Пришествие людей земли в искусство, в его реальность, – всегда бунт. Принимая революцию, Есенин, Клюев, Клычков идут на бунт с идеей земли – они поэты крестьянской войны… Бориса Корнилова, Павла Васильева или Твардовского, начиная с их самой молодой веры, подчиняла идея всеобщего равенства – это поэты революции… Но мы видим, что крестьянский мир начинает рушиться сам в себе. Сыновья не подчиняются отцам. Они бегут в города, обрывая не что иное, как родовую связь с отцовским миром. Разрыв с отеческим миром, с домом, – это утрата, на которую обречен всей своей судьбой крестьянский поэт. Поэтому дух этой поэзии – лирическое бездомье, тоска по родному. Здесь смиряется пафос раскола, бунта, и все проникается тихой жалостью сострадания. У Есенина и Клюева – это жалость к матери… У Твардовского и Корнилова – понятная, но и невероятная в своей глубине жалость к бедняку… Это сострадание проникнуто любовью. Любовь – спасение. Спасения души ищут они в своей любви, но, принимая страдания покинутой матери или угнетенных батраков, принимают на себя и тайную их судьбу, боль смертную. И когда трагедия истории исполняется как пророчество, гибнут ее пророки. Гибнет Есенин – и захлебнется в крови крестьянская война. Настает черед Клюева, Клычкова. В действие вступают силы, которых нельзя остановить. Но гибнут и поэты революции… Корнилов, Павел Васильев… Потому что жалость к страдающему на земле мужику, к бедняцкой доле приводит уже к восстанию против советской реальности, то есть к собственной вовлеченности в ту же трагедию и гибель.

В 1934 году, обращаясь к победителям, божок революции очень точно указует на этот, «гибельный путь»; в докладе Бухарина повстречаются посмертно Есенин с Блоком, которых отлучит он от Революции, как будто от места в раю… О Блоке: «он воспринимал революцию трагически , но большим вопросом является, раскрывалась ли эта трагедия для него как оптимистическая ». О Есенине: «…он принял только первые ее этапы, или вернее, первый этап, когда рухнуло помещичье землевладение… его настоящее поэтическое нутро было наполнено ядом отчаяния перед новыми фазисами великого переворота…» Соцреализм должен избыть трагизм новой эпохи, создать оптимистический миф о реальности, а по сути – другую реальность. Быть может, только Пушкин понимал, что помещик и мужик равны для русской истории, а стало быть, связаны одной судьбой. Дворяне – это люди земли, только проникнутые идеей служения! Помещик и мужик всегда жили по соседству. Быт усадебный неотделим от быта деревенского. И усадьбу, и деревню отделяла от остального мира природа, а питала земля. Крестьянские дети, призванные в искусство, чтобы разрушить культуру «помещичью» после того, как мужики победно истребили дворянское сословие на своей земле, вдруг становятся ее продолжателями, потому что наследуют трагедию людей земли. Воспевание «русского начала» – вот приговор. В тридцатые годы его приведут в исполнение, уничтожая крестьянских поэтов как «идеологов кулачества».

Реальность крестьянской России открыли Пушкин, Толстой, Лесков, Тургенев, Бунин… А воссоздали – Абрамов, Солженицын, Тендряков, Можаев, Залыгин, Носов, Солоухин, Астафьев, Белов, Лихоносов, Распутин, Шукшин… Почти у каждого биография начинается с одних и тех же слов, «родился в селе». Это дети уничтоженных крестьянских семей. Почти каждый рос без отца, познав, если и не полное, то все же сиротство. Судьбы отцов были мучительно трагичны для сыновей. Судьбы расстрелянных или посаженных по несправедливому приговору отцов – делали их детей чужими себе и всем окружающим. Многие начинали работать чуть ли не раньше, чем писать и читать. Сиротство, голодные годы, недетский труд, война – еще до взрослых лет, начиная жить, они испытали все то, что вмещало в себя страдальческий опыт всего народа, который даже не назовешь «жизненным». Но они-то выжили. Должны были погибнуть, как отцы, но выжили, осознавая себя в череде смертей и рождений последними . Их биографии схожи, созвучны эпохе. Но когда опыт их жизненный получит свое художественное воплощение, то окажется вдруг каким-то нарочито отдельным – или, точнее, будет рассмотрен и воспринят как отдельный.

