Хабаров любил тихую морозную зиму, когда хорошо – и кругом, и на душе. В такую зиму на русских равнинах окуриваются печным дымом избушки, точно ладаном. Деревни на огромных просторах стоят заиндевелые и погруженные в высокую тишину неба. Даже собаки не брешут по дворам, и дремлет крещеный мир в пышных снегах. Хоть свечку ставь перед той картиной, чудеснейшей, чем образа… Эту тихую морозную зиму горемычный наш капитан помнил с детства, быть может, больше хорошего он и не видел.

Зимы в Карабасе бывали злые, вьюжные, хоть и случалось, что являлся тот единственный день из капитанова детства, с эдаким румянцем на щеках, но опять же наскакивали вьюги, свирепела стужа, и деньки покрывались сизой мглой. А напоследок, года с два, зимы попутались. Слухи ходили, что природа свихнулась в мировом масштабе и теперь жди беды. Бывало, пропадал снег или вдруг проливался в декабре дождь, так что землю сковывали грязные глыбы льда. Словом, не стало порядка и на небесах.

А в новом году зима началась с февраля, проспала. И, скорая на расправу, похоронила Карабас в глубоких снегах, все заморозив, даже уголь, хранящийся на складах. Его выдалбливали ломами. Он таял, а не горел. Чего расскажешь, если даже лампочки в помещениях покрывались инеем и потихоньку взрывались. Лагерь спасали прожектора, а в казарме да караулке жгли керосиновые фонари.

Чтобы продержаться в эту отчаянную пору, служивые поднатуживались, хотя и казалось, что назавтра никто не подымет их с нар, на которые валились в тулупах, валенках, ушанках, а засыпали в обнимку да вповалку, как если бы братались перед самым концом. Люди с мукой обретали себя, когда дневальный орал подъем, вырывая их из забытья. Он же растапливал печь; стылые руки не слушались, казарма погружалась в унылую возню, будто тюрьма. Люди опять проваливались в забытье, а дневальный опять орал, хоть и знал, что никто не сдвинется, покуда печка не загудит. Тогда все жильцы скапливались вокруг пышущей жаром домины. Не слушая ничьих требований, тупо глядели в огонь, заметая без конца уголь в давящийся печной зев. На них были те же тулупы, валенки, в которых заваливались спать, и они продолжали дремать, но уже сгрудившись у печки, а из валенок тянулся пар, и тулупчики столбом парились, так что, чудилось, растаивала жизнь. Когда опустевало ведро с углем, поставленное, чтобы выманить народ к огню, раздавалась команда – получить пайки. И люди шли – отрывались от гаснущей печки, отправляясь за котелком горячей баланды, выхлебав которую опять же не двигались с мест. Жевали вечную ржаную корку. Ждали, что плеснут еще баланды, погорячей. А за ночь казарменный двор покрывало снегом. Давеча выгребали, и вот опять выгребай. Еще сутки, и заметет с крышей. Зря прождав в пищеблоке, успев за то время намерзнуться да оголодать, едоки разбирали лопаты, плетясь с ними в стужу и черноту. Работай, служи – тогда получишь пайку. Проживи, вытерпи этот день – тогда настанет другой.

И капитан был слеплен из того же смертного теста, что и все люди. Он был живым человеком, вся сила которого заключалась в крепости его же здоровья или вот рук. И человек понадеялся, что руки будут всегда такими крепкими, а здоровья столько, что стыдно и беречь. И он надорвался, заполучив грыжу, будто из брюха вывалилось еще одно, с пудовый мешок. Понадеялся капитан и на то, что возможно установить справедливый порядок, чтобы людям жилось и сытней и радостней, чем это есть. И если бы сам капитан распоряжался всем хлебом, всем горем, тогда бы он обрадовал и насытил людей, раскрошив свою пайку и открыв душу чужому горю. Но ведь Хабаров не был тем человеком из человеков, а потому, пускаясь в расход, разве что сам недоедал, горевал, становясь потихоньку таким же полуголодным, как другие, и таким же безрадостным.

В то время помнили об одном дне солдатской получки, который подступал все ближе. Должны были выплатить жалованье за весь месяц, по семь рублей. Так как своего военторга у охраны не было, то получку отоваривали в лагерном ларьке. Из того ларька и закурились тошным дымом мечты – как придут и возьмут курево, масло, повидло, тушенку и конфет! Мешок с деньгами обычно скидывали на ходу с проходящего через Степной дизеля, едва успевая схватить взамен расписку, с которой на полустанок и отправляли нарочных из роты. Казна, как и штаб батальона, размещалась в Угольпункте, откуда рота и ждала заветного извещенья, чтобы встречали дизель. Зимой-то дизель ходил по ветке раз в три дня, и это по малому снегу. Другого доступа к дальним ротам не было, разве что вертолет. А пути могло еще и занести, тогда бы с недельку разгребали заносы. Дрезина вовсе не ходила, за сменой, которая поэтому удлинялась, так что смены превращались в многодневную гарнизонку, или за сырьем для лагерного заводика посылали упряжь тракторов – самодельный поезд.

