У автовокзала, подле бесцветной бетонной коробки-стекляшки, давилась, орала толпа разношерстного народа и мучилась на морозе большая белая человекообразная собака, привязанная веревкой к до хрупкости покрывшейся инеем березе. Хозяин забыл про нее, верно, давился в той толпе. Но Матюшину еще подумалось, что это и есть простой, ясный способ избавления от ставшего ненужным животного: не выгнать, потому что ведь будет тереться у дома, покоя не даст, а отойти подальше и привязать в обжитом месте, хоть и у магазина. Тут либо ее своруют, позарившись, либо она в одну ночь окоченеет на одном месте, сдохнет и покроет ее той же ночью сугроб, так что не станет мучить совесть. И весь день будет рваться на веревке, будет и не скулить уж, а лаять истошно, что убивают, но никто так и не поймет из прохожих, что ее тут оставили на смерть, а не на минутку и что лай этот есть смертный вопль. Он только сошел с автобуса, приехал на рейсовом, и оглядывался, набредая глазами на ту отводную от шоссе дорогу, про которую втолковывала мать. А до того они сходили на «советское» кладбище сказать, что подхоранивают, устраивали дела: без него мать решила не хоронить. Матюшину там вдруг сделалось хорошо, в том уголке; хоть мать заставила его в первый раз нарядиться в дубленку, пыжиковую шапку и ботинки, что пришлись ему впору и какие сберегал лет пять да почти не износил отец, покупая себе из бережливости все большее. Он ходил по кладбищу, сдавленный непривычно дубленкой да и не свыкшийся еще с мирной одеждой, далеко от могилы снежной брата, радуясь сверкающему нетронутому снегу, чувствуя себя во всем отцовском будто в живой родной броне. Было нестрашно, будто и не кладбище это, а зимний сад. Сугробы на могилах – наплывше белые, дышущие, но и млечные, нежные. У могилы брата, где мать уважительно беседовала со сторожем одних с ней лет, он встал поодаль, слушая их жалобы на здоровье, и подумал вдруг о себе, что и живет для одного того, чтобы лечь в эту могилку, – вот что такое эта пядь. Это его могилка, земелюшка, такая нужная и важная, что чует ее животом, стелется по ней и впрок согревает, отдавая от себя, живого, тепло, сам холодея…

Он обошел толпу, стекляшку, шагая тяжко вразвалочку, выходя на пустую белую, чуть взрыхленную машинами дорогу, видя уже высокую трубу с ломким серым дымком. Шагая, он думал теперь упрямо одно – что отвяжет собаку на обратной, пусть сама себе дорогу или хозяина найдет. В пахнущей хвоей конторе обслуживала молодая девушка, выглядывая смелым личиком в окошко. Он увидел игрушечную пластмассовую коричневую урночку и затих от внезапного детского удивления. Громоздкая, оледенелая коркой сумка, которую он привез, показалась и уродливой, и великой, так что он вспотел от неуклюжести, но другого у него не было. И он пошагал обратно по дороге на автовокзал, слыша стук урночки, точно б сам покрываясь той ледяной коркой на каждом шагу. Но собака пропала. У березы в снегу чернели свежие дыры следов да пустела нарытая, умятая ею, как логово, яма. И он будто отмучился, проходя ту же толпу, ту коробку из стекла и бетона, ту же череду живых, в клубах пара, рыжих автобусов.