Подъем в лазарете производился поздней, чем в казармах. В лазарете хозяйничал военврач, из привычек которого и складывались здешние правила. Старшина сгонял людей с коек к его приходу, а сам прятался в каптерке и ждал, подремывая, какое настроение окажется с утра у начальства.

Явившись в то утро на службу, военврач, человек издерганный и нудный, обнаружил запись в журнале, что ночью поступил прапорщик, и пошел проверять. Застав в палате Скрипицына, совершенно на вид здорового, он сперва обругал его: лазарет, мол, не постоялый двор, – но, когда прапорщик униженно пожаловался на слабость, подобрел и прописал щадящий режим.

Отдохнув после завтрака, который сам старшина принес ему в палату, Скрипицын, с грязной посудой в руках, пошагал обследовать лазарет. Ему хотелось пройтись, быть может, послушать разговоры, однако лазарет заполнял самый дикий народ. Палаты, точно душегубки, были набиты то ли калмыками, то ли киргизами, глиняными человечками, молчаливыми и тихими. В коридоре, эдаком навылет, народец этот лепился к стенам, и все – ртов с пятьдесят, меньше не вообразишь – жрали тут же из котелков и ничего вокруг не замечали, уткнувшись в эти котелки. Старшина подскочил к Скрипицыну и вывел его на воздух, орудуя сапогами, то есть расчищая начальству путь. Заговорив с ним о черном народце, Скрипицын долго блуждал мыслью вокруг да около простых ответов старшины. А тот растолковывал, что в лазарет свезли отбракованных со всех рот, которые не могут в охране служить. А потому-де решили отправить чурбаков в Алма-Ату, чтобы предъявить в штабе дивизии, а уж оттуда их и переведут в стройбаты Байконура и Семипалатинска. «У нас они уж с неделю, всех умаяли, а никак не отправят. И пожаловаться некому, чтобы дали под зад!» – горевал старшина.

Выслушав старшину и точно бы совсем насытившись, Скрипицын сложил к нему на руки свою немытую посуду, а сам пошел прямо к военврачу, ничего уже не боясь.

Когда Скрипицын пообещал военврачу, что в один день спровадит отбракованных, тот мигом обрадовался, заверив особиста, что и по своей части все исполнит незамедлительно.

Отчисляли же из полка только за подписью начальника штаба. Созвонившись неспешно с Дегтярем и сообщив между прочим, что прихворнул, Скрипицын с чувством доложил о нахлебниках, которых случайно обнаружил в лазарете. Дегтярь с соображениями Скрипицына согласился, и через час по приказанию начштаба в лазарет заявился дядька. Его отрядили за билетами на поезд, и он хотел получить выписку, сколько голов повезет, чтобы расчесть довольствие. При этом обнаружилось, что числом народу поменьше, чем шум, который из-за него поднялся, человек с двадцать по списку.

Скрипицын тем временем отвел военврача в сторонку и шепнул, что в список должен быть включен еще и солдат Калодин. Военврач замялся – в один день, дескать, человека даже из санчасти не спишешь. Но Скрипицын надавил – ежели так, то и отправку придется отложить, – военврач уступил, и Санькины документы отослали с тем же дядькой к Дегтярю, которые тот и подписал не глядя.

Когда же дядька, раздобыв билеты, вернулся в лазарет доложить, чтобы готовились к отправке завтра в полдень, Скрипицын зазвал его в палату и долго вдалбливал тугодуму, что солдатам не велено знать, куда их отправляют. Дядька даже струхнул, что его так особо предупреждают. Дело свое сопроводительное он и сам знал хорошо, и оттого, как давил особист, в его душе образовалась гнетущая тяжесть. Запугав дядьку, Скрипицын обрел наконец покой.

В полку трубили отбой, Хабаров не объявлялся, да Скрипицын и не рассчитывал, что капитан объявится сразу, никаких сведений о Карабасе также не поступало. Победов его, правда, разыскивал, но, узнав, что прописали в лазарете, угомонился. К тому же Скрипицын знал повадки полковника, знал, что стоит тому отложить дело, как он тут же о нем и забывает, поскольку и желает забыть, а не сделать. Оставалось одно неприятное дело – Калодин.

Постучав в особый отдел, Скрипицын поднял Калодина с койки и, не дав очухаться, огорошил: «Чурок повезут в дивизию, а ты поможешь сопроводить, я лично пообещал лазаретчикам. Явка в лазарет утром, тогда и простимся. Так сказать, на дорожку посидим».

Шинель его была вычищена и выглажена Санькой – приготовилась, что Скрипицын и уследил, взяв ее без слов.

Утром Санька Калодин не застал своего начальника в лазарете и потому с ним не простился. От этого он затосковал. Зато дикий народец признал в Калодине еще одного хозяина; тот был русским, здоровяком, отсиживался, хмуро поглядывая кругом, и был одет-обут во все новое.

Дядька поручал Саньке то получить на складах сухпай, то следить, чтобы со всех шинелей были спороты погоны. Санька спорол и свои, но спрятал их. Он же остался в стороне, когда народцу приказали раздеться догола и согнали к душевой, ключи от которой никак не могли найтись. Баба, она же младший военврач, ходила и оглядывала отбракованных на предмет вшей, сыпи, чиркая на стриженых лбах, чтобы заметить, кресты. И кричала старшине, возившемуся с замком: «Вася, детка, кого я покрестила, те гнойные! Обработай их мазью Вишневского, а в душевую не пускай. Вася, а вшей у ребяток нету, можешь ихнее белье оставлять!»

