В своей статье «Нравственность есть Правда» (1968 г.) писал Василий Шукшин: «Есть на Руси еще один тип человека, в котором время, правда времени вопиет так же неистово, как в гении, так же нетерпеливо, как в талантливом, так же потаенно и неистребимо, как в мыслящем и умном… Человек этот – дурачок». Но там же: «И появляются другие герои – способные действовать. Общество, познавая само себя, обретает силы. И только так оно движется вперед». Путь от правды к бунту куда короче; а герои, «способные действовать», готовы устремиться даже не в гущу какой-то там борьбы за правду, а в огонь выжигающий крестьянской войны. И в огне этом погибают – не побеждают!

Такой герой со всей подлинностью входил в другую войну, тоже народную, но праведную, – там он побеждал, как отважные люди Платонова, да и все пронзительные герои военной прозы. Даже в лагерных рассказах Шаламова, когда человек выживал в самых невыносимых условиях, – это было победой над злом, подвигом. Так что в тупик и поражение утыкался сам сюжет истории, но еще важнее: в никуда уводил неизбежный тогда уж образ «внутреннего врага»… Шукшин: «геноцид против России». Белов: «антирусская революция сверху». Солоухин: «единый грандиозный интернационалистический заговор». Зло не рассеялось – в поединке с ним потерял себя русский богатырь. Разбойники не могут обрести праведность, а праведники причащаться кровью. Герои, способные действовать, оказывались во всех смыслах нежизнеспособны – а народ сберегался в дурачках. Да и кого знала история крестьянской войны, только Антонова и Махно? Эсер и анархист – это вожди народа, вдохновители его сопротивления, образ его духовной силы? Если даже так, побеждали Ленин, Троцкий, Сталин – и они становились мифом, превращались в «народных вождей». Других не отыскалось…. Новых Разиных и Пугачевых. Сознательно или нет, но в поисках национальных героев крестьянские писатели ставили на это место СЕБЯ. Оно как будто предназначено для них историей, судьбой. Своей психологией, мировоззрением они врастают в своих же бунтующих героев. И мы видим превращение художников, с их талантом, в открытых вождей крестьянского сопротивления. Только это война без армий и сражений. Это трагический поединок со временем, порождением которого во многом были они же сами, в тупиках которого одиноко блуждают, запрятывая в своих праведниках и дурачках Россию, а в разбойниках – свои же страдающие души. Казалось, это был поединок с коммунистической утопией, но тогда откуда их одиночество? Как объяснить, что с ее крушением, когда Россия обрела свободу, приходит еще более гнетущее осознание бессилия, поражения?

Это и не было борьбой за свободу… Боролись за правду, требовали правды, взывали к правде… А это значило «жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает Правду». По сути, они столкнулись с неспособностью своего народа преобразить жизнь. Он бездействует, но поэтому сохраняет себя, а в конце-то концов, сберегает жизнь… И оказывалось, что правда – это бунт против людей … То есть против человеческой жизни бунт… Это метафизическое разрушение реальности, которое приводит к страданиям точно так же, как и прямое ее разрушение, будь то революция или война.

Пафос, проникнутый духом отрицания и разрушения, был для создателей деревенской прозы чужд. Этот пафос скапливается в литературном подполье 70-х, в котором благоухают «русские цветы зла», а «писателей из народа» боятся и презирают; им взрывается освобожденная литература 90-х, когда «страдальцы за народ» были осмеяны уже как одинокие уродцы. Для одних Россия – это боль, для других – болезнь… Только на закате советского времени в повестях и рассказах тех, кто добрел до конца коммунистической пустыни, свет души как будто померк, а прозу очернил безжалостный суд над человеком. Этот морализм, то есть яростное обличение человеческих пороков, смыкался неожиданно с циничной эстетикой зла, что получала свое право на существование показом эти пороков. Распутин публикует «Пожар»… Астафьев пишет «Печальный детектив», «Людочку»… Все было правдой, но уже отнимающей веру…. И это не прошлое вывели они на суд, а прокляли день завтрашний. Катастрофа для России приходит из будущего – вот сознание, которое вдруг побеждало! Революция продолжалась… Только она приходила теперь уж как будто из будущего, хоть несла то же самое зло. Культурная, сексуальная, научно-техническая… В этом восстании масс крестьянским писателям было противно освобождающее принуждение к счастью, то есть забвение больной трагической памяти о прошлом. Поэтому чужим, враждебным для них стало новое время, а не то, в котором они осиротели, которое ранило и мучило, но все же хранило в себе их боль.

