Прапорщиком, которому Скрипицын в спешке поручил роту, оказался не кто иной, как Илья Перегуд. Особист укатил из Карабаса, бросив этого человека посреди двора. В злосчастный тот полдник и двор, и лагерная округа казались прапорщику Перегуду перевернутыми с ног на голову. Крыша казармы зависла над небом, будто взмахнув пудовыми крыльями, а лично Перегуда сильно мутило. Тошнота была не от выпитого, а потому что Илье до смерти хотелось выпить. В остальном же Илья Перегуд продолжал держаться двух вещей, которые остались для него святыми, потому как и при самой крайней нужде не могли быть пропиты: казацкого чуба да казацких усов. «Я казак с Дона – слыхали такую реку?» Невозможно было оторвать глаз, когда он это говорил! Его сваренная в водке, щербатая образина мягчела, морщины расплывались, будто круги по воде, ярче всяких красок изображая то, о чем вспоминалось как бы глубоким стариком, хотя Илье от роду было едва ли сорок лет. И казалось, помести его в топку, то чуб с усами и там не сгорят, а из пылающих углей выглянет сам Перегуд – и огонь загудит, запоет: «Рекуууууу…»

Душа его была ни вольной, ни дикой, а произрастала как вечная трава, что пробивается порой даже на голых камнях. Он не обзавелся семьей, добротным домом и овладел разве что самыми забулдыжными ремеслами, не хотел, да и не мог, напрячься, поднатужиться, не желал превращаться в муравья, как он говорил. А водка и так, без усилий, доставляла ему радость, без ненавистного муравьиного труда. Когда Илья Перегуд пил вдосталь, то дни походили на праздники. Припадая к горлышку звонкой бутылки, он ощущал тот восторг, какой, похоже, известен лишь младенцам. Перегуд знал сто способов водки – как ее гонят из риса, пшена, гнилых яблок, древесной стружки, старого бабьего тряпья и кислых щей. Он же утверждал, что если ничего из этого не окажется под рукой, то выгонять ее можно, замешивая землю с водой. Да раз плюнуть, чтоб забродило! И как чудесно выпивалась им первая стопка после пробужденья. Проникала внутрь будто голый, чуть вылупившийся птенец. С минуту Перегуд блаженствовал, запрокидывая чубастую голову и чувствуя теплое трепетанье в груди. Стопка за стопкой – птенчик подрастал, уже расправляя крылья в его груди, которая делалась от этого широкой да чистой, будто небеса. А после Илья взлетал! Взлетал, будто сильная вольная птица с жаркими поющими перьями, с бубенчиками на вороненом хвосте. Подымаясь на захватывающую дух высоту, откуда и земля казалась не больше сморщенного грецкого ореха, душа казацкая парила или купалась в текущих ручьями ветрах – пропахшая табаком, водкой, Доном и дымом казацких станиц.

Перегуд вспоминал, что жили они с отцом в станице. Мать померла рано, а хозяйство у них было богатое. Поживали они с отцом дружно. Но как-то отправился старик в Ростов, на колхозном рынке ягодой торговать, а воротился на пустом возу в обнимку с молодой бабой. Обжился с той бабой, но сына не разлюбил. Говорил при ней, что хозяйство Илье оставлю, а он пускай решает, как с тобой после смерти моей быть, может, в дому и оставит.

Как время прошло, баба эта со стариком стомилась, а на сына позарилась. И то она поначалу мать из себя хитрила – обнимет, поцелует в лоб, слово ласковое скажет. Но вдруг не удержится – и засосет в губы. Илья боялся жаловаться на нее отцу. Старик-то прикипел к ней душой, хотя и подобрал в Ростове голой да босой, будто батрачкой нанял.

А мачеха разозлилась, что Илья ей противится, остервенела. Когда отца нет, то скинет рубаху и ходит голая по дому, так что Илья без отца из дому-то бежит. Но и с отцом – урвет минутку, когда тот выйдет, и задирает подол: «На-ка, сынок, глянь, что я тут прячу для тебя, для милого…» Вот и намучился Илья, изнемог знать о ней правду – и поведал отцу, что было, как на духу. И отец не раздумывая поверил сыну.

Бабу исполосовал нагайкой. Сказал ночевать в хлеву, а наутро чтобы следа ее жабьего не было. А проснулся да слышит бабий крик из хлева.

Вбежал и видит, что сын будто бы на мачеху навалился, будто бы рубаху на ней разорвал и ползает, а она под ним надрывается, кричит. Старик тогда позабылся от гнева. Хватил он сына своего жердью по голове. А когда очнулся Илья, то не было у него уж ни отца, ни родного дома.

Баба еще с вечера клялась старику, когда нагайкой крестил, что Илья оговорил ее в отместку – что осталась отцу верна, а ему ничего не досталось. И старик уж сыну не спустил: бездыханного взвалил на лошадь, так что лошадь задичилась, и свез трупом в милицию. А когда сына осудили, что насиловал, то пожил старик годик – и помер. Дом, подворье, хозяйство с двумя лошадьми, свиньями, садом, огородом достались той поганой бабе, которая и женила его на себе, будто убила. Молодая вдова продала все чохом, не постояв за ценой, и бежала налегке из чужой, пограбленной ею станицы.

