Холмогоров еще на платформе, когда грузили гроб, узнал в приблудном этом человеке того гражданина, что заявлялся поутру в лазарет. Узнал не по лицу, а по шляпе, когда пьяненький привалился к стеночке, роняя голову на грудь, отчего лицо до подбородка скрадывал шляпный широкополый нимб. Алеша боялся, что пьяница подымет голову, взглянет и тоже его узнает. Раз он остановился, обернулся и удивленно произнес: «Вы кто такие? Вы товарищи Геннадия? А на всех мест не хватит…» Но опустил голову и пошагал дальше.

Отец Мухина уводил бесповоротно в глубь кладбищенской по форме и по содержанию местности, что тянулась вдоль нескончаемых костлявых трактов железнодорожных путей. Останки рельсов и шпал, заросшие травой или почти сравненные с землей, то и дело обнаруживались под ногами.

Гул скорых доносился, как потусторонний, из другой дали… Пал Палыч исколесил Караганду вдоль и поперек, но не помнил, чтобы где-то близко находились гостиницы. Вокзал сам по себе обретался на краю города, где обрывались улицы с многоэтажными городскими домами и роились ульем деревянные домишки. В голове Пал Палыча мелькнула мысль, что пьяненький и сам теперь не ведал, куда шагал. Но остановиться и хорошенько допросить того, кто вел их не ведомо куда, не нашлось духа. «Убить, что ли, кого-нибудь?.. – процедил он сквозь зубы и невзначай, как ни в чем не бывало, обронил уже громко через плечо: – Слышь, доходной, а ты, правда, демобилизованный или так, брехнул для форса?» «Правда. Завтра сяду на поезд и уеду домой…» – поспешил было Холмогоров, но споткнулся на последнем слове. Беглые, они затаили каждый свое молчание.

Вдруг забрезжил огоньками семафоров безмолвный простор, куда железная дорога вытекала рекой путей перед тем, как разойтись сотней направлений во все стороны света. Отец Мухина нырнул с насыпи и очутился на путях, переступая через рельсы так, как если бы двигался не шагами, а гребками. Стоило войти в пространство бездонных стальных линий – и по одной из них безжалостно пронеслась электричка, полоснув лезвием света. Она прошла стороной, но как будто мчалась кого-то убить. В то время, когда они уже шли наперерез почти невидимым в ночи железнодорожным путям, казалось, из вышины молниями выкатились два поначалу крохотных огненных шара. Их мчащийся свет неотвратимо ширился, так что рельсы кругом вспыхнули, как бикфордовы шнуры. Всю ширь располосовали прямые молнии, каждая указывая только свой путь: они тоже мчались, уже под ногами. Чувствуя тошноту и страх, Пал Палыч схватил Алешку и затащил на узкий островок. Маленький человек как ни в чем не бывало шагал по острию стальных молний. «Стой! Убьет! Поезд! Ложись!» – раздался истошный крик. Отец Мухина остановился, даже обернулся, но мчащиеся гул и свет так поразили его, что он не двинулся с места.

Когда фигурка на рельсах остолбенела, показала себя гремучая змея товарного состава и через какое-то мгновение вытянулась в последнем броске. Виделось воочию, что прямая колея, по которой несло поезд, сжала человечка в своих тисках. Вся его фигурка, стоящая метрах в ста, сделалась чернее тени. Электровоз не сбрасывал скорости. Человек не сходил с путей. Однако, когда рев, огонь и вихрь вдруг свободно пронеслись стороной, а после грохочущая стремительная стена вагонов потекла своей чередой прямо за маленькой жалкой фигуркой, стало до невероятности очевидно, что пьяненький и не думал попасть сознательно под поезд. Вихрь проносящегося состава все же ужаснул его или оглушил. Он схватился за голову, потом отнял руки и протянул их, будто шарил вокруг себя – все ближе и ближе к земле, пока не опустился на колени. На земле тоже шарил руками, маялся, ползал то взад, то вперед. Седые отросшие волосы, перламутрово-стального цвета, взвихренные проносящимся составом, казалось, окрылили головушку, делая eе похожей на большую сильную птицу. Но пролетел последний вагон – и голова упала, а волосы свесились плакуче, тоскливо, так что из-под них едва проглядывало лицо.

«Пропала шляпа… Где моя шляпа?» – жаловался отец Мухина, когда его подняли с колен. Пал Палыч выговорил со злостью: «Да какая еще шляпа, сам ты шляпа!» «А шляпа моя где?!» – возмутился маленький человек. «Все. Забудь. Пошли быстрее!» – гаркнул Пал Палыч. «Отдайте шляпу, ну зачем вы это делаете, ребята?» – уговаривал отец Мухина. «Батя, да нету eе у нас, как ты не понимаешь? Там она, шляпа твоя, куда поезд унес». «Ааа, унес…» – успокоился он равнодушно. «Чемоданчик-то свой прими. Вот остался, не сдуло». «Благодарю, – произнес отец Мухина, и тяжелый портфель повесился на руке хозяина. – Ребята, по такому случаю прошу всех пройти в реакторный зал… Сегодня исполнилось девять дней как не стало моего сына Геннадия. Прошу отметить со мной. Понимаете, люди сами изъявили желание из огромного уважения ко мне». «Понимаем, понимаем… – ухмыльнулся Пал Палыч и шепнул воровато Алеше: – Кажись, приехали. Ну ты сам-то как? Иди, может, в обратную. Уматываешь завтра на волю – вот и уматывай. Тебе еще шмотки надо стребовать с этого врача, подмыться, причесаться, а мы с батяней побредем куда-нибудь, нам с батянькой далее спешить некуда». Холмогоров зашептал в ответ, думая, что тоже оказывает Пал Палычу особенное доверие: «Ничего, у меня времени еще много. Только вы машину свою бросили там, на станции… Может, вам и вернуться? А то как же они на вокзал приедут без вас?» «Пешком дотопают, скоренько. Главное, багаж сдали, отмазались, – буркнул Пал Палыч. – Как бы нам самим успеть ноги унести… Может, это, тоже рванем в Москву? Москва, она большая, места на всех хватит». «Только гостиница что-то далеко. Наверное, этот дяденька дорогу потерял? Что же это будет? Если гости собрались, подумают, что уехал или еще там чего, и все по домам разойдутся». «Ребята, не отставать, нас ждут люди!» – подал голос отец Мухина. «Не отставать! Люди, люди! – заголосил Пал Палыч, содрогаясь от хохота. – Люди, я иду к вам! Я обожаю людей!»

Он забыл обо всем и обо всех, следуя куда-то по велению дерзкого визгливого хохота. Вдруг споткнулся на рельсах. Упал. Затих. Поднялся. И сделался до остервенения одинок. С глухим рыком пинал рельсы, прежде чем переступить через них. Такие, побитые ударом сапога, они исчезали из его внимания. Он отрешенно прокладывал себе путь через меридианы стальных трупиков – c узкими, как у червяков, тельцами. Вспыхнули огни поезда. Но теперь Пал Палыч сам остался стоять прямо на путях, изрыгая ругательства и проклятия. Пассажирский состав пронесся совсем уж в стороне от него. «Да пошла ты, сука, сволочь, падла гадская!» – завопил он истерзанно из последних сил, видя в промчавшейся веренице вагонов осязаемо-ненавистную смертельную колесницу.

