На жизнь я зарабатывал охранником в больнице. Так получилось, что жизненные обстоятельства в разное время ставили меня, в сущности, на одно место – вертухая, вахтера, охранника, и я становился частью того, что самому сильней всего в этой жизни ненавистно и что по мне-то прокатывалось безжалостно катком.
Служба моя в этой больнице кончилась в первый же месяц увольнением. Я попал в съемку японского телевидения как литератор. Японцы снимали фильм о России, была там серия и о культурной жизни, понадобился им типаж молодого русского писателя, и в редакции «Нового мира», где опубликовался тогда мой роман, «Казенная сказка», посоветовали меня. Намаявшись за два года безденежья, за место в охране держаться я готов был зубами, такая вот получалась история. Японцам же хотелось снять меня, конечно, и на рабочем месте, в том был их бредовый сценарий, как они мне объяснили – русский писатель изучает в гуще народа жизнь. У больницы, в брошенном ларьке, жили бомжи, которых мы, охранники, то и дело гоняли, для порядка. Так вот японцы, все облазившие вокруг больницы в поисках натуры и раскопавшие этих бомжей, рисовали мне такой сценарий съемок: русский писатель, изучающий жизнь в шкуре охранника, то есть я, берет бутылку водки (водка за их счет – реквизит) и отправляется в гости к бомжам, распивает с ними бутылку и узнает правду о жизни. Я тогда-то начал выходить из образа, уперся – не пойду!
Японцы не верят – вы же, Павлов-сан, написали роман о народе… Слово «казенный» с русского языка не переводится, а начинаешь им объяснять – не понимают. Показываю на стену больничную, а сидим на вахте, на кипятильник и банку, где завариваем чай, на форму свою армейскую, на дубинку, – вот, говорю, это все казенное, бездушное, чужое. Но объяснить до конца и самому трудно, будто за волосы себя тащишь. В общем, сняли они меня, разочарованные, на фоне этой стены, в вахтерке, наговорил я им про русскую литературу, уехали, надо им было снимать в Сибири. А на следующий день кто-то донес главврачу больницы, что в больницу проникало иностранное телевидение и снимали в вахтерке какого-то охранника. Тот, испуганный до смерти, говорит, чтобы звали к нему охранника, меня. Кто я такой, я скрывал – и вот пришлось сознаться, что литератор, малость вот прославился, подрабатываю у него в больнице, а японцы ничего тут не снимали другого, а только меня на фоне стены. Думал, врач, человек образованный, поймет, еще и зауважает. Он успокоился, но говорит мне, уже на «вы»: вы с завтрашнего дня уволены. Я обомлел. Ну, сняли меня, они даже в больницу не проходили, она же не государственная тайна, чтоб запрещено было ее стену снимать. Тот уже кричит: нет, государственная! А если покажут по ихнему телевидению! Я уж и стращал его, чем мог, что пожалуюсь японцам и они об этом в своем фильме расскажут, но вышвырнули из больницы на следующий день, отчего-то вовсе он не испугался.
Уволил меня хозяин нашей фирмы охранной, отставной офицер, который зависел от главврача подрядом, но сжалился все же в последний раз, трудоустроил в другую больницу. И усмехался надо мной по-доброму, что хоть я и писатель, но дурак, потому что все дело в деньгах: главврач простить мне не может, думая, что японцы заплатили мне доллары за съемки в больнице, а должны платить ему, он бы им все, чего бы ни захотели, разрешил.
Японцы нагрянули ко мне через неделю, прилетели из Сибири, надо было доснять. Когда же я им рассказал, что после их съемок свершилось, они даже не удивились. Стали жаловаться, как их тут в России все стараются ободрать да притесняют. Испугались, что и я теперь потребую с них вроде как возмещения ущерба, сказали, что если мне важно восстановить свою репутацию на работе, то они готовы написать, составить письмо в Минздрав и что его подпишут руководители их компании с просьбой, чтобы меня не наказывали.