Илья Перегуд хлебнул в лагерях горя до кровавой блевотины, но выжил природной своей силушкой. Отсидел трое годков, уцелел, а остальной срок ему облегчили, сплавив зэком, хоть и бесконвойным, на черную неоплатную работу.

Отсиживался он на Карагандинке, так что и трудовые будни его протекали в казахстанском степном крае, в маленьком таком и чистом городишке Абай, где использовали его как шахтера. Но к поденной работе и труду его душа никак не лежала. Так и не привык Илья подыматься, когда прикажут, и делать, что прикажут.

Казахские степи были для него благодатней родины, будто теплое светлое небо для птицы. У казахов, кочующих с колхозными стадами, всякий гость дорог – напоят, накормят, дадут кров… Кумыса вдоволь. А еще ведь существует арака, которая крепче русской водки, ей-ей!

Можно сказать, что Илья Перегуд пил из вечного своего страха перед трезвостью. То ли это был душевный недуг, предвестие белых горячек, то ли от застарелого невежества, или это накапливалась в нем безысходно злость, но Перегуд утверждал, порой с пугающей страстью, что есть в мире такая страшная сила, которая хочет всех казаков истребить. Эта сила называлась у него «легавые», точнее Илья высказаться не умел. Означала же она тот хороший порядок, что заставляет человека повиноваться.

Освободившись с принудработ, Илья Перегуд подъедался в степях от Караганды до Джезказгана, от Уральска до Балхаша. Исстари враждовавшие с казаками, степняки побаивались Перегуда, с этими его усами и чубом, но со временем полюбили его. Перегуд позабыл русскую речь, выучился охотиться на степную дичь и пить без отвращения кумыс, но работник он был плохой, и хозяева им тяготились. А зимой кочевья уходили в колхозы, а там валом было русского народу и казахов, уже оседлых. За все-то им отработай, заплати. А попадешься к русскому, тот норовит скотом сделать, в хлеву на цепь посадить.

Так что зимой Илья перебирался из степей в городишки да шахтерские поселки, но повсюду имелось начальство, которого он не выносил на дух, и платили мало, и негде было жить. Влюблялись в него бабы, но каждая норовила на себе женить, только тогда соглашаясь поить, кормить да в своем дому прописать человеком. А для Перегуда женитьба была тем муравьиным усилием, которого он не хотел, да и не мог, над собой совершить.

Случилось как-то Илье Перегуду заблудиться в степи, переходя от стойбища к стойбищу в поисках животворящей своей араки, и, мучимый трезвостью, он слег на половине пути. Думал передохнуть. Пересохшая глотка зудела, так что ее хотелось расчесать или же выдрать. Но палящее степное солнце тугими огненными жилами скручивало ему руки, отчего он валялся на земле и жевал горькую худосочную траву, до которой мог дотянуться ртом.

И вдруг из-под земли вырос волк… Мелкий, с жесткой рыжей шерстью, даже походившей на кабанью щетину, и с бородкой, которая как пыль въедалась в глаза. Острая, клинышком, с чужой наглецой – эта бородка придавала его широколобой тупой морде яростное выражение. Волк глядел на Перегуда слезливыми человеческими глазами и заговорил с ним рыком: «Пора тебе наконец хозяев своих бояться, пора хлеб съеденный отрабатывать, довольно уж погулял». Ничего бы так Илью не проняло, как то, что заговоривший с ним в безлюдной степи волк вонял воблой: духом трезвым и солоным, точно кровь. Или в бараке лагерном вонь такая. Постиг тогда Илья, что это сам Легавый с ним заговорил. У них каждый – вожак, и он был одним из железношерстной их стаи, что питается живыми людьми.

И вскочил Перегуд на ноги, побежав прочь от волка, выбиваясь из сил. Волк же, загоняя казака, потрусил за ним на некотором расстоянии, точно бы отставая, даруя надежду, отчего Илья как раз выдыхался. А легавый и ждал, чтоб казак сам сдох. Бежал Илейка с версту, потом на животе полз, за траву цепляясь, а волк прогуливался за ним следом и, когда Перегуд изнемог, сдох, встал над ним и опять заговорил: «Пора тебе наконец в хозяйский омут впрягаться. Все уж впряглись, и мы на них землю пашем, кормим их, чтобы голодали. Или ты еще не понял, что наша правда на земле? Или еще веруешь, что сам себе хозяин?»

Перегуд притворился мертвым, но сердце в спертой страхом груди билось во всю степь. Харкнул волк смешком, но рассердился, что казак его обмануть хотел. Говорит: «Пора тебя наконец сожрать. Нет от страха твоего никакой пользы, кроме костей да мяса. Будем теперь наведывать и отрывать по куску, сколько нагуляешь костей да мяса». Урвав тот самый кус, волк отпрыгнул от орущего Илейки – и чавкнул звонко пастью. Удовольствия от проглоченного волк не получил, одним куском он также и не мог бы насытиться – то было его работой, его легавым долгом. Поглядев с отвращением на живую муку казака, он вдруг поднялся на задние лапы, став огромней, и пошагал куда-то в степь, куда ему было надо.