Думалось, не могло быть иной цели в этом неприкаянном путешествии по рельсам, как перейти железную дорогу, но маленький человек уводил своих раскисших спутников все дальше по направлению движения поездов.

Стало отчего-то глуше, темнее. Шум и огни относило в другую даль. Заблудшими существами из ночи стали выбредать отдельные вагоны и целые составы, недвижно стоящие на путях, отрубленные от своих мчащихся огненных электрических бошек, будто убитые кем-то, кто всех опередил. Нигде не было видно, слышно присутствия людей. Отец Мухина, ничего не боясь, вошел в вагонный лабиринт. Cтихший Пал Палыч малым ребенком озирался среди отстоя казавшихся исполинскими вагонов, внутри которых отсутствовала жизнь, думая, наверное, что очутился в своем личном аду. Одинаковые округлые окна мерцали темнотой, как если бы он заглядывал в колодцы. Вдруг всплывали выставленные кое-где в окнах белые планшетки с номерами вагонов – 2, 12, 6, 9, 3, 10, 8, – где такие же числа, что и на отрывных календарях, каждый раз заставляли пережить ужас, похожие от неожиданности на лица.

Два состава, вдоль которых они шли по узкой утоптанной тропинке, имели на себе также таблички с названиями, очень напоминающие те, что обнаруживаются во всех населенных пунктах, где указываются названия улиц.

Казалось, каждый вагон стоял, как дом на своей улице.

По одну сторону тянулись голубоватые домики, на которых читалось: «Целиноград – Новокузнецк». Но то сплющенное тоской, то стертое давностью, то вдруг до реализма новехонькое, жизненное, сознательное, отчего буквицы, все равно что их раздевали, даже не давали себя прочесть. По другую стоял болотно-сумрачный состав «Туркестан»: одногорбые крыши – вагоны, сцепленные, наподобие верблюдов, в караван. А за ними – испитые, все равно что вагонетки, с пропиской «Кушка – Воркута».

Стоило пройти состав, как начинался другой. Отец Мухина было свернул в брешь между ними, но вагонам не было конца. Они вставали стенами там и тут, закруживая голову в своем лабиринте. И тянулись один за одним пройденные, чудилось, почти настоящие города – всех не перечесть и не упомнить.

Это могло привидеться потерявшим всякую надежду людям, если б не было явью: на путях засветились мирные живые огоньки, пахнуло печным дымком. Уже в тупике, являя собой поэтому нечто обыденно-деревенское, на пути стоял состав, обросший допотопной жизнью, будто пень. Из жестяных труб оранжево-красных вагонов серьезно курился в ночное небо белесый дым, а с простых деревянных крылечек, устроенных для входа в тамбуры, тек на землю смолистый теплый свет. Напротив каждого вагона – своя горка антрацита и своя, мерцающая при свете луны, как антрацит, лужа, как бывает во дворах, на веревках, но протянутых от вагона к вагону, висело стираное белье: трусы, простыни, штаны, платья, рубахи. Чуть не каждое окно, где занавески были раздвинуты на манер кулис, гляделось кукольным театриком, где бутылки, вазочки, стаканы, как живые, играли и радость, и тоску. На бортах вагонов, во всю их ширь, читалось, намалеванное белой краской: ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА… Лаяла где-то собака. Слышался плач ребенка. Тянуло стряпней.

На одном крыльце объявилась хозяевитая женщина с ведром, плеснула помои в темноту. Глянула на тех, кто шел по двору, и запела: «Oй, здравствуйте, Альберт Геннадьевич, я вас и гостей ваших, быть может, обрызгала?»

«Ни в коем случае, Галочка. Атомщиков земная грязь не возьмет. Все находится у меня под контролем. Радиоактивный фон в пределах нормы», – доложил громко отец Мухина. «Ой, Альберт Геннадьевич, а где ж на вас головной убор?» «Произошла внештатная ситуация, лапонька, но об этом поговорим без свидетелей. Ты все трудишься, хлопочешь, своих обстирываешь?» «Ой, да каких там своих, беженцы это, всюду от них грязюка. Прямо как цыгане, я так вам скажу, не работают, грязнят, грубят. Режут друг дружку, жгут все у себя и разоряют, а потом к нам едут грязь разводить. Скоро у нас, может, вши от них начнутся. И хватило ж ума у власти поселить беженцев в одну гостиницу с пассажирами! Мы плати за купе, а им оно бесплатно – раз они беженцы, так и все должны страдать?»

Истомленная скукой своего добротного женского тела, хозяйка не так возмущалась или жаловалась, сколько красовалась собой. Хмурила брови, всплескивала руками, поворачивала себя будто на подставке, приглашая разглядеть со всех боков. Но отец Мухина уже помрачнел и с энтузиазмом открыл ей глаза на происходящее: «В стране термоядерный распад. По моим прогнозам положение изменится через пятнадцать лет. Не все мы доживем до этого времени, но я верю в атомную энергию. Запасов урана у нас хватит. Будет свет, будет тепло, а это главное. Атомщики не подведут».

«Ой, Альберт Геннадьевич, как же вы доступно обо всем излагаете, что сразу делается так логично, так логично на душе! Спасибо, успокоили, а то прямо кошки по ней скребли. Ой, а что я все о своем да о своем – вас же к месту подвига сыночка отвозили сегодня!» «С двумя генералами на черной „Волге“. А это боевые товарищи Геннадия, сопровождают меня. Большего сказать не имею права. Дал подписку о неразглашении. Обстоятельства гибели моего сына будут рассекречены через сорок три года». «Ох, ответственное исполнил задание, раз так секретят. Может, орден посмертно дадут, а глядишь, и героя, Альберт Геннадьевич! Ох, да сыночка не вернешь, вот она, наша жизнь, как герой – так сразу умри, и пожить не положено хоть немножко». «Гроб поездом отправлен в Москву. А я в ближайшие дни самолетом, атомщики. Сегодня исполнилось девять дней, как Геннадия не стало. Галочка, прошу отметить со мной эту международную дату, приглашены исключительно проверенные и надежные люди. Прошу прямо в реакторный зал… «

«Знаю, знаю… Приду, блинков своих принесу. Ах, Альберт Геннадьевич, Альберт Геннадьевич!» – пропела хозяйка. «Ребята, я готов», – сумрачно обратился отец Мухина к молодым людям в форме, будто находился под их охраной. Но когда отошли, как ни в чем ни бывало сообщил с каким-то похотливым восхищением: «Какая женщина – арабский скакун! Жена полковника космических войск. Муж служит на Байконуре, личный друг Юрия Гагарина. Она ему бесстрашно изменяла в поисках настоящей любви. Он выгнал eе из дома с двумя детьми. Едет к матери в Ульяновск. Временно ожидает билетов. Четвертый размер груди. У спекулянтов муку достает. Жарит термоядерные блины с яичком и капусточкой. Мировая закуска».