Душевая походила на подсобку, в ней хранилась краска и гашеная известь в бочках. Оставшегося места чуть хватало, чтобы встать под лейки; к простому горбоносому крану припаяли жестяные банки из-под тушенки, продырявили в них днища – и обливали. В сапогах, шароварах, закатав лишь рукава гимнастерки, названный Василием старшина встал в душевой, а за спиной его жестянки цедили ледяную воду, которая лилась из дырок синяя, зазубренная, похожая на железную стружку. Под приглядом старшины народец пошел гуськом обмываться; Василий же следил, чтобы никто не остался сухим, но того, кто застревал хоть мгновенье, образуя затор, пропихивал украдкой сапогом, боясь обрызгаться. В проход, где коченел народец, бросили одно на всех полотенце. А покуда они обтирались, Калодин с дядькой начали выдавать белье, амуницию. В дверях лазарета замелькали хитрые жадные рожи, сбежались со всего полка. Все стоящее мигом подменивалось на обноски, чему вовсе не препятствовал лазаретный старшина, а дядька, захлопотавшись, и не видел. Обирали народец – будто свежевали: хорошую ушанку выдерут из рук, а всунут проеденную молью. А тот и не понимает, что обобрали, для него обе ушанки чужие, а хозяева – те, что раздают или вырывают вещички, будто свое добро. Но когда оборзевшая солдатня стала вытряхать и сухой паек из вещмешков, Калодин вдруг встрял. Подобрав скатившуюся банку тушенки, он принялся ею охаживать солдатню – и всех разогнал.

Когда же чурбаков повели этапом на желвокзал и они возрадовались, думая, что отправляют по домам, Санька Калодин молча косился на эту бестолочь, догадываясь, что зря они так радуются, но растолковывать им это на ихнем языке он не умел…

Загрузились по-быстрому, споро. Дядька еще грозил пьяному проводнику, чтобы тамбуры были заперты ночью, с чем тот удивительно легко соглашался, а Санька уже рассовывал народец по полкам, отбирая с шинелей солдатские ремни навроде паспортов, чтоб не сбежали.

Это был поезд того бесправного типа, которые останавливают не по расписанию, загоняют по ночам на запасные пути, когда надо пропустить скорые, а еще тормозят на всякой безымянной станции, чтобы подобрать людей. В них даже вонючего чаю не подают и негде умыться.

Дядька добросовестно вытвердил поученья Скрипицына, чтобы о дальнейшей судьбе никому не сообщать. Отмалчивался и Калодин. К сумеркам поезд порядком отъехал от Караганды, во все стороны уже разбегалась дикая степная ширь… «Самое время пожрать, а то забудем», – сказал дядька, и Санька его услыхал. Он извлек из того вещмешка, который охранял, фляги с водой, черные сухари, тушенку, приманивая, подзывая народец, чтобы получали пайки. Когда пожрали, чурки, галдевшие со всех полок, сморились и разлеглись спать. Дядька же раздумывал. Ему было удивительно, отчего же и Саньку, такого здорового, смышленого солдата, отправляют подыхать в стройбат. Он не удержался и подсел к успокоенному, отдыхавшему Калодину: «Не спится? А ты знаешь, куда вас, к примеру, отправляют?» Калодин отвечал не дрогнув: «Я покараулю, ложитесь спать». Дядька обиделся: «А ты знаешь, к примеру, куда направляется этот состав? Отправляют вас служить в стройбат». Он вовсе не хотел выбалтывать тайну, но ему хотелось показаться важным да нужным, и еще он думал, что ничего запретного не сообщил, а лишь произвел впечатление. «Я вас отвезу, а потом в обратную, мне этот маршрут не впервой. Тебя-то как угораздило? Такой лось, а чего не служилось?» Калодин вгляделся в расхлябанного дядьку, который в расстегнутом кительке завалился на полку, а потому и болтал лежа. «Хватит вам, моих бумаг у вас нету». – «Может, ошибка, а у меня бумаги твои есть, потому как у меня лучший в полку порядок». Возможно было подумать, что проболтавшийся хрыч решился стеречь солдата; он и вправду долгий час не спускал с Калодина глаз. Но тот сидел, не подавая жизни. Разговаривать с ним дядьке больше не хотелось, да он и побаивался и вдруг как провалился в сон…

Опомнившись и обнаружив, что сарайчик их, заваленный до потолка одеревеневшими телами, чуть движется в глубокой ночи, Калодин спрятался в шинель и стал пробираться к тамбуру, не взяв с собой никаких вещей. Он с трудом шагал по этой свалке из людей, откуда вызволился, подхваченный уже в тамбуре холодом, чистым и живым. Но вот немереную долготу черной степной глади разжижили огни безвестной станции. Поезд, потягиваясь и хрустя железными позвонками, тягуче приставал к куску обжитой землицы. Раздались одинокие всклики, то глуше, то слышней. Санька увидал кирпичный, опрятно выбеленный, похожий на хату вокзальчик. Ночь увязала в слякоти перебежек, в ее осветленных клубах забултыхались и мешковатые тени. По бортам бездвижных вагонов рассыпался мелкий град: какие-то неуловимые люди пробегали состав, обстукивая наскоро вагоны и отыскивая те, в которых не спали проводники или же не было заперто.

Казалось, что стоянка тягостно затянулась, точно там, в глухом изголовье поезда, оборвалась железная колея. Вдруг и в тот тамбур, в котором отсиживался Санька, полез закопченный, взмокший от беготни по вагонам казах. При виде огромного солдата он испугался и повис на подножке, забормотав: «Журип кету, журип кету…»* Калодин подался к нему, порываясь помочь, но казах в страхе спрыгнул и пропал в темноте. Не успев одуматься, будто потеряв равновесие, Санька сорвался вслед за ним и очутился на твердой литой земле. Голова его закружилась. Он зашатался, вдыхая выхоложенный ветрами воздух, и не заметил, как вагон за его спиной бесшумно сошел с места и двинулся в долгой череде других, в точности на него похожих.

