажетесь в Москве…”. Обменялись номерами мобильных телефонов… Завели знакомство… Какая радость… Хочет дружить с его женой… Глупо… Глупо… Когда остались одни… Зоя вдруг спросила: “Вы любите свою жену?”. Да, спросила…

“Больше этой жизни… Но в чем вы хотите, чтобы я вам сознался? Однажды я сделал глупость. Знаете, вдруг раздается стук в дверь, и кто-то кричит, что его убивают. Было страшно, но, думаю, это страх почему-то заставил сделать: открыть дверь. И когда стучали, пришли убивать, тоже открыл и тоже от страха… И когда его искали — от страха молчал… Не нашли этого человека, потому что не успели заглянуть в сортир, там он прятался. И я не знаю, что же, молился? Он так решил, что это было чудо. Уверовал! Стал священником. Сам спасает чьи-то души. Стал бы и мою с удовольствием спасать. Вот устроил — это он все устроил… Прибыли мы к вам на ночь глядя. Но это уже просто анекдот. Он не умер, понимаете? Не умер, это так очевидно! Ну, как очевидно мне сейчас, что я с вами о нем говорю. Говорю, потому что понял. Нет, понимаю! Ему ведь тоже было страшно — но его страх плодоносит, процветает. А мой убил, все отнял, уничтожает. Кто-то меня так наказал, сказал, засохни, смоковница — а его новой жизнью наградил. И все для этого происходит. Что есть план, как видите, отрицать не могу. Больно и сознаться готов — только не раскаиваюсь. Потому что сознаюсь, признаю, но в чем моя вина? Мой, в таком случае, грех? Не знаю. Не понимаю. В концов концов, мог бы заявить, что это я кого-то спас! Хотя понимаю, да, понимаю, если бы спасал — не подчинялся бы страху. Все остаются наедине со своей совестью — это понимаю. То есть ничего не понимаю… Несчастным стать легко. Нет ничего банальней трагедий. Какая разница, первый ты или последний? Очень просто. Быть последним всегда больней. Боль побеждают. Каждый способен — а каждый второй на своем примере доказал. Нужно успеть, успеть все, что можешь сделать, а все, что сделаешь, — это и есть жизнь. Но я свою кому-то отдал. Или почему-то очень много оказалось жизней, а я так и не понял, какая же моя…”. Усмехнулся… “Теперь скажите, что такое искусство? Да кто бы иначе хоть что-то почувствовал? Хоть что-то узнал, понял? Только в искусстве от боли можно закричать… Поэтому вы сюда приехали, здесь ведь так тихо. Поэтому купили эту рыбу, вы узнали в ней себя? Но кричать будет рыба — а вы молчать”.

В полночь поехали. Сев за руль, Марфушин волновался, издергав “Форд”, но метров через сто машина плавно покатилась. Погружаясь в ночь, поймал какую-то радиоволну — и стало так тихо, как звучало что-то тихое. Стелился клочковатый туман, расступаясь от света фар по обе стороны пустынной дороги: как будто спустились и кочевали облака… Саша пристально смотрела — и он чувствовал на себе этот ее взгляд, но молчал. Положила голову ему на плечо… Так покорно, доверчиво. Уснула… Простила… “Форд” влился в поток, текущий медленной слепящей рекой. Двигались фуры, это был их тяжелый, маршевый строй. Радиоголос сообщал последние новости… Молчание. Было спокойно. Удивительно спокойно. Очнулся. Утро понедельника. “Добро пожаловать в Москву!”. Огромный рекламный щит… И на горизонте, выше эстакады — их целый лес. Кажется, все, что продается, выстроилось до небес… Дорожное движение — мясорубка. Выдавливается, ползет пестрый фарш. Марфушин вялый, потерянный — еле соображает, куда тыкаться, — вцепился в руль, почти вжавшись, так напуган. Но хотел позаботиться о них… Твердил, что обещал довезти прямо к подъезду… Истерика… Антонина кричала, выхватывая руль… Не выдержав, они упрашивали выпустить их, только бы все это прекратилось. “Форд” стоял на светофоре, вдруг заглох, откатился — и уперся в чей-то бампер. Обошлось испугом. И уже она, унявшись, как этого хотела, высадила у первой же станции метро — а Марфушин извинялся, хлопая обездоленными глазками.

Жара — а они в куртках, в свитерах. Там тогда было холодно: вечером с озера подул холодный ветер.

Выгрузив на тротуар вещи, остались в одиночестве посреди какого-то вокзального хаоса: шума, волнения, толкотни. Прибывают автобусы, маршрутки… Текучие людские толпы. Все куда-то спешат, но в одном направлении. Проспекты — перроны. Люди — пассажиры. Проснулся, пришел в движение. Широкоэкранный, многоэтажный, монохромный, энергичный… Отдельный город. Попали, как будто в чужое будущее. Спросил… Ответили… Оказалось, это Ясенево.

