У водочной за шаг и зги не увидать, а на тропе двоим не разойтись, забор — так и плющит, что тиски. Вышка эта — место рисковое и гиблое, только с нее способно водкой торговать. В глуши, на отшибе всех постов и примыкая со стороны зоны к рабочей, а ночами вымирающей, нежилой и нерабочей, пустоши желдорсъема, стояла вышка лагерная десятки лет, целую жизнь. Так что и до Карповича имелись у ней хозяева, и до Карповича служили.

Гроб тоскливый для одного, который год и два втискивается в него и стоит столбиком, отбывая сотни суток срочной своей службы, теремок этот в два аршина поглотить смог столько судеб, что два аршина пустоты уж зияли да дышали как живые раны. Дощатые стенки кругом были изрезаны, расковыряны томившимся тут народом — именами и охвостьями годов. Кто-то делал зарубки дней, а может, так помечалась проданная водка. Но потому как не дозволялось вышкам обрастать памятью и доски строго настрого выскабливались, красились, оставалось только рябое их рыло, да глубокие рубцы, неизгладимые ни скребком, ни краской.

Вот ведь Гаджиев. Этот туркмен вовсю на вышке барыжничал. Жениться хотел. А у них такой обычай, что если старший брат не обзаведется, то младшему жены не дозволять. Старший же брат никак не мог скопить денег, чтобы девку из семьи выкупить, и Гаджиев за двоих выкуп собирал — за себя и за никчемного брата. Службе конец подходил, а денег не доставало на двоих-то. И он выпустил из зоны зека за пятьсот рублей. Зек на воле человека убил, и поймался, а по его показаниям арестовали и Гаджиева.

Туркмена до суда содержали в следственном изоляторе, и от конвойников полковых, какие на этапных перевозках бывали, пришло известие, что Гаджиева в изоляторе за красные погоны урки обабили, а потом, помучив всласть, и повесили.

Тогда смерть туркмена мало кого в роте напугала, смеялись над ним, что купился на пятьсот рублей, бабай. Нашлись на водочную новые охотники. Слаще остальных сержантам за этот наряд подмазал Шумилин, он и заступил.

Полгода на вышке выстоял, но погиб. Взял наперед за водку большие деньги, а когда пригрели денежки, то и водку пожалел отдавать. Что ни ночь зеки закидывали его на вышке камнями, железяками, копьишками из сварочных электродов. Заградсетки, какие полагаются для защиты караульного, отсутствовали у всех вышек — были да сгнили, так что привыкли служить без них. Шумилин не верил, что его убьют, бодрился, но как-то его с проломленным черепом на вышке нашли — успел помереть, истек кровушкой.

И тогда водочной стали страшиться, и служить отказывались. Хоть кое-как с вышкой улаживали; кого уговорят ночку перестоять, кого отпуском даже заманивают. А были и такие, как Крот, блатарь ротный Кротов, всех заставлявший себя называть по имени-отчеству, Семеном Потаповичем. Его поймали с анашой, то есть подсунули ему анашу, чтобы исправить. Говорят, тебе одна дорога, Кротов, на зону — ты или служить будешь на зоне, на водочной, выбирай, или в зоне сидеть. Крот и отбывал срок на водочной, всю зиму. Обкуривался анашой, так что не боялся и не чувствовал мороза, а по ночам орал, как заклятье: «Х. й вам, а не Кротова, сами сдохнете!» А зеки требовали от солдатиков старый шумилинский должок, да еще сверху, но никто не хотел за Шумилина расплачиваться.

Когда Семен Потапович демобилизовался, а он в ту зиму облысел, на водочную погнали прапорщиков, но ведь и жалко начальникам прапорщиков утруждать, они ж на зарплате. И пошагал, потопал на вышку Блакитный, его черед наступил из сырости выползать. Терять ему было нечего.

Блакитный нажаловался, что сержанты едят котлеты. Котлеты им жарили из того мяса, что не докладывалось в общий котел. Он же об том не знал — если бы знал, то поберегся. Он думал, что котлеты выдаются всем, и втерся с тем вопросом, не утерпел, к офицеру — отчего котлеты не выдаются всем, если их сержанты едят. Сержантов отодрали без мыла, чтобы не воровали — но у начальства, жратву ведь только начальству полагалось воровать. Никто и не скрывал, как обычно скрывают стукачей, что с вопросом обратился рядовой Блакитный — вот рядового и опустили. На утренней оправке это было, сержант вдруг приказал Блакитному у параши залечь, говорит, окапывайся. Блакитный не понимал, что надо бы сдохнуть ему было, но такого приказа у параши не исполнять, пускай и звучит обычно. И вот залег, а потом уж ему подняться не давали. Чуть рыпнется — под живот сапогом. Для начала сказали, что так будет с каждым, кто против сержантской власти пойдет. Растолковали насчет котлет, что если хочешь котлеты хавать, то заслужи и заставь, хитростью или силой добудь. А не сможешь, ложись у параши и подыхай. И всем было велено, чтобы оправлялись на него, так и Карпович не пикнул, облегчился, ненавидя за то Блакитного, что мочится на него.