Подле вокзальчика пустовало светлое облако, а вагоны все шли и шли, оставляя вымершую станцию, точно увозили последних ее жителей. И Калодин остался один, ничего еще не чувствуя. Весь табак его был потрачен. Удостоверяющие личность документы остались в казенном портфельчике вместе с вещмешком с полным реестром служивого солдатского добра.

Надышавшись до изнеможения вольным воздухом, Калодин ощутил в себе гнетущую пустоту. Она и погнала его к вокзальчику – из темноты в свет. Выбеленную хатку обхватывала гибкая изгородь, сплетенная из веток степного кустарника. Над крышей вился дымок, ровные прямые оконца вылуплялись из стен чуть выше поземки. Сама же домина была приземиста, как бы сплющена. Во дворе пахло кизяком и отлеживались на холодной земле собаки. Стоило Саньке шагнуть за изгородь, как они встрепенулись, залаяли, однако, боясь напасть. Стервы эти скорее приблудились, чем были слугами здешним хозяевам.

Калодин попятился, но собаки вдруг умолкли, поворотившись к сытому распоясанному человеку, сердито выскочившему на крыльцо. «Кимнен тагы атагында?»* – прокричал он не спускаясь. Санька замер, дожидаясь. Казах же, различив впотьмах солдатскую шинель и ушанку, позвал уже тише, настороженней: «Ай, батыр, кайдан жене кайда тусу?»** – «Я от поезда отстал, мне в Караганду надо, – отозвался Калодин, робея. – Мне бы узнать, когда поезд на Караганду пойдет». – «А какой твой звания, какой твой армия был?» – затянул казах, с первых же слов не поверив бесхозному солдату. «Я из конвойного карагандинского…» – «Ай, солдат! Хорошо, солдат! Сюда заходы, заходы… Давай документ твой, хорош?»

Казах, по всему видно – хозяин этой затерянной в степях станции, был пожилой, наживший брюхо мужичок с усами и вороненой бородкой, походившей на мохнатый кулак. Лицо он имел округлое, наподобие хлебного каравая, а глаза чернявые, въедливые, в этом он был природный казах. Но самого ничтожного разряда начальник проглядывал в нем куда сильней. Рожденное быть простым и светлым, лицо его набрякло грубыми, с наглецой чертами. Форменный китель не сходился на тучной груди, на раздутом зобу, а форменные же шаровары были заправлены в яловые офицерские сапоги. На макушке, как на гвозде, висела выцветшая фуражка с новехонькой красной звездой, тоже как бы взятая с чужой башки. «Военбилет, бумаги в поезде остались, нет ничего, забыл…» – наговаривал Санька, понурившись. «Ай, плохо! Отстал, да?» Чуть взволнованный, едва доросший солдату до груди, начальник обходил, разглядывал, охлопывал попавшегося паренька, то ли восхищаясь его медвежьим сложением, то ли украдкой обыскивая и примеряясь, с какого боку легче справиться. «Ай, батыр, Караганда долго, долго не будет…» – распевал он, окружая собой солдата. «А как мне быть, отец?» – «Завтра поезд сядешь! Билет дам, кушать дам – все дам. Балакаев армия уважает. Балакаев тута начальник. А ты отстал, да?» – «Я же сказал, в Караганду надо…» – «Ай, Караганда-манда долго не будет, слышь, завтра билет дам. Хорош? А ты заходы, Балакаев водка нальет».

Они шагнули внутрь этого вполовину вокзала, вполовину жилища, очутившись сразу в просторном неухоженном предбаннике с рядом голых казенных скамеек, воздух в котором был серым от въевшегося в него табачного дыма. Дальше был только пустой сквозной проход, в чьем сумраке Калодину померещилась цепочка дверей, почти сровненных со стеной. В проходе было теплей и пахло так, будто что-то там жарилось на сковороде, а также стиралось и варилось. Комната, в которую они со двора вклинились, была служебной, но порядком и обжитой. На стене, как и у всякого начальника, висел портрет Ленина – черепастого, узкоглазого, похожего на казаха. И портрет уже умершего товарища Брежнева, на котором тот изображался еще упругим, молодым и опять же как-то неотразимо походил на казаха. Балакаев, как он назвался, поспешил усадить настороженного солдата за стол, очистив столешницу от бумаг и другого сброда. Покинуть солдата он не решался и потому только выглянул в проход, вскричав с нетерпеньем: «Жубай, таю жексурын экелу маган араку, тамак, дереу!* – А солдата поспешил успокоить с масленистой улыбкой: – Жена свой зову, кушать, пить будет… – И опять закричал в проход: – Дереу, дереу! Ай, жексурын!**»

Он присел и тяжело, запыхиваясь, задышал. Скоро в комнатке неслышно появилась баба, уставшая и потому как бы спавшая на ходу, с мутноватым зеленым бутыльком в руке и деревянной чашкой, в которой кусковалась холодная баранья мякоть, сваренная на закуску. Увидев солдата, баба сжалась и пугливо покосилась на мужа. «Жена мой, дура мой… – кривлялся перед Калодиным казах и все приговаривал, не сменяя слащавого, масленого выражения: – Ахмак, айкайламау… Ол кызмет кашкыны керек хабарлау кою болими, канда мас болу»*. – «Жиберу…»** – сказала тихо баба. «Опонай бола коятын кисин мен емес!*** – не отрывая похолодевших глаз от жены, протвердил казах и вдруг рассмеялся: – Ай, дура! Думала, меня война берут! Ох, ох. Давай водка, жена, Балакаев гость дружит».