Пьяненький оживился – даже протрезвел, возможно, c мыслью о выпивке. Усталость, как таковая, всю дорогу не брала его своим градусом. «Прошу пройти прямо в реакторный зал», – в который уж раз проговорил он с вызывающей щедростью, приглашая подняться на крыльцо одного из желто-красных вагонов. Массивная железная дверь с иллюминатором, что открывала ход в тамбур, была заперта. Но едва отец Мухина по-хозяйски постучал в нее кулаком, как по ту сторону возникло простое ясное лицо встречающего.

«Альбертыч, докладываю тебе, все люди в сборе, и стол давно накрыт! Переживали, что с тобой. Было мнение, что ты больше не придешь. А я знал – вернется, сдержит слово…» – восхищался добротный расторопный мужик. В своей ночлежке на колесах он, должно быть, по-прежнему исполнял работу проводника, но отчего-то и оделся к ночи по всей форме: фуражка с путейской кокардой – костюм, рубашка, галстук. «Что за люди? Проверенные? Надежные?» – тревожно переспросил маленький человек. «Люди проверены и надежны. Стол накрыли, собрались, ждут. Альбертыч, не сомневайся», – заверил человек в темно-синем костюме ведомства путей сообщений. «А ты осознаешь, какая сегодня дата? Реактор должен работать на полную мощность. Сегодня инженер-атомщик Альберт Мухин отдает последние почести своему сыну». Проводник ответил верой и правдой: «Осознаю. Проводим к Богу в рай, сделаем все как положено. Альбертыч, не сомневайся». «Ладно, это ты осознаешь, – промямлил, скучнея, отец Мухина. – Эти двое со мной. Так надо». «Да пойдем же, чего на холоде стоять! Ну, давай, портфельчик приму… Ребята, гостюшки, будем как родные. Вы – это я, не сомневайтесь. Альбертыч! А где шляпа твоя? Что еще стряслось?» «Старик, eе больше нет. Все. Забудем о ней. Старик, жизнь говно, и все в этой жизни говно. Все! Кроме атомной энергии, дружбы… и смерти».

Вагон оказался плацкартным, каких тысячи и тысячи в этот же час находилось в пути, объезжая все края, области, республики, города огромной страны. Будто бы протекший электрическим светом потолок. Теснота в проходе. Туман съестных душков, когда жареное, вареное, домашнее, покупное, пайковое пахнет все вместе и потихоньку разлагается в жилом тепле. Стыдливые перегородки-стеночки. Полки слева, полки справа – все свободные, без людей, но слышались все явственней их голоса. Отец Мухина шел на звук голосов так важно, что принуждал толпиться за собой. «Это удивительный и неповторимый человек, – подпихивал уже со спины неугомонный проводник плацкартного. – Мы-то что! Мы живем и спим, а такой человек живет и глаз не смыкает за нас за всех. Другой пристроился в торговле или еще где, для себя одного, а такой человек профессию выбирает, которая для всех тепло дает и свет. Душой болеет, формулирует, заявляет, творит… А сколько терпит? Где беда какая в стране происходит – там и он, закрывает собою! Все свое отдал, даже сына. Эх, не сберегаем мы такого человека, потому что себя бережем».

Люди обнаружились на другой половине вагона. В отсеке, где все собрались, должно быть, квартировал отец Мухина, свою отдельную полку в нем и называя «номером». Его встретили в скорбном молчании, казалось, тоже собранном в складчину. Вокруг накрытого стола, с похоронной даже на вид трапезой, умещалось с дюжину гостей. Стол был самодельным. Кто-то хитрый на выдумку перекинул дощатый мосток между откидными столиками, что крепились по разные стороны каждый у своего окна. Самодельную столешницу покрывали белые простыни. Так был устроен натуральный алтарь для поминок, во всю длину которого мог бы уместиться гроб того, кого всем миром провожали. Гости тесно сидели вдоль него на пассажирских местах: были заняты нижние полки, а в проходах еще сидели на перекинутых также в виде мостков досках. На верхних полках – и на боковой верхней, то есть как бы и поперек стола – приходилась лежать еще трем гостям, чьи головы беззвучно висели плафонами над застольем.

Одну нижнюю полку не иначе как с приходом хозяина немедленно освободили и дали место инженеру-атомщику. Он изображал, что тело его охраняют молодые люди в форме, и мрачновато-возвышенно молчал. Все это оказало на собравшихся сильное действие. Гости застыли на своих местах, глядя с той же мрачноватой возвышенностью на отца Мухина, тогда как сам виновник торжества углубился в осмотр стола.

Отец Мухина осмотрел подношения с равнодушием и гордостью сытого человека. Его строгий взгляд искал спиртное и соблазнился лишь тем, что было разлито по бутылкам. На шпиле одной из них, по виду – водочной, взгляд его совершенно застыл и так же остекленел. «Водочка?!» – восхитился он поневоле, завороженный. «Не сомневайся, Альбертыч, она самая, раздобыл по талону, специально для тебя. Еще консервы и подсолнечное масло из гуманитарной помощи. Все свое отдал», – был рад обмолвиться на людях проводник, однако зардевшийся мигом от стеснения. «Тогда попрошу предоставить мне сто пятьдесят грамм, – произнес отец Мухина незамедлительно. – Наливают всем! Объявляю готовность номер один… Попрошу всех и каждого вслушаться».

Он сделался не то мерзок, не то жалок в эту минуту оживленности, хотя собравшиеся внимали ему и готовы были только скорбеть. Скорбь, однако, тоже овладела его лицом, когда начал говорить о самом себе, будто и присутствовать изволил на собственных поминках. «Вселенная состоит из атомов, а я, Альберт Мухин, в этой стране имел отношение к объединению под названием „Спецатом“. Вселенная без атомов – это говно. Еще час назад я стоял у гроба своего сына, и мне не было за него стыдно. Сын Альберта Мухина стал атомом во вселенной. Он ушел как настоящий атомщик, он шагнул в свой пылающий реактор…. Попрошу осознать это всех и каждого. А теперь я скажу стихами моего любимого поэта Евгения Евтушенко: cмерть не гавань – смерть обрывает пути кораблей… Геннадий, отец с тобой. Я прощаю тебя за то, что ты сделал, старик. Мы встретимся во Вселенной!»

Когда отец Мухина после речи пополнился на сто пятьдесят граммов водки, то утратил какой бы то ни было интерес к происходящему. По необходимости люди еще копошились с закуской. Он не закусывал и уткнулся взглядом в опустошенный граненый стакан, так что оживление за столом неожиданно сделалось отдельным, даже неприличным. Гости преждевременно затихли – он все равно продолжал находиться в полном молчании перед своим стаканом, будто в нем собралось и все его горе. Кто-то не вытерпел этого молчания и, думая, наверное, угодить, отличился задушевным вопросом: «Cкажите, а что же все-таки явилось причиной гибели Геннадия?» «Мой сын погиб, защищая демократию!» – отчеканил отец Мухина. Плацкарта убито воспарила в каком-то высоком падении. Вопросов больше не было. Никто не смел по доброй воле усомниться или хоть расспросить, а тем более заикнуться о чем-то другом. Все возвышенно ждали, когда кончится минута молчания, а кто-то опять же не вытерпел и от переполнявших высоких чувств поднялся в полный рост, как осужденный во время оглашения приговора, но отец Мухина упрямо не размыкал уста, так что молчание превращалось уже почти для каждого в пытку стыдом.