Как он доходил, того не расскажешь. Попользоваться им решили начальники, открыли ему дорогу служить, толкнули на водочную. Но патронов к автомату на первых порах распорядился Блакитному не выдавать, чтобы чего не вышло, человечек-то в мучениях жил. Знали бы зеки, что патронов нету, только холостые — в воздух палить. Торговать водкой заставили Блакитного сержанты, но копеечка стала и к нему прилипать, начал для себя приторговывать. С зеками честный расчет ввел, и с зоной за долги Шумилина с лихвой рассчитался. Но мочой-то пованивало от него, да сержанты не очень защищали, а только сколько могли обдирали. Блакитный платил, чтоб его не били. Платил за пропитание в роте, за спанье — отъелся, отоспался. Котлеты хавал, но в ту котлету каждый мог плюнуть, как в парашу. Чем судорожней старался в люди выползти, тем глубже и окунали, поминая кто он такой есть, тогда ведь сержанты каждого на него оправиться заставили, вот теперь и поминал каждый. И когда не достало у Блакитного никакой надежды, никаких денег, он только до завтра дожить жаждал, выживал, а тут не захотел ждать, не пожелал больше терпеть — и застрелился, умылась водочная и его кровушкой. Вот и все, чего он достиг, застрелился, как человек, а не удавился над парашей-то.

Карпович долго ждал, чтоб вышка высвободилась. Так уж рассчитал, что ему-то на водочной не сгореть. И чего сказать — случай был, какого доныне не выпадало. Взвихри он плату за водку, зеки и не пикнут, водка рисковей стала. Верно, и пить уж страшились, а не то, что добывать. Карпович и вдвое больше торговать может, и в три шкуры денежек содрать. Думал, взять нахрапом — и бежать. В том он и силу свою чувствовал, что была у него цель — бежать. Могучей жилой станет водочная, и пускай потом спохватятся. Деньги в сапог и рваться в больничку. Если словчить не удастся, то хоть голову разобьет об стену. Главное больничка, а там деньги и оживут, налипнут… Надо, чтобы признали негодным, инвалидом. Бежать, бежать! Неужто за пятьсот рублей не подмахнут? Неужто встанут пятьсот рублей поперек горла, чтоб какого-то солдатика не упустить, вшивоту?

И времечко уж истекало, и все сходилось, как высчитал Карпович, быстрей бы в больничку. Он чувствовал остро, всей болью, что зима приближается, настигает — с того времени и чувствовал, как начали весной-то мучительно стаивать горы снега в степи. Зимы он боялся, от зимы бежал, нещадной, которую чудом на издыхании вынес, а больше не вынесет. Но всегда это был розовощекий здоровый мужичок, ставропольской закваски. Исхудавший в зиму, не уменьшился он в росте, не сдавился в плечах, а сделался здоровее — крепче и жилистей. C дней своих первых стукач, всеми презираемый, Карпович не унывал и донос начальству употреблял не иначе как в свою выгоду, становясь неожиданно сильным, сам презирая солдатню да сержантов с подлой мстительной злостью. Когда в казарме он был в первый раз бит, то исхитрился измазать юшкой всю рожу, как если бы и не нос расшибли, а содрали кожу, притом упал замертво и до прихода начальника не вставал, не дышал. И бить Карповича до крови, по лицу уж боялись. Когда же устроили в роте молодым прописку и вколачивали в жопы звезды с блях, то Карпович вдруг сам вызвался первым пройти это испытание, но чтобы те, кто бил, подписались бы, что он испытание прошел, а не просто был избитым. Навроде как паспорт солдатский выдали. Ему же поверили, что как по закону хочет, и дали-то расписку — сами на себя показания дали. Дело было ночью, а наутро Карпович уж предъявил потрясенному начальнику бумажку эту неграмотную да всю в кровавых звездах свою потерпевшую задницу.

Понятно, что и начальники его не очень уважали, а боялись, презирали как урода. Было не понять, кому служит он, в кого целит, куда метит. Он был человеком, способным на все. Хитрость его была как простодушие. Трусость как мужество. Веселость и бодрость лучились из него, точно из дурачка, но мерещились в них глубокие, даже выстраданные, неверие и злость. А угождал он, чтобы в нем так и видели — одни гниду, другие урода с дураком, как было и ему легче: но сознательно, уж и не дурак, и не урод, потихоньку этих людишек для себя истреблял. Мог он уже многое, но никак не позволял себе открыться, выпустить все желанья свои и душу на волю.

Этой-то воли он страшился, и покой обрести мог отчего-то только с неволей. Сам того не постигая, казалось, только и в надрывной попытке слепить, защитить свой мирок, он так исхитрился и закалился, что оказался живуче всех — и не мог уж, выживая да выживая, остановить этого в себе молоха, освободиться. Все, что делал Карпович, начинало служить какой-то одной цели, другой, ему уже непостижимой, заживо его пожравшей, и он ей подчинялся, будто своему страху, но то был Страх, и не человеческий, а сама она, Смертная Смерть.