Пишут о «деревне» – значит, о колхозной жизни, но писали-то о русской земле. Платоновский сокровенный человек – это человек земли. И написанное Шолоховым – написано было о людях земли. Она – тот же темный вечный космос, только еще более непостижимый. «Чевенгур» и «Тихий Дон» появляются как будто из ее живой органической массы. Весь этот эпический пласт, вышедший наружу, должен был двинуться дальше, но не силой какой-то литературной традиции… Появление эпических произведений о народной жизни было неизбежно, потому что жизнь переполнилась страданиями. Страдали миллионы людей. Эпос рождается, когда в народе возникает всеобщее историческое чувство, будь это великая победа или великое поражение, которые меняют его историю, в которых воскрешается или же уничтожается он сам. Это звучащая история. Его герой – образ народной силы. Он – богатырь заступник – а, значит, правдоискатель; он борец – а значит, воин, в одиночку совершающий свои подвиги, будто чудеса. Мы видим родовые богатырские черты в героях «Чевенгура» и «Тихого Дона». Но эпическим героем в начале XX века становится гибнущий человек, а в мифологическую схватку добра и зла вторгается реальность, в которой брат идет на брата, едины и жертва и палач. В хаосе братоубийственной войны странствуют по России, умытой кровью, Копенкин и Мелехов. Пролетарская кобыла и казачий конь несут своих обессиленных печальных рыцарей по убитой земле. Они ищут справедливости для всех, вершат свой суд, а жизнь их исчезает и теряется, силы уходят. «Чевенгур» и «Тихий Дон» – это книги исхода. Они обрываются как сама история, а пространство их эпическое как будто покрыто трещинами разлома. Оно стремится к распаду на какие-то бессвязные фрагменты бытия. Уже из бездны народных страданий и хаоса поднимаются Иван Денисович и Матрена, Иван Африканыч, распутинская Дарья, астафьевский Аким, можаевские старица Прошкина и Федор Кузькин – наделенные той же богатырской духовной силой одинокие праведники. Как и герои эпоса, они приходят из языка, мышления и души людей земли. Но «Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Плотницкие рассказы», «Прощание с Матерой», «Живой» – произведения, не обращенные прямо к эпическому прошлому и к национальному преданию. На смену художественному вымыслу в них приходит художественное исследование личного опыта. Это свидетельство о жизни, во многом документальное. Новых писателей объединила не крестьянская тема, заявленная еще до них – а энергия нового жизненного опыта. Вот почему рассказы и повести разных авторов, обособленные в своих публикациях и не великие по форме, прочитываются как целое, становятся собранной в духовное и художественное единство прозой .

Это не приобщение разных авторов к эпической традиции, а эпическое единство судеб. Михаил Бахтин называл эпос «поэмой о прошлом». В это эпическое прошлое превращается память , даже не взрослая, а детская. Они остались в своем детстве. Это не лирическая тоска по родному, а трагическая память о родном. Они мучительно переживают свое сиротство, то есть уничтожение «отцовского мира», который становится эпическим «миром отцов». С детской памятью о себе пишут и о современном мире. Память посылает их как пророков в мир для них чужой и не настоящий, словно будущий фантастический век, где все мертво и только железные машины копошатся на мусорной индустриальной свалке. Это пророчество о гибели крестьянской цивилизации в том мире, который сам должен погибнуть, потому что революционное обновление основ человеческого бытия вторглось в Божий замысел, обезобразило людей и землю. Такое мышление, для которого «память, а не познание есть основная творческая способность», в своей работе «Эпос и роман» определил опять же Бахтин: «Для эпического мировоззрения “начало”, “первый”, “зачинатель”, “предок”, “бывший раньше” и т. п. – не чисто временные, а ценностно-временные категории, это ценностно-временная превосходная степень, которая реализуется как в отношении людей, так и в отношении всех вещей и явлений эпического мира: в этом прошлом – все хорошо, и все существенно хорошее (“первое”) – только в этом прошлом. Эпическое абсолютное прошлое является единственным источником и началом всего хорошего и для последующих времен». Для «деревенской прозы», ее героев и создателей мир един как «абсолютное прошлое». Но соединяет разорванное эпическое пространство в единое целое детская память о самом себе, то есть пронзительный и глубокий лиризм, собственный опыт как бы пребывания в этом «абсолютном прошлом». Это прошлое – покров, тайна, царствие небесное, иная и подлинная, но недостижимая в настоящем времени, реальность. Путь к ней – воскрешение души через смерть. Связь с нею – молитвенное обращение к вечному.