«Альбертыч, что с тобой?» – испугался проводник. «Моему сыну не было налито водки», – заговорил тот, не меняя выражения лица. «Да ты что, думаешь, кому-то этой водки жалко? Эх, ты!» Все вокруг вновь всполошилось: раздобыли стакан, налили водки, а сверху положили ломтик черного хлеба. Отец Мухина произнес: «Поставьте мой стакан рядом со стаканом Геннадия». Когда проводник бесшумно исполнил его волю, он вдруг отдал команду, пугая людей: «Пьют все!» Собравшиеся залпом опустошили стаканы, но здесь увидели, что отец Мухина так и не притронулся к своему. «Альбертыч?! Да что такое?» «Больше я сегодня не пью. Старик, так надо. Люди… Прошу всех оставаться на своих местах».

Успокоенные гости остались на своих местах и принялись торопливо закусывать. Селедка, холодец вмиг разошлись, а уже в довесок жевали хлеб, грузились картошкой. Все главное было скоро съедено. Начались разговоры о жизни и смерти. Люди с верхних полок первые подали голос, так как им требовалась помощь в получении лакомых кусков. Они же и затеяли философствовать с теми, кто сидел внизу и мрачновато подавал им наверх тарелки.

Одна молодящаяся, быстро опьяневшая дамочка осмелела и взялась обслужить двух солдат на манер хозяйки. Навалила полные тарелки несъедобной водянистой кутьи, а следом воскликнула уже капризно, со слабостью и сладостью в голосе: «Мужчины, почему вы не пьете?!» Пал Палыч, которого дамочка и одаривала притом брызжущим от недоумения взглядом, ухмыльнулся ей в лицо и стремительно ответил: «Настоящий мужчина тот, кто пьет последним, а трезвеет первым». «Молодой человек, так вы настоящий мужчина? О, кажется, я не представилась! Елена… А вы?» «Для друзей и блядей я зовусь просто Рафаэлем». Дамочка сиротливо скукожилась. Сквозь шершавый слой пудры, подмалеванный девичьим румянчиком, проступили лиловые пятна. Она решила оскорбиться не сразу и голосом надменно-равнодушной учительницы произнесла: «Простите, а к какому роду своих знакомых вы относите меня?» Пал Палыч помедлил, вынуждая дамочку ждать, и вдруг улыбнулся: «Мы не знакомы, я с вами водки еще не пил». «Так совершим же это священнодействие!» – бездумно воскликнула пьяненькая. «Елена Прекрасная», – шепнул он так, чтоб услышала только она. «Рафаэль, давайте подружимся. Давайте выпьем, Рафаэль!» – порхнул над застольем eе лепет. «Нет вопросов, да еще с такой раскошной женщиной!» – откликнулся настоящий мужчина, и глаза его засветились мертвенным, жестоким огоньком.

Дамочка старалась придать своим неуклюжим пьяным шатаниям над столом какое-то замысловатое изящество. Вальсировала она около стаканов с водкой, отставленных рядышком отцу да сыну, на которые, кроме нее, никто не заглядывался, довольствуясь самогонкой. Она хотела сцапать их под шумок, но всему препятствовал отец Мухина, чей бессмыслено-горестный взгляд также блуждал около этого сооруженного на столе по его воле граненого монумента. «Ну почему никто не пьет эту водку, eе ведь надо будет кому-то выпить, чтобы она не пропала?» – воскликнула наконец она. «Пайка – это святое. Пайку, что покойнику, что живому, отдай и забудь. Понимаете, Леночка, здесь все глубоко душевно, хоть снаружи вроде бы обыкновенный натюрморт. Стакан – это могила. Черный хлебом накрывают – так могилу засыпают землей. Водка в стакане, она же душа. Когда испарится и стакан опустеет – все, отмытарилась, ушла. В данный момент мы сидим, как олухи, и наблюдаем это природное явление». «Ха-ха, Рафаэль, какой смешной анекдот! Я ничего не желаю знать об этих ваших ужасах. Ненавижу! Я, простите, еще живая. Я хочу все знать о цветах, о море, о любви…»

Это прозвучало кощунством. От дамочки, как приличные люди, отвернулись eе соседи. Но слово за слово все дружно заcпорили о любви и смерти. Громко, шумно – полыхая языками. И каждый выпячивал себя, будто подпрыгивая и заявляя, что он здесь тоже со своим мнением очень даже есть. Поверх звучащих голосов то и дело раздавались чьи-то уже невменяемые крики: «Любовь – это секс!», «Бога нет!» И еще испускал дух, стоило ему собраться с таковым, засыпающий отец Мухина, что просыпался, однако, не согласный ни с чем и ни с кем, и всякий раз прощально гудел: «Я все р-разрушу-у-у-у!»

Люди в споре прогорали, как дровишки. Скоро костер его сошел до заунывного горения, спорщики разбились на кучки. Кто-то вовсе с разочарованием умолкал.

За окнами вагонов чернела ночь. За все это время более значительных происшествий не случилось – ну разве что появились на несколько минут да исчезли блины, обещанные хозяйкой отцу Мухина, а сама она осталась подле него, сердитая на всех, кто поел eе угощение. На шум из других вагонов забредали сторонние люди и стояли в тесном проходе, как в очереди, наверное, по привычке в нее выстраиваться, но им ничего не давали – ни сказать, ни выпить или съесть. Сквозь очередь этих взрослых приживалок – людей спившихся и опущенных, судя по их виду, а также нескольких опрятных и бедных старух – к поминальному столу вдруг протиснулась девочка, что была ростом с бесхозный солдатский бушлат, в котором ходила. Распущенные смолистые волосы запрятывали eе до плеч как в платок. Смуглая дикая мордочка, что глядела по-старушечьи наружу, морщилась в страдальческой гримасе. Тычась в спины сидящих за столом, девочка затянула хриплым, грубоватым голосом: «Дай поесть… Дай на хлебушек…»

Побирушку, что лезла под руку, отпихивали не глядя локтями – она не обижалась, лишь, казалось, было ей удивительно, что собралось столько много людей, чтобы поесть, и отгородились спинами как если бы от нее одной. Она остановилась, довольная все же тем, что оказалось первой в очереди у стола, подглядывая за едой. Голодной, ей чудилось, что большой странный стол полон пахучих, самых вкусных яств. И, хоть просила хлеба, глядя на разве что замызганные остатками еды тарелки, силой воображения раскладывала на них то сладчайший виноград, то медовые соты дынь, то дымящиеся куски отварной баранины – все, что ела когда-то давным-давно. Это созерцание собственного миража приятно усыпляло eе – наверное, от измождения она еще сильнее хотела лечь и уснуть. Но что-то настойчиво пихнуло eе в бок. Девочка открыла слипшиеся ото дремоты глаза и с неудовольствием увидела чью-то протянутую руку, казалось, выпрашивающую уже у нее. Девочка осуждающе-строго взглянула на попрошайку, которой оказался сидевший за тем же столом солдат, не замечая плитки шоколада, что выглядывала из прямого, как палка, рукава солдатской шинели, где пряталась почти целиком рука дающего.