В тупике оказался сам крестьянский вопрос, на него так и не был дан ответ. Был пафос общественных выступлений, вскормленный болью… Гарцевали с какими-то смелыми идеями публицисты – Стреляный, Черниченко, но их и след простыл, когда деревня потонула в мутных водах нового времени. Шукшин писал о рассказах Василия Белова: «Любовь и сострадание, только они наводят на такую пронзительную правду». Это правда о тяготах крестьянской жизни… Только возникал тогда же вопрос о другой жизни, городской, она становится идеалом для сельской молодежи. Шукшин: «Конечно, молодому парню с десятилеткой пустовато в деревне». И сколько уж писали о том, что наполнить ее нужно культурой, тогда все станет для сельских жителей интересней, но сами же понимали: здесь другой интерес. Деревенский парень уходит в город не за культурой – а за рублем. Город рисуется враждебной бездушной средой, чудовищем «из стали, стекла, гранита, бетона, железобетона…» А лучше и удобней жить в городах – «есть где купить, есть что купить».

Конфликт города и деревни – главный для творчества крестьянских писателей. Очень точно его выразил опять же Шукшин: «грань между городом и деревней никогда не должна до конца стереться». Казалось, крестьянские писатели воинственно оберегали эту границу, «некую патриархальность». Но мучительно было вопиющее неравенство между рабочим и колхозником. Шукшин: «Селедочки бы – селедки доброй нет в сельмаге, сметаны нет, молока нет – ничего нет». Вот она, правда: жизнь крестьянская проходит в тяготах, чтобы накормить досыта города, где работают меньше, а получают больше. Такое недовольство было массовым уже в первые годы советской власти и во многом породило крестьянские восстания. «Царство рабочим, а крестьянину одна погибель» – вот какие приговоры выносили тогда в деревнях. А в крестьянском сознании утвердился новый враг, «рабочий класс»: деревня все отдает городу, рабочие земли не пашут, но хлебушек крестьянский едят и все для них дешевле – это такие же господа, только живут они теперь не в усадьбах, а в городах, получают готовую зарплату.

В этом сознании как будто сгущалась все та же темнота пугачевщины. Только в ее черную гущу подбросили дрожжи «классовой борьбы», и не было тогда уж веры ни в революцию, которая обманула, ни в царское покровительство, которое сами же отвергли. Эта борьба начинала стремительно рушить деревню, потому что уничтожала все ее связи с городом… Это они, крестьянские писатели, и были опорой для крестьянского хозяйства… Это без них оставалось возделывать патриархальный огород и проедать свой труд, «имеющий результат в самом себе»… Между городом и деревней только начал пульсировать обогащающий их живительный ток – и вот его не стало, все закупорилось ненавистью, борьбой. Мужик сковырнул барина, но сковырнуть город было не под силу. Надорвался, сдался, бросился в бегство… Бежали крестьянские дети в города – но никто не потянулся из тех же городов в деревни, и жизнь, хозяйственная и культурная, остановилась. И это не грань между городом и деревней стерлась – а пролегла пропасть, в которой теряла себя Россия.