Обо всем этом в шестой роте знали, но никто не хотел, не мог поверить, что получку задержат. Озлобление было таково, будто начальство и завалило пути снегом, чтобы денег не платить. Начальство же платить не отказывалось, как и не было виноватым, что солдатня в Карабасе не хотела ничего понимать. Жалованье отсрочили во всех лагерных ротах, погребенных в степи, хоть и произвели его выдачу в самом Угольпункте, может, еще в пятой и четвертой ротах, которые были ближе к батальону, чем степные поселенья. Для солдатни это и было доводом, чтобы считать себя обманутыми, обойденными и требовать получки, не глядя на заносы, то есть равенства требовать, когда его в силу известных обстоятельств не могло быть. Карабас, в котором день жизни человек тратил на то, чтобы погреться у печки и заполучить пайку хоть чуть погуще, отказывался терпеть эту жизнь, если в ней не будет получки.

Начались волненья с тех солдат, что мучились, больные, без госпиталя. Их было с дюжину, простуженных, обмороженных, тощих. В полку недавно вышел приказ, чтобы вышедшие из строя лечились на местах, без отправки в госпиталь. Приказ вышел потому, что само наличие госпитальной койки существенно ослабляло дисциплину. Солдаты калечили себя с умыслом, особо зимой, когда легко было облиться водой и простудиться. На местах же никакого леченья не было, лекарств не было – больные или выживали, или заванивали трупом. Доходяги, как стало известно про задержку в батальоне денег, принялись потихоньку нудить: «Подохнем мы тут все… Поворовали наши денежки… Одной получкой за два месяца дадут…» Мґочи не стало выносить их всхлипы. Валяются на койках, укутанные во что попало, огромные вороха, похожие на холмы. Здоровые и те раскисали в темноте, окруженные голыми заиндевелыми стенами, глядеть на которые было все одно что биться об них головой. И в этой пустоте родился яростный, бесстрашный клич: «Братва, потребуем! Получку давай!» Ничего не понимающий, заморенный, будто тараканье, народец закопошился. «Нам больше должны давать. Зима не лето, пускай за морозец набавляют, требовать надо, братва!», «Грабят нас!», «Пускай у офицеров получку убавят, а нам прибавят, потому что пашет за них солдат!», «Всего надо требовать, чего нету, пускай дают!».

Покуда заваривалась каша, отчаявшись, капитан ходил просить у лагерного хозяйчика, чтобы служивым отпустили из ларька взаймы, под честное его слово. Будто душу ходил отдавать под заклад, ничего, кроме души и честного слова, у него не было. Дородный, пышущий здоровьем мужик, подле которого капитан походил на зэка, не отказывал сразу. Он позволял капитану развлечь себя, выслушивая с удовольствием его просьбу и как бы прицениваясь, верить или не верить, крепко ли его слово. А Хабаров просил все горше, все жалобней, но мужик тут-то и отпихивал наседавшего капитана крепеньким пузом: «Это тебе не частная лавочка, а государственное предприятие, балда, у меня отчетность, опять же инкассаторша из облуправления выручку приезжает снимать, у меня все по закону должно, хоть зубами золотыми расплачивайся». Может, надоумливал хозяйчик, да Хабаров не догадывался. Когда же стало мужику ясно, что ничего с ротного не сдерешь, даже шкуры, он покрыл капитана матом и чуть не побил, выпихивая нахрапом со склада.

В зоне царило такое же запустение, что и повсюду, но слышалось, как ухают, работают цеха. Лагерные вышки громоздились что лесенки в мглистое небо. Капитан разглядел, что они опустели и стоят без людей, будто перевернутые. На вахте Хабаров попался вертухаям, которые спешно задраивали все ходы и выходы: «Вишь, чего выходит, никогда такого не бывало, чтобы лагерь без охраны стоял. Сообщай, скорей сообщай, чтобы взяли их тепленькими. Чего молчишь, ты себя выручай, а то упекут с ними!» А капитан их не слышал. Переглянувшись, вертухаи пошагали от него прочь, похрустывая по снежку, поговаривая: «Сдох мужик…», «Да пропади он, сволочь, он давно не жилец, вона, дождался, всех тащит в могилу». Охрана разбежалась. Лишь овчарка металась и лаяла, брошенная в караульном дворе; она радостно увязалась за капитаном, пристала к нему и тихонько плелась следом, когда возвращался он с пустыми руками в роту. Но вот, оглянувшись у ворот, из которых валила снежная пыль, будто дышали на морозце, он не увидал овчарки ни рядом, ни в округе казарменного двора. Вымуштрованная из щенков, и она изменила присяге, с ума спятила.