Возвращение. Всего несколько дней. Но комната стала чужой. И это одиночество… Он. Она. У нее отпуск. Еще две недели. Получила отпускные — это все их деньги. Решили сделать ремонт. Вдруг. Хотя бы что-то. Он может красить, белить… Купили краску, обои. Нужно было сдвинуть мебель. Шкаф книжный… Мальчиком воображал, что прочтет все это, став таким же, как отец. И потом искал, вынимая бумажные кирпичи, замурованный клад, утыкаясь в непонятное и, чудилось, тайное, но так и не разгадал эти письмена, эту тайну, чувствуя себя обманутым.

“Электричество”…

“Навигационные эхолоты”…

“Основы теории подводных лодок”…

“Авиационные гидроскопические приборы”…

Склад, пыль — больше ничего.

И этому — отдать жизнь?

Сколько можно хранить. Столько лет. Все это. Для чего? Что-то еще пылилось на антресолях, там устроила свалку мать — спрятала, избавилась, забыла. Вот он и захотел: освободить. Уже наполненные тяжелые мешки — такие все выдерживают, для строительного мусора — оттаскивал бессильно на лестничную клетку. Договорился с таджиком, с дворником: вынесут.

Саша возилась, разбирала.

Вспылил: “Я же сказал, буду все выбрасывать!”.

Но не слушала…

Нашла… Листок в линейку, вырванный из ученической тетради. Мальчик написал своему отцу — а, всунув в щель между книг, как в почтовый ящик, поверил, что отправил. Читала несколько раз… И вслух. Конечно, плакала. Там было такое место, слезное. Мальчик просил папу воскреснуть и вернуться… Только почему-то не расчувствовался. Может быть, потому что не помнил, как плакал когда-то этот мальчик. Но не удивился, что так может быть… Что письмо вернулось. Подумал, ничего не говоря: всего одно.

Жена затихла. Вдруг опять: фотокарточка. Выпала из папки.

Показала ему.

Молчали.

Cпросила: “Что cделать? Положить обратно?”.

“И что? Пусть кто-то еще найдет?”.

“Я бы сохранила”.

“Еще одна семейная реликвия. Натурщица”.

“Какая молодая, красивая… Тебе не жалко? Давай оставим?”.

“Ты всерьез? Послушай, это все-таки моя мать…”.

“Даже не скажешь?”.

“Пойди, обрадуй. Молодость вспомнит, так? Нашла — и что? Обязательно что-то должно произойти? Думаешь, он бы захотел? Ты нашла — а я порву. Вот. Все”.

Отдала. Равнодушно, безразлично: “Делай, что хочешь”.

Хлам с антресолей… Приконченные рюкзаки, палатки, штормовки, телогрейки… Сапоги. Вывалил — кучка обрубков. Ампутированные конечности. Как будто сожрала гангрена. Еще портфель. Отец ходил на работу. Почти уцелел. Жесткий, твердый — кажется, болванка, только обтянут сморщенной коричневой кожей. Но внутренность — пахнувшая чем-то горклым пустота. Взялся — и поразился тяжести. Прошелся с ним, тогда и почувствовав — как эту тяжесть, — что прикоснулся к вещи. Мужская, крепкая, точно рукопожатие. Помнила отца. Сколько же лет… Даже хлам столько жил. И вот пришло время, потому что это он решил отправить на свалку. Мешки набил, так что стали похожи на боксерские груши. Отволок… Больше ничего не осталось. Только портфель, в котором и скрыл от самого себя то, что нашлось, вернув его в темное забытье опустошенной квартирной кладовки.

Прошло несколько дней, но устал. Ободраны обои со стен, их клеил еще отец. Покрашен дверной косяк. Отметки, которые делал своей рукой отец, затянулись новой белой масляной кожей. Каждая — это день рождения. Та, что последняя, — в год смерти. Оборвалась лесенка — и он уже, этот мальчик, точно бы не рос больше. Теперь пропал даже этот след. Сравнялось что-то и сгладилось. И почти исчезло, почти исчезло… Новенькая комната после ремонта, и это все? Вот его подарок самому себе? Душа просит покоя — а сердце ноет: отец, отец… Все, что чувствует, — как медленно расходуется это время. Даже так. Глупо. Забыл, какой день. Думал, пятница. Саша сказала: еще только среда. Ну да — а он жил-то уже в пятницу. Запрыгнул куда-то в ненужное будущее.

И тогда позвонил профессор.