И Санька сам рассмеялся, чтобы понравиться доброму хозяину. Казах налил ему стакан, пододвинул под руку баранину: «Давай за наша армия!» Калодину было стыдно хвататься за одно мясо, и он пил, всякий раз даже радуясь, что добряк так часто подливал, легко и просто закусывая потом вкуснейшей бараниной. А пропойца из него был никудышный, к водке он привычки не имел, потому и опьянел прежде, чем насытился.

Казах тогда измучился с пареньком – тот сделался буйным: стучал кулаком по столу и требовал еще водки. Он стащил с солдата шинель, передав ее утайкой жене, чтобы поглубже запрятала и обыскала. А самого Саньку заволок в темную кладовку, повалил на мешки, а дверку-то на засов запер.

В кладовке Калодина обожгло холодом. Повалявшись на мешках, он упрямо поднялся и шатнулся на волю, из темени промозглой прочь, а наткнулся на засовы. «Открывай, отец, хреново мне!» – заколотил он, страшась этого места. Подбежавший к дверке казах зло прокричал: «Сиды, сиды!.. Тута Балакаев начальник». – «Открой!» – «Сиды, дизыртыр. Слышь, турма тебе будет». – «Сволочь ты, открывай, а то разнесу!» – «Слышь, Балакаев ружье есть, стрелять будет!»

Казах запугивал дезертира, но не сомневался в крепости засова. И когда дверь начала раскалываться под разъяренным медвежьим натиском, казалось бы, обреченного человека, Балакаев в смятении бросился себя спасать, ни о ком родном не позаботившись. После долгих отчаянных попыток Санька выломал дверь. Обнаружив, что ни ружья, ни казаха на страже нет, он устремился было во двор, но, спохватившись, воротился, разъяренный еще крепче, за украденной шинелью. Не отыскав и следа ее в той комнате, где они пили, Калодин увидал в углу топор и прихватил его, вспомнив о неприметных дверках, скрытых в сумрачном том проходе, за одной из которых мог бы спрятаться казах. Он взломал топором одну, но за ней оказались лишь путевые фонари и инструменты. А следующую Санька распахнул без труда. В комнатке посреди голых смытых стен тлела на шнуре хлипкая лампочка, освещая спавших на провисших казенных койках детей. Подле них, подле своих детей, подвывала тихонько начальникова баба, уткнувшись в пол булыжными коленями. Она не могла укрыть собой всех дочек да сыновей и повалилась в ноги солдату. «Где шинель? Отдавай! – прохрипел Калодин и замахнулся в помрачении топором. – Шинель, шинель – или всех твоих забью, сука!»

Заполучив же свою одеву, Санька тут же бросил пудовый топор. Дети проснулись еще до того, и, оставленный на мгновенье кинувшейся за шинелью бабой, Санька затравленно глядел на них, принявшихся при виде его сопливиться и плакать. Выскочив со двора, он побежал по стершимся шпалам, как помнил, в обратную сторону – вспять, на далекую недостижимую Караганду…

Саньке Калодину чудилось, что за ним гонятся, он ясно слышал и собачьи взлаи, и топот сапог в этой скрежещущей только от его задыханья степной ночи. Он падал, вздымался и опять рвался из жил. Покуда не скатился под откос… Отлежавшись, беглец вскарабкался на четвереньки, но, вдруг схватившись за горло, уткнулся ничком в каменную землю от внезапного страшней всякой боли удушья. Санька вдруг вздулся, и пораженные глаза его чуть не выкатились наружу, обливаясь слезами. И в то мгновение, когда он, казалось, должен был разорваться, из горла его просочился свист, тонкий, как иголка, а потом вылетели ошметья того, чего не глядя нажрался, запивая начальниковой водкой. Отблевавшись, Калодин вздохнул, будто младенец, выбравшийся из материнского живота, и отполз, боясь глядеть на чуть не задушившую его рвотную лужу.

Шума погони не было слышно. И огоньков станции Санька вдали не увидал… Было ему легко, хотя он и не знал, зачем в нем осталась жизнь.

Из этого щенячьего забытья дезертира выудил гул поезда; один, а потом и другой состав протащились над его головой, товарный да пассажирский, шедшие в разных направлениях. Колея в том месте тянулась по свороченной гряде, и осторожные машинисты брали своих стальных коняг под уздцы, чтоб не завалиться с полным-то ходом набок.

Подкравшись к железнодорожному полотну, Калодин затаился и дождался подходящего товарняка, который состоял из пустых угольных коробов. Пропустив далеко вперед тепловоз, он выскочил из-под насыпи и побежал вровень с расшатывающимися коробами, пытаясь уцепиться за их отвесные боковины, высоко задранные. Вагонетки тягостно убывали, но вдруг будто вспыхнули, и он, увидав торчащие скобы, ухватился за них и мигом был выдернут с насыпи, отчего аж дух захватило, хотя вагонетки еле тащились. С тем же страхом по скобам Санька рывком перевалил через скрежещущий борт и упал уже на утыканное углем дно, испытав вместо удара такую легкость, что из него как вышибло и боль и страх. Развалившись, слушая с радостной пустотой, как шатается по гулкому железному днищу уголь, он задрал глаза и глядел на переливчатую звездную ночь, похожую на россыпь, которая грузилась выше искореженного угольного короба и отбывала тайным грузом неизвестно по какому такому пути.