В казарме было натоплено, как никогда в эту зиму, угля уже не жалели. Уголь таял, а печь рыгала с жору, стреляя искрами. Огонь так потрескивал и гудел, будто казарма протекала, а над ней лился беспрерывно дождь. Точно так, когда взаправду льется дождь, кажется, что горит двор, земля и что-то вроде то ли плавится, то ли жарится. Хабаров одиноко стоял в багряном печном свету, обжигаемый, будто глина. Его как бы и не было, хоть он давно вошел. В тот день время остановилось, но, верно, был уже вечер, наступивший рано, по-зимнему, почти в середине суток. В казарму сошлась вся рота. Койки были сдвинуты ближе к пышущей печке, но места на них не хватало, поэтому люди лежкались и на полу. Кто снялся с вышек, те спали в обнимку с автоматами, грелись. Было спокойно и тихо, как в госпитале. В этой тиши на скамье, чуть не въехавшей в печку, бодрствовали трое солдат, может, успевшие уже поворовать сна. Один из них подвинулся, взглянув на капитана, другой так же слепо протянул ему кружку кипятка, капитану пришлось ее принять. Возвращенный на печь чайник затрещал, раскаляясь, в нем больше не было воды. Один шикнул другому: «Глаз нету, поди напихай снега, а то сгорит». – «Вижу…» – отозвался тот, но не сдвинулся. Тогда встал их дружок, казалось, что лишний, позабытый, подхватил со злостью чайник и канул в темноту. «Ребятки, чего же вы делаете, ведь служить надо, иначе рухнет все…» – проговорил с робостью капитан. Солдат, который позлее, высказал ему: «Вы не можете против нас. Лучше помогайте, а то поскидываем и вас. Это мы раньше были глупые, а вот поумнели, как потребуем, так и добьемся своего». И тут из потьмы, из той кромешной груды, в которую слились лежавшие вповалку тела, раздался выкрик: «Чего ждешь, Хабаров? Жить хочешь, сука! Катись отсюдова, живо!..»

Капитан вернулся в свою канцелярию, другого не было у него места. Он сидел за оледеневшим столом, к которому все примерзло, – примерзла и керосиновая лампа, которую он и зажег. Она то попыхивала, то мерцала. Капитан глядел на нее, не зная и того, сколько осталось в ней керосина. Он все ждал, что лампа потухнет, думал об этом нерасторопно, запаздывая, но фитилек продолжал себе гореть…

Утром Хабарова разбудил темный холод, и капитан пошел разгребать снег во дворе, и все в казарме слышали, как он разгребает. Управившись, он стал выдалбливать в сарае уголек на грядущий день, и все слушали, как колотится звонко лом. Знали, слышали, но не выходили наружу. Жевали сухую плесневелую лапшу, которую некому было сварить. Капитан же явился выбеленный снегом, с ведерком угля. Печь уже застыла. Когда он разжег огонь, подбросив бережливо угля и затворив чугунку, чтобы жар собирался, будто тепло в дому, то встал у гудящей печки, растаивая, сырея подле нее: «Поверьте мне в последний раз, моему обещанию, больше не попрошу. Я пойду и принесу получку, а другому нечего ходить. Деньги мне доверят, не сомневайтесь, если рота будет служить. Два дня дайте, справимся, а потом и весна!»

Снег со двора в тот день не разгребали, потому что капитан разгреб. Тот день был похож на сумерки, а еще завертелась вьюжка, косматая, которая одиноко плясала в сумеречной степи. Хабарова никто не провожал, а ему было радостно, будто остался один во всем свете. Уходил он в своих валенках и тулупчике, с бутылкой спирта за пазухой, которую одну взял для себя. Бутылка эта была тем же казенным имуществом, что и тулупчик, ее Хабарову выдал военмед – вместо лекарств и госпиталей. В той бутылке заключалась вся его поклажа, и была она удивительно легкой, хоть поила, грела, лечила, убаюкивала, – не бутылка, а матушка. Отхлебнув на дорожку, капитан шел и шел по снежному горбу узкоколейки, все углубляясь в неясную даль. Оборачиваясь к лагерю, он то и дело прощался, взмахивая рукой. Хоть и не хотел он утруждать людей, чтобы его провожали, но прощались с ним долго – даже в тот сумеречный день с вышек степь видна была далеко. Вот капитан и взмахивал, думая, что служивые глядят на него с вышек. Караульные и впрямь различали – вот он ползет кривенько, муравьем, а когда, покрытого вьюгой, потеряли капитана из виду, стали ждать его возвращенья.

