Сборник рассказов
Олег Павлов. Тайник
Пока священник проводил обряд, муж удерживал за дверью похожую на обезьянку девочку, их дочку, которой сразу же стало скучно и обидно в больничном коридоре, так что она рвалась в палату, ничего не желая понимать. Ей нравилось делать то, что привлекало внимание. Соображения хватало только для маленьких, но вполне женских хитростей. То она изображала, что нарочно хочет, чтобы отец ее отругал — и что все равно его не боится. Потом, став ласковой и делая вид, что покорилась, резко бросилась к запретной двери, наскочив на отца — но оказалась прикована к его руке. Использовав, наверное, все уловки, чтобы добиться своего и победить, девочка крикнула, что он злой, чужой — и выкрикнула еще плаксиво «Мамочка! Мамочка!» — за что отец мгновенно и безжалостно хлопнул по губам. Тогда она, действительно, заплакала, глотая со всхлипами воздух, будто ее им кормили, испуганно набив полный рот. В глазах все вдруг расплылось. Стало страшно… Что потекли слезы и она точно бы ослепла. Девочка утирала их, бесцветные — и смотрела на свои ладошки со страдальческой гримасой, но как будто боялась испачкаться и хотела показать еще кому-то невидимую свою и боль, и кровь. И, содрогаясь, выдавила с комочками дыхания, по слогам, умирающе: «Я про-гло-ти-ла сво-е серд-це…»
Отцу было все равно — он уткнулся взглядом в больничную стену.
Мамочка — она знала — рассердилась бы, заставив умолкнуть.
У них родился новый ребенок — а ее никому не жалко.
И то, что отняли у нее, отдано ему.
Похожий на куклу, только живой, младенец был ей противен. Если бы он был кукольный, был ее игрушкой — она сломала бы, оторвала б и ноги, и руки, и голову, нисколько не пожалев. Потому что постоянно чего-то требовал: пищал, плакал, орал. Пачкался и вообще казался ей уродом. Но он принадлежал родителям — и она не смела даже прикасаться к нему без их разрешения.
Девочке говорили, конечно, что она большая и должна его любить.
Что это существо — ее родной братик.
А она терпела и ждала, когда он умрет: слабый, гадкий, лишний.
Она думала обо этом безвольно, легко, уверенная почему-то, что достаточно пожелать — и ее желание исполнится.
Она же лишь хранила молчание: тайну.
Даже как будто чью-то, а не свою, потому что самой было неведомо, как и когда это произойдет. Но она верила — как если бы кому-то, кто знал.
А тайна нисколько не мучила.
Хотелось только скорей забыть о братике: уснуть, а проснувшись, увидеть, что его больше нет — и что опять она любимая, единственная.
Она была уверена, что родители забудут о нем, как забыли о ней, родив его для себя, чтобы любить больше, чем любили ее.
Забудут — и перестанут жалеть, что он умер.
Она молчала и в храме, куда водили рассказывать священнику о своих плохих поступках — и получать за это награду.
Девочка знала, что на небе есть боженька, что это он сотворил землю, придумал людей и что каждый человек должен его слушаться — а тех, кто не слушается, он наказывает, заставляет болеть или совсем убивает.
Отец ходил с ними в храм, когда его заставляла мамочка. Он был смешным, потому что не верил в боженьку, считая себя очень умным. Мама говорила, что его плохо воспитала бабушка Верочка. Говорила, что бабушка Верочка глупая. Дочка слушала — и охотно смеялась, потому что верила мамочке как самой себе. Видела, что она влюбилась в боженьку — и тоже очень хотела влюбиться. Принимая за сказку, просила читать перед сном книжку о нем, засыпая и думая, что улетает к нему на свиданье, прямо на небеса. И мама называла ее: мой ангелочек.
Ей казалось, что церковь — это дом, в который они ходили в гости.
Девочка молилась, как ее научили, и крестилась, чтобы понравиться боженьке и мамочке, ощущая себя там, внутри, приглашенной на праздник, почти детский, если бы еще разрешили бегать, шуметь и смеяться.
Зато можно было зажигать свечи — как на торте в день рождения.
Украшать их огоньками храм.
Ей нравилось все красивое — а в церкви было красиво.
Но больше всего она любила целовать картинки — иконы, — на которых видела боженьку, разглядывая его, затаив дыхание, и иногда, когда чудилось, что не она, а он внимательно и строго смотрел на нее, бессмысленно и почти блаженно посылая ему как живому быструю радостную улыбку. И она всегда получала свою награду — а мамочка гордилась, любуясь, какая ее дочка хорошая. И она тоже гордилась, любовалась сама собой. Священник был добрым. Она его не боялась, усвоив, что признаваться ему надо в том, о чем уже знала мамочка и за что она чувствовала, вполне искренне, свою вину. Потом он прятал ее под свой золотой фартучек, что-то произносил над головой: и прощал. Потом прятал мамочку — и тоже прощал. Но та никогда ей не рассказывала о своих грехах — а подслушать хоть что-то, как ни пыталась, девочка ни разу не смогла. Только видела, что мамочка плакала. Горько, будто ее обидели. Сама девочка не могла так заплакать, даже притвориться — хотя очень и очень хотела быть похожей на нее, делать все, как она. Мамочке, наверное, было почему-то страшно. Но девочку, если что пугало, то ее слезы.
Она просила у боженьки прощения и здоровья — для себя, для родителей. Просила, чтобы мамочка с папой исполнили ее желания, хотя это даже смешило: просить у боженьки то, что могут купить папа с мамой.
Но когда появился братик, она разозлилась на боженьку.
Она не просила братика — а он появился.
Обиделась на родителей, перестав молиться перед сном: всем назло.
И ей даже не стало страшно, потому что не боялась смерти.
Смерть представлялась ей чем-то смешным.
Про себя она давно решила, что болеют и умирают какие-то дурачки.
Исчезают — вот и все. Становятся воздухом — и поэтому их больше не видно.
Себя она считала умной, потому что ее родители работали врачами. И когда у нее спрашивали: «Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?» — отвечала: «Я буду врачом». А еще, вызывая у себя же самой восторг и приступ смеха: «Я хочу любить мужчину и знать несколько языков!»
Папа утром отвозил ее на своей машине в гимназию — там она уже учила английский и сидела за одной партой с красивым богатым мальчиком.
Мама на своей — забирала и отвозила на уроки танцев.
Она любила рассуждать, казаться взрослой.
Думать и воображать себя взрослой было очень легко.
Эта легкость ничего не давала почувствовать.
Но злость и обида — вот что заставляло чувствовать растерянность, бессилье.
И самое невыносимое — жалеть себя.
Казаться самой себе некрасивой и старой.
Когда братика крестили — это был самый странный и ужасный для нее день. Они ехали в машине — она забилась в угол на заднем сиденье, поджала ноги, молчала, но на нее не обращали внимания. Младенец лежал там же, в собственной колыбельке: обернувшись, ее укачивала одной рукой мама. Потом его взял на руки отец и с волнением, переменившим обычное непроницаемое выражение лица, понес в церковь. Стало вдруг не о чем думать. Все, что видела, казалось девочке сном. А потом она уже ничего не помнила — только то, что руку ее держала глупая, никому не нужная бабушка Верочка. Наверное, она сама хотела бы умереть, бросив, оставив их всех: мамочку, отца, братика и даже боженьку. Уснуть — и не проснуться. Только в тот момент, когда младенца окунали с головой в купель — а он выныривал и кричал — почудилось, что братик утонет и умрет: но его вынули тут же из воды.