Лирический эпос о русской деревне ворвался в советскую литературу в 60-х годах со страниц «Нового мира»… Эпос начинался там, где выдыхалось лирическое бездомье. Тогда же кончается век крестьянских поэтов и наступает литературная эпоха, в которой главное слово скажут крестьянские писатели. Обращение к всеобщему, национальному началу в поэзии Клюева и Есенина было вызовом собственной судьбе. Крестьянские писатели в советской литературе могли получить разрешение на обращение к русскому началу в деревенской теме – и можно сказать, что они подчинились этой теме. Общая тема даже не маскировала, а как будто подменяла то, что было эпическим единством. Происходило превращение национальной литературы в некое узкое социальное направление литературы советской, у которой не могло быть никакой национальности. Само понятие «деревенская проза», как и другое, «деревенщики», возникло в советской литературе – а, значит, этой литературе было необходимо. Для русских писателей, которых это понятие объединяло, подобное объединение оказалось тягостно: «так называемая деревенская проза» как будто лишает их собственных имен, выделяет в побочное направление литературного процесса. Они не соглашались с этим понятием, никто. Однако, вставая на защиту русской деревни, сами же понимали свое единство как идейное.

Советская литература должна была воздвигнуть оптимистический миф! А все, что они помнили, переосмысливало советское прошлое. Трагизм этой прозы и переходил в разряд «социальной проблематики». Самая яростная критика колхозов оказывалась борьбой с недостатками, то есть желанием что-то в колхозном же советском строе улучшить. За весь огромный срок, начиная с шестидесятых, в деревенской теме не было произведений или статей запрещенных к публикации, а тем более пущенных по воле авторов в самиздат, то есть в обход цензуры. Только Солженицын выбрал другой путь, и у Владимира Солоухина оказалось написано и не издано в советское время несколько подпольных документальных работ. Да, кромсала цензура… Да, грозили партийные взыскания, начиналась газетная травля, задерживался на годы выпуск новых книг… Но все было так или иначе издано, увидело свет! Что же пускали в печать? Вот статья Федорова Абрамова, «Чем живем-кормимся», опубликованная как открытое письмо землякам в газете «Пинежская правда», а сразу же после того, хоть и с вынужденными сокращениями, в главной партийной «Правде»… Читаем: «А почему телята ежегодно гибнут в Верколе? Я не поверил было, когда мне сказали, что за июль этого года пало восемь телят. И отчего? От истощения. Среди лета, когда трава кругом. И что же? Забили веркольцы тревогу? Меры неотложные приняли? Нет. Успокоили себя острым словцом: телят окрестили смертниками, а грязный смрадный телятник, в котором круглые сутки томится молодняк, – концлагерем». Вот и мы теперь бы, наверное, не поверили, что такое можно было прочесть в 1975 году на страницах партийных газет… Можно было. И распутинскую «Прощание с Матерой» можно было, с душераздирающими сценами мародерства на затопляемом островке деревенской жизни – если уж не в партийной газете, так под обложкой советского литературного журнала. И всюду в многочисленных и вызывающих для своего времени публикациях представали эти жуткие символы национальной трагедии. Когда в девяностых, такой же телятник, то есть колхозный концлагерь наших дней, описал Борис Екимов в своей повести «Пиночет» – казалось, все давно позабыли, что деревни эти русские все же есть до сих пор на земле, да и о том, что еще можно писать такую, беспредельную правду! Но это трагедия, в которой повинен оказывался сам же народ, своим равнодушием. Можно было выискивать в русском национальном характере червоточины и, взывая к высокому моральному облику советского человека, будить и будить совесть народную…Тот, кто писал об этой трагедии, писал-то с болью за свой народ. Тот же Федор Абрамов объяснял куда более откровенно в одном своем частном письме: «Я считаю, что в наших мерзостях немалая заслуга и нашего великого народа. И потому я всю жизнь кричу: встань на ноги! Оглянись кругом. Не давай каждой сволочи ездить на себе».