Илейку нашли казахи, которые охотились в этих местах. Его свезли в стойбище и отпоили кумысом. Исповеди его степняки не поверили. И не потому, что волк, являвшийся будто бы Илье, говорил человеческим языком. Но, с рождения знавшие свои земли и звериные повадки, казахи отвечали казаку, что волк не мог завестись в их безводной степи. Что волки не живут там, где нет близко открытой воды. Потому степняки порешили, что был Перегуд пьян, раз волк ему почудился. А выгрызли из него кус мяса земляные крысы, когда на земле валялся. Казахи же Илью добросовестно выхаживали, и он еще с месяц наслаждался в их стойбище аракой, а ничего лучше и не пожелал бы себе.

Но волчье рыжее рыло хорошенько вспоминалось Перегуду, будоража страхом, когда больше не наливали ему в степях и когда отказывались уже наливать в городишках – и он едва выпрашивал у работяг кружку тухлого пива. И вот опять пованивало воблой, и Перегуду думалось, что отыскивают и травят его легавые.

И еще с лагеря снился Илье все годы один и тот же сон. Что выпил он водки и гуляет в белой нарядной рубахе по родной земле. И вдруг подходят к нему стражи порядка, хватают, кидают в окованный вонючим железом кузов той машины, что похожа на гроб. Прямо из кузова, вытряхнув душу, бросают в громадный мертвый дом, внутри которого все железное и ржавое, и опять же опахивает воблой, будто в доме старухи живут. Потом раздевают догола и обливают из шланга ледяной водой, точно он обосрался; такие бабы дебелые обливают, что похожи на мужиков. Голого, мерзлого, его на совесть замешивают сапогами эдакие здоровячки. Почти что убитого тащат волоком, спать распяливают на коечной дужке, прикручивая к ней руки то ли проволокой, то ли гитарной струной. А наутро бреют в наказанье, уродуют под машинку. Вещи будто возвращают, но без пуговиц, их-то пооборвали, насмехаясь: «Погляди на себя, сука, тебя же аннулировать надо, ты же родину позоришь». Поглядел, а рубаха и грязная, и рваная, вся в крови.

Снося все пытки, Перегуд в этом своем сне никогда не мог выдержать того, что его чуб с усами сбривали зубастой злой машинкой, и просыпался от пережитого в те мгновения ужаса. Измученный сном и явью, будто загнанный, Илья Перегуд сдался: сознательно продал легавым душу, как полагал, чтобы они его не истребили. Случилась эта бесхитростная сделка в Угольпункте, в барачного типа общежитии для лагерных работников, куда Илью вынесла пьяная дорога и где он, пьянствуя с вертухаями, со слезами упросил новых дружков, чтоб пристроили к себе в лагерную охрану.

Может, это и случилось по пьянке, но, нанявшись в охрану, Перегуд прослужил много лет. Поначалу, прозванный Кувалдой, вертухаем служил, а потом перевелся в караульную роту, к капитану Хабарову, на покой, думая про себя втайне, что капитан тоже спасается от легавых, что и он, хоть и скрывает, из последних казаков. Сбылся, однако, хмельной Перегудов сон! Хабарова арестовали, картошку отняли, и почудилось Перегуду, что легавые начали свою охоту на казаков.

В роте между тем не сомневались, что Илья, как только Скрипицын отъедет подальше, выпустит капитана из-под ареста. Но Перегуд заупрямился – не стану, дескать, приказ нарушать. Но в оружейку, где был заперт Хабаров, все-таки побежал…

По степи пугливо гулял ветер. Пусто было в казарме, как и во всех помещениях, – люди будто попрятались. А Хабаров лежал под решеткой, куда переполз червяком. Железные прутья толщиной с палец были сварены вперекрест, так что получалось что-то вроде клетки. Железные шкафы, в которых хранилось оружие, стояли плотными рядами по ее краям, отчего казалось, что клетка пустует. Капитан безмолвствовал, похожий на труп, но, когда услыхал приближавшиеся шаги, мигом встрепенулся и весь устремился к вошедшему Перегуду: «Скорей выпусти меня!» Перегуд же, явившись, чтобы исполнить обязанность, крепился в ответ: «Никак это нельзя, Ваня, тебя назавтра судить повезут, уж потерпи». – «И ты на брехню купился?! – взорвался Хабаров. – Да я вчера с генералом говорил, это они за его спиной!» – «Нет его, генерала-то… – всхлипнул Илья. – Тебе повиниться надо, может, еще простят». – «Ты же мне друг, кто ж мне еще поверит?» – надрывался капитан. Перегуд молча попятился от клетки, пряча бычьи глазищи и всхлипывая. «Картошку, картошку спасайте!» – кричал в пустоту Хабаров и еще кричал, покуда не охрип.