Калодин забывался, пробуждался, видел уже белый дневной свет, но его опять же укачивало как в люльке… Поезд встал на станции или в пункте, гремящем, закипающем работой. Взобравшись на вагонетку, путеец-рвань загоготал: «А ну подъем, душа твоя в блядях! С фронта драпаешь? Ты кто такой?» Дезертир сгребся в углу и глухо молчал. «Не молчи! – огорчился путеец. – Давай рассказывай свою судьбу, я это люблю… Мне всегда подфартит: как подляк, так в мою смену. Беглый, что ли? Чего молчишь? Вот сдам вохре, не молчи, слышь. Может, я люблю беглых, может, сам отсидел». – «Мне в Караганду», – сказал Санька. – «А у нас тут, считай, Караганда».

Путеец с гоготом арестовал солдата и потащил за собой. Подлазя под растянутые в километр вагонетки, они пошагали в депо. Куда бежать в этом грохочущем железном лесу, Санька не знал и потому смирно шел за путейцем, а тот расспрашивал его с той живостью, что залазил в самые потроха.

В депо весело простаивала бригада, выпивала и закусывала с матерком, такая же рвань. «У него мамаша в Караганде, старуха, он у мамки первый и последний, вся надежа ее, душу мою в блядях. Бежит из стройбата, на волю бежит! Ну, я в него влюбился, он мне теперя как брат, вот я кровь за него отдам. Братцы, Федулыч, как быть-то? Ну, я сам его отыскал!»Человек, к которому взывал бригадир, не глядя спросил: «Правду, что ль, балаболка этот про мать набрехал?» Калодин сказал без раздумий: «Правда». Старшой еще пожевал в молчании, а потом удивился: «Ну чего встал, полно жратвы, а он стоит». Калодин сел на ящик со всей бригадой. Ему придвинули круг копченой колбасы, завитой, как хвост у дворняги, и с такой же красной ужимчатой сракой, придвинули и хлеб. Оголодавший, он принялся все проглатывать, чем и раздобрил путейцев, которые опять повеселели и будто позабыли про него. Потом уж, когда и бригада начала разбредаться, не прощаясь с беглым, точно его и не было, старшой с хмельной крепостью разъяснил, что пребывает в Шахтинске, где есть и шахты и депо. Он же взялся отвести Саньку на шахту и пристроить на автобус, когда станут развозить шахтерскую смену и в Караганду небось повезут.

Народ шахтерский в отличие от путейцев был трезвее и крепче. Беглого солдата здесь живо взяли в оборот. Все казенное, приметное без всякого спроса с него содрали, кроме трусов. Кто штаны пожертвовал, кто сбитыми ботинками, запасной вылинявшей рубахой поделился, кто чем мог. Исчерненные с головы до пят угольной сажей, эти люди выглядели на одно лицо, похожие на негров или хоть чертей. Саньку передавали по живой цепочке, сразу и забывая, спровадив с рук. И в конечном месте устроили ему шахтерский автобус с маршрутом до самой Караганды. Автобус, эдакая теплушка на колесах, сначала долго плутал по унылым просторам всего хозяйства, подбирая на его расхристанных окраинах серых, бескровных людей. Если все же и попадалась сволочь, кто придирался к чужому пареньку и громко высказывался на его счет: «Куда это он, кто это он?» – то вырастал из серой гущи и другой, железной твердости голос: «Не трожь пацана, я отвечаю. Это Старкова Николая сын, проходчика, имеет право за батю в один конец». – «А волосы чего-то остриженные». – «Имеет право, не трожь…»

Высадили Саньку в тихом месте, подальше от патрулей. В той части Караганда была запружена крепенькими избами тех же проходчиков, с дворами, полными старых яблоневых садов, которые в эту промозглую пору, то есть поздней осенью, стояли черны да глухи, обрастая по утрам грязными туманами, а ближе к ночи нагоняли на случайных прохожих страхов своими скрюченными трещащими ветвями. Санька боялся патрулей, но спешил в полк, стыдясь надетого на себя тряпья…

За эти день с ночью и еще один день – всего двое неполных даже суток, которые минули со времени отбывки Калодина из полка, – Скрипицын накрепко позабыл про него. Он ждал капитана Хабарова ночью и днем, то есть круглые сутки, даже ночуя в особом отделе. Сначала послышались ему неуверенные шаги, будто кто топчется. Вспомнив, что дверь заперта и в отделе давно никого из подручных нету, Скрипицын с обидой отлип от бумаг, чтением которых так допоздна занимался, и сам отправился отпирать, но, к удивлению его, никого за порогом не оказалось. Темнота с холодом, которые ввалились в особый отдел, неприятно потеснили кривобокого прапорщика, так что он побыстрее захлопнул дверь и снова заперся. Но не успел он вернуться в кабинет к своему столу, как шаги послышались еще явственней. Скрипицын подумал о капитане, хотя ждал его в другое время, и кинулся ко входу. Однако опять не обнаружил никого близко с пристройкой и все же услыхал как бы шаги, которые быстро отдалялись. Не раздумывая, раздразненный, особист бросился те шаги догонять как был в одной жиденькой рубашке.

Пробежав опрометью всю будто выросшую стену, Скрипицын сам омертвел от удара, наскочив на человека, которого загнал в тупик и в котором мигом узнал Саньку. Он прямо-таки учуял его, несмотря на тряпье, из которого тот разбухал навроде каши, но не желал еще верить, что этот живой труп возвращается в его жизнь. «Я сбежал, товарищ старший прапорщик…» Когда Санька подал голос и в действительности ожил, Скрипицын испытал удар еще разительней. Его бездыханный, убитый вид как-то расквасил Калодина, но, порываясь подхватить Скрипицына, который, как ему чудилось, оседал на землю, он сам был схвачен неожиданно крепко.