История эта в фильм никак не попала, они не стали ее снимать, побоялись как бы лезть не в свои порядки. Все они знали, всему искусству жить у нас обучились, но про казенное они так и не поняли, что это такое. С тех пор я и вправду сжился со шкурой охранника, служил-то не месяц, а годы.
Бытовой современный фашизм на больничный лад… Была больница. Ходили в нее все годы советской власти как хотели, навещая свободно своих больных, правил особо не соблюдали, – как говаривал Салтыков-Щедрин, законы у русских хороши необязательностью их исполнения. Полно было дури в больнице, однако, и при советской власти, да не такой жестокой, это теперь мы и стали такие жестокие, потому что, наверное, стали умней. Мне рассказывала одна пожилая санитарка историю из 80-х годов, из времени Олимпийских игр. В больницу попал негр из капстраны, с аппендицитом. И вдруг поменялся больничный рацион: кормить стали курочками, салатами из свежих овощей да фруктами, а главврач и еще кто-то, кого прикомандировали в больницу из «комитета», лично проверяли каждую готовку. Но это не показуха началась, а прошла по больнице линия фронта идеологической борьбы. Когда негра забрали и перестали навещать из посольства, то рацион тут же поменялся на обычный советский, из макарон, а поскольку больные неудобны были как свидетели «хорошего питания», то поступила установка: прием больных временно прекратить, а какие выздоравливают, тех без промедленья выписывать. Такая вот чистка произошла больничных рядов.
Теперешние больницы обзавелись охраной. Такие времена… В самоохране этой, больничной, вокзальной, рыночной, стояночной, вооруженной и невооруженной, и всякой прочей, кормится половина нашего народа – охраняет же не иначе как от другой половины. Зарплата московского охранника – больше зарплаты воркутинского шахтера. Шахтер трудится в аду, а получает как в раю. Охранник сидит сиднем, а получает как за работу адскую. Потом уже я приметил, что получает самоохранник как милиционер, как страж порядка. На рынке – значит, рыночного. На вокзале – вокзального.
В больницах в начале этих времен охранники лентяйничали, пропускали всех валом и никакого порядка не было. Охрана пила да гуляла с работы. Но так при советской власти могли работать, а теперь у нас – конкуренция. Хозяева фирм, боясь упустить подряд на охрану, начали порядок наводить. Охранников, с которых и начали, превратили в бригаду, поставив над ней старшего. Превратившись в начальника, тот ужесточает дисциплину путем штрафов в свой карман.
Началось с того, что вовремя, к семи утра, стали выходить на работу сами охранники. В больницу начали пускать только по пропускам и в часы для посещений. Было это зимой, так что людей, пришедших навещать своих родных, содержали в «предбаннике», люто морозили, не давая переступить и порога больницы, хоть в ней нарочно для этого имелся холл. Но была лазейка – охранники нагоняли строгости, поняв, что тогда покапают в их карманы взятки. И это было видимостью порядка, который за десять тысяч растаивал как мираж. Но потом начальник уволил парочку за взятки, брать их стали бояться и не пропускали без пропуска или не в часы посещений, даже за сто тысяч. Не пропускали потом к оперированным и только поступившим, на беседу с лечащим врачом. Потом был карантин, ужасающий, из-за эпидемии гриппа, когда посетителей перестали пропускать даже по пропускам. Но передачи носить было некому. Их носили сами больные, которые ходячие, или нужно было выйти больному в «предбанник», где его дожидался посиневший от холода родственник, и взять передачу самому – а больные-то в халатиках, да еще ведь женщины из гинекологии! Карантин открыл возможность подзаработать гардеробщице: она за умеренную плату носила передачи и вызывала из отделений больных, которых охрана и выставляла за порог, на мороз.