“Поздравь меня, я женился”.

“Женился? Поздравляю. Ну и дурак. Последний салют?”.

Говорили. Как ни в чем не бывало. Но как будто это происходило когда-то очень давно. И голос дядюшки был такой молодой, новый какой-то — но родной, почему-то родной.

“Ремонт? Какой летом ремонт! Полный идиотизм! Я получил разрешение поехать на рыбалку — приглашаю, составишь компанию? Только без женщин, их знакомство отложим на потом… Ты и я. Красивейшая русская река… Прямо сейчас, на вечернюю зорьку?”.

Машина у подъезда, дядя Сева выглядывает — и машет рукой… Профессор-астрофизик в ковбойской шляпе. Влюблен в космос… Влюблен в свою машину… Это его орбитальная станция. В салоне, как будто находясь в состоянии невесомости, плавает космический мусор из всего, что потерял, о чем забыл… Глаза насмешливы, но грустны, как у старого пса… “Поехали?”.

Не давая опомниться, рассказывал, говорил. То начинал, то бросал. Тут же рассказывал другое. Всюду попадаются на глаза в салоне женские штучки… Вот зеркальце со стразами… Да это совсем девочка… Профессор смущен, но и польщен: его аспирантка. Сладко, протяжно произносит: “Машенька!”. И с лукавством: “Она Лолита — а я Гумберт Гумберт”. Но сам же смеется, как будто поймав на лету не успевшие даже раствориться слова. Дети. Это мучает. Наверное, отвернулись от него совсем. Потерял. И вот с ним, как с сыном… Старается понравиться: развлекает, смешит. Девочка Маша к нему обращается по имени-отчеству… Но это со смехом. “Я ведь ее научный руководитель!”. Переехал к ней — к ним — Маша жила с мамой. Что делать, он бездомный… Вот почему! Машенька, Машенька… Иначе бы не решился. Рискнул — и проиграл. Теперь все, что осталось, — эта семья. Жена — ровесница дочери, а теща — его собственная ровесница, но готовит по утрам завтраки, тоже обращаясь к нему на “вы”, так у них, в этой новой семье, заведено… Приживал на старости лет. Прижился. Смирился. Девочка Маша запрещает и разрешает… Смеется: “Понимаешь, не любит она у меня евреев, ну, не любит, просто мучение… Где ни окажемся: истерика, припадок… Она у меня такая, достоевская героиня! Но они же всюду! Это наука в конце концов, а не армия! И что мне делать? Ты не знаешь, это как-то называется, это очевидный невроз! Что? Как? Да, брось… Это не лечится, это не диагноз… Но это должно лечиться. Ну, должно же! Ну, лечится же любое расстройство нервное, если ребенка в детстве напугали! Ей же еще рожать!”. Бедный дядя Сева… Теперь штудирует Евангелие. Так хочет Маша… Да, конечно, чуть не забыл, венчание! Приглашает, смеется: “Ну, что, будешь корону царскую над моей головой держать?”. Но сейчас какой-то пост, постятся: профессор постится, впервые в жизни своей… На ночь они читают Деяния Апостолов. Все правильно, все правильно… Профессор восхищен, декламирует: “Это у апостола Петра, второе послание: в растлении своем истребятся! Или вот, вот… У апостола Павла: страдающий плотью перестает грешить… А Иоанн, Иоанн! Всякий ненавидящий брата своего — есть человекоубийца… А? Как сказано!”. И вот уже возмущается: “Какой же это идиотизм не верить в Бога! Какая же это самонадеянность и какой же идиотизм!”. Вдруг вывалилось прямо в руки из бардачка: “Дорогие ученые астрономы, космические инженеры, космонавты и мыслители-космисты, служащие науке и знанию на благо Отечества, с профессиональным праздником ДНЕМ КОСМОНАВТИКИ!!!”. Двухлетней давности… Открытка… Но чувствуется сразу же — это какое-то двадцать третье февраля… Дядюшка рассмеялся: “К сожалению, умные женщины бездушны, а душевные глупы!”.

Этот смех, такой похожий на смех отца…

Вдруг: “Странные эти сны… Мясо — к болезни. Дерьмо, подумай, к деньгам! Сегодня приснилось… Море. Шторм”.