Уже дома она бросила об пол свою любимую иконку с боженькой, которую ей когда-то купила в церкви мамочка — но потом, озираясь в пустой комнате с неловкой улыбкой, подняла и аккуратно поставила на место, чтобы никто ничего не заметил.
И не в ожидании чего-то — а потому что больше никому не верила — девочка смирилась с тем, что братик жил и что его любили.
Но вдруг что-то произошло не с этим существом — а с мамой.
Мамочка лежала все время на кровати, почти не вставая.
Она говорила, что очень устала.
А потом уехала — и они остались одни.
Мама много раз уезжала — в другие страны, города — и это не огорчало девочку, ей нравилось оставаться с отцом. Теперь мамочка отдыхала в больнице — совсем недалеко, где люди, как казалось девочке, ничего не делали, только ели, спали и слушались врачей. Отец перестал ходить на работу. Они все делали вместе: гуляли, готовили себе еду, мыли посуду, смотрели телевизор. Она чувствовала, что он привязался к ней, точно бы забывая о матери — и они становились чем-то упоительно целым, свободным, делая все, что хотели, но что запретила бы, наверное, мамочка. И она, стараясь, помогала с братиком, гордая тем, что нужна ее помощь. Оставаясь же наедине, подкрадываясь к его кроватке, мечтала унести из дома и куда-нибудь выкинуть, пока он спал. Но братик просыпался — и девочка опять притворялась, что она его мама, а тот верил.
Было так легко его обмануть.
Он до сих пор не знал, наверное, кто же его мамочка: не помнил, не знал — и не любил, не жалел ее нисколечко, поэтому и его не было жалко.
Она еще не думала, что это из-за него заболела мама…
Болезнь матери ранила только самолюбивое ее любопытство.
Девочка не терпела секретов. Даже эта бабушка Верочка что-то знала, а когда приходила помогать, строила из себя хозяйку, воображая, что она должна подчиняться ей как мамочке. Вот и сегодня — отец не хотел брать ее с собой. От нее скрывают очень важное — она сообразила. Но этот человек в истасканной рясе — священник — только и показался ей похожим на дурачка, так что она, забывшись, хихикнула, и все равно, нисколько не смущаясь, нарочно разглядывала его, притворяясь очень взрослой. Можно было подумать, его подобрали на улице. Стало даже обидно, что он узнает о всех тайнах мамочки. Девочка догадалась — это будет как в храме, в котором они молились ее любимому боженьке: была уверена, что увидит ее слезы, и уже чего-то ждала, наблюдая, как она — нервно ожив и став некрасивой — к чему-то приготовилась. Воцарилось молчание, в котором надрывно и одиноко раздалась почти мольба: «Уходите… Ну, что ты стоишь… Вам нельзя!» Тогда девочка бросилась к матери, целуя ее руку, в которую вцепилась так, как если бы только что ударили, легко подхватывая этот умоляющий тон и выпрашивая: «Мамочка! Любимая, мамочка! И я плохая! И я хочу с тобой!»
В это время посещать больных запрещалось. Обо всем договорился ее муж, он же нашел священника. Искал… Обзванивал знакомых, спрашивал — конечно, верующих, православных. Ему затруднялись что-то посоветовать, потому что, в общем, еще не оказывались в подобной ситуации. Но пугались: она умирает? И он односложно отвечал, прекращая разговор: «Да нет. Хочет жить».
Хирург, сотни операций…
Он был уверен в себе, потому что ни во что не верил.
Копался в чьих-то кишках?
Было что-то приятное в этом занятии?
Или было страшно?
Приучил себя. Врачи не жалеют своих больных. Если бы жалели, то начинали бы испытывать и отвращение, и страх.
Апендюки, грыжи, язвы… Он отупел: резал и зашивал людей, как это делают, когда проводят разве что менее гуманные опыты над их заменителями из плоти и крови. Что-то однообразное, тупое и делает работу привычкой. Даже зарплатка — или, как мрачно шутил, «заплатка» — тоже. Все, чего хотел, — хотя бы выспаться. Обыкновенная жизнь: семья, работа. Вряд ли задумывался о чем-то… Для чего он жил? Этот вопрос мучительным становился, когда думал о детях, которым дал жизнь. Любил по-мужски, как свое, кровное. Продолжение рода… То, что останется… Но с этой любовью не мог бы передать никакой веры… Он знал, что состоит из костей, жил, мышц, нервов. Что не боится своей смерти. Жил для тех, кому был нужен. И жизнь, и смерть: прямая линия, что уводила в безразличную бесконечность. Там нечего и некого искать — а здесь?
Пухлые губы, большегрудая, белая и мягкая, как будто увлажненная кожа. Все неизящное. Пожалуй, грубое, плотское. Его тип женщины. В медицинском обыкновенно знакомились на одну ночь. Переспав, становились друзьями. Физиология — учебный предмет, такой же, как патологоанатомия. Все специальности — однополые. Ну, а равенство полов — это дружба. Круг мог быть широк. И ходили по кругу. Была же у студентов хохма: «Все врачи — братья, а все медсестры — бляди!» Врачи — самые брезгливые люди. Может быть, дружба стерильней, чем любовь? Складывались пары: ортопед — и окулист, кардиолог — и уролог, стоматолог — и проктолог… Или, как они: хирург — и дерматолог. Потом семьи… Когда уже почему-то не могли друг без друга. Потом со многими, с кем учились, семьями дружили… Товарищи, коллеги, эскулапы с одной на всех клятвой: «Клянусь Аполлоном, врачом Асклепием, Гигеей и Панакеей, всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно моим силам и моему разумению следующую присягу…»
Он, возвращаясь домой после суток в больнице, бросая во дворе машину, мало что воспринимал. Она догадывалась, молчала — а он не переходил границы, когда лгать было бы бессмысленно. Общее — то, что надо делить. И самое странное во всем этом: общий ребенок. У нее появились деньги — свои. Вдруг собиралась — и отправлялась в путешествие с неведомой подругой. Уходя, не оборачивалась. Это было попыткой бегства. Она могла не вернуться, он чувствовал. Говорила, что улетает в Испанию… Потом в Таиланд… Возвращалась потерянная, опустошенная: домой, к нему, к маленькой дочери. Все же привозила сувениры, сиротливые подарки — но ничего не рассказывала. Он ни о чем не спрашивал. Брал чужие дежурства — и дней, когда хотя бы ночевал дома, становилось меньше. Все должно было когда-то кончиться. Несколько раз, наверное, он мог все кончить, если бы ударил ее… Но выдержал. Потому что был сильней и никому бы не дал себя сломать. Она вызывала на это, ей ничего не стоило сказать самое жестокое, когда слова — как плевки. Лишить своей близости — а если она и случалась между ними, физическая, то это было что-то отталкивающее. Требовать, требовать, требовать… Или делать вид, что его не существует, не признавая рядом с собой его существования даже как человека — а потом устраивать истерики, вопить и орать уже от его присутствия… Только чтобы чувствовал себя ничтожеством. И каждый день она делала себя еще несчастней. Плакала: хныкала во сне, как маленькая. Оскорбленное своей жизнью, беспомощное, раненное изнутри существо. Казалось, что это болезнь… И все то, что происходило, они же сами скрывали, как правду о ней, о болезни. От родственников, от близких. И лишь этот заговор молчания продлевал что-то такое же немое, одинокое — похожее на жизнь.