Илья отнял у дневального ключи от оружейной, запрятал их в карман и пошагал в глухой угол казармы, где и заперся в своей конуре. И запел через некоторое время: «Кабы не знал печалей своих, не умел бы, братцы, гулять да пить, а кабы не звал голос песен донских, не умел бы, братцы, их петь да любить…»

Будто оголодав, солдаты потихоньку скапливались в поселке. Говорливые, злые – «Что, продали капитана? Продали нашу картошечку?», – они будто вырастали из-под земли… Кто бежал, того догоняли, а во двор выгнали всех, кто прятался в казарме. В неразберихе служивые и наткнулись на Петра Корнейчука, который подписался в доносе, но теперь никуда не бежал, не прятался, а сторонился, покуривая свой табачок и поглядывая вокруг без интереса. Петру Корнейчуку думалось, что ему матушкой да батюшкой столько дано силы, сколько и воды налито в реку. Кто к нему подлетал, того он лупил бляхой, да так крепко, что один пацаненок бухнулся оземь. Солдатня тогда и кинулась на Петра толпой, отчего и двор, и само лагерное поселенье опять как обезлюдели. Били доносчика до темноты, точно и вправду убить хотели. Били до устали, отбегали и опять возвращались бить, а изуродовать рожу никак не получалось, и потому добивали с упорством, пока, взмылившись, не отхлынули.

Хватились Петра, когда от ужина осталась пайка. Испугались, что совсем убили, хотя пацаненок, и сам погулявший в отместку ремнем с бляхой на самый последок, уверял, что Корнейчук и после бляхи дышал как миленький и даже сопел, брошенный на казарменном дворе. В потемках не сразу разглядели борозду. Борозда упиралась в сортир, но в будке было пусто. Обнаружили пропавшего по случайности, когда какой-то солдатик решил справить нужду, а из-под низу в продубленную степными ветрами задницу прозвучали стоны Корнейчука. Заглянули в очко с газетным факелом – и разглядели его, тонущего. Угрожали, разъясняли, упрашивали, чтобы вылез, но Корнейчук так напугался людей, что больше им не верил. Перегуд, позванный на подмогу как начальство, отодрал от сортира доску и бросился охаживать ею собравшийся народ. Все от разъяренного Ильи разбежались. Оставшись в одиночестве, Перегуд долго и душевно разговаривал в сортире с Корнейчуком, но тот ни за что не соглашался вылазить, хоть и не говорил об этом, а мычал. Перегуд от обиды за него и размолотил дощатую будку, сровняв отхожее место с землей. Если бы кто из остального человечества оказался в этой степи в то самое время, его взору явилась бы чудная картина. По земле разметаны доски точно после какого-то крушенья. А подле них в голой почерневшей степи сидит неведомый богатырь и, обхватив чубастую голову, заводит такую приглушенную речь, как если бы предназначалась она только для двоих: «Жить надо, что бы тебе ни сделали, назло и жить. Оно проще – спрятаться в говно, а как потом? Разве вечно-то просидишь?» А земля под богатырем жалобно мычит, богатырь тихонько склоняется к ней, прислушивается. «Дышишь, что ли? – И говорит, как бы саму землю упрашивая: – Пойдем со мной, со мной не тронут. А хошь, новую амуницию справлю, самую лучшую? Слышь, пойдем справим, растопим баньку!»

Что было потом, того никто не узнает. Но Перегуд исполнил-таки свою обязанность и вызволил говноутопленника.

А Карабас как окунулся в черную студеную воду, и на затянувшейся, будто ожоговой, глади плыли огни лагерных фонарей. Взлаивали прикованные к столбам овчарки, взлаивали и захлебывались. Прольется в ночь млечное варево облаков и расплывается, померкнет. В такую вот ночь с котелком каши и ломтем ржаного хлеба Илья Перегуд и явился к арестованному с повинной: «Все, больше сил моих нету терпеть». Сложил поклажу и протиснул руки в отверстия запертой решетки, распутав на затекших конечностях капитана брезентовый подпоясок. Потом просунул и котелок с хлебом, шепнув: «Скажем, что ты сам развязался».

Капитан дремал и, когда Илья развязал ему руки, точно стащил сапоги с пьяного, на мгновение пробудился, вытянув из дремоты запах гороховой каши и хлеба. Хабаров уже как бы и позабыл, что на земле бывает каша, что ему полагается паек, и долго жевал всего ложицу. «А из полка звонили?» – спросил он, опять забыв про кашу так просто, что руки, лишь греясь, сжимали котелок. «Снова ты про генерала, а его нету, – загрустил Илья. – Ты радуйся, что судить будут. Тюрьма от них самая надежная защита. Забривают, и водки нету, а то сам бы пошел. Чего говорить, мне некуда деться. А ты другой человек, ты не убегай от них, пускай судят!» – «Так ты что же – не выпустишь меня?» – «Ты другой человек, а меня со свету сживут». – «Хочешь, смирно сидеть буду? Дай позвонить в полк». – «Нет уж, Ваня…»

Капитан с трудом поднялся и, навалившись на железную грудину оружейного шкафа, принялся долбить в него сапогом будто в колокол, отчего казалось, что и казарму сотрясают удары. «Иван, услышат же! – заметался подле решетки Перегуд. – Черт с тобой, звони, пропадай!»