И вот уже быстрое течение, как будто отрывая, тут же уносило поплавки. Где-то что-то строилось на другом берегу. Стучали молотки, визжали пилы. Проводить здесь время было не для чего, бессмысленно. Если что-то и ловилось, даже не в заброс. Все мелкое, узкое. Русло заросло. Только мальчик с удочкой маялся бы, глупый… Но кто-то бросал под кусты пустые чекушки, сорил окурками… Приходили крепенькие единоличные мужички, под вечер, после всех земных трудов. Это их было место, время. Грузили побольше крючков на дно — и подсекался на течении жадный окушок, ну, может быть, голавль. Что еще-то водилось. Рыбачил народец выше по течению, у плотины, они проехали. Дядюшка это знал. Но где клев, там и двоим тесно, поэтому завез сюда. Нахваливал. Врал. Всегда он врал. Купили червей по дороге, их уже где-то взращивают, продают в коробочках с дырочками для воздуха, живые нужны для этой му€ки, будут мучиться на крючках, — вот и вся рыбалка.

Дядя Сева, со светлой почему-то печалью: “Человек становится самим собой только наедине с самим собой!”.

Он спросил, как маленький: сколько живут червяки?

И профессор поразил, знал это: “Дождевые черви, ты не поверишь, могут до шестнадцати лет. Целая жизнь!”.

Термос с кофе. Бутерброды с джемом. Девочка-хозяйка. Позаботилась, чтобы взял с собой.

Дядюшка увлекся или решил увлечь во что-то еще непонятное: “Что мы знаем, что мы знаем?.. Набрел случайно на определение понятия “интуиция”. Так вот, интуиция — это “неосознанный опыт”. Я ничего не осознаю — но ткнул пальцем в небо и открываю, предположим, десятую планету! Сознательно могу определить цель поиска, понять могу, чего хочу… Но ничего не знаю. Поступает в мозг какой-то сигнал — и, пожалуйста. Подчинился — а когда увидел результат, надо же, осознал! И так совершаются великие открытия!”.

“Открыли десятую планету?” — не удивился.

Профессор брезгливо поморщился — “Ну что-то такое где-то нашли, больше Плутона… Американцы, чуть что, галдят на весь мир, выбивают себе шумихой бюджеты для исследований… Думали, не движется, потом, оказалось, движется… Сейчас находится на самой дальней точке своей орбиты… — ухмыльнулся — Открыл Рабинович из Йельского университета! Дэвид! — заволновался — Планеты! Да еще не решили, считать ли полноправной даже этот Плутон… Мыло варят. Гамма-всплески — вот она, тайна мироздания! Какая Нобелевская премия… Кто это разгадает — не гений… Мессия как минимум. Хочешь знать, мы первыми в Европе увидели оптическое излучение гамма-всплеска с расстояния в два миллиарда световых лет, а телескоп-то у нас — всего несколько десятков сантиметров! Ну и что? Да ничего… В советское время, негодяи, хотя бы засекретили! — и вот совсем расстроился — Да при чем здесь все это… Я не об этом… Все усилие воли человеческой, направленное к самой величайшей цели — и ткнуть пальцем как во сне! Дурак, конечно, ничего не откроет. Откроется тому, кто искал. Но каким образом!”.

“Скажи, а бывают бездарные ученые? Те, которые не совершают никаких открытий?”.

Дядюшка рассмеялся: “Алхимики!”.

“Художник продает свой талант — и он продажный, торгует совестью. Ученый продает свои знания — и он выдающийся, потому что торгует умом. И ему совсем не нужна известность, слава. Но его открытие не посмеют забыть, потому что иначе все полетит к чертям, лишится смысла… Даже таблицу умножения всю жизнь нужно помнить. Хотя, что такое дважды два четыре, шестью шесть тридцать шесть… И кто это все придумал — неважно. Главное, доказано. А искусством ничего нельзя, оказывается, доказать”.

“Что поделать, искусство жестоко!” — усмехнулся профессор.

“Наука, она ведь движется только вперед… И все, что движется. Поехали в будущее. А зачем? Вы этого и не знаете. Научно доказываете или отвергаете — тогда верите. Но что, что такое вера… Доказательство — это ее убийство. И время только убыстряете. Машину времени уже изобрели. Но это двигатель внутреннего сгорания. Скорость, скорость — вот, что стало временем. Километры в час. Конец — это когда вы тайну мироздания разгадаете. Когда разгонитесь на своей машинке так, что откажут тормоза. Хотя что проще, вернуться в прошлое, куда-то назад… Какой сегодня день недели?”.

“Среда, но что ты имеешь в виду?”.

“Может среда стать пятницей?”.

Профессор не нашелся, как ответить сразу же…

“Понятно. Значит, это все-таки возможно. Скажи… А мой отец? Он же стремился к чему-то, чего-то хотел… Ты же знаешь?”.