Думал, все о ней знает… Папина дочка — привязана была к отцу больше, чем к матери, от которой после его смерти презрительно отстранилась. Он, вырастив, ушел из семьи, в полной силе женился на молоденькой девчонке, почти ее ровеснице, а через два года, оставив ту вдовой, скончался от неоперабельного рака прямой кишки. Умирал равнодушно, как будто и всех предав и всеми преданный. Что ему никто не нужен, она, дочь, осознала, когда тот, кто был ее отцом, отправился в полном одиночестве на сожжение в топку крематория. И она, подобно большинству людей, переживших своих родителей, делала вид, что все понимает. Наверное, испытала удовлетворение, решив, что простила и не выдав своих чувств. Она хотела, чтобы все ее любили, но только ее, одну. Это было своего рода безумие. Поэтому ревновала его к матери, не желая смириться с тем, что та существует. Он вырос без отца. Плохие или хорошие, у всех они были. У него же — прочерк в свидетельстве о рождении. Мать скрывала прошлое: ни говорить, ни думать о своем отце сын не смел. Было много законов, по которым он рос, а, нарушая, становился предателем, и если она еще считала себя его матерью, то потому, что уничтожила память об этом человеке. Для него это стало чужой тайной: безразлично, чьей. Отец мог жить, мог уже умереть — но его не было. В конце концов, он бы никогда не уподобился своему отцу; а каким он должен быть — выучила, как пасынка, жизнь.
Однажды жена разбудила его поцелуем: коснулась легко и тепло щеки. Он очнулся от ощущения нежности, будто бы это он родился заново. Другая, она возникла как фантом, став внимательной и заботливой, терпеливой и ласковой. Но так, в одночасье, по ее велению, по ее хотению все в их жизни переменилось. Это потом она пошла в церковь и водила маленькую дочь… Оберегая, в квартире всюду появились иконки. Верующая. Была… Стала… Но когда возвращалась, лицо всегда исступленно излучало счастье освобождения — а он, чувствуя, как далек от нее, напряженно замирал, чего-то ожидая. Судорожно оживляясь, она приносила суету с каждой новой мыслью о чем-то будущем, но что нужно оказывалось сейчас же выбрать и купить, решить и сделать. Он подчинялся и был настолько слеп, что не замечал в ее состоянии более серьезных перемен. Свою беременность она скрывала. Обманув, наверное, гордилась собой. Терпела. Прятала. И все для того, чтобы, устроив нелепый ужин со свечами, сказать с загадочной улыбкой, что носит его ребенка и что это — она уже знала — мальчик. Была щедра, великолепно выглядела. И преподнесла своему мужу самый дорогой подарок.
Мальчик будет носить имя ее отца — она решила.
Все говорилось легко.
Он легко соглашался.
Легко потом было каждую минуту. Ей хотелось праздников, и она их выдумывала: прогулки в парках, загородные путешествия, званые ужины для друзей. Ребенок будто бы спал в материнской утробе и не доставлял хлопот. Время улетучивалось, выпущенное на свободу. Оно начало тянуться нестерпимо медленно ближе к концу. Тогда она стала молчаливой, каждый день ходила на церковные службы и, отговариваясь, что хочет побыть одной, больше не брала с собой дочь. А потом исчезла, ушла и не вернулась домой — и о ней ничего никому не было известно несколько дней… А он искал ее, где только мог — но не обзванивая моргов.
Вера — это ожидание. Самая истинная. Если веришь — ждешь.
Он должен был ждать.
Она ничего не понимала… Это стало ему внезапно так ясно. Когда вернулась, то не могла ответить ни на один вопрос. И еще это — мягкое, ласкающее выражение широко открытых глаз, в которых застыло что-то пугающее. Блаженная улыбка… С животом… На последнем сроке беременности… Никому ничего не сказав… Не полоумная же дурочка… И не тварь же бездушная… Она улыбалась и молчала, дожидаясь, когда кончится допрос. И, глядя на нее, он испугался себя самого… Лишить ее свободы? Заставить страдать? Но у нее под сердцем его ребенок. Все нужно забыть. Когда родила, он забыл. Он простил. Родился сын! И вот уже согревает тихая радость… Первое его тонкое мяуканье… Первый осмысленный взгляд… Первая улыбка… И когда взял на руки после крещения, ощутив себя глупее и дряхлее в сравнении с этим маленьким человечком, чувствовал лишь рабское желание жить ради него, служить ему… Столько радости, так что минутами становилось страшно: за что? Когда купал сына в пластмассовой ванночке, вспомнил: их радость, купель…. Вдруг задрожали руки. Представил — почему-то представил: раздастся телефонный звонок, услышит чужой сдержанный голос… Скажут: «Ваша жена умерла»… Сколько раз он сам произносил эти слова, даже не задумываясь, почему так должно быть, именно так: конец — и больше ничего?! Он еще не чувствовал себя настолько беспомощным, признавая свою неспособность сделать человека здоровым. Каждый врач в таких случаях, конечно, знает, что в Америке это лечат очень просто — а в России делают, имеют обыкновение делать сами не зная что: пробуют, перебирают препараты, какие уж есть, назначая больничное питание, какое уж есть… А в это время падает гемоглобин. Развивается гипоксия. Он знал. Поэтому договорился, положил — но не к себе — чувствуя, как она боится… Ребенок, который догадался, что жизнь — это не навсегда… Что жизнь — это смерть. И только когда, откинув голову на подушку, после неожиданно затухающих волн судорожных болей, ощущает каждым нервом обыкновенный покой — улыбка смягчает полуобморочное бескровное лицо.
Перед больницей, наверное, чтобы побороть страх, устроила обряд прощания… Неизбежность того, что утром же он отвезет ее на неизвестный никому срок в больницу, внешне она воспринимала торжественно и спокойно, будто бы все было лишь ролью и она ее играла, но очень всерьез. Рано утром, лишь светало, они вышли с коляской во двор своего дома, решив не будить дочку. Малютка спал, чутко напрягая ноздри и впитывая свежий прохладный воздух, очищенный от жаркого смрада, которым задыхался в это проклятое лето город. Они сидели на смешной скамейке, раскрашенной во все цвета радуги, в глубине похожей на опустевший игрушечный городок детской площадки и пили маленькими глотками разбавленное минеральной водой белое вино, конечно же, из хрустальных бокалов, загадывая, как под Новый год, желания: только уже не по одному — а снова и снова, с каждым глотком, пока бутылка не опустела. Она хотела, чтобы их было много и чтобы это были совсем разные желания, но чтобы они ничего не говорили друг другу вслух… Он подыгрывал, старался. И вино делало все легким, приятным: даже боль. Очень холодное, ледяное — когда уже почти не могла принимать пищу — а просто воду, одну лишь воду, пить было отвратительно. Они говорили о детях… О том, как он будет с ними, один… Но, уже оторванная от дома, семьи, детей, почему-то отказалась от последней и самой естественной радости: увидеть малютку… Боялась, упрашивая, чтобы он ни в коем случае не делал этого, так убежденно, как если бы речь шла о жизни или смерти. Говорила странное: «Пусть мой сыночек ничего не знает. Я вернусь домой — и увижу его».
Ему было стыдно, что жена видит его здоровым, свободным.