Вот тогда Илья с горя и совершил подвиг. Задыхаясь, вбежал он в канцелярию, где и сообразил, что аппарату не хватит провода даже на то, чтобы спрыгнуть со стола. Встав будто вкопанный, он вдруг гаркнул на двух не спавших дежурных солдат. Ему вспомнилось про кусок проволоки от старой проводки, который он видел на лагерном заборе. Кусок этот висел на заборе много лет, а ничего другого Перегуд не вспомнил. Когда проволоку приволокли в казарму и размотали по коридору, обнаружилось, что, и удлиненный, аппарат до клетки не дотягивается. Чтобы покрыть зазор на последних этих метрах, в дело пошли коечные дужки, сцепленные шомпола, гвозди, канцелярские скрепки, а уж как сцепить одно с другим, чтобы жахнуло, голытьба – на то она и голытьба – всегда догадается. Перегуд сам проверял связь, поднося ее капитану будто начиненную бомбу, готовую взорваться: «Гудит, сука такая, Иван, приготовляйся!»

Аппарат придвинули к решетке. В эти пронзительные мгновения, когда Илья с подручными глядели на капитана, лучась чистым светом, сам Хабаров слушал лишь трубку, вызывая издалека полк, будто прошлое время: «Девушка, сестренка родная моя, это я, я… капитан Хабаров, шестая! Где-то там у вас генерал?.. Как это нет? Родная, разыщи, меня ж с ним соединяли!.. – Вдруг он вскрикнул словно в беспамятстве. – Тогда Победова давай, самого главного давай, я с ним говорить буду».

Продохнув, капитан потряс трубкой, сжатой в булыжном кулаке: «Вот они где у меня. Победов тоже человек, не отдавал он такого приказа!» Но тут вроде как заурчало в воздухе, и капитан нестерпимо крепко вслушался: «Девушка, да быть такого не может…» Он багровел, и его грубые, простые черты яростно росли, будто приближались. «Пускай сам скажет, я тебе не верю… А я говорю – пускай сам!»

В полку, однако, капитану не дали развоеваться, и, сгорбившись наподобие горы, он принялся дуть, кричать, стучать в трубку. И наконец замертво сдался: «Отключили, сволочи…»

Илья заходил ходуном и сдунул солдат с мест: «Сворачивай эту говорильню, давай обратно!» Происшедшее было схоже с бегством. Аппарат отступал в канцелярию, куда его в два прыжка донес Перегуд, будто пушинку.

Илье чудилось, что сейчас, как наказанье за грехи, в казарму стукнет молния или нагрянут легавые, он так и приговаривал: «Ой накликали, ой пропадем… Первых и похватают!»

Спустя вечность в пустой канцелярии раздался снова звонок, который прошествовал в конуру Перегуда и принялся щекотать его за самую душу, чего он не выдержал и во всем им признался… Когда же его те, в трубке, отпустили на волю, Илья, тяжело топая, зашагал по коридору – в руках его бренькали на кольце все ротные ключи. Он молча отпер клетку, буркнув стихшему капитану: «Выходи». Его вид и голос, чем-то подавленные, ударили в капитана навроде вони. «Победова твоего приказ… – с тихим укором сказал Илья. – Приказано выпустить, значит. Сказали, что ты дурак и чтоб больше в полк не звонил, а делом твоим потомова займутся, когда руки дойдут». Перегуд уже не сдерживался: «Ну будет, выходи! Отмотал срок – вона, жди нового. Легавый твой Победов, и генералы все легавые. А не хочешь, так и ночуй здесь, дуракам и место за решеткой».

Так они и встретили утро: Хабаров – в распахнутой своей клетке, Перегуд – в канцелярии, дожидаясь молча, упрямо, когда же приедет черный «воронок». Однако никто за Хабаровым не приехал. Сутки не спав, капитан покинул клетку, чтобы приволочь тюфяк с подушкой да шинелку, и улегся на виду у всей роты.

Поднялся он рано и все же умылся. Паек ему доставили в клетку, потому как выходить за едой он тоже отказывался.

На следующее утро ничего ему уже не принесли – позабыли. К вечеру все же вспомнили и доставили остывшую кашу. Втайне при этом поговаривали, а не вселился ли дурной в капитана. Ближе к ночи проведал его и Илья, исполняя обязанность, и все сокрушался: «Чего ты из себя пугало делаешь? Радуйся, что живой остаешься».

Ночью, когда его никто не видел, капитан наведался в тот сарай, в котором была картошка. В нем же он и поселился, ожидая ареста. Когда светало, Хабаров выходил к полю, такому же опустевшему, с окаменевшей землей, а когда смеркалось, пропадал в сарайчике. Пайки доставлялись капитану, будто инвалиду или побирушке, задарма. Было ведь неизвестно, арестованный он или разжалованный или еще числится на службе.

Когда из степи по текучему ветру принесло гул мотора, будто пятно мазута по судоходной реке, его если и расслышали, то так, чтобы разом позабыть. «Воронок» же разглядели с лагерных вышек, он подползал к поселку, еще скрытый за покатой степью. С вышек и оповестили. Из караулки тут же повалила солдатня, ничего еще не видя.

«Воронок» вынырнул из-за сопок, завиделся вдали, и тогда поселенье ожило перекликами: «Едут, за Хабаровым едут!» Когда же он докатился до места назначения, то почему-то не свернул к казарме, а объехал ее и проследовал, уводя всех скопом за собой, дальше к лагерю. За «воронком» побежали, а он встал глухим боком подле лагерной вахты, и из него спрыгнул на землю конвой – двое зевотных солдат да погонявший их прапорщик, потому и выглядевший живее.