Пожилой человек заговорил…

“Чем он занимался…. Что-то подводное, глубоководное… Такое, знаешь ли, не разглашается, в смысле, никто этого не скажет даже теперь. Но и тогда-то мало чего добился. Это называлось “пробивать стены”. Нет, ничего он не пробил. Замуровали его самого. Конструктор. Ну, лаборатория… Ну, руководитель… Ему равных бы, конечно, где-то на Западе не было. Но такой человек, как он? Деньги презирал. Да какие деньги. Все, что подчиняло. Ресторанов не выносил, потому что не терпел, потому что кто-то обслуживал кого-то. Да что угодно… Такси! Поймать на улице — невозможно. Пусть ночь, пойдет пешком. Возвращается под утро. Алка морги обзванивает, а он явился. Ну, да. Шел откуда-то пешком… Потому что в окошко заглядывать к таксисту, просить, подкупать — ни за что. Без общих оснований — это он мог совершать что-то невероятное. Это если подвиг… Если наперекор всему… Мог из Владивостока до Москвы без билета доехать — мог, мог, такое обаяние… Чувствовать себя хозяином страны родной никогда не стеснялся. И это… Родина, честь — вот, вот… Начинает кто-то при нем что-то свободолюбивое, ну и слышит: заткнись, гнида. Слушать “голоса”, на кухнях шептаться: считал, что это трусость, представь. Ну, да. Глушил. Это твоя родина, терпи — но не подслушивай, не скули. “Подслушивают трусы…”, “Скулят, суки…” И плевать он хотел, что думали о нем, никогда не оправдывался. Флотских за это любил, моряков, у них этих штучек набрался. Это он, интеллигент до мозга костей, я бы даже сказал, аристократ! Скрябин — любимый композитор… Хлебников — любимый поэт… Что отца в лагерях… Об этом молчал. И никто, конечно же, не знал. Молчал, но поэтому. Страх, страх… Ничего и никакого не боялся… Какой страх, если умереть ничего не стоило! Сколько раз он сам кого-то спасал. Но я не знаю, кто бы это его, такого, спас. Смерть презирал… Жизнь любил, каждый день как последний… Но все равно. То по горным рекам сплавлялся, то на горы какие-то лез… В самые такие гибельные места. У него ведь это было с сердцем, но сказал, что никогда не вызовет “скорую”, мне сказал, я это знал… Врачам он, как понимаешь, тоже не подчинялся. Болит — терпи. Он себя с детства приучал боль терпеть, потому что к пыткам готовился, ну, это чтобы никакого на войне не предать… Прижигал себя окурками. Ну, да. Где-то узнал, что это самая сильная боль. Перестал, когда уже ничего не стоило вытерпеть. Однажды я ей рассказал, спьяну. Слава Богу, он не узнал. Она же тоже, тут же об себя затушила… Алка сама не знала, с кем она живет. Но она и дочерью такого человека была. Он твоего отца не любил. Что-то чувствовал такое, чем это кончится. Сколько раз твой отец мог погибнуть, нельзя сосчитать. Но это не будь что будет. Это вызов смерти, потому что не верил и не подчинился бы никогда, ты что, на колени вставать… В человека верил, в себя… Советский человек — это он. Тогда так почему-то можно было. Так жить. Таким быть. Это гордость, я хочу сказать, но какая! Какая… От земли до небес. А что сейчас… Такие вымерли. Они первые. Человек — это звучит гордо! А сейчас для актеров только звучит… Вообще не звучит. Никак. Даже хотя бы “старомодно”! Все наглое, бесцеремонное, мелкое. Твой отец говорил, не нужно быть героем, достаточно не сделать за всю жизнь ни одной подлости… И считал, что предал, хотя ничего он не предал. Ну, отчество… Ну, фамилия… Потому что кого-то расстреляли — а кто-то получал Сталинские премии? Но любил и