Видя перед собой солдата, побирушка чуть не обрадовалась, разжимая угрюмые губы, но улыбка мигом скрылась с eе просиявшего личика, когда Холмогоров тоже улыбнулся. Похожий на пугало, этот солдат и улыбался, будто нищий или уродец, который что-то клянчит и унижается. Все эти люди, которых звали «русские», были в eе глазах глупыми и жадными. Глупые, потому что их было легко обманывать, а жадные, потому что выскребали как последние всегда одни копейки. В своей душонке она даже презирала за что-то всех русских; теперь же, в голодной дремоте да и от безразличия, она не понимала, чего хотел от нее один из них. Происходящее, однако, хорошенько разглядела блинная вдовушка, полковничиха, что, сотрясая воздух грудями так, будто махала двумя кулаками, накинулась крикливо на Алешку: «Не давай, не давай ей ничего! Гоните, гоните eе! У ней, может быть, вши! Ну никакого житья от этих беженцев, совсем обнаглели… Нарожали там у себя, так еще и детей их хлебом с маслом корми!»

«Проститутка!» – выкрикнул человечек в солдатском бушлате, озираясь в окружении глупых и жадных людей, что глядели со всех сторон. Обруганная полковничиха пугливо обмякла. Девочка дышала учащенно, как загнанный и ждущий смерти зверек, хотя гости равнодушно осматривали eе и спьяну мало что понимали. Она что-то отчаянно и зло выкрикнула, проклиная на своем языке тот, чужой, что принес ей только страх и стыд, и вдруг бросилась под защиту к солдату, а уже под общий хохот со всей страстью обхватила его руками, почти как влюбленная женщина, что и стало смешным. Полковничиха не могла поначалу выдавить из себя ни звука, из накрашенных кукольных глазок вылились слезки. Тушь потекла, отчего под глазами возникло два синюшных пятна. «Это я проститутка? Я, я?!» – застонала она дрожащим голосом, точно была избита. Маленькая побирушка, в страхе перед которой взрослая домовитая женщина, казалось, и содрогалась теперь всем своим существом, мигом высунула оскаленную мордочку и, прижимаясь к Холмогорову, больше ничего на свете не боясь, опозорила полковничиху еще раз тем же словом.

Полковничиха зарыдала и, прежде чем исчезнуть прочь, заверещала в сторону гостей. «Блины-то мои блядские вон как сожрали, не побрезговали? Знаю, знаю, кто это грязное мнение обо мне распускает… А сама-то кто? Подумаешь, образованная, тощая, со вкусом! Я, может, не такая тощая, может, вилять не умею, чем она виляет, зато детей своих с мужем нажила, они у меня все родителя имеют, все ухоженные, сытые, здоровенькие. Я женщина честная… Я хоть и нахожусь временно в разводе, но с первым встречным никогда. Я идеала своего жду, большой любви, а она-то бросит дите и шастает по вагонам, сучка. От нее даже запах такой. У ней, может, вши уже от этого завелись. Гляньте, гляньте, может, полные трусы… – И схватила за грудки отца Мухина. – Альберт Геннадьевич, вы пригласили на поминки, и я пришла со своими блинами, а меня здесь оскорбили. Альберт Геннадьевич, вы подлец! Я больше не желаю вас после этого знать!»

Пьяненький покорно давал себя трясти, ругать подлецом и бесчувственно молчал. Когда она выскочила опрометью из-за поминального стола, уже не как побитая, а будто голая, пряча всю себя пугливо в своих же судорожных объятьях, отец Мухина, должно быть, ощутил подле себя холодную пустоту и тоскливо произнес: «Какая женщина… Какая женщина…» А через минуту за столом снова поднялся заунывный галдеж. Все со всеми продолжали спорить. Девчонка тяжеловато вскарабкалась на колени к солдату – понукая того, как непонятливого, чтобы помогал, – а когда уселась, то сама отняла у него шоколадку, спрятала eе незаметно, попросила хитро еще одну, но опять же спрятала.

«Это плохо, что ты матом ругаешься. Девочкам матом ругаться нельзя», – сказал Холмогоров. Она угрюмо сомкнула губы, сползла – и пошла вразвалочку, точно гусыня, наверное, туда, откуда пришла.

Когда побирушка исчезла в сумраке плацкартного вагона, Алеша от мысли, что обидел eе, затосковал и поник, вспоминая, какая она была слабая и голодная.

Прошло время. Вдруг что-то мягкое и легкое коснулось спины: это побирушка прижалась к нему потихоньку, проверяя, тот ли он человек и не забыл ли eе, но делала вид, что никуда не уходила, а оставалась здесь же, рядышком. Вытягивая длинную гибкую шею, приближая этим к себе роившиеся звуки спорящих голосов, она всерьез вслушивалась, вглядывалась в лица, не отрывая даже на миг всепонимающего пытливого взгляда, как если бы и не свидетелем была, а судьей.

«Вот ты и пришла…» – проговорил Алеша, чувствуя себя прощенным. Она услышала, впилась в него таким же пронзительно-нежным взглядом – и засмеялась, довольная собой, думая, что понравилась своей красотой этому неуклюжему доброму человеку; а успокоенная наконец, что и он никуда не исчез, обхватила рукав солдатской шинели, точно хотела обезьянкой вскарабкаться по Алешиной руке куда-то наверх.

Алеша терпел все это. Она снова засмеялась, потому что он тужился, пыхтел, чтобы удержать eе на весу, и восхитилась сама собой: «А я вот какая тяжелая!» Потом сильно потянула к себе его руку, так что Холмогорову пришлось cдаться, и тогда уже, наверное, с желанием восхитить, воскликнула: «Вот какая сильная!» Ей было отчего-то очень хорошо, и она шепнула: «Можно, я только тебе потихоньку матом скажу…» Сидя на коленях у солдата, девочка прижалась к нему, чтобы оказаться еще ближе, и шептала, гордая тем, что делается взрослой. Он не видел eе лица, ощущая только теплое, мерное дыхание где-то у виска. Покорно слушал. И ей стало скучно, как если бы играла совсем одна. Тут же она все забыла и принялась просто болтать без умолку: «Я знаю много солдат! Нас солдаты сюда привезли. Солдаты нам есть и пить давали, бушлат давали, таблетки… А у тебя автомат есть? У всех солдат есть автоматы, я видела. Где твой автомат, где?» Холмогоров почему-то соврал, будто должен был придумать сказку: «У меня есть автомат, но я забыл его взять с собой». «Ты можешь убить!» – обрадовалась девочка. Алеша промямлил: «Это очень плохо, когда из автомата стреляют в людей. Ты лучше садись, покушай, ты же кушать хотела». «А зачем тогда у тебя автомат?» – упрямо допытывалась побирушка. Он молчал, и девочка хмурилась, но, хоть и сердитая, взобралась на колени к своему солдату, чтобы тот eе угощал. И опять распихала все добытое по карманам своего бушлата, будто шоколадки и куски хлеба были кормежкой для их же прожорливых ртов.