Капитан выскочил из сарайчика, темное, обросшее колючей щетиной его лицо радовалось. «Дождался…» – вздыхал Илья Перегуд, одиноко стоящий в стороне, исполняя обязанность. Вдруг солдатня бросилась от «воронка» врассыпную, будто ударил салют, и в воздухе навстречу Хабарову понеслось: «Едет, генерал едет!»

Хватило словца, оброненного заезжим, подхваченного нестерпимыми голосами, чтобы известие, выросшее в воздухе, сокрушительно обрушилось на Карабас. Подбежавшему капитану конвойный прапорщик был вовсе не знаком, да и тому ничего не было известно о Хабарове. У конвоя, как оказалось, был другой приказ – доставить этап из тюрьмы в лагерь. Переговорили, и прапорщик буднично припомнил, что в полку ожидают проверку с генералом, отчего там и поднялся большой переполох, и что как раз под самую проверку ночью вспыхнул пожар навроде поджога. Выгорел весь гараж и еще многое, что рядышком пристраивалось, а в одной машине нашли сгоревшего человека, но кто он и как проник в полк, во все эти дни начальство выяснить не смогло. «В полку все жрут друг дружку волками, виноватых ищут, – договаривал, отдыхая, прапорщик. – А вот приедет генерал, ну и потеха будет. Говорят, строгий едет».

Прапорщику, как разгрузился, вздумалось попить в караулке чайку. Хабаров тут же прикипел к нему: «Земляк, выручи, если генерал, то мне срочно нужно в полк, ты меня хоть рядом высади!» И тот не раздумывая согласился: «Залазь, мне без разницы… В каталажке поедешь, а то кабина занята». – «Да поеду хоть верхом! Погоди меня, за вещичками сбегаю…» – всполошился Хабаров и кинулся в казарму. Но когда мигом собрался и выскочил во двор, то «воронок» уже отбывал в далях. Кипятка полковым расхотелось, и капитана они не подождали. Забытый, Хабаров сговаривался с Перегудом: «Утром поеду в полк. Доберусь до Угольпункта, а оттуда рукой подать, так что доеду». Илья во всем соглашался: «Поезжай, поезжай, глянь, как обернулось… Ты скажи там, чтоб не давали легавым воли. А если чего, скажем – сам убежал».

Посидели они потом вместе, как бывало в старые времена. Помянули всех, кого знавали, с кем служили, особо Василя Величку. Спать капитан улегся в чистом белье, на койке, в своей канцелярии и потому чуть не проспал дрезину, будто и не было у него горя. Разбудил его Перегуд, как и требовалось – спозаранку. За оконцем клубилась рассеянная, будто дым, и по-зимнему долгая темнота.

Той самой ночью по степи простелились первые заморозки, до скрипящих холодов было еще далеко, но распутица закаменела. Во дворе, в котором капитан с Ильей прощались, оставленные прошлым днем следы лежали поверху, как выбоины, а слепки с сапог за ночь посеребрились; закаменело, посеребрилось и картофельное поле.

Узкоколейка от лагеря ветвилась до полустанка Степного, через который, как и по другим далеким полустанкам, лежала рабочая ветка до Угольпункта, столицы здешней степи и лагерей. Дрезина всегда оставалась за воротами лагерной зоны – чуть в степи, чтобы зэки ее не угнали. В пятом часу утра в нее садился расконвойник и гнал до Степного – туда порожняком, а на обратке с вохрой, с той лагерной вахтой, какая должна была сменить отдежуривших свои сутки. Хабаров не поспел выбриться, выгладиться, как ему хотелось, но время не ждало, подступал пятый час. «Поезжай, поезжай…» – приговаривал Илья, глядя в землю. Они простились скупо, как бы разошлись по сторонам. И богатырь окликнул Хабарова, когда тот уже вышагивал за воротами: «Ива-а-ан!» – «Че-е-го-о?» – аукнулся капитан издалека. «Бе-еги-и, ты-ы смо-ожешь!.. Беги от ни-их куда глаза глядят, не возвращайся, спрячься – я прикрою-ю, я не скажу-у-у!»

В степи забрезжил свет, голое вспухшее небо выплывало из-под ночи, похожее на утопленника. Рассвет был синеватый, холодный – без солнышка, облаков, птиц. Хабаров шагал по ребрам гусеничных отпечатков, проделанных лагерными тракторами. Увязавшийся за ним ветеряка вцеплялся в полу шинели и с урчанием ее трепал, грыз, будто злой пес. Хабаров залез на платформу, открытую, ржавую, и устроился на снарядном ящике, которых тут было раскидано с десяток, чтоб подкладывать под задницу в пути. Он глядел на оставляемый Карабас и вдруг подумал, что давно уж не видел его таким, как на ладони, взором постороннего путешественника, и картина лагерного поселения, изображенная на степной мешковине, растрогала его, будто старая фотокарточка. Явился расконвойник – дядя с одной деревянной ногой, присобаченной к культе веревками. Выбравшись на волю, он скакал даже как-то озорно – не как инвалид, а вроде мальчонкой. Прежде чем отправить свой железнодорожный состав, дядька крепко вгляделся в капитана – что за личность, но узнал охранника, потому и расспрашивать не стал, поскакал с преспокойной душой в машинное отделение.