Затолкав воскресшего своего служку в выхоложенный предбанник, Скрипицын вперся в него острыми, как стекляшки, глазами: «Тебя видели в полку? Говори! Кто тебя видел?!» – «Меня в стройбат хотели…» От отчаяния Скрипицын вскричал: «А куда тебя еще? Мне педерасты в особом отделе не нужны! Я тебя пожалел, но мне глядеть стало на твою рожу противно, ты это понимаешь, что я больше видеть тебя не хочу, ты…» Не вытерпев этого шипа, Калодин вдруг стиснул это шипящее горло своими красными, будто обваренными, руками с той силой, что казались они не огрубевшими, обветренными, а раскалившимися. Санька душил Скрипицына, безумно его разглядывая. Если б он просто сжал этот сап, если бы, отупев, сжал, то Скрипицын валялся бы уже выжатый, дохлый, но Санька, силясь что-то понять, жал с перерывами, как если бы в башке его или в душе дергался нерв. То ли плача, то ли тихонечко завывая, он то выпускал хрипящего начальника, то опять душил, а когда тот завалился, Санька, отшатнувшись, бросился убегать…

Скрипицын тяжело ожил. Первым порывом его было решение поднять тревогу, но, добравшись к телефону, особист даже испугался, что собирался звонить, и сам побежал в полк в надежде перехватить дезертира. Заспанные караульные, на которых он в темноте наталкивался, хмуро узнавали особого начальника, не замечая в его ночном рвении ничего подозрительного. В одном лишь месте Скрипицына охватила тревога. Это когда он сунулся в грузовой парк, вспомнив, что Санька частенько ночевал в гараже. Однако и тутошний караульный безмолвствовал, вышагивая у ворот. Мысль, что Калодин успел-таки убежать из полка, ободрила Скрипицына, и он вернулся в особый отдел, дожидаясь сообщения из городской комендатуры о поимке дезертира, чтобы первым про это узнать.

Грузовой парк загорелся на первом рассвете, как стало светать и ночь по волоску лысела. Пожар начался с машины начальника особого отдела. Караульные своими силами могли бы ее еще загасить, могли бы не дать огню пожрать другие машины, но, подбежав с огнетушителями, они вдруг ясно увидали в огне огромного человека, из которого, казалось, и исходил самый жар. Человек этот что-то орал сквозь гул огня и держался горящими руками за горящую же баранку, а вскорости скрылся в огне. Караульные испугались тушить эту машину с огромным горящим человеком, который был точно оживший огонь, и только глядели на это зарево, сделавшись жалкими и забитыми. Время было упущено, и когда сбежался весь полк, то шеренга командирских машин была уже вся объята огнем.

Пожарные бригады, которых дождались с покорством, поливали огонь издалека, но все же успели заслонить казармы и отбить гараж. Сгорело только то, что выстаивалось в парке, то есть под открытым небом, на подстилке из каменных плит, и к утру грузовой парк походил на эдакий оскверненный монумент.

Федора Федоровича Победова вытащили из теплой постели чуть свет и доставили в полк автозаком, будто вора, потому что личную машину за ним уже не могли послать. Возможно ли вообразить, что переживал он, когда трясся в заке и никак не верил в пожар? Растрепанный, с красными слезящимися глазами, полковник принялся отыскивать виноватых и ответственных. На плац спешно сгоняли солдат и долго проводили перекличку, сверяясь со списками. Обнаружилось, однако, что отсутствующих среди прапорщиков и солдат нету. Так и выяснилось, что сгоревший не служил в полку, а пробрался со стороны. Караульные показывали, что застали неизвестного еще живым и что этот неизвестный не звал на помощь и не делал попыток вырваться из огня, а упрямо в нем сидел.

Прах сожженца до последней черной косточки уже ссыпали в мешочек, не глядя нагребли и мелких железок, гаек, пружин, потому что отделять их от останков было трудно, в огне все сплавилось и смешалось, – и мешочек позвякивал. Удивительно было, что обугленные два кулака неизвестного, которыми он сжимал баранку, к ней же и приварились, отчего их пришлось отколупливать. И получалось, что неизвестный пробрался в полк, может быть, даже имея задание его поджечь. Быть может, эта диверсия была одной из многих, которые готовились в Караганде. На то указывала его упрямая смерть, когда неизвестный сжигал себя вместе с имуществом, как если бы он слепо ненавидел советскую власть. Таковые мысли родились в голове у Федора Федоровича Победова, и он хватился Скрипицына, потому как за диверсии в полку и отвечал особый отдел. И когда полковнику доложили, что Скрипицын был из тех, кто в одиночку осмеливался тушить и даже пострадал от ожогов, Победов с досады даже выругался. Он было хотел уже спрятаться по обыкновению в своем кабинете, осесть и отдышаться. Но его снова ухватили, поймав за живот. Звонил сам начальник особого отдела дивизии – полковник с точно известной фамилией Прокудышев и не совсем известным именем-отчеством: то ли Сергей Николаевич, то ли Николай Сергеевич. Доставал дивизионный особист не по пожарному делу, про пожар в дивизии знать не знали, а по докладу провожавшего стройбатников дядьки, так что и выходило, что Победов проштрафился дважды: и дезертира прошляпил, и теперь вот, опять с опозданьем, принужден докладывать про погорельщину. Вконец раздавленный, он пролепетал невразумительное: «Полагаю, диверсия». На диверсию, однако, Прокудышев не отозвался, а огорошил Победова неожиданным: «Второй пожар? Да, знаете ли, это неспроста. И Скрипицын ваш подозрителен. Доказать, конечно, ничего не докажешь, и в тот раз, и в этот огонь все списал, все концы и начала спалил, но вы уж его, Победов, покамест, до расследования, пока я дознавателей сам не пришлю, от дел отстраните».