На этот раз она отбывала свою крысячью работку почти без усердия, хоть покинула поминальный стол с одутловатыми, похожими на животики, карманами. Она так и не поверила Холмогорову: подумала, что стрелял, а теперь вот соврал. И сказала, снова куда-то устало засобиравшись: «Я приду к тебе, и мы будем пить чай. Этот поезд никуда не уедет, я знаю, можно уходить и приходить».

В полумраке, почмокивая, кормились горячим чайком – им потчевал проводник. Вяло говорили каждый о своем, а кое-где за столом уже зияли пустоты. Отец Мухина уснул в той же позе, в которой горевал: уткнулся в стол, обнимая его руками, что одеревенели за многие часы и сложились теперь в поленницу, на которой и лежала, будто на плахе, его седая грязная голова. Зато будоражил окружающих каким-то отчаянным весельем, цепляя да задирая всех вокруг, один из его телохранителей: – Пал Палыч, он же Рафаэль; никому не давал покоя – он веселился, и все должны были веселиться, даже если не хотели этого, а особенно жалкая пьяная дамочка, которую он никуда не отпускал от себя, называя с хохотом Еленой Прекрасной, заставляя есть что-то из своих рук, тиская под столом. Она капризно отбрыкивались, но уже была не в состоянии выдавить из себя и нескольких внятных фраз. Проводник одиноко ходил по вагону, приносил стаканы с чаем, а в промежутках, когда терпеливо ждал, что кому-то еще захочется чайку, подсаживался к спящему и такому же одинокому инженеру-атомщику, будто о чем-то с ним молча беседуя. Он бодрился, как на работе, но испытывал от всего такое умиротворение, что был готов бесплатно прислуживать, не ведая ни уныния, ни усталости. Ему нравилось сидеть подле отца Мухина и, пока тот спит, все равно что служить этому удивительному, неповторимому человеку. Нравилось носить стаканы по неспящему ночному вагону. Нравилось, что кругом так много надежных и проверенных людей. Что густо-густо дымится кипяток в стаканах и плавает, отдавая тому все соки, собственная его заварка, цены которой он, однако, не знал. За стакан чая брал обычно столько, сколько давали, только бы заказали, а иначе он отчего-то не мог. Чай вот уж год исчез из магазинов. Он слышал по радио, что во всей стране не стало чая. Украденные кем-то и где-то крепенькие пачки с чаем проводник выменивал на дармовой уголек, тоже, получалось, краденный, потому что топил он свой вагон-гостиницу пожиже – и так заботился о постояльцах, полагая горячий чай для них, как и для пассажиров в пути, главным в жизни.

«Дай нам два стакана чая без сахара.», – сказала важно девочка, когда вернулась, и добротный расторопный человек счастливо ожил. «Будет исполнено, хозяюшка. Два стакана чая с сахаром!» – скомандовал он сам себе и побежал.

Холмогоров не обрадовался eе возвращению и чего-то испугался, когда побирушка вскарабкалась к нему на колени, желая сидеть за столом только так. Он не смог бы обидеть eе, но затосковал и поник уже от близости этой не по годам взрослой, странной беспризорной девочки, чувствуя стыд, который пришел вместе с ней. Видя стол перед девочкой пустым, взъярился Пал Палыч и вскричал: «Гады, это вы жратвы жалеете для нее? А ну, сестренка, отнимем все у них, тебе питаться, расти надо, а им не надо. Они сдохнут завтра. Видишь? Все тебе! Ешь сама и никому не давай». Он сгреб со стола к одному краю, где сидела девочка на коленях у Холмогорова, все съестное и пригрозил: «Гляди, сестренку мою не обижайте, а то нос откушу! Она одна мне говорить здесь может… Поняли вы все? Хавай, сестренка, наедайся, я сказал! Кто eе тронет – убью!»

Девочка молчала – этот солдат пугал eе и, казалось, был даже глупее и жаднее всех тех, у которых отнял для нее же еду. Когда он оставил их в покое и отвернулся, она передвинула тарелки от себя – к тем людям, у которых он все отнял. Себе оставила лишь несколько кусков – и столько же отложила чуть в сторонке, для Алеши. После помолчала и произнесла вслух то, что, наверное, отняло eе покой: «Это очень плохой человек. Почему ты дал кричать на себя этому человеку? Я сама его убью, если найду автомат». Холмогоров не знал, что ей сказать в ответ, и спросил: «Как тебя зовут?» «Айдым». «Айдым? – переспросил Холмогоров, чтобы было о чем говорить. – Это на дымок похоже». «А ты похож на верблюда! – буркнула она с презрением. – Тебя так зовут? Надо пить чай. Я люблю чай. У нас дома все пили очень много чая. А у тебя есть свой дом?» «Есть… Завтра я сяду на поезд и уеду домой».

Девочка нахмурилась.

«Твой поезд уедет далеко?» – спросила она уже слабо, будто ей было отчего-то стыдно спрашивать об этом. Алеша сладко забылся, вспоминая о доме, и долго рассказывал, как если бы сидел в вагоне поезда и, не помня себя, ехал дни и ночи домой. Айдым вслушивалась, вглядывалась в изуродованное судорожной улыбочкой, будто шрамом, взволнованное лицо, долго не отрывая этого понимающего, пытливого взгляда, и сама же вдруг заставила солдата замолчать, когда вслух произнесла: «Я буду твоей женой».

«Что?! Ну женись ты, а, Леха? Я хоть гульну напоследок! Душа вся истрепыхалася, ну как ты не поймешь? – раздался за столом радостный страдающий вой. – Лучше моей сестренки нету, и не думай. Мы, сиротинушки, знаешь как любить умеем? У-у-у… Сердце к сердцу как гвоздем приколочено, вот она какая, наша любовь. А может, брезгуешь? Да ты не гляди, что как чучело одетая… Она из золота, девочка, с брильянтиком внутри, это я тебе говорю. Да женись ты, дурак, Богом тебя прошу! Ух, черт, ну ладно, кончилось мое терпение… Значит, раз и навсегда, именем всех властей, черта и бога, смерти и жизни, заявляю вас, сестренка с братишкой, как мужа и жену! А вы чего рты раззявили, падлы? Не радостно? Вы на поминках были гостями, а теперь у нас праздник, все на свадьбе нашей гостят, унюхали? Так, всем радоваться, а то убью! – И заорал во всю глотку: – Горько! Горько!» С той же прущей из души силой Пал Палыч неожиданно схватил в объятия свою дамочку, без того растрепанную его ухаживаниями, и впился в eе губы, сжатые страхом. Поцелуй был вызывающе долог. Гости оцепенели, но выдавливали наружу улыбки, смешки. Она, Елена, спустя минуту ожила. Задергались одеревенелые ручки, ножки, что торчали палками из удушенного по-удавьи женского тельца. Стало слышно, как она жалобно ноет спертым ртом. И он, хоть получил от нее этот первый поцелуй, разохотился, играючи, нарочно помучить: замычал в eе ноющий рот, изображая, наверное, безумную страсть. Она опять обмякла в объятиях – он великодушно прекратил пытку. Когда отпустил, вывалилась, похожая на труп, с лицом-маской, в которой будто б отверстие вырезал eе рот: жаркий и пухлый, с пунцовыми лепестками губ. Они шевельнулись: «Отпустите… Помогите…» «Поздно некурящую изображать, – усмехнулся eе мучитель, довольный собой. – Выкурим по сигареточке, и пойдешь к маме с папой…. Сделаю тебе море любви, все в цветах, ты же сама просила!»

