Ящерки любили на песке.

Любили бесстрастно. Сухо протирались шелудивыми спинками. Замирали. Бесчувственно тыкались обугленными рыльцами в песок. И гневливо теснили друг дружку раздувшимися зобками.

Но это степняку понятно, что они любили и что на песке, у него глаза со степями свыклись. Иные, полагаю, не приметили бы и вовсе, а так — поглядевши на оживший песок, подумали, что ветер это — зябью его покрывает.

А еще я полагаю, что, народившись в лагере, ящерки и погибали в нем. Как ни трудись, а не могли они на волю из бурой накипи проволок выплеснуться.

Зеки изводили ящерок шутейно — кто первый забьет. Но затем жрали угрюмо, будто французы лягушат, приготавливая на воровских костерках. А нажравшись вдоволь, забивали уже просто так — чтобы забить.

Еле живыми подбираясь к запретке, ящерки с наступлением темноты перебегали в караул. С зарубами, измученной кожицей, на которой, бывало, отловив беглянку, солдаты разглядывали наколотые зеками кресты или виселицы.

На виселицах висели они, конвойные, будто б с лягушачьими лапками, вместо ног.

Осерчав, занедужив, солдаты растаптывали ящерок сапогами, чтобы не оставалось от увиденного и следа, и чтобы забыться потом от жестокости нечаянных расправ.

Дальше караулки ящеркам ползти было некуда. Выложенная натесанными глыбами, она и тогда бы отворяла с неохотой тяжелые, окованные железом двери, когда бы выносили из нее в гробах.

Подле дверей, имевших на своих створах набухшие и рыжие, как сосцы, советские звезды, томились солдаты из бодрствующих, чтобы не случилось с караулом беды: смертей, а может, и тех виселиц, которые они видели. Томились в тени. И два оскалых, ребристых корой дерева, как бродячие собаки, жались к людям, дрожали ознобисто от ветерка, чего-то боясь. Это были дикие яблони, и солдаты из бодрствующих лежали под ними, отгоняя сорванными ветками погустевших от зноя мух. Конвойные томились.

Они оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене. И ничто на земле не жаловало милостью склониться над собой, подивиться, порассуждать и потешиться походя словцом мудреным, из тех, что пришлись когда-то по нраву своей бесполезной красотой.

А потому конвойные оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене, будто выгуливали присмиревшие в заточении души.

И старослужащий Сухов приметил, как любились ящерки на песке. Но поначалу сробел подсказать дружкам и украдкой подглядывал за ними в одиночестве.

Принужденные бодрствовать дружки почувствовали молчок Сухова и с насторожением ожидали, когда зашевелятся его сомкнутые губы, чтобы не отвадить от откровения вовсе.

И Сухов сказал: «Глядите, на песке ящерки мнутся… Из этого дети рождаются.» Служивые задышали тише.

Кадыев задумчиво улыбнулся и, чуть помедлив, ответил: «Е-е-е, зачем врешь? Долго надо, чтобы детка родить получилось.» — «Это ж почему?» спросил Ероха. «Погулять для себя надо? Надо. Целовать надо? Надо. И калым платить. И чтобы девушкой была. И еще — подумать надо!» — «Правда что ли, Сухов?»

Сухов кивнул: «Это долго надо. У меня с Веркой-прапорщицей так же было, вот только не родила почему-то … сука.»

Кадыев сладковато зачмокал губами: «Кадый верно говорит. Если спешить, то и пожить не получится.» — «А разве у ящерок бабы с мужиками есть?» осторожно спросил Ероха.

«Изо рта что ли такую их гущу наплевали?!» — ухмыльнулся Сухов. Ероха покраснел от досады: «Врешь, я не малец какой-то, я сам знаю… У баб груди должны быть! А где они у той ящерки? Если без грудей, то мужик, стало быть. А мужик от мужика не родит.» — «Я тебе в морду дам, ты же и бабы голой не видел.» — «Я не видел?! Сам ты, Сухов, про Верку врешь, ведь и заговорить с ней боялся, а не то что…»

Служивые сцепились. Сплелись жилистые руки с комьями мускулов, походивших на землю, облепившую вырванные корни. Зашумело в голове, а глотках заклокотало. Сухонько затрещали костерками гимнастерки и, будто охваченные пожаром, заметались горячие молодые тела.

Заскучавший Кадыев отступил на полшага от бьющихся, будто бы припекло. «Е-е-е, зачем поспешили, — зачмокал он, — если спешить, то морда бить получается. Надо долго. Надо поглядеть…» И Кадыев, прищурившись с хитринкой, глядел. А ящерки любили на песке, окутывая свою любовь, как тайну, пыльным облаком. «Ты баба или мужик? — обратился к ним Кадыев. — Эй, почему молчишь?!»

Ящерки молчали долго. Из-за долгого их молчания получилось, что Кадыев поднял обломок красного кирпича, которым в караулке было положено натирать до сурового блеска параши. Он покачал обломок в руке. Примерился. Попыхтел. Подумал. И, размахнувшись от плеча, бросил в ящерок, изнывая душой так, будто промашка уже случилась.

Кирпич рассыпался кровавыми брызгами. Не успев удивиться и попрощаться не успев, ящерки лежали на земле бездыханно и только хлопали по песку, устало затихая, хвостами, будто тихо били в ладоши.