Но многое, если не все, внушалось, да и до сих пор внушается верой, что стоит наделить мужиков землей – и тогда уж деревня возродится, воскреснет… Владимир Солоухин: «Если бы разрешили сейчас уходить из колхоза с наделом хорошей земли, вроде как на отрубы при Столыпине, не все бы сразу, а постепенно бы потянулись. Если же нет, то надо считать, что народ мертв, что народа уже как такового и нет, а есть миллионы рабов, есть многомиллионное, потерявшее даже и понятие о достоинстве личности, о национальном достоинстве и вообще о человеческом достоинстве население страны». По сути, это вера в социальное чудо, которая вдохновляется мифом и грозит истребить саму себя, если чудо тут же не будет явлено. Но деревня не преобразилась чудесно при Столыпине – землемеров, что должны были кроить отрубы, встречали кольями, ведь отчуждали землю для отрубщиков из общей, да при том самую лучшую… Поэтому писал Андрей Платонов: «Столыпин тогда давал деревенской верхушке исход на хутора: остальное крестьянство нашло себе выход в революции». Как раз столыпинская реформа еще в начале века показала, что просто так мужики земли не отдадут, но и не возьмут. Только это не мифический народ, который обязан считаться «мертвым», если не пожелает «воскреснуть» – он был, есть и будет, да вот не вдохновляется верой в собственное спасение… Примечательно, что с утратой веры таким же пафосом заражалась свободомыслящая интеллигенция. Григорий Померанц: «Народа больше нет. Есть масса, сохраняющая смутную память, что когда-то она была народом и несла в себе Бога, а сейчас совершенно пустая». И вот не соглашался тогда уж с таким, «мифическим», образом народа Солженицын: «Народа – нет? И тогда, верно: уже не может быть национального возрождения??.. И что ж за надрыв! – ведь как раз замаячило: от краха всеобщего технического прогресса, по смыслу перехода к стабильной экономике, будет повсюду восстанавливаться первичная связь большинства жителей с землею, простейшими материалами, инструментами и физическим трудом (как инстинктивно ищут для себя уже сегодня многие пресыщенные горожане). Так неизбежно восстановится во всех, и передовых, странах некий наследник многочисленного крестьянства, наполнитель народного пространства, сельскохозяйственный и ремесленный (разумеется с новой, но рассредоточенной техникой) класс. А у нас – мужик “оперный” и уже не вернется?..» И сколько прошло времени – а мужик не сдвинулся с места, стоит на своем. Борис Можаев: «Мужики ждут… Чего они ждут? – спросите. А возвращения земли, отобранной у их отцов и дедов советской властью. Они все видят и хорошо понимают, что власть осталась все той же, только вместо фуражки со звездой надела кепочку чуть-чуть набекрень. И слышат они, как новые доброхоты, позирующие перед телекамерами, орут до хрипоты в глотке, требуя вольную продажу земли». Но это ожидание СВОЕГО порядка, которое тянется от века в век. Сколько же еще будут они ждать?

Все это ожидание , между тем, полно не столько желанием улучшить свою жизнь, сколько безразличием! Это во многом паралич воли, притом национальный, о котором писал Бунин: «Отсюда Герцены. Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей “Деревни”, – сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда попадет какая-то “настоящая” работа, – сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность – вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!»

Общий исторический вывод о крестьянской трагедии звучит как бы поверх пафоса, в котором растворяются любовь и сострадание… Адреа Грациози в книге «Великая крестьянская война в СССР» пишет: «Вообще, поскольку сельский мир в конце концов исчез повсюду, можно задаться вопросом, что было – и до сих пор остается – следствием того весьма специфического способа, каким в СССР “разрешили” эту проблему. Как мы знаем, он заключался в максимальном подавлении автономного – по собственной инициативе участия крестьян в процессе модернизации, т. е. собственного исчезновения».

В советское время исследование крестьянского вопроса во всей его полноте было под запретом. История русского крестьянства до сих складывается из разрозненных и случайных фрагментов, она не написана, ее нет! Самое главное и до и после советского времени – это поле идейной борьбы. Но трагедия – это уничтожение жизни как таковой, когда уничтожается сам человек, – а не исторического уклада. И мы видим глубочайший конфликт идей, которые овладевают людьми одной нации и доводят их до взаимного истребления. Мы видим столкновение и трагическое крушение выросших на этих идеях утопий – и создание новых мифов, питающих ту же самую борьбу. Вопрос о будущем только углубляет раскол… И раскол этот уже не в инакомыслии, а в инаковерии. Выбор будущего и есть вопрос веры, потому что в будущее можно только верить. Там, где люди разъединяются – это разъединение с Богом. Тогда уже не важно, что один разбойник, мужик, говорит: «все поделить». А другой, думающий и мыслящий, карамазовское: «все дозволено». Здесь начинается разрушение общей жизни, да и общей со всем миром, всем человечеством.

Русская проза, рассказывая о судьбе человека, никогда еще не была такой трагической, как в этом веке. Ее герой – это человек гибнущий в лагерях, на войне, под глыбами социальных переломов. От «Солнца мертвых» и «Окаянных дней» до «Проклятых и убитых» – все об уничтожении человека. Лагерная, военная, деревенская проза… Конечно, были и другие книги – даже такие, которые учили сражаться и побеждать, – но картина национальной жизни представляется только по эпическим произведениям, а все эпическое в русской литературе XX века проникнуто тоской по погибшим. Зло побеждает в человеке, или же человек становится его безвинной страдающей жертвой. Такое страдание несут в своих произведениях писатели, избравшие путь, где законами становятся взаимная помощь и любовь, поэтому ни один литературный герой не мог появиться без искупительной жертвы своего автора, его страданий.

Только все еще впереди.