Болезнь сделала ее хрупкой, ранимо изящной… Стоя у двери ее палаты, за которой совершалось что-то ему неприятное, он и сейчас думал о ней как о женщине, чувствуя сладковатую телесную боль. Приходил на нее посмотреть…
Она умела влюблять в себя, ведь это было просто… Улыбнуться кому-то в общей очереди в процедурную или за больничной пищей. Подарить санитарке или медсестре сладкое, фрукты. Она разрешала пользоваться своей душевой, притом, что сама, не в силах преодолеть брезгливость, обтиралась влажным горячим полотенцем. Одни потом приходили выслушивать ее лекции о чудесах современной косметологии, о правильном уходе за кожей. А по вечерам из общих палат в ее отдельный бокс приходили молиться верующие женщины, которых убедила делать это вместе: читать по очереди и слушать молитвы. Но всех она просила: «Помолитесь обо мне». С таким выражением, что просьба ее казалась, наверное, поразительной, святой.
Она произносила это как заклинание: «За меня молятся много женщин».
«Можно было бы давно кого-нибудь воскресить», — отшучивался он, как если бы не верил тому, что слышал.
Вдруг она заговорила о Дивееве, что он должен отвезти ее на машине в Дивеево, в какой-то женский монастырь — и тогда она исцелится. Но это было невозможно. И когда попросила позвать священника — он испытал облегчение, что у нее есть желание, которое мог исполнить, хотя бы одно. Говорил с ее лечащим врачом, понимая, как и он, что в ее состоянии запретил бы что-то подобное. Тот намекнул, что его жене была бы полезней консультация психиатра — но не осмеливался настаивать… И он подумал со злостью: «Конечно, кто-то корчится в твоей больнице — но это нормально… Кому-то ни хрена не способен помочь ты сам — но ты не станешь глотать антидепрессанты… Ты полностью вменяем… Здоров… И поэтому все знаешь, решаешь… И распоряжаешься жизнями больных…»
Столько выдержала, не зная, сколько же еще надо… дней, недель, месяцев.
Боль и холодный липкий пот, рвота и кровь…
Боролась, не имея ни мужества, ни сил.
Ничего не понимала.
Подозвав к себе заплаканную девочку, отец посмотрел на дочь… Так похожая на свою мать, она сердито отворачивалась, прятала глаза… Фыркнула: «Что? Хочешь признаться мне в любви?» И когда он молча прижал ее к себе, все еще не желая его прощать, все же успокоилась, буркнув: «Ну вот, еще один в меня влюбился…»
По больничному коридору бродили одинокие женские существа в своих домашних халатах… Наконец, из палаты вышел взмокший священник. Быстро то ли кивнул, то ли поклонился — и поспешил исчезнуть.
Она лежала на койке, уткнувшись лицом в подушку. К ней тут же бросилась дочь, обнимая и пугаясь: «Мамочка тебе больно? Тебе больно?»
После припадка больная открыла глаза, увидев, как во сне, множество лиц…
Врачу, явно уставшему возиться с этой пациенткой, хватило такта не обсуждать того, что произошло.
Медсестра сделала укол в ее вену, будто бы выпустив кровь, так что стало легко, и она забылась, ощущая под собой что-то мягкое, воздушное.
«Папа, а мама умерла?» — услышал дрожащий слабенький голос.
Они остались одни в этой стерильной и наполненной старческим запахом комнатке с голыми стенами. С холодильником, телевизором, столиком и еще одной свободной койкой, точно бы это было чье-то жилье.
«Она уснула. Мы не будем ее будить, мы поедем».
И он бессмысленно произнес в пустоту, перед тем как уйти: «Ну и где ваш Бог?»
Дома, где с присутствием матери почему-то ощущал себя чужим, он вяло или грубо отвечал на ее вопросы, давая понять, что не станет с ней откровенничать, так что та уехала, в который раз оскорбившись в своих чувствах: и ему было все равно.
Девочка пряталась в маленькой своей комнате, но одной ей стало страшно. Она вспомнила почему-то о братике — и в комнату родителей, где стояла детская кроватка, ее толкнула гнетущая тишина. Братик лежал в мягкой сокровенной глубине — и, чудилось, не дышал. Она позвала… Тихо-тихо.
И он вдруг с удивлением открыл глаза, ожив.
Она заплакала, как будто видела его в последний раз.
Малютка смотрел на нее, тянул к ней ручки — и улыбался.
Глаза его лучились — столько в них было радости, света, жизни.
Катя Капович. Фамилия
— Он вполне может остановиться у меня! — говорила младшая, Галочка, которая жила в Нью-Йорке.
У нее был сильный американский акцент.
— У меня ему будет лучше! Рядом озеро, парк, он будет гулять — настаивала старшая, Саша.
Он остановился у старшей: озеро, парк. Худой, загоревший на непонятно каком солнце — прилетел он из Москвы в середине апреля — отец с ходу вручил ей привезенные для внучки раскоряжистые русские санки и со знанием дела стал протискиваться к выходу. Бесколесный чемодан в руке, на груди веревки айпода, он и слышать не хотел ни про какое такси. И настоял, и они долго добирались — сначала автобусом, потом на метро, потом пересели на троллейбус и прибыли домой к полуночи.
По такому случаю она хотела разбудить своих.
— Утро вечера мудренее… — сказал он и, чмокнув ее в щеку, пошел спать.
Было утро, чистое с бледным румянцем на выпуклой воде. Они ходили вокруг озера, и он все хвалил. Природу, чистоту, то, как лежат в специальных ящиках полиэтиленовые пакеты для собачьих экскрементов. А вот у них… Да, впрочем, что там говорить, к чему сравнивать. Совсем другая жизнь. Живи и радуйся.
В четыре часа под окнами зафырчал желтый школьный автобус. Водитель просигналил. Еще минута… Дженни прошла по двору, волоча за собой по асфальту сумку, как упирающегося щенка на поводке.
— Ну вот, наконец!
Саша вышла на порог и объяснила ей, что тот голос, в телефоне, это и есть дедушка Даниил.
— Вот санки, вот сережки — у тебя уши-то проколоты? — Спрашивал он, перебивая дочь.
— Что это «уши проколоты»? — удивлялась Дженни.
Он удрученно посмотрел на Сашу:
— Она что у тебя, не знает русского?
— Папа, она же в Америке родилась, здесь по-русски не говорят!
— А где на нем сейчас говорят? — развел он руками.
Жизнь закрутилась. С утра гудела кофемолка, он варил в кастрюльке кофе и разливал его в чашки. В ушах его были наушники, он слушал Малера, иногда начинал отбивать такт ногой, и, перекрикивая музыку, говорил Саше:
— Надо купить джезву! Ты мне только скажи, где она продается, — я съезжу!
— Чем тебя не устраивает кофейная машина? — кричала в ответ Саша.
Он вынимал один наушник, делал поучительное лицо:
— Тем, что кофейная машина делает дрек, а я делаю кофе. И объясни ты мне наконец, почему нет сахара!
— О Господи, да куплю я, куплю!
— Я и сам могу купить! Но его ведь его и раньше не было!
— Папа, мы не употребляем сахар!
— Разумеется, не употребляете — его же нет!
С внучкой он разговаривал так же, как с дочерью в детстве.
— Дедушка, как дела? — спрашивала Дженни, бросая сумку под стол.
Он старательно поднимал сумку, ставил в угол за плохое поведение:
— Дела, Женечка, у прокурора, у нас же — делишки! А у тебя как?