нас, и мать, отца нам заменив, а ей мужа? Отчим был святой человек! То, что он сделал, — это подвиг, между прочим. Своих детей у него не было — и мужчиной не мог он быть, надеюсь, понято, в каком смысле. А прожил-то сколько, сколько! Кого он пережил! Только товарища Сталина, наверное… Ну, да. Вот и все. Я мать не осуждаю. Не осуждал никогда. Хотела жить, спасла и себя и нас! Красивая женщина. Она разбиралась вообще только в платьях… И что с ней стало: не понимала ничего, даже когда мучилась, ничего не понимала! Потеря памяти, уход в детство. Никого не узнавала. Дочь свою принимала за домработницу, вот ее-то имя помнила, как ни странно… Ну, та возилась с ней не просто так… Отец твой ей платил, и я. Мы… Вообще не работала, по-моему, никогда. И ее ничего не волновало, кроме этой квартиры, денег. Это твой отец… Какая цель, чем занимался… Да только это. Цель… Найти. Искал! Узнал, что запросы о пропавших без вести на войне официально подают через Красный Крест — и все… Понимать ничего не хотел. Нет, прекрасно он знал, конечно, что таких вопросов не задают, что такое — это по другому ведомству. Мне даже казалось, что он и на Алке женился, потому что она была дочерью генерала КГБ! Ну да, этот твой дедушка принимал участие, хлопотал, а как же! Только был уже в отставке, влияния не имел или не знаю, что еще. Но даже он ничего не добился. Пришел один официальный ответ: “Умер от сердечной недостаточности”. Не знаю, теперь бы твой отец чего-то добился… Или ты продолжишь? Алла вообще ничего этого не знает. Она предпочитала не знать или забывать — и очень правильно, мудро. Там папка должна быть… Ну, не знаю, была, но мы, честно сказать, после его смерти даже не искали. Все в его шкафу должно где-то быть. Изучай, если хочешь. Ну, да, папка! Он собирал, добывал… Ну, я устал. Я, знаешь ли, устал. Отец умер у тебя? И у меня когда-то умер отец, ты знаешь? Нет, даже не умер, его уничтожили… И что, мстить я должен или себя самого на этом основании со свету сжить? Но кому и что я докажу? Мог погибнуть на войне, а не так, сгнить в лагерях. И все только поэтому? Твой отец жил бы и гордился! Это, конечно! А так, отказывался. Так, считал, что взял ее у кого-то взаймы, жизнь. Вот какая история! Миллионы погибли, каждый в жертву себя принес — а мы… Чего же мы жертвы? Когда это кончится? И ты куда лезешь? Ты чего хочешь? Взрослый человек! Это твои родители. Они жили ради тебя. Это он дал тебе жизнь. Но понял ты наконец, что не чью-то там с небес! Дал — значит отдал. Этого мало? Остальное тебя не касается… Вины его перед тобой нет ни в чем. И никто ничего у тебя не отнял. Все ты получил. Главное, жизнь. А его жизнь — это его жизнь… Имей мужество. Признай за своим отцом это право. И за матерью признай. Алла, что Алла — генеральская дочка! Но столько вытерпела, сколько не думала, сколько, наверное, не смогла бы, если бы не ты. Заблудился в двух соснах… Почему не можешь ничего понять? Я тебе скажу. Потому что ты жизнь не можешь полюбить… Вы все такие. И мои дети. Вы думаете, вы вообще живете? Вы же как тот пьяница, который попасть не смог в собственный сортир. Кричал, требовал, просился, стоял на коленях, умолял, исповедовался, рыдал, пока не обосрался… А в сортире-то никого не было, это ему померещилось, забыл он, что в другую сторону дверка открывается… Вы главное не сделали — вы же дверь не открыли. Этого даже не поняли. Ну так открой, открой! Почему же это так страшно!”.