С трудом понимал Победов Прокудышева, но одно все-таки сообразил: по тому, как говорил с ним дивизионный особый, как пить дать следовало, что и он, Федор Федорович, заинтересованное и даже сильно вляпавшееся лицо.

До срока помилованный Прокудышевым, Федор Федорович принялся с гневом соображать, как все могло произойти. Он припомнил, что пожар и начался с машины Скрипицына, потом припомнил, что Скрипицын оказался на пожаре, то есть встречал рассвет отчего-то в полку. Он даже приказал в кадры, чтобы доложили о рядовом Калодине, то есть сунул руку в самое пекло, но когда получил от кадровиков разъяснение, сделал самый неуклюжий вывод, будто бежал Калодин по наученью Скрипицына, как раз с тем умыслом, чтобы Победова опозорить, то есть так и не догадавшись, как близок он был к тому, чтобы весь случай сообразить. Но одно из многого неразгаданного Федор Федорович все ж таки в толк взял: там, где имелся виноватый Скрипицын, там образовывалась и обратная сторона, доказывающая, что он-то как раз и не может быть виноватым. Машина ведь могла и случайно загореться, и даже глупо было ее поджигать, выставляясь напоказ. Засиделся до рассвета, так это же и хорошо, что заработался. Да и про солдата кадровик доложил, что Скрипицын имел основания его тихо отчислить. Вот так шаг за шагом Федор Федорович и дотопал до мысли, что Скрипицына возможно лишь услать в самую глушь, запечь в такое гиблое место, откуда тот и не выбрался бы вовек. Подумывая, кому на руку вредил Скрипицын, полковник заподозрил не иначе как Дегтяря, тот слишком явно ему помогал. И полковник вызвал Дегтяря к себе, решив нагнать на начштаба страху, чего без особого труда и добился. Затем он уже орал и требовал Скрипицына, этого диверсанта. И когда тот явился, сутулый, понурый, полковник разорялся еще пуще, как если бы не хотел, чтобы Скрипицын начал оправдываться. Но Скрипицын и не пытался отвечать, он покорно молчал. Он молчал и молчал все невозмутимей, и даже когда полковник под конец прокричал: «Собирай манатки, завтра же пошагаешь служить в степи, говнюк!» – опять не ответил.

На следующий день Скрипицын явился на службу пораньше. Полковник также пораньше сделал Скрипицыну звонок: «Ты еще не убрался, чего, конвой присылать?» – «Боитесь, Федор Федорович, думаете, убегу?» – «Ты еще подковыриваешь меня, командира полка?! Ишь, долго я тебя терпел, долго… Знаешь, куда отправляю? В Балхаш, будешь медь жевать». – «А если, для честности, я всю правду расскажу, которую Смершевич не рассказал?» – «И это ты за все мое добро! Пупок развяжется, обосрешься, диверсант… Нет, под трибунал, под трибунал!» – «Да никакого трибунала не будет, чего шуметь, Федор Федорович».

Полковник швырнул трубку. А Скрипицын не без удовольствия подумал, что этот хрыч повесился бы на своем галстуке, если бы узнал или смог понять всю правду. И Скрипицыну даже подумалось, а не сказать ли им всем про Саньку-то, хоть поглядит, как их рожи скуксятся. Так ведь не поверят! Не захотят поверить.

Взяв бумагу, он принялся писать рапорт об увольнении из войск. Писал он его так долго, что как бы забылся и думал уже о другом и даже вздрогнул, когда в особый отдел ворвались вдруг разгоряченные люди, волоча то ли человека, то ли чучело: «Принимай, он командира полка хотел застрелить!»

Пока доставленный в особый отдел Иван Яковлевич Хабаров приходил в себя, Скрипицын расхаживал по своему уже бесхозному кабинету. И хотя именно с этого дурака и начала испепеляться всякая его будущность, кривобокий прапорщик глядел на Хабарова с пустотой в глазах. Если что Скрипицына и озадачило напоследок, так это известие, что капитан покушался на жизнь командира полка. Так ли был напуган Федор Федорович, чтобы вообразить, будто нагрянувший Хабаров и впрямь намерился его пристрелить? Или Хабаров до того разуверился в полковнике, что и без дураков угрожал? Но хабаровский пистолет хранился у Скрипицына в сейфе, не было пистолета, с чего же такие страсти? Почуяв возможность какого-то хода, и самому покамест неясного, особист приосвежился и почти вслепую начал с побитым капитаном разговор: «Что, хлебом-солью угостил отец родимый, Победов-то? А ты терпи…» – «Суки вы…» – простонал Хабаров, ничего не желая понимать. «Ругайся, ругайся – значит, живой! Только нам с тобой делить нечего, я еще в Карабасе хотел тебе помочь. Ну чего кривишься, я ведь тоже одной ногой в могиле стою, которую мне Победов вырыл». – «Убил бы…» – произнес капитан, и Скрипицын вдруг вздрогнул, махнул притащившему Хабарова солдату, чтобы тот уходил, и сам принялся за капитана. «Рано сдаваться, двое честных людей – это уже сила. Хорошо, что ты понял, кто друг, а кто враг. Победову человеком хрустнуть – как веткой, столько жизней покорежил, что страшно сказать, вот еще твоя и моя. Я по шажку к нему подбирался, доказательства собирал, мешал как мог. Но ты же мне показаний не давал, ничего другого не оставалось». Хабаров, потрясенный этим известием, поднял голову, побитую офицерскими сапогами, и поразил кривобокого прапорщика тем, что из опухших щелей его покатились чистые блестящие слезы. «Да что же ты сразу не сказал, я бы не продал тебя…» – «Поздно…» – нашелся Скрипицын. Отводя глаза, он протянул пистолет капитану: «Держи, твой… Уходи, пока не поздно, отступай». – «Ты прости меня», – проговорил Хабаров, принимая пистолет и не зная, куда его подевать, утерянный и найденный.