Внучка вертела головой, по-американски вращала глазами, спрашивала у матери, что такое дедушка говорит. Саша объясняла, что у дедушки такая присказка, что надо быть терпеливой, проводить с ним время, он тебе почитает книжку, он так всегда мечтал увидеть тебя, и вот он здесь. Дженни неохотно шла проводить с дедушкой время, быть терпеливой, слушать книжки. В сказках Пушкина она не понимала половины слов, крокодила Гену называла динозавром. Ладно, он прочитал ей «Мишкину Кашу». Дженни возмутилась: как это мама могла уехать куда-то, оставить мальчиков одних.
На этом он сломался, пошел звонить Галочке в Нью-Йорк:
— Она спросила меня, почему соседи не вызвали полицию! Что она говорит?
Старшая Саша всегда ждала его возвращений. Ждала в детстве, когда он уезжал в командировки, потом в юности, когда родители развелись. Потом ждала, когда он сидел в тюрьме, в лагере, и вот уже здесь, в Америке, тоже ждала, когда он приедет. Он приехал, и ожидание приехало с ним, прилетело в одном самолете. И через пятнадцать лет все повторилось: его беготня с ракеткой, готовка борща, нарезание бутербродов, отбивающая такт нога. Она умоляла его вынуть наушники хоть за обедом. Он вынимал, но музыка продолжала играть на кухонном столе, рядом с тарелкой.
Поев, он собирал со стола крошки, старательно отправлял их в рот:
— Как у вас все-таки хорошо, ребята! — говорил он ей и мужу. — Живете в нормальной стране. Только бы вот вы нашли какую-нибудь работенку, очень уж вы бедствуете. И Сашка все время курит, как паровоз! Вместо того чтобы курить, лучше бы музыку слушала. У нас в тюрьме не давали, так я сам чуть не закурил!
У нее не было времени на его просьбы. Главная из них — повидаться с сестрой.
Саша практически не знала той во взрослом возрасте. Один раз они встретились, когда Галочка с матерью только прибыла в Америку. Поселились они в русском Бруклине. Саша поехала повидаться. Пришлось заново знакомиться. Галочке было шестнадцать, она вежливенько говорила Саше «вы». Старшая помогла ей с уроками, попила чай, и поехала назад, в свой Бостон.
Теперь Галочке было тридцать, она работала медсестрой, собиралась замуж. Как время бежит, как улетают годы!
— А кто жених? — спрашивала Саша у отца.
— Хороший парень! И надо же — грек! — кричал он, перекрикивая свою музыку. — И Галочка очень славная девочка! Только жаль мне, что она забросила скрипку. Это все моя вина!
Его вина заключалась в том, что он сидел в тюрьме в важное время, когда Галочка росла и занималась музыкой. Если б не он, она бы сейчас была выдающейся музыкантшей. У нее был абсолютный слух, как и у Саши.
— Да, разбросала жизнь нашу семью, а мне бы так хотелось, чтоб вы дружили! — вздыхал он и снова показывал Саше фотографию красивой блондинки. — Сделай попытку, ну что тебе стоит? Ведь не чужие!
Наконец уговорил, и они поехали вместе в Нью-Йорк. В дороге он читал Довлатова, смеялся, будя Сашу. На остановке зашли в «Макдоналдс». Она видела, как он жует, медленно перетирая во рту нежесткую котлету. Зубы у него стали шататься после лагерей.
— Папа, надо пойти к зубному врачу! У нас это сделают за один месяц!
— Есть зубы — есть проблемы, нет зубов — нет проблем, — отвечал он и снова утыкался в книгу.
Саша Галочку опять не узнала. «Красивая, высокая с серыми глазами», — говорил ей отец в автобусе, как будто они ехали не в Нью-Йорк, а в Нижневартовск. Половина манхэттенских девушек были красивыми, высокими, с серыми глазами. Но когда Галочка заговорила, зажестикулировала, Саша сразу увидела в ней его черты: характерное всплескиванье рук, летучую улыбку — один угол рта вверх, другой вниз.
— Вау, папочка, такой же, совсем не изменился! — кричала сестра, целуя его. — Ой, только что на тебе за курточка? Это тебе еще в тюрьме выдали? Я вот тебе куплю…
— А что такое? Купил на рынке — разве плохо? Да черт с ней! Ты смотри лучше, кого я тебе привез!
Он подозвал странно заробевшую при виде взрослой младшей сестры Сашу.
Галочка бросилась их обнимать:
— Ой, Дженничка! Сашка! Какие вы молодцы, что приехали! Вау, вот сюрприз!
Был для них подарок, изумивший обеих сестер. На фотографии они, его девочки, держась за руки, стояли на фоне колышущейся виноградной лозы. Саше — двадцать два, Галочке — десять. Галочка залепетала: «Ой, это же у нас дома, на балконе! Дядя Фима снимал!»
— Точно, Фима! Ты помнишь Фиму-фотографа? — кричал он Саше. — Я, старый дурак, и забыл!
Саша вспомнила. Они в тот день ели вишню, ловко стреляя косточками в дерево за балконом. И Галочку научили. Мать Галочки вышла к ним, сердясь, забрала Галочку мыть руки, заниматься музыкой. Они сидели вдвоем, доели вишню, лениво смотрели, как бежит по пустырю облезлая собака. Разморенный солнцем и Галочкиным пиликаньем, он клевал носом. Вдруг поморщился: «Вот дуреха! Там же „ре“ нужно, а она в „ми-бемоль“ полезла!»
После тюрьмы жена оставила его, и он переехал к старшей дочери. Внес раскладушку, чемодан, а там пластинки, пластинки. Так под музыку и жили, она — в гостиной на диване, он — в спальне на своей раскладушке. Он привел Галочку в гости. Стала она высокой, модненько одетой девочкой с его глазами и ртом, и с захлебывающейся, как у матери, певучей речью. Перед уходом — отец всегда отвозил ее обратно — он попросил Сашу дать Галочке почитать что-нибудь серьезное. Саша подумала и дала ей «Один день Ивана Денисовича». Галочка книжку взяла и через пару недель вернула в самодельной школьной обертке: «Вот начала, а дочитать не смогла! Может быть, есть что-то не такое грустненькое?»
Дженни в Галочку сразу влюбилась. Как не влюбиться? Они играли на ковре в Барби. Надели на Барби резиновые сапожки, пальто, повесили на руку розовую сумочку. Барби пошла на работу в госпиталь. Дженни рассадила больных слоников, медвежат. Они лечили зверей, он сидел на диване, все вокруг хвалил: квартиру, обстановку, чистоту.
Галочка кивала:
— Да, да, папочка, мы тоже очень ей довольны! Районом тоже! Магазинами русскими…
Она спохватилась:
— Ну я даю! Так у меня же русский торт, только я такой резать не умею! Это кто-то может?
Саша покачала головой. Отец уже был весь внимание, с треском потер сухие ладони:
— Было бы что резать! Или хотя бы кого!
— Она — тоже наша фамилия! — радовалась Дженни, когда Галочка пошла за тортом.
— Скоро у нее будет другая фамилия! — сказал он. — Когда Галочка выйдет замуж, у нее будет фамилия…
Тут он забыл фамилию грека. Стал вспоминать, прищелкивая пальцами:
— Ну как же его? Что-то такое на «л»!
Дженни расстроилась:
— Она не будет наша фамилия?