Заговорит молодой человек…

“Сортирный монолог? У меня ничего не получилось. Самое простое, естественное — не получается жить. Все трудно. Тяжесть от напряжения любого, даже если куда-то идешь. На улицу выйду, в магазин, где люди, трясусь почему-то. С трудом дается обычный самостоятельный вид. Начинаю притворяться эдаким господином — и баста, дрожит все внутри, сам же этому и не верю! Все сон. Во сне этом всему и всем посторонний. От всего тошнота. Желания, их нет никаких, кроме жалоб скорее, какого-то о чем-то нытья… Мысли, а что мысли, они как мусор, копятся и копятся… Поделиться с кем-то какой-то мыслью? Я сам же давно утратил эту способность: сопереживания. Вроде бы я пытался жить правильно, даже праведно, то есть хотел всего себя чему-то там отдать, конечно же, все человечество осчастливить! Столько всего хотел — и не смог. Отсюда и мое уныние, оно как духовное поражение. Уныние меня убивает. Уничтожает. Я не верю в будущее. Вместо веры — страх. И вся эта моральная разруха, когда совершенно парализована воля, происходит без какой бы то ни было сильной причины. Все имею. И я, и моя семья. Но во мне пустота. Пустой человек. Когда у человека нет идеи — он чувствует свою бесполезность, ненужность, хоть это странно, как будто мало получить жизнь, чувствовать, мыслить, а нужно еще все это использовать с какой-то целью… Бесцельная жизнь… И я живу обидой! Так же может оказаться глуп и жалок человек, становясь во всех отношениях ниже собственной личности. Глупый, маленький, слабый, жалкий, смешной… Унизив себя же. Да что себя, жизнь! Но когда побеждал, получал, думаешь, я жил? Был доволен, благодарен, радовался? Нет, считал оплатой какой-то за оскорбление, обиду… Страдал! Но это недовольство своей жизнью делает каким-то подонком. Подлость в том, что думаю только о себе, только о себе… Отец, да его даже не помню. В это время жесток и гадок к самым близким: к матери, жене. Не осталось друзей. Ловлю себя на мыслях самых гадких. Но не пугаюсь их, а осекаюсь, меняю ход мыслей, только и всего! Иногда совершенно очевидно наблюдаю в себе двух людей. То есть, имеется во мне и кто-то третий, кто видит со стороны этих двух, циника и нытика. Но еще и позирую… Важной в конце концов оказывалась поза — то одна, то другая. Гримаски. Желание внутренней честности запечатлевается в смене поз. А я, тем временем, гибельно, тупо не чувствую жизни и не занимают меня глубоко вопросы, рожденные или связанные с жизнью человека, но ведь это я, это я человек! Мы отвернулись от самих себя… Если есть что-то человеческое, то едва наскребается на какой-нибудь порыв чувств: и такие мы все, тут ты прав, все, кто стремился чего-то достичь, кто называл это время своим… Я понял вдруг: все мы ползаем, как тараканы по грязной столешнице, во всех нас есть что-то плоское, что можем только ползти, пролезть и порождены мы чем-то плоско ужасным. Ущемлены жизнью и миром. Ничего не помним. Разбегаемся, как только включается свет. Спокойно, если забился в щель. Но стоит начать “действовать” — лучше бы раздавил кто-то, наступил и раздавил… Тараканы не должны побеждать! Есть единственный способ: терзать самих себя в желании понять, что же мы такое есть. Задаваться простыми вопросами, что же мы за люди такие… Но веры нет никакой — и нет вопросов. Нет идеалов и вовлеченности в жизнь, как в поиск истины. Вот какие слова! И я все это всерьез произношу — а должно быть смешно. Когда такое слышат, смеются и хохочут… Просто потому, что не верят! Что еще делать, только хохотать! А я, помню, плакал, когда в пионеры принимали, трепетал… А когда в комсомольцы, нет — тогда уже посмеялся. Нас обманывали? Ой, как страшно… Нет уж, это мы обманывали тех, кто обманывал нас. Мы так умели. Все до одного. Так искренно, так преданно лгать, притворяясь, что верим. У меня хватало совести называть свою мазню “живописью”. Еще и “трагической”! Мои краски лгут, потому что я не верю — и я даже знаю это! Но я хочу, чтобы верили, верили — и платили, кто же иначе что-то купит! Совесть есть у меня, но на уровне инстинктивном — это испуг оскотиниться и остаться хоть без кого-то уважения к самому себе. Еще, конечно, жалко людей, и эта жалость тоже, она очеловечивала. Но сострадательность такая — это обыкновенная впечатлительность. Можно сказать, что даже сострадать способен кому-то только от страха, когда пугаюсь, что окажусь при таких же обстоятельствах, которые угнетают морально на чужом примере, так и остающихся для меня чужими людей… Хочется просто жить. Но я просто и не умею. В естественной среде был бы обречен. Живу, потому что жена кормит. Сашка продлевает мою жизнь, как наркотик продлевает жизнь наркомана. Я ее люблю, но она испытала бы с другим, кто умеет жить, больше счастья. Вот что такое несчастная любовь! И я сделал самого любимого человека несчастным. Я ее жизнь лишаю радости, потому что сам давно забыл ее вкус. Это странно, но если ты не жилец, то жить для тебя противоестественно. Противоестественно, например, радоваться. Выживать естественно. Презирать себя — и выживать. То есть выживаешь — и ничего не можешь. Как червяк. Существуют же они, а что могут? Существуют как пища для кого-то? Жизнь — это пища сильных. Когда могут, умеют жить. Когда знают, для чего живут, имеют цель. Но что же может быть целью? Сначала ты участник шоу — а потом ведущий? Тогда какая дверь и куда? В сортир? Кем-то или чем-то торговать? И, главное, я одно чувствую: поздно, поздно… Это и значит — ничего не могу, не успел. Опоздал”.

Там, у замыленной мутновато-зеленой речки, пристроившись, как чужие, на уже кем-то истоптанном присвоенном берегу в окружении равнодушной дачной подмосковной идиллии, заговорили…

Потом он скажет: “Пойду работать учителем рисования в школу”.

Профессор встрепенется: “Думаешь, и я бы не бросил все это? Так надоело… Что я могу? То, что понимаю? Знаю? А что это такое? Ну, хватит на лекцию, на две, на три… И узнает кто-то то же самое. Но меня бы хоть кто-то чему-то научил, объяснил бы хоть что-то… А я учу и учу кого-то сам. Чему учу? Да я уже давно не понимаю. Ничего не понимаю”.