Дрезина запыхтела, оттолкнувшись от Карабаса, а тот мельчал, мельчал, уедаемый небом да землей, а возможно еще сказать, что растаял. Шпалы под рельсами сгнили, и казалось, что колея разъезжается навроде коньков – вот она описала дугу, скатилась под гору и даже взвихрилась. Дрезина скользит со скрипом на задубевших колесах – то нырнет, то вынырнет по дороженьке, будто кабаньим рылом разрытой.

В Степном дрезину уже поджидала вохра, окоченевшая на ветру. Только и разговоров было, что зима наваливается. Никем не замеченный, Хабаров спрыгнул с платформы и остался на полустанке в одиночестве. Теперь требовалось дожидаться дизеля, который еще назывался рабочим вагоном или, в просторечии, говновозкой. Он-то и пропрет по всей ветке, подбирая и высаживая казахов-колхозников, вахту с дальних лагерей, просто кочующий народец – вольнонаемных с лагерных же заводов.

Что же это был за полустанок? Таких рассеяно по ветке что бурьяна. Выйдет казах из степи, воткнет в землю бунчук, хоть хвост лошадиный к саксаулу прицепит, – и готова остановка. Степной, однако же, строили основательней, зэки Карабасурского лагеря строили для удобства своих же вертухаев. Строение то походило на барак, но в нем возможно было спастись от дождя, да еще как смогли его украсили – скамейками, печкой. К стене барака в лучшие годы пристроила свой сарайчик и кооперация – в нем тогда происходила торговля с казахами, которые свозили в Степное шкуры, шерсть, все, чем промышляли, а им в обмен предлагались примусы, древесина, само собой, и водка.

Когда бывали выборы в народные Советы, в Степном устраивался агитпункт – для степняков с близлежащих чабанских и прочих кочевий и стойбищ. Они наряжались, съезжались родами, семьями на телегах и конях, узнавая от агитаторов новости за прожитые пять лет, – голосовали, но в барак и носу не показывали, рассаживались в степи вокруг большого огня – закусывали, выпивали, потом разъезжались.

Когда полустанок сожгли, то уж больше не отстраивали. Лагерные валили вину на казахов, а их ищи как ветра в поле. Но между собой охрана Карабасура знала, что полустанок сожгли сами вертухаи, когда, отбывая с вахты, застряли в Степном, перепились и, схваченные за тонкие шкурки ночными холодами, запалили махом барак – грелись, только так и избежав верной гибели.

И вот теперь Хабаров бродил среди обугленных развалин… Из всех строений на полустанке уцелела одна параша, хотя ей и трудно придумать точное название. Она отчего-то крепко сидела в земле, как землянка. Стены ее были глинобитные, на азиатский манер, из них торчала сухая солома. Крышу разметало, ее заменял промасленный брезент защитного цвета, растянутый каким-то хозяйственным человеком. На одном глинобитном боку было нацарапано: «Туалет». На другом размашистей и глубже: «Стипная» – и обведено красной краской. Живучее это строение высовывалось из земли на вершок – было оно и верстовой столб, и вокзал, и чем только еще не было. «Хоть бы деревцо посадили», – подумал Хабаров с тоской.

На полустанке сделалось повеселей. Откуда ни возьмись явились казахи – бабы ихние со вьюками, с детьми. Они уселись подалее от служивых. Сидели казашки парами, как видно, невестка со снохой, а то и мать с дочкой. Девчата были белокожие, стройные, а бабки прокопченные, будто дубовая кора. Деток при них было трое, из которых был и захворавший мальчик – он дрожал в лихорадке, положенный на вьюках. Быть может, казахи везли его в Угольпункт к тамошнему врачу; они сидели подле мальчика молча. Казашка, похожая на бабку, старшая среди всех, обтирала ему дряблой рукой пот. Должно быть, рядом с ней сидела мать этого захворавшего казашонка – она до него не дотрагивалась, но ее огромные черные глаза сочились от горя. Была она совсем еще девочка – хрупкая, безгрудая, с пухлыми розовыми губами и нежным над ними пушком. Другие дети ходили по барачному пепелищу, отыскивая в золе гвозди. Заволновавшись, их подзывали бабки, но на них, на будущих мужиков, эти седые старухи то ли не смели, то ли не желали повысить голоса и как бы упрашивали. А то, как русские бабы свою кровь матерят, сразу вспомнилось Хабарову, следившему все с той же тоской за степняками.

Чудно, но и с дизелем, оказалось, управляется баба! Битюг, она просунулась в окошко, когда причалила сцепку из трех столыпинских вагонов и стольких же груженных редким барахлом платформ далеко за полустанком; проевшись, она закричала: «Залазь так, заду не подам, блядь, подавися!» Служивые побежали к вагонам, а Хабаров схватил без спроса у загомонившихся казашек тюки, и они вместе побежали за ними вдогонку, тяжко было только с мальчонкой, с ним не поспевали. Тогда капитан сбросил тюки и, воротившись, перенял казашонка с рук задыхавшейся бабки. Пугливые казашки протягивали людям руки, за которые их по воздуху вносили в этот темный, обустроенный под перевозку людей товарняк. А старухи, повиснув на высоких порожках вагона, завывали, будто их могли позабыть. Втаскивать их было тяжко – Хабаров подлазил под их пудовые зады, толкая наверх, а из товарняка их вовсю тянули за руки. Баба-машинист все орала из дизеля: «Подавила я б всех бабаев!»