Он посмотрел на дочь, недоумевая, вскидывая брови, разводя руками.
— Она всегда будет нашей семьей, — успокоила ее Саша.
Галочка принесла коробку с «Киевским» и куда-то снова побежала. Они ждали, прислушиваясь к ее голосу за стеной. С кем-то она говорила по телефону. Вышла она к ним в мини-юбке и декольтированной кофточке. Белые волосы распущены, в ушах золотые сережки с рубинчиками, которые он ей привез из Москвы.
— Все в порядке? — спросил отец.
— Да, конечно, конечно! Все в порядке, папочка!
Она съездит на «парти», повидается и быстренько вернется обратно.
Дженни очень расстроилась. Она не хотела, чтобы Галочка оставляла их, куда-то ехала. Она не ляжет спать, будет ждать.
— Конечно, конечно! — пропела Галочка. — Я же скоро вернусь, здесь близко! А вы ешьте торт! Я все равно его не буду!
— Я так рад, что вы подружились, — говорил ей отец, когда дверь за Галочкой закрылась. — Ты понимаешь, какая девочка! Я ей на свадьбу привез тыщу долларов — она отказывается брать! Сама же на меня тратится почем зря, айпод вот этот — это ж она прислала, он же, наверное, кучу денег стоит! Уговори ее, а! Ты же старшая, может, она хоть тебя послушается? Я же не отрываю от себя последнее. У меня все есть: жилье, еда, льготный абонемент в концерты. Леонид Григорьич устроил… Ты помнишь его?
Тут он всплеснул руками:
— Какой же я болван! Леонидас фамилия ее грека! По ассоциации же и вспомнил!
Дженни в ожидании Галочки заснула на ковре. Саша переложила ее на кровать, собрала с пола игрушки, легла рядом с дочерью. Отец в углу на надувном матрасе, укрываясь одеялом с головой, — тюремная привычка — прокричал им спокойной ночи.
Она прислушивалась к мягкому дыханию дочери, думая о том, что вот она от его денег никогда не отказывается. Вечно в долгах. И ни разу ему ничего не прислала, даже фотографии.
Такая вокруг стояла тишина, белели свежеокрашенные стены. А музыка в наушниках все играла.
Утром, невзирая на Галочкин запрет мыть посуду руками, он все равно помыл. Галочка, бодрая, в махровом халатике после душа — вчера она вернулась, когда все уже спали — подала бутерброды, поставила на стол сервизные чашки. И, как и вчера, от нее исходил этот легкий сквознячок, будто в душной комнате открыли форточку.
— Куда ты так рано? — кричал он.
— На работу, папочка! Ключи там, на тумбочке!
— Ты бы доела!
— Да, да, конечно, я с собой, по дороге доем! Так мы встретимся в два?
Они доели бутерброды. Саша тяжело поднялась, составила тарелки в моечную машину, прикрикнула на дочь, чтобы та причесалась.
Он уже открывал карту.
— Нам сюда, потом сюда. После музея они встретятся с Галочкой и Николасом вот здесь.
Его палец, как такой путешественник, который никогда не теряется в незнакомом месте, быстро чертил их маршрут.
За три часа в музее он ни разу не присел. Бродил от картины к картине, загнал своих спутников вконец. Потом еще была выставка Ван Гога, куда продавали отдельные билеты. «Какие ваши все-таки молодцы! Собрали и привезли со всего мира!»
Он подозвал ее к известному автопортрету:
— Я читал где-то, что это он не сам себе отрезал ухо! Это ему другой художник отрубил… Вроде бы, по пьяни!
Он забыл, какой:
— Потом скажу, когда перестану об этом думать. Вот так вылетает из головы, а потом вдруг само — раз и вернулось! Что поделаешь, возраст! Но меня, Сашка, честно говоря, гораздо больше беспокоит твое здоровье. Ты бы занялась собой, ей Богу!
— При чем здесь я?
— А при том, что я худого не присоветую. Займись здоровьем!
— Я занята другим!
Он принял героическую позу:
— Целыми днями ты сидишь, уставясь в стенку. Я бы тоже был занят! Это требует серьезного напряжения! Но когда мы наконец сделаем те несколько дел, о которых я прошу уже годы? «Кармину Бурану» ты мне обещала записать два года назад!
— Папа, он же фашист!
Отца невозможно было взять голыми руками:
— Ну хорошо, понимаю, он — фашист! А джезва — тоже фашистка?
— Джезва — турка, турки были коллаборационистами…
Нет, слишком далеко. Даже в остроумии он все равно был быстрее ее.
Галочка и ее жених уже поджидали их у ресторана. Оба стройные, нарядные — он в белом костюме, в цветной рубашке, она в розовом платье с вьющимся воротником — они стояли в подвальной арке, похожие на два цветка в прозрачном кувшине.
Все долго целовались, впопыхах попадая то в нос, то в губы. Грек был красивым загорелым парнем, с детской ямочкой на левой щеке и очень ровными белыми зубами.
— Даниил! Вы едите морские продукты? — кричал он, тыча пальцем в меню.
Отцу перевели. Он развеселился:
— Скажи ему, что я ем все, что ползает, кроме танков, все, что плавает, кроме подводных лодок, и все, что летает, кроме самолетов.
Опять перевели. Жених, вежливо посмеявшись, закричал:
— Аппетит! Корошая аппетит!
— И скажи ему, что я не глухой! — добавил отец, показывая пальцем на уши.
Он всех так сорганизовал, что все были при деле. Справа Саша переводила его жениху, слева Галочка — жениха ему.
Им принесли рыбу, осьминогов и какую-то огромную клешню, похожую на запеченную варежку. Отец уже любопытствовал насчет сладкого.
— Сашка, она знает, что я сладкоежка! Вот, кстати, про сладкое, был у нас в тюрьме такой случай… — Он потребовал, чтобы переводили Николасу и Дженни тоже. — Сидим как-то вечером, достали, у кого что было. А в тот день как раз привели новенького… Был он цековский, но, видно, бывали и среди них порядочные люди. В общем, поел он с нами, а потом говорит: «Вот бы сейчас закусить это дело чем-нибудь сладеньким!». И тут я вспоминаю, что мне Сашка на свидание как раз притащила полкило халвы. Помнишь? Ну вот. Нагибаюсь и вытаскиваю из-под нар пакет. Новенький, конечно, обалдел: «Да у вас тут, говорит, лучше, чем в нашей столовой».
Он рассмеялся, и за ним рассмеялись все. И Дженни тоже, хотя и не понимала ничего. Но дедушка Даниил был такой смешной, такой хороший, беззубый и смешной!
Им нужно было уезжать, но он хоть краем глаза хотел посмотреть Манхэттен.
Было душно. Листья платанов висели, как лопухи после жаркого лета. Дженни не поспевала. Саша тянула ее за руку, волнуясь за его сердце. А он все хвалил какие-то дентикулы и аркбутаны, и кричал им назад, несясь впереди:
— В России они все-таки не понимают, говорят: ихняя, то есть ваша, архитектура давит. Ты ему переводи, Сашка, это важно, чтобы он понял, от какого быдла вы удрали! Вот привез меня к себе один клиент, показывает какую-то итальянскую балясину, которую он притащил оттуда. Построй мне, говорит, к ней дом и еще таких поставь! А она же балконная! Вот что давит — убожество, безграмотность! А то, что они высокие, совершенно не давит, вообще не чувствуется!