Заедало комарье.

Смеркалось.

Девочка-хозяйка уже звонила несколько раз. Волновалась.

УМЕР, ПОТОМУ ЧТО ХОТЕЛ УМЕРЕТЬ.

Поплавки давно снесло к берегу.

Дядя Сева вытащил — оказалось, болтался — дохлого окушка.

Когда-то поймался, сидел на крючке, испустил дух, но даже не утянул поплавок, как будто сразу же выдохся на крючке без сил. Самого уже никто не сожрал. Профессор отпустил червей: вытряхнул шевелящийся их клубок на землю… Вдруг расхрабрился, предложил поехать в обсерваторию свою деревенскую — оказалось, где-то недалеко. “Вдумайcя, Господь Бог создал Вселенную именно такого размера, что всю ее человек может увидеть одним взглядом!”.

Это был черный монитор, на котором пульсировало множество ярких точек. Телескоп транслировал картинку на монитор в подобие аппаратной: в пристройку на крыше, похожую на голубятню. Там дежурил студент. Будущий астрофизик. Оставался в ночь. Профессор привез ему пачку пельменей. Вселенная была похожей на плотную черную бумагу, в такие оборачивают что-то восприимчивое к свету, если от него же и прячут. Профессор пожаловался… Спонсор обсерватории — владелец сети салонов оптики. Оплачивал все здесь, наверное, даже эту пачку пельменей оплатив, — и всему мешал. В его жилище на Рублевке был устроен специальный зал с экраном, как в кинотеатрах, и он созерцал в одиночестве планеты, созвездия, принимая прямую трансляцию из космоса — но тогда не могли навести телескоп на новый гамма-всплеск. Прервать трансляцию профессор не смел: это было бы нарушением контракта. Каждую ночь он ждал. Вскипел электрический чайник. Сидя за столом, в этой сараюшке, пьют еще зачем-то чай… Профессор преобразился, забыл, о чем только что ныл, рассказывал: “Гамма-всплески открыли еще в шестидесятые годы. Американские спутники-шипоны. Запустили для контроля за ядерными испытаниями — а они обнаружили, что это в космосе идет какая-то ядерная война. Всплески приходили из космоса! Это ядерный взрыв. Ну, представь. На нашей планете произошел ядерный взрыв, взорвалась — и вот она, секундная катастрофа галактического масштаба. Только это такие взрывы, такие взрывы… И никто ничего не в состоянии понять. Можем следить. Фиксировать. Изучать. Это называется, изучать… Понятно только, что взрывается что-то. Апокалипсис, ну каждые сутки!”.

“И когда это все кончится?”.

“Что?”.

“Жизнь”.

Дорога обратно. Несется на лобовое стекло свистящая сияющая чернота, космическая какая-то, кажется — сгустилось вокруг что-то такое же, вселенское. Профессор гонщик, влюблен в машину, когда она мчится, как ребенок влюблен в скорость, в свою машинку…

“Я не могу захоронить ее прах на Новодевичьем, я выяснял, такой возможности нет. Был бы у меня миллион — я бы ей мавзолей построил… Она не подумала ни о ком… Но о себе, о себе? Как? Вот так? Все, что оставила, — это то, что от нее осталось! Я нищий. Я и на похороны занимал, до сих пор не могу долгов отдать. На бензин денег нет, где я столько возьму? С квартирой все пропало, беззаконие немыслимое, я узнал… В этом доме просто исчезло бесследно двести человек. Подумай, столько нехороших квартир! Как решаются квартирные вопросы! За каждой, за каждой квартирой следят. Такие деньги! Но и хорошо, как хорошо — ведь убили бы. С прахом надо что-то решать. Забери его, что ли, хотя бы, должен же он где-то находиться, иначе что же, как… Что-нибудь придумаем когда-то… Появятся же когда-то эти проклятые деньги. Но я не могу, пойми, ну куда я заберу? Это не моя квартира. Маша, теща… Как это может быть? Ну, что, в багажнике мне, что ли, урну с прахом возить? Ничего, одна машина. Я умру — у меня ни копейки… Меня вообще на земле лежать оставят мои же дети, кому я нужен… Кому? Маша, что она сможет… Ну, если продаст машину. Вот мой и гроб, и дом, и все мое имущество. Все, что у меня есть!”.

Дома — он сразу почувствовал — что-то случилось. Саша встречала так, с таким лицом… И уже собирала вещи. Звонок из Магадана. Квартирная хозяйка, она сообщила, что мать увезли с инсультом. Сказать хоть что-то еще эта женщина не могла, сдавала кому-то угол в своем доме… Обрадовалась и тому до слез, что нашла хоть кого-то из родных.