Карантин кончился. Теперь нововведение: охрана не пускает на посещение без сменной обуви – говорят, в грязное время года наступает такой режим переобувания. Людей посылают за пакетиками в магазин за углом: купишь два пакетика, зачехлишь в них обувь – проходи. После посещения же больных многие свои пакетики выбрасывают, и тут эти халявные пакетики разбирает под конец дня больничная обслуга, которая сплошь из малоимущих: санитарки, уборщицы, лифтеры, опять же не гнушается и гардеробщица – да еще берут про запас, для родни! Описать это зрелище, как люди стадом обуваются пакетиками и бредут в отделения, я не в силах – нет таких красок, такого холоднокровия у меня. Но слышны не шаги, а сплошное крысиное шуршание по всей больнице, и глухота. Потом поднаторели и стали приходить со сменной обувью, но грязные сапоги гардеробщица отказывается на хранение принимать. Так что переобувшись, грязные сапоги несут в руках в те же самые отделения, да еще какие сапоги у большинства: стертые, избитые, когда купить другие не хватает давно средств.
И тут унижение народа видно ярко, зримо, беспощадно, как с высоты: заставляют переобуться и нести в руках у всех на виду свою же нищету.
Перестали пускать с детьми, ввели правило, что один пропуск дается на одного человека, то есть если даже по пропуску приедут навестить дочь, скажем, отец да мать, то ходят они к ней, как в уборную, по очереди. Да, в уборную, конечно, пришлых не пускают, это в больнице только для сотрудников, об этом администрация заботится особенно тщательно, тут с охраны давно особый спрос. И начинается такое, что посетители, которым запретили входить в кабинку, выбегают на улицу и мочатся за углом больницы, а то и прямо под стеной. Взятки остаются, но их теперь и не дают, а всучивают силой в карман, да еще с мольбою, то есть если удалось вручить охраннику взятку каким-нибудь фокусом-покусом, тогда пройдешь. Отчего все так зверски, и никто от этого зверства, с одной стороны, не устанет, с другой, не возмутится? Что это за жизнь? Дедок натягивает пакетики, из дому принес, купить денег нету, говорит: «У нас в госпитале, в третьем, там порядок, там бахилы дают!» Так вот был какой-то порядок, но теперь в память о нем и как отродясь будто это в крови, натягивают не задумываясь пакетики, облегчаются безмолвно не в уборной, а будто воруя, за углом.
Охрана, народец, на охрану подряженный? Их давят, и они давят. Да еще ведь деньги – платят их по сути ни за что, так как это халява, а не работа, потому эту халяву и отрабатывают с таким, с одной стороны, усердием, и, с другой стороны, бездушием, что работников тут ценных нет и уволить, сменить за малейшую слабость их могут в момент, поставив на их место ребятишек из очереди, которые готовы на то же, так как вовсе не имеют работы, и ведь даже за еще меньшую плату.
Это опричнина, то есть порядок в порядке; такое устройство жизни, когда чтобы быть не битым, бьешь сам. Все на страхе. Человеку все надо запретить, потому что страшно допустить его к свободе, и те, кто исполняют, то исполняют уже из-за страха оказаться ненужными, как бы ведь и на свободе, а кто подчиняется безропотно – то из страха, из добытого целыми поколениями знания, что свобода есть отсутствие порядка, именно вынужденная необходимость, а запрет есть необходимость не вынужденная, именно насущная. Значит надо подчиняться ему, как если бы ты сам того же хотел: если бы мог сам, будучи начальником, такой запрет – ввести, при должности – исполнить, а будучи простым смертным – завсегда подчиниться.
А в стенах больницы – люди, страдающие, не могущие после операции и встать, иные и на смертном одре. Одна санитарка, у которой в отделении полсотни больных, ухаживать за ними не будет. Одной больничной гнусной баландой они не поздоровеют. Им надо носить еду, кормить их с ложечки домашним, свести в уборную или убрать утку, укрыть потеплей, согреть и душевным теплом, чтобы они верили в главное – что должны выжить, что нужны своим родным, которые ведь только и вселяют в болящее тело здоровье, жизнь. Но по такому порядку, которого разумом постичь нельзя, живут изо дня в день и выживают, в общем, что-то побеждая, неизвестно что, усиливаясь как люди, то есть развивая в себе, как мышцу, человека, – существо, которому всеми мыслимыми и немыслимыми способами дано от природы находить выход из самых безвыходных обстоятельств, когда бы, скажем, не выдерживало и подыхало животное, ломался камень…