Она перевела. Николас улыбнулся. Улыбка у него была солнечная, как амфитеатр.
Так, гуляя, дошли до станции, отыскали автобус. Галочка, запихав ему в сумку какой-то пакет, подбежала, чтобы успеть расцеловать сестру, племянницу. По ошибке расцеловала и жениха. Смеясь, повторила шутку. Отец же всегда прощался быстро.
— Чем отличается англичанин от еврея. Тем, что англичанин уходит не прощаясь, еврей же долго прощается и никогда уходит! Ну вот, давай, доченька, не забывай старика-отца!
Галочка закивала:
— Что ты, папочка! Как я могу тебя «забывать»?
— Американка, американка, — говорил он, входя в автобус и жестами, в стекло, показывая Галочке, чтобы шли, не ждали, пока тронутся.
Те послушались, помахали на прощанье, Галочка послала воздушный поцелуй:
— Бай, папочка!
— Бай-бай!
Три задних сиденья пустовали. Пусть Дженни смотрит свои «говорящие головы», раз ей интересно! Ах, как повезло, все вместе сели — как замечательно! И снова он читал Довлатова и смеялся на весь автобус, так что на него оглядывались. Потом спохватился, вытащил наушники:
— Что это она мне тут понасовала такое, я ж даже не посмотрел…
Выложив из сумки на колени сверток, цветной, блестящий, бесповоротно круглый, он стал искать в кармане очки. Не нашел, отругал себя:
— Видно, забыл их в ресторане. Ничего, Галочка перешлет… Где-то же, наверное, эта штука открывается…
— Да разорви! Ведь бумага! — буркнула Саша раздраженно.
— Нет, подожди!
Ища незаметный кусочек скотча, которым все было так глухо заклеено, он водил и водил по свертку острожной рукой. Что-то нашел, бережно отлепил и, чтобы ничего не повредить, стал отворачивать — верхний блестящий лист, за ним розовый, голубой, потом еще салатного цвета. «Во дает, во наворотила!» Лицо завороженное, как у ребенка, открывающего новогодний подарок. Наконец открыл — и вынул. Медную джезву.
Даниэль Орлов. Законы физики
Анечка влюбилась в араба. Она отправилась с подругой в Египет, а через две недели по трапу самолета ее пьяную, с запутанными рыжими волосами спускали под локти в состоянии интеллектуальной комы.
— Все должно было этим закончиться, — многозначительно изрекает Витька, ее бывший муж и мой однокурсник. Он сидит напротив меня за столом в гостиной и запихивает в рот своему младшему сыну жидкую кашу с вареньем. Младенец кашу есть не хочет, мотает головой, лыбится счастливым купидоном, скрытым за разводами каши, как за слоями варварской штукатурки.
— Романы с дизайнерами и композиторами рано или поздно логично перетекают в африканский секс-туризм.
— Египет — это разве Африка? — интересуется Толик, старший сын Витьки, оторвавшись от компьютера.
— Географию в школе не учил, — грустно констатирует Витька серость, обозначившуюся в их с Анечкой ребенке. — У матери спроси. Она нынче в этом вопросе дока.
Анечка расположилась на диване вместе с теперешней Витькиной женой и рассматривает фотографии из поездки. Они дружат — Анечка и Манечка. Когда Витька уезжает с женой в отпуск, Анечка сидит с их детьми. Праздники они тоже справляют вместе. Иногда мне кажется, что у моего товарища две жены — старшая и младшая. Они очень похожи. Я завидую?
— Ты, Михайлов (Анечка всегда называла мужа по фамилии и научила этому Манечку), про меня сказки не сочиняй. Моя личная жизнь — это мой боевой путь. Ты был первым подвигом. Если бы за замужества выдавали награды, ты потянул бы на орден Красной Звезды.
— Или на Рыцарский крест, — хихикает Толик и зарабатывает подзатыльник.
Что имеет в виду Анечка, сказав про орден, я не понимаю: возможно, она намекает, что жизнь их с Витькой оказалась тяжелой и полной нервов, а может, на то, что сбит был Витька на бреющем полете в первом же бою — на дискотеке по поводу Дня первокурсника.
Они поженились сразу, как они сами говорили, не приходя в сознание. Витька уже из Североморска ездил в отпуск встречать Анечку из роддома. Ему, черпаку, дембеля одолжили укороченную шинель и шапку кубиком — уважали за что-то.
В этой шапке и шинели первый же патруль Витьку и приметил. Улепетывал он от курсантов по Гончарной улице, грохоча кованой кирзой и сигая через заборы у разрушенных домов, чтобы потом уйти проходными к Земледельческой. «Стойте, товарищ солдат! Стойте! Приказываю остановиться!» — передразнивал Витька одышливого майора с черными петлицами, потерявшего преследуемого из вида и вопиющего для порядка и острастки. «Он еще долго завывал, народ будил. Может, и сейчас там бродит. А уж столько лет прошло», — мастерски заканчивал Витька историю. Наши ему рукоплескали. Если кто новый в компании оказывался, постанывал от смеха. Рассказчик Витька прекрасный.
А про то, как сидели они с Анечкой над больным Толиком, когда у того началось второе за зиму воспаление легких, Витька не рассказывает. Ну да, какая-то несмешная история. Жили они в ту пору в съемной однушке на Юго-Западе, от «Автово» на автобусе полчаса. Телефон в квартиру хозяева не провели, и о сотовых еще не слышали. Ближайший автомат в двух кварталах. Тот, что под домом, полгода стоял с выбитыми стеклами и сорванной трубкой. На пути к автомату я Витьку в тот вечер и встретил. Решил вдруг, на ночь глядя, нагрянуть к ним с двумя бутылками Ркацители. Удачно.
Потом бегали мы ночью взад-вперед по проспекту Маршала Захарова в распахнутых пальто и пытались остановить хоть какую-нибудь машину, чтобы отвезти Толика в больницу. И денег на двоих у нас с ним оказалось тридцать семь копеек и четверть доллара одной монеткой из Витькиной нумизматической коллекции. Помню, с каким наслаждением пинал меня водила, когда я, оставленный «расплачиваться» у приемного покоя больницы Кировского завода, порылся минуты три по карманам и заявил, что денег у нас нету. Водила сшиб меня с ног каким-то очень военным или очень спортивным приемом, а потом с оттяжкой ударял и ударял ногой в адидасовской кроссовке. Странно, что ребра не сломал и не повредил ничего. Это драповое пальто спасло. Только губу разбил. И на руках у меня еще синяки были. Все потому, что голову руками закрывал.
Толика оставили в больнице. Анечка замазала мне царапины зеленкой, когда мы в четыре утра пешком добрались до их дома. Помню, она дотронулась до моего лба тыльной стороной ладони. Я почувствовал сухой холод ее тонких пальцев. Это было приятно. Мы устроились на кухне пить грузинское вино, разлитое на ленинградском заводе «Самтрест». Кислое белое вино, в котором от солнца Грузии и тамошнего королька только этикетка с медалями. Мы пили вино из хрустальных — подаренных Витьке с Анечкой на свадьбу — бокалов и рассуждали, что в нашей стране нет культуры винопития. Здесь предпочитают водку, поскольку это проще и не надо разбираться, к какому блюду ее подавать и когда подавать. Она и к мармеладу хороша, и к манной каше. А с вином иначе — говорили мы друг другу и самозабвенно качали в бокале кислятину.