Вьюга веселила Хабарова. Снопы снега завьюживало, они юлили, вертелись, из той белой пряжи тут же сами ткались белоснежные, с пушистой бахромой платки, которые летели по ветру, выплясывали да хороводились. И вот еще отхлебнул Хабаров из бутылки, не зная, когда дойдет.

Покинув поселок, успев потеряться в степи всего на полдороге к Степному, он уже и в мыслях своих не устремлялся к Угольпункту, а утопал в этих завьюженных просторах. Направление для своего похода капитан избрал самое простое, но и самое воздушное. Он шагал по узкоколейке, по лыжне ее, что и вела к Угольпункту. Направление это было простое, как чертеж, но, пролегая по снегу, по вьюге, оно закруживалось в воздухе. Потому к полустанку Хабаров шел так долго, что ему не раз чудилось, будто он сбился с пути. Снежная лыжня, разбежавшись, ускользала из-под его ног и уносилась все дальше, а он не успевал за нею, откатывался. Хабаров узнал полустанок по обугленным бревнам, торчащим из сугробов.

Тогда-то в Степном, на распутье, он вдруг со страхом и подумал, что никогда не достигнет Угольпункта, такая перед ним открылась даль, еще и потемненная вьюгой. И вот еще отхлебнул Хабаров из бутылки, взбираясь на снежный вал, в который превратилась железнодорожная насыпь, но не сделал по ней ни шагу: в то мгновение, как он задумался, в какой стороне искать ему Угольпункт, обе эти стороны завертелись в его голове будто колеса. Сомневаясь, куда направиться, капитан глядел в обе стороны, клубящие, пляшущие, но никак не решался выбрать единственную из них, боясь ошибиться, боясь все страшнее. В забытьи он уселся на месте, с мукой вспоминая правильную сторону. Может, не часы тогда проходили, а дни?.. Очнулся капитан лишь тогда, когда начало чернеть небо. Вьюгу, вьюжку пьяную, веселую, как сдунуло диким ветром. Тот ветер оказался сильнее всех – и снегов, и стужи. Он крушил зиму! Воздух обрастал толщами снега, которые расшибались во тьме, высекая грохочущие искры. И капитан узнал в этом грохоте удары бурана: буран явился в тишайшую степь за должками, а сколько лет его не бывало…

Капитану, чтобы спастись, оставалось ждать или ползти в поселок, но, зная, что в поселке его ждут люди, которые если еще и не знают о буране, то скоро сами примут его удары, он выкарабкался из снежной ямы и пополз вперед, пробиваясь неведомо куда, лишь бы не пятиться. Шагнет, перетащится, проползет, отдышится, а когда нету сил двигаться вперед, то лежит и горюет, что их нету, а себя не жалеет. Что было с ним, он не помнил, обретая ясность на ту минуту, когда вставал, останавливался, но вот опять толкает самого себя вперед, уткнувшись рожей в жгучую ледяную твердь, и опять толкает. Так в одно мгновение он понял, что исчезла в буране бутылка со спиртом, что ее больше нет. В другое мгновение, через тьму времени, постиг, что лишился ушанки. Но застыть, погибнуть на месте капитан себе на давал, а толкал себя, как ему чудилось, вперед, потому что люди ему верили. Он тащил тягло отмороженных ног, тащил отмороженное свое брюхо, будто это река тащит свои ледовитые воды, и ему уже чудилось, что волочет он всю землю, всю тяжесть земную, с лесами и морями. А тогда выполз из тулупчика, скинул с души и дальше пополз еще живой, еще дышащий…

В одном месте жизнь его оборвалась. Капитан сам не захотел ползти дальше. В той последней ясности Хабаров провалился под снежный наст – покровы оказались в том месте тонкие, свежие. Он утонул в рыхлом снегу так глубоко, откуда и не слышалось ударов бурана. Он уснул в снежной глуши и в тепле, а потом уже, во сне, умер без боли, так и не узнав о своей смерти в точности.

Буран свирепствовал в степи трое непроглядных суток, а просветление наступило в одночасье. Степь покрылась ровной, будто доска, гладью, и отраженный от этой глади свет, еще чахлый, но удивительно прозрачный, залил чуть живые просторы. А постов, на которые заступили, поверив капитану, люди никак не бросали, рота устояла. Было, что из лагеря перебегали в караулку активисты да разный подлый народец, которые испугались, как бы их не порешили зэки. Их впускали, а они сидели затравленно по углам…

Много чего разрушилось в тот буран в Карабасе, не узнали его, когда солдаты вылезли на свет, но все радовались, хоть небу, и нечем было той радости удержать, потому что ждать она в людях устала.