Осторожно ступая, не веря в свою удачу, Кадыев подкрался к их трупикам. «Вот какие!» — он поднял ящерок за хвосты и разглядывал. Нежным брюшком ящерки и впрямь походили на ладоши, но грудей и того, что мужикам положено, Кадыев не отыскал. Он насупил брови, но, как долго ни хмурился, понять этого не мог. «Эй! — закричал он. — Не надо юшка пускать! Это не мужик и не баба это не человек!»

Дерущиеся замерли. Лениво поднялись с земли. И обступили, пошатываясь, Кадыева. «Замучил, что ли, нерусский? — сказал уныло Ероха. — Слышь, Засухин, зазря, выходит, сопатки корявили… ха…» — «Покажь,» — Сухов протянул руку, и Кадыев разложил на ней убитых ящерок. «Ты погляди какие!» с надеждой проговорил он.

«Зеленые и склизкие, верно…» — перебил не без задора, приглядываясь к ящеркам, Ероха.

«Эй, не говори так… Хороши ящерки. Таких ни у кого нет,» — сказал Кадыев.

Сухов погладил их пальцами и улыбнулся: «Будто живые, а? Заснули будто…»

Ероха махнул рукой и пошагал в тенек под дерево. Он сел на землю, раскинулся по прохладному стволу и закурил папиросу.

Сухов что-то проворчал и, пересыпав ящерок погрустневшему Кадыеву, пошагал к Ерохе подкуривать от его огонька. И потом они задымили заодно. Блуждали, отрешившись, глазами по караульному дворику, от стены к стене, будто бы взявшись за руки. Из караулки вывалилась понежиться под солнцем солдатня. Заметив стоявшего посреди дворика Кадыя, конвойные подходили к нему, а потом молчали и курили папиросы, оглядывая мертвяков. Бережно растолкав собравшихся, Кадыев высвободился из круга и, подойдя к дереву, встал, чего-то томительно дожидаясь, подле старослужащих.

«Ну, чего тебе? — засопел Ероха. — Выкинь. За забор выкинь.» — «Ты погляди какие…» — еле слышно произнес он и прижал ящерок ближе, будто укрыть хотел.

«Не так это! — засомневался Сухов. — Замучить, чтобы выкидывать потом? Будто и не было ничего?! Будем… хоронить. Вставай, Ероха… Я уже приглядел местечко… У стены похороним, чтобы не топтали.»

Кадыев ожил и засопел счастливо: «Эй, тебе что сказано? Вставай! Надо землю искать. Засухин! Чтобы хорошо хоронить, надо долго искать, потому что умирать больше не получится.»

Они поднялись. И за ними, молчаливо покуривая, пошла солдатская толпа. Глубоко затягиваясь папиросой, кто-то морщился и, запрокидывая лицо в небо, грустно выдыхал: «Так и мы сгинем…»

Первыми шли Сухов и Ероха и потому были торжественней других, не позволяли себя отплевываться в песок. Они отмахивались яблоневыми ветвями. Мухи улетали, и покачивание, становясь неспешней, рождало в душе, под ленивую поступь старослужащих тихую грусть.

Усопших нес Сухов, тупо глядя на ладони, в которых покоились они, укутанные в лопушину.

Поспорив о том, какой ей быть, могилу вырыли штык-ножами наподобие человечьей. «Во какие! — приговаривал Кадый, укладывая поудобней. — Что надо ящерки!» — «Хороним ведь как людей, может, и имена дадим? Зойка хоть или Света?» — «Неее, — протянул Кадыев. — Имя узбекский надо. Пусть Гульчатай или Акрам будут. Зойка, Светка — так не человек, так собаку свою зови.» «Что „гульчатай“, что „чайник“. У вас имена — звук один.» — «Эй, зачем говоришь плохо?» — «Что попусту треплетесь-то! — вмешался Сухов, поднимая глаза от земли. — У них имена есть: ящерки!» — «Он толково говорит, не нужны эти имена, дохлым к тому же. Вот если бы они на свет родились…»

Сухов отыскал в кармане пятак и положил в могилу. «Для памяти это…» пояснил он. Растоптав сухие комья, ящериц засыпали.

«Негоже, — сказал Сухов, глядя на песчаную гладь. — надо бы холмик какой или метку. Похоронили ведь, а то мрут, где ни попадя, как мыши… Ероха, ты хотя бы видал мышь, но не так, чтобы убитую, а которая своей смертью издохла?» — «Не… И где они дохнут? Их же на земле больше людей будет.» — «А они, говорят, своих мертвяков пожирают. Хлебом клянусь, как издохнет, так и жрут сразу. Это покуда живая — ползай, шурши, а если преставишься, то захавают и оближутся, твари. Они с голодухи же…» «Хорошо, что мне на камень попалась!» — произнес Кадыев украдкой. — «Не то слово! Все равно бы сдохли. А теперь как люди — в земельку легли.» — «Куда же вы! — остановил Сухов. — Я говорю холмик нужен какой или меточка, не зазря же землю рыли.» — «Да хоть бы ветку воткни! — нашелся Ероха, протягивая Сухову яблоневую ветвь, которой от мух отмахивался. — Чем не примета? Она, может, и корни пустит и зацветет.» Сухов принял ветвь и, подумав, вдавил в землю.

«Ты поглубже! — заволновался Ероха. — Чтоб до ящерок дошло, они же как удобрение будут.» — «Земля не примет, — сказал Сухов, вдавливая все же поглубже.» — «А ну как примет! — Ероха спустил штаны и стал оправляться на ветку — Надо, чтоб попервой не засохла…»

Кто-то из солдат пристал к нему. Заскучав, припустил шаровары и Сухов: «Тогда и к вечеру наведаем. Этого добра не жалко.»