Тогда мы оба меняли свои водочные талоны на винные. Меняли выгодно. За один водочный нам давали три талона на вино. Вначале мы находили магазин, где в этот день завезли и водку, и грузинское (лучше всего, если это были красные Мукузани или Саперави, хуже, если белые Эрети, Гурджаани или Ркацители), а потом договаривались с мужиками об обмене. Мы приходили домой, и Анечка варила макароны, которые мы поливали кабачковой икрой и посыпали жареными сухариками из белой булки. И это казалось волшебной и самой лучшей в мире едой. «Вино не закусывают! К вину подают!» — изрекал Витька и начинал что-то плести про сыры с плесенью и фрукты, что-то, что он вычитал в романах Чейза, взятых в книгообменном пункте у метро «Проспект Ветеранов».
И в этих романах были сыры, оливки, длинные автомобили, пистолеты «Борхард Люггер», сигареты «Лаки Страйк» и нечеловеческие, заграничные отношения между кажущимися равнодушными мужчинами и кажущимися доступными женщинами.
Анечка такую литературу презирала. Она читала Куприна и Теодора Драйзера. Потом началось увлечение Кастанедой и вскоре за Кастанедой — дизайнером.
Вернее, вначале Анечка пошла на курсы дизайна интерьера. Нет. Опять не так… Вначале Толик пошел в школу, потом он перешел в пятый класс, а Витька стал владельцем компьютерной фирмы и купил новую квартиру. А уже потом Анечка пошла на эти курсы. И тут с ней что-то такое произошло, что не могло произойти раньше. Словно кран на кухне, десятилетиями по каплям отмерявший время, вдруг потек — закрученной в спираль струйкой. В нашем полушарии вода всегда закручивается против часовой стрелки. Время в одну сторону, а вода в другую. И что было делать с этой струйкой, ни сама Анечка, а уж тем более Витька не знали. Анечке вдруг очень сильно захотелось настоящей страсти. И страсти этой Анечке захотелось не с Витькой, которого она уже к тому времени достаточно изучила и хорошо представляла изнутри и снаружи, а с «человеком творческим».
Тогда и появился дизайнер. Он преподавал на курсах дизайна, безуспешно пытался найти заказчиков и считал себя художником. У него на голове рос белый пушок, а подбородок имел популярную у женщин форму. Не особо веря в успех, дизайнер предложил Анечке нарисовать ее обнаженной, и Анечка согласилась. Само собой, до живописи дело не дошло. У дизайнера оказалась забитая подрамниками мастерская на Пяти углах, большая кровать с несвежим бельем, подержанный «ауди» и гастрит. Мне кажется, что Витька не смог простить Анечке именно этот дизайнерский гастрит. У него у самого был гастрит. И пока разворачивался адюльтер, Анечка дважды в день варила кашу и овощи, чтобы накормить одного и второго. Потом она решила экономить время и стала готовить сразу на двоих. Первого кормила сразу, а второму носила обеды в банках с закручивающимися крышками. На этих банках она и попалась. Случились объяснения, и Анечка оказалась выселена вначале к родителям, а потом в купленную для нее с Толиком квартиру на Комендантском аэродроме.
К тому времени уже появился поэт. Поэт, в отличие от дизайнера, на «ауди» не скопил. Он работал сторожем в дачном поселке и писал роман в стихах. Несколько глав он посвятил Анечке. Я читал, мне не понравилось. Поэт казался младше своих лет. Он поигрывал мускулами самбиста, носил Анечку на руках и чавкал, когда ел. Потом наступила зима, ему надоело ездить из своего дачного поселка в город, и он тихо растворился в цезуре между Зеленогорском и Репином. Дизайнера, кстати, Анечка бросила сама. Тот храпел.
Потом недолго был кинокритик, потом литературовед с филологического факультета. Интересный мужик — писал неплохую прозу. С ним Анечка прожила почти два года. Мы думали, что поженятся, но стало известно, что литературовед голубой. Вернее, не совсем, но Анечке уже этого оказалось достаточно. Грустная история. Он мне нравился, да и Витьке тоже: за Толиком ухаживал, готовил, зарабатывал, выпить с ним было приятно. Жалко, конечно, что голубой, нас это не касалось, но Анечку раздражало.
Анечка желала служить музой. Она мечтала вдохновлять на прекрасное. Это не было каким-то сформировавшимся желанием, оно лишь звучало внутри, лилось из того незавернутого вселенского крана. «Метафизика и литературщина!» — шипел Витька, когда однажды в нетрезвом разговоре я пытался Анечку оправдать. Тогда они уже несколько лет как развелись, мало того, Витька женился второй раз, и у него родился средний сын. «Ну, и вдохновляла бы меня на коды в ассемблере. Нет, ей этого мало. Недостойно. Не Тургенев!» — влажным, брызгающимся шепотом кричал мой товарищ, наклоняясь ко мне через кухонный стол. В спальне Маша кормила ребенка. В кабинете на диване спала заплаканная Анечка. Она только что рассталась с режиссером. Страдала.
— И как ты дальше собираешься со своим арабом? У него же русских туристок целый гарем, — Витька отнес сына в детскую и теперь с ненужным грохотом загружал посудомоечную машину. — К тому же это выбивается из твоих правил. Он кто? Поэт? Художник? Писатель? Может быть, будущий лауреат Нобелевской премии? Нагиб, мать его, Махфуз? Посмотри внимательно на это лицо жиголо. Нобелевку людям с такими лицами не дают.
— Не ревнуй, Михайлов. Тебе ревность не идет. Она тебя старит: сразу начинает выпирать живот и светиться лысина, — Анечка улыбается.
Она откинула голову на спинку дивана, и кончики ее волос искрятся куда-то в пространство. К ней на колени пришел и улегся Витькин кот. Анечка рассеянно почесывает его, грея в шерсти свои вечно холодные пальцы, покрытые пятнышками веснушек. Рыжий кот, рыжая женщина. Странно, что у нас не случился роман. Наверное, Витька бы этого тоже не понял. Даже и не попытался бы понять. Хорошо, что романа не было.
А все-таки Витька смешно ревнует к этому мифическому арабу, который, конечно, сгинет, как сгинули другие. А Витька продолжит себя изводить. С кем-то из Анечкиных новых знакомых он, возможно, и смирится, с кем-то даже выпьет водки, но все равно будет ревновать, как ревнует отец свою однажды и навсегда ставшую взрослой дочь. Может быть, так и выглядит настоящая любовь, та, что на всю жизнь? Если так, то лучше жизнь без чувств. Оно как-то спокойнее.
Я встаю и подхожу к окну. Внизу заканчивается город. Он стекает с Витькиного дома последней каплей асфальта. Капля, которую хватило только на узкую полоску тротуара. Дальше растрескалась старая военная бетонка, ее так и не превратили в нормальную улицу. За бетонкой поля. Мужики с матом, который слышен даже через стеклопакеты, цепляют завязший в хлябях талой воды джип к трактору. Это происходит каждую весну. Трактор один и тот же, а джипы разные. Все надеются, что именно им удастся преодолеть сопротивляющиеся законы физики и проехать туда, к заполненному водой карьеру, возле которого, словно вырезанные закатным солнцем из окружающих сосен, белеют корпуса института имени Иоффе. Вязкость. Текучесть. Плотность. Сила трения скольжения. На мой взгляд — напрасный труд.