Сцепка содрогнулась и двинулась, так что капитан заскакивал в вагон уже на ходу, что далось ему без особого риска: дизель не ехал, а шагал по рельсам вразвалочку, раскачивая по-бабьи одутловатыми боками. В вагоне было натоплено до духоты. Топили углем, насыпанным тут же горой, сжигая его потихоньку в бочке. К полу были приколочены скамьи, на которых и теснился в душной полутьме народ – капитан никого не мог разглядеть, а только слышал, как они с шумом дышат. Из угла рабочего вагона к духоте примешивалась тухлая вонь – там в полу была пробита дыра, из нее вился дневной свет, приглушенный куцей фанерной перегородкой.

Хабаров закрыл глаза, хотя это было и не для чего делать, но ему так было легче. Были еще остановки, и все повторялось, как на Степном, – в рабочие вагоны взбирались люди, орала машинист-баба, будто это не дизель, а она сама тащила вагоны с платформами, впрягшись в бурлацкую лямку. И на каждом полустанке, голом, диком, обязательно имел быть свой сортир, глинобитный или же дощатый, с крышей или же без крыши, горбатый, засранный, с расцарапанным боком: «Кирпичный завод», «Заря», «Карагуль», «Правдинский», «Сорок третий километр» – и так выстраивались они в ряд до самого Угольпункта, будто провожатые.

На месте этого городишки когда-то жила своей жизнью степь, но пришагали люди с голубыми кантами, согнали толпы каторжников, на их костях его и построили; это был городишко угольных шахт и лагерей, однако забои скоро опустели. Легкий уголь исчерпали, а добывать остатки было неприбыльно.

В Угольпункте дизель прибыл не на саму станцию, а в тупик. Взмокшие люди повалили из вагонов на холод. Хабаров зацепился глазами за крестника своего, за мальчонку, и помог казашкам снести его на станцию, где и принимал степняков областной врач. Казашки наградили его за труды своим хлебом, дали еще и три рубля. От еды и хлеба капитан не отказывался, они очень бы сгодились на дальнюю дорогу, но сделалось ему стыдно, что взял.

Станция была сортировочной, узловой, и потому Хабарову не пришлось так томиться от одиночества, как на полустанке. Он глядел на рельсы, беспорядочно разбросанные по земле и уходящие во все стороны света, вслушивался в гудки маневровых, дышал жженым воздухом, растертым проносящимися из дали в даль почерневшими поездами.

На платформе всего больше толпилось баб с грудями, похожими на сундуки, в которые они залазили всей пятерней и что-то там проверяли. Казахи перемешались с русскими, и толчея была, точно на базаре. Громоздились тюки, между которыми сновала позабытая ребятня, играясь. Когда подали заветную электричку, то люди внесли в нее потихоньку и самого капитана; с людьми же он уселся на скамью и уснул, всеми этими людьми, будто покоем, окруженный… Растолкала его старуха, уже в пустом вагоне. «Вот и грех, милый, дура я, за мертвого тебя приняла, а ты спал… Батюшки, а что у тебя за лицо было! Дай-ка перекрещу от греха. А вот и Караганда. Может, чего и проехал? Ну все, будь здоров, я пошла, не болей, не мучайся».

С тем крестным знамением, отчего-то им огорченный, Хабаров и вступил в Караганду, выспавшись так, что ничего не помнил. В этом городе ему и послужить довелось. Замечая, что разбежался, капитан убавлял ход, узнавая все заново с удивлением. Располагался вокзал на окраине, как и полк, потому капитан и волновался… Вдруг он вспомнил, что не выбрился и не подстригся как полагается, и, с облегченьем вспомнив о трех рублях, подаренных казашками в Угольпункте, заторопился в парикмахерскую, боялся, что уже и не разыскать ее на старом месте, но она устояла. Его побрили, остригли бобриком и брызнули одеколоном, как он сам спросил, чтобы уж выглядеть по всей форме. Вид у него сделался до того торжественный, что безвестного капитана впустили без пропуска в полк, да еще и глядели на него, вдыхая одеколон, с уважением. Никем не остановленный, капитан проник в штаб… Спустя некоторое время из штаба донеслись крики и шум драки; из него выбегали, будто обваренные, офицеры, солдаты – все лишние. На крыльцо же выволокли хрипящего в удушливых объятиях человека, который рвался назад в штаб, ворочая навесившихся. У него искали пистолет, которого никак не могли отыскать, а из кучи кричали: «Да он убить хотел товарища Победова!» Ко всему этому добавлялось еще жути и оттого, что от человека воняло навроде сивухой и он из всех жил хрипел неизвестно кому: «Погоди, придет другое время!» Его тогда начали бить и пинать больше со страху, но вдруг опомнились: «Волоките в особый отдел к Скрипицыну!»