Капитан молча поднялся и, прихрамывая, как-то боком пошагал, засунув пистолет в карман шинели и не вынимая из кармана руки, будто отогревал. «Ты это, сбереги картошку сколько сможешь, сбереги». Так они и расстались.

Хабаров намеревался выполнить уговор и, как и обещался Скрипицыну, скрылся бы, если б не столкнулся нос к носу с давнишним своим знакомцем, заштатным вовсе старшиной, с которым они в прошлые годы дружно служили. Старшина никак не хотел отпускать Хабарова, видя и не одобряя его жалкий вид. Сам он состоял при складах, и Хабаров не смог ему отказать, к тому же он переживал непонятную тоску. Покуда они полдничали, выпивая и закусывая, Скрипицын дожидался капитана, кружась вокруг их пьянки, и думал с раздражением, что у этих людей все порывы, даже самые неодолимые, уходят в воздух. Они сгорают, от них подымается дым, а остаются уголья.

Вконец продрогший, Скрипицын не выдержал, ворвался в склад, чтобы выпихнуть запутавшегося капитана из полка.

У полковых ворот, фырча, дожидался отправки неизвестный грузовик. Скрипицын запрыгнул на облучок. «Куда едешь?» – «А в Долинку мне…» – отозвались из кузова. «Тогда бери попутчика, подбросишь в шестую роту». – «Я с грузом, мне запрещают». – «Ты кому говоришь, ты начальнику особого отдела говоришь!» – «А в полку много начальников, у меня начальник свой». – «Возьмешь, или не выпущу!» – «Может, за троячок возьмусь…» Скрипицын покорно наскреб три рубля.

Постояв, покуда грузовик не выехал за ворота, Скрипицын пошел к себе. В полку было спокойно, но не успел он этим покоем надышаться, как из штаба стремительно выбежал какой-то растрепанный офицерик и, разбрасывая руки точно крылья, прокричал на всем бегу: «У командира полка приступ! Командир помирает!» Глашатай влетел в лазарет, и на глазах Скрипицына к штабу побежали военврач с санитаром, а исполнивший поручение офицер, будучи взволнованным, побрел наискось по вымершему плацу, и к нему стали вдруг стекаться неизвестно откуда люди, которым он со спешкой, точно перегонял сам себя, сообщал: «Сердце не выдержало, приступ, когда падал, ударился головой». Тогда и Скрипицын устремился в штаб.

Старый полковник пластался в своем кабинете на ковровой дорожке. Скрипицын пробрался к телу, растолкал зевак, писарей и всякую другую мелюзгу, которая счастлива была и поглазеть. В кабинете присутствовали начальник лазарета, Хрулев и Петр Валерьянович Дегтярь. И еще та самая толстая писарица, на коленях которой, сама же она всплакивала, покоилась полковничья голова. «Умер?» – не выдержал молчанья Скрипицын. И всех передернуло. Чего бы ни случилось, спроси он иначе: «Живой?» Лишь военврач внятно ответил: «Поизносился Федор Федорович, сердце не вечное, будем укреплять». Его слова расковали присутствующих, но полковник, однако, даже не размыкал синеватых век, хотя Скрипицын уже точно различал, что грудь его все же колышется.

Спустя время явились вызванные из госпиталя врачи. Их встретили с облегчением, точно избавились от груза ответственности. Хрулев же взялся сопровождать Победова в госпиталь как поверенный от полка. Может, он полагал, что отличается и опережает других, то есть Скрипицына и Дегтяря, которым он высказал, будто чужим, выставляя их прочь: «Прошу освободить кабинет».

Оставшись в опустевшей приемной, они поневоле заговорили, особое усилие совершал над собой Дегтярь. «Я знаю, полковник поставил вопрос о твоем увольнении из войск, если ты откажешься служить в Балхаше. Я с ним не согласился. Лично я тебя уважаю, Анатолий, но решай, мне придется исполнить приказ». – «У товарища полковника, как у пьяного, что в голове, то на языке, – грубо ответил Скрипицын. – Вы и не знаете, что он про вас говорит». Дегтярь густо покраснел, но смолчал. Скрипицына разозлила его тупая стойкость. «Он говорил, что у вас голова похожа на сами знаете какое место, что с такой головой нельзя командовать полком, и это про вас, который в тыщу раз лучше, чем он». Дегтярь буркнул: «Брось, Анатолий, все будет хорошо». – «Для кого же, Петр Валерьянович, хорошо? Меня Победов сживает. А потом и вас сживет, он такой самодур, что станет подозревать и сживет». – «Я могу задержать приказ до выздоровления полковника, это все, что я для тебя могу сделать». Скрипицын такой решимости от осторожного Дегтяря не ожидал и затих, оставляя Петра Валерьяновича при его личных соображениях.