Айдым, пряча лицо, хрипловато пыхтела в солдатскую шинель, уткнувшись в нее все равно что в мужнину. Сам Холмогоров, как потерянный, таращился на своего напарника. Слышал, что звал он себя новым именем, и отчего-то с покорностью ждал, когда тот заговорит с ним и окажется опять собою, прежним. Однако новый герой блаженствовал. Раскинулся на полке, одну руку, что хомут, повесил на шею бездыханной дамочке, а другой дирижировал с ухмылкой гостями. Те по его желанию произносили здравицы. Потом ему захотелось песен, и он затянул надсадно: «Голубой вагон бежит, качается, скорый поезд набирает ход…» Не слыша, чтобы ему подпевали, состроил зверскую рожу, означающую: «Пойте, а то убью!». Люди жалобно в разнобой подхватывали очень детскими голосками: «Ах, как жаль, что это все кончается…» А он упоительно солировал, жмурясь в слезливой истоме.

Подхватил и Алеша, вместе со всеми. Он привык слушаться своего таинственного напарника. Тосковал хоть по какой-нибудь доброте. Мог бы, конечно, не знать тех слов и мелодию: слышал много раз в детстве, а после, казалось, не слышал и давно позабыл. Но вдруг взял и запел, каркая на один лад как в строю, противно для музыкального слуха, зато дружно и громко.

Когда eе солдат начал петь, девочка затихла, слыша в его груди похожий на печной, ровный, глубокий гул. Она была испуганной и сердитой, а стала доброй и счастливой. Холмогоров ощутил, что с души ушла давящая тяжесть, как это было, когда Айдым, задыхаясь, вжималась в него со злостью. Грудь обложило, будто ватой, приятное щекочущее тепло. Да, пожалуй, и овладело Алешей, пока он с радостью, забывая себя, громко-громко пел. А паучки цепких проворных рук карабкались по солдатской шинели, забирались по очереди в карманы, шарили в неожиданной пустоте… Не найдя того, о чем подумала не иначе только от счастья, Айдым оробела: зная, что под шинелью у солдата должно быть еще больше карманов, чем снаружи, девочка не смела прикасаться близко к его телу. Она отчаялась плести свою паутинку. Отдернула руки. И, не зная слов чужой русской песни, стала ей тихонько подвывать.

Ска-а-тертью, ска-а-атертью да-альний путь сте-е-лется!

И-и у-упирается прямо в небосво-о-од!

Ка-а-ждому, ка-а-аждому… В лу-у-учшее ве-ерится!

Свадебка играла и пела. Под шумок этой печали-радости очнулся в полумраке плацкарты отец Мухина.

Заспанные, пресные глаза выпучились как у рыбы и, уже обиженные, озирали происходящее. Притом, казалось, он был глух, глядя на поющие рты. Не понимал, в каком времени да и месте очутился. Только осознал с отвращением, опять же каким-то рыбьим, что находился среди людей. Выуженный на сушу, оглушенный ощущением собственной трезвости, отец Мухина изредка оживал от вздоха и выдоха, больше не закрывая глаз. Он глотал воздух, но это не утоляло его жажды. Перед ним с молчаливостью скорби стояли два граненых стакана, в которых свинцово отсвечивала водка. Стояли, точно придавленные сверху одинаковыми кусками черного хлеба, что за эти часы почерствел и стал еще черней.

«Батянька наш приехал… – радушно приметил за столом испрямившуюся фигурку Пал Палыч, он же Рафаэль. – Ну давай, рассказывай мне, где был, какие подвиги совершил. Обожаю слушать сказки. Так оно вроде знаешь все одно и то же, хоть волком вой. А хочется все так, как не бывает. Ну да разве это вопрос? Знаю я или нет – вот вопрос! А я-то знаю, знаю… Эх-ма! Ну почему в жизни точности нету, скажи? Чего же ты молчишь? Сказочку выдумал, а про жизнь свою не поймешь или притворяешься. Ну это как раз поймешь, я для этого шкурой рискнул. Глядел, глядел на тебя, когда ты по стойке „смирно“ там, на платформе, стоял, и подумал: не должно такого быть! Я ведь, батя, знаю, кто стрелял, водила все и про всех знает. Чуешь, какая сказочка получается? Скоро и ты узнаешь, что

за смертушку твой сынок принял. Не хочешь, а узнаешь. Все будешь знать!»

Отец Мухина молчал, глядя все так же в одну точку. Казалось, он стерпел удар палкой по спине, от которого лишь вытянулся судорожно в росте. «Ну опять по стойке „смирно“… Так бы и раздавил тебя… Надоел… Червяк ты или человек?!» Глаза, пронзительные от боли, зыркнули на этот раз прямо в цель, отчего Пал Палыч, он же Рафаэль, опомнился и умолк.

Вдруг маленький человек обрел дар речи, сумрачно произнес: «Где моя шляпа?» «Батя, батя… Что же ты за человек!.. Пропала шляпа. Ушел ты от нее погулять», – сдобрился было служивый. «Ты кто?» – раздался другой вопрос. «А я тебе буду как привет с того света. Меня к тебе Гена Мухин кое-чего шепнуть послал, слыхал про такого? Про сына родного? Только он не герой никакой… Пальнул в него офицерик, вроде его же начальник, потому что захотел. Пистолет был в кобуре. Силища, не то слово! Хочешь – казни, хочешь – милуй, прямо как Бог для других. Руки чешутся, психуют – вот и произвел свой выстрел, вынул разок из кобуры. Лечит он сейчас нервишки в лазарете, потому что так надо. А сынок твой сейчас в цинковой одежке едет червей кормить, потому что так надо. А всем только поскорей, на самом скором, чтобы жизнь продолжалась! Так, по ошибке родился, по ошибке жил – все по ошибке. Ну вот, значит, исправили. И ты исправляешь, сволочь ты такая, под водочку… И я… И все… Тошно жить!»

Опять разверзлась тишина, слышная до каждого скрипа, каждого шороха. Люди заерзали. На верхних полках все слушали, но мигом притворились спящими. «Рафаэль… Рафаэль…» – зовуще промямлила в своем дурмане дамочка, но вдруг противно захрапела. Ночь вошла в плацкартный вагон, как в наглухо заколоченный гроб, наверное, входит глубоко под землей иная глушь и тьма. Один из гостей, что сидел с краю, рванулся – и сбежал. Кто-то хихикнул. Было душно. «Может, еще чайку?» – захлопотал проводник. Отец Мухина вцепился в один из стоящих перед ним стаканов, в котором осталась водка, и быстро опустошил. «Что мы будем делать?» – удивился Алеша, глядя вокруг себя и ничего не понимая. «Спокойно, этот поезд идет по расписанию. Не суетись, доходной, сойти успеешь. Это легко. Не пропадет твоя путевка в жизнь. Главное, ты ведь ни при чем, запомни. Это для меня остановок нет, билет в один конец, а дорожка круглая, как колесо. Мне других бывает жалко, а свое хоть в огонь. Может, боли не чувствую, привык. Могу сигареты языком тушить, куда хочешь гвоздь в себя вогнать – не больно, не жалко. Ну и ладно, прокачусь. Ну, пойте тогда, что ли, на прощание, вот хорошо было! Не желаете? Гордые? Тогда я один спою… Не любите меня? И я вас не люблю, но я-то для вас спою, спою, ох, как спою, а вы только себя пожалеете»

На этот раз в плацкарте даже не знали слов или мелодии той сиротской унылой песни, которую затянул Пал Палыч всем чужой как бродяжка. Сколько ни было в нем воодушевленности, с голосом в одиночку не сладил. Затянул что-то фальшивое, будто притворялся, что поет, желая, однако, распахнуть душу, сделаться близким для людей, а не то чтобы еще разок покривляться, сфальшивить. Но ему хватило мужества, а быть может, смиренной неожиданной силы тянуть и тянуть мучительные для самого себя, выходящие наружу, казалось, хвастливыми да смазливыми звуки. Гостями овладело равнодушное бессилие. Слушали поневоле, не делая никаких движений, скованные этой паузой, наступившей в их жизни.

Она была долгой, так что воздух в отсеке плацкарты зарядился кислым и спертым, как электричество в плоской маленькой батарейке, дыханием одного человека.

Голос задрожал, стих, а потом и оборвался, когда, все приближаясь и нарастая, будто сквозь толщу небытия к людям в плацкартном вагоне стал пробиваться один и тот же стук. Близко-близко, прямо под оконцами, по земле глухо и тупо ударило дробью перебежек. Раздался одинокий окрик, что был резок и четок – наверное, начальника, за которым кинулся терзать воздух дурной лай собак. Все слушали, оцепенели. В пустоту вагона ворвался яростный топот сапог. «Милиция!» – бросился навстречу зовущий взбалмошный крик. Но в том коме, что ярился в узкой горловине вагона, стали различимы коконы армейских шинелей. Луч фонаря или фонарей, тоже яростных, со зрачками как у фар, дальним светом уже слепил и шарил по лицам. Все жгуче спеклось в глазах. Дружная, сильная волна облавы обрушилась с разбегу на баррикадку поминального стола. Разлетались доски: одни – застревая в простенках или тычась пиками в людей, другие – ломаясь со звуком выстрелов под их же напором. Сыпалась, визжала в давке под ногами посуда. Вдруг раздался торжествующий клич – то ли «хватайте их, голубчики», то ли «хватайте их, голубчиков». Через несколько мгновений из рева, грохота, визга вырвался смертельный вопль. И не сразу, но по вагону заголосили эстафетой: «Человека зарезали!», «На помощь!», «Вашу мать, дайте же сюда света!», «Еще живой!»

Раненного, то есть еще живого, его вынесли из вагона как тюфяк. Спешили так, будто на пожаре. Первые минут десять, когда в хаосе облавы заголосили о случившемся, царила паника: казалось, обнаружили, что горят. Обмякшее тяжелое тело этого человека, чья одежда покрылась на глазах кровавым огнем, тащили, то ли спасая, то ли спасаясь. Очутились с ним в темноте на голом, промозглом пятачке у вагона. Держали в незнании, куда бежать и что делать, на весу – за руки и за ноги, потому что даже носилки требовалось откуда-то добыть. Двое солдат комендантской роты все ослабевали хватку. Тело у них на руках уже не держалось, сползало, проваливалось, как в дыру. Человек стонал от боли и унижения, чувствуя, что о нем забыли. Потом отыскал в себе силы запричитать, потому что хотел остаться жить: «Где „скорая помощь“? Голубчики! Сделайте что-нибудь… Что вы делаете? Мне больно… Я же в конце концов умираю!» Старший армейского патруля измучился слышать нытье и сказал в сердцах, будто выругался: «Да опустите вы его, надоел!..»

Что это значило, истекающий кровью не понимал, но успокоительно ощутил, что лежит на спине, в полный рост, не чувствуя холода земли, на которую его опустили. Помощь искали срочно, здесь же, и даром теряли время. Отыскали вату, бинт. Чтобы хоть заткнуть рану, из которой уходила кровь, нужно было извлечь из нее орудие убийства. В груди человека все еще сидел этот заточенный смертельный кусок железа, похожий на штырь, что был вогнан неизвестно как опасно или глубоко, но под самый край. Старший, видя такое, побоялся взять на себя ответственность. Из вагонов высыпал разбуженный напуганный народец. В толпе зевак не отыскался хоть какой-то медицинский работник. Скоро стало ясно, что ночлежка на колесах не имела никакой связи с миром. Был послан бегунок на вокзал, звонить в «cкорую помощь». Бежал этот солдат что было сил за помощью или берегся, но по его возвращении ждали опять же напрасно. Приняв вызов, машина с врачом не могла найти подъездов к этому тупику. Может, еще где-то плутала. Может, давно повернула в обратную.

Толпа на месте происшествия разбрелась по вагонам – досыпать. Старший патруля грелся в том же вагоне, где поймали двух самоволкой ушедших от своего начальника солдат, один из которых к тому времени был опознан как его же убийца. Ждали уже милицию, оформлять дезертиров. Снова был послан бегунок на вокзал, теперь в дежурную часть.

Три тела пластались у вагона под охраной оставленных на том же ветру и холоде в окружении темноты солдат из комендантской роты. Два живых лежали лицом в землю, растопыря ноги и руки как будто на крестовине. Одно мертвое, руки и ноги которого были покойно сложены, глядело лицом в небо. Что начальник медицинской части карагандинского полка отдал Богу душу и поняли по его глазам, когда они совершенно остекленели – подмерзли, что ноябрьская грязца в ночи, мерцающая кругом тем же ледяным удивленным блеском. «Вот я и умер? – говорили эти глаза – Какая паршивая эта жизнь… Какое паршивое это небо…» Из плаща, который был на трупе, никому незаметное, выбралось, однако, наружу живое махонькое серое существо – даже не мышь, наверное, а мышонок, что пребывал неизвестный срок за подкладкой где-то на самом дне этого плаща; вылез – и затрепетал, все равно что сердчишко, глядя на лицо человека перед собой. Он ничего не умел, не знал и произвел осмысленное движение, которое только мог, заложенное на всякий случай в его ум для ухода за собой, но было похоже, будто горевал и умывался слезками, а потом утешился и юркнул на свободу под вонючий вагон.

«Кончится эта ночь когда-нибудь?» – буркнул озябший в охранении солдатик. «Это утро такое. А днем будет, как утром. Еще жмурика, небось, пехать – тоже нам… А эти лежат, тащатся. Ну, суки, слышь, устроим вам баньку! Умоетесь кровью попозднее, узнаете…» – отвел душу другой такой же охранник. Но, видно, не полегчало. Он разбежался с шагов трех-четырех и ударил сапогом лежачего.