В разделе представлены рассмотренные в монографии сочинения Ф. Сологуба, относящиеся к 1880–1890-м годам, иллюстрирующие некоторые маргинальные или неочевидные стороны его творческой индивидуальности, и статьи, проясняющие эстетические взгляды писателя и существенные элементы поэтики его художественной прозы. Необходимые сведения о публикуемых текстах сообщаются в притекстовых заметках и примечаниях.
Приложение I
Фрагмент из черновых набросков к роману «Ночные росы»
Впервые: De Visu. — 1993. — № 9 (10). — С. 43–48 (публ. М. Павловой). Текст фрагмента из черновых набросков к незавершенному роману «Ночные росы» (начало 1880-х гг.) печатается по верхнему слою автографа (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 559. Л. 54–70) с сохранением некоторых орфографических и пунктуационных особенностей оригинала, с исправлением неточностей первой публикации. Сокращенные имена собственные и слова, прочтение которых не вызывает сомнений, раскрываются без редакторских скобок.
* * *
Дверь замкнули. Наташа осталась одна. Сначала она остановилась у двери, потом машинально сделала несколько шагов, села у окошка. Слезы быстро катились из ее глаз и падали на бледные руки, брошенные на колени. Грудь мучительно надрывалась от неудержимых рыданий. Томительное волнение охватило ее. Было темно: свечи не принесли; не горела и лампада у образа Божьей Матери. И вдруг на полу протянулась резко очерченная желтая полоса; тучи рассеялись; вышла луна и заглянула к ней в комнату, и пролила на лицо тоскующей девушки свой болезненно-тихий свет. Снежный двор пожелтел в лучах луны, и мрачно проступили резко очерченные тени, падавшие от темного дома. Наташа сидела безмолвно. Холодным ужасом веяло на нее из этих темных углов. Она хотела идти к иконе молиться — и не могла: ей было страшно. Она сидела с широко раскрытыми глазами, и грозные ночные тени подступили к ней и повели с нею свои безмолвные речи.
Ее расстроенному, больному воображению одна за другою представлялись ужасные картины кровавого мщения, картины бесчеловечных пыток и наказаний, подобные тем, которые и в действительности так часто тревожили ее робкое сердце. Она была полна роковых предчувствий, и казалося ей, что эта ночь была последняя в ее жизни. — «Убьет она меня, убьет», — беззвучно шептали ее бледные губы. И чем дальше сидела она, тем горче и тяжелее становилось на ее душе. Голова ее кружилася от слез, сердце испуганно, сильно и нервно билось, кровь, как молотками, ударяла по ее вискам и кроваво-красные пятна носились пред ее глазами. Наконец она разделась и легла, когда уже близко было утро, легла с тяжелою отуманенною головою, и заснула глубоким сном, без грез и сновидений. Но недолго ей пришлося спать в эту ночь.
Скоро наступило утро, ясное и морозное. В 8 часов солнце только что встало и обливало своими лучами сумрачный барский дом. Ленивое зимнее солнце встало не рано: в боковых флигелях, в людских, девичьих и на кухнях давно уже закипела обычная муравьиная деятельность. Давно уже была на ногах многочисленная дворня; и суетились они в темноте, ругая ленивца: по утрам в людской свечей не полагалось. В главном флигеле было тихо: там проснулись попозже. Но все же первые лучи восходящего солнца, искоса заглядывая в длинный ряд пустых комнат, уже застали Касаткину в маленькой угловой гостиной. Это была та самая комната, в которой в тот памятный вечер Юлия Константиновна застала Наташу с Сосвиным. Теперь она сидела в кресле, разговаривая о чем-то с Клемансом, который почтительно стоял перед нею. Здесь же суетились 3-е слуг, что-то приготовляя. Вскоре двое из них по приказанию княгини отправились наверх, за Наташей. Это были Осип и Николай.
Наташа еще спала и не слышала, как отомкнули ее комнату и вошли в нее посыльные за нею.
— Спит еще, — молвил Осип. — Буди, что ли, Николай, — и он присел на стул у двери, мрачно рассматривая носки своих сапог.
Николай, подмигнув для чего-то товарищу и нахально ухмыляясь, отправился к постели. Он отдернул занавес и глядел на спящую красавицу, облизываясь и прищуривая маленькие глазки.
— Красавица, — сладострастно прошептал он. В нем заговорила животная страсть, и он придвигался все ближе, бормоча про себя: — Теперь попалась, голубушка; не уйдешь от нас теперь, краля писаная.
— Буди, буди скорее, — торопил Осип.
— Чаво будить. Успеем. Нонче не пост, Осип Мосеич, согрешить можно. Девка важная, малина.
И растаявший парень совсем близко нагнулся над Наташей, приподнимая одеяло.
— Ну тебя, будет еще грех из-за нее, из-за сволочи. Брось, Николай! — промолвил Осип и пошел к Наташиной кровати, стуча сапогами.
— Вставай, барышня, — крикнул он, дернув Наташу за плечо.
Наташа открыла глаза и приподнялась на локте. Сначала она не могла понять, зачем ее будят, и не сразу вспомнила, что случилось. Быстро окинула она слипающимися, заспанными глазами свою комнату и эти наклонившиеся к ней лица, из которых одно глядело так оскорбительно-нахально, а другое не менее оскорбительно-грубо, — и вспомнила все, и поняла, зачем они пришли. Прежние страхи сразу снова проснулись в ее робкой, напуганной душе. Она затрепетала на своей постели, как лань, завидевшая охотника; горячая краска стыда залила ее бледные и нежные, слегка смуглые щеки, когда она отыскивала глазами свое платье, разбросанное в беспорядке на стульях возле кровати. Она села на кровати и, испуганно глядя на этих чужих людей, ворвавшихся в ее девичью комнату и не спускавших с нее глаз, протянула руку за своими юбками. Осип остановил ее.
— Не надо одеваться, — сказал он и помолчал немного, по своей всегдашней привычке, опустя глаза.
Наташа с удивлением взглянула на него.
— Иди так, в одной рубахе, — продолжал он.
— Нечего времени терять. Барыня дожидается.
— Сечь тебя будут, Наталья Ивановна, — пояснял Николай.
Наташа еще сильнее покраснела и закрыла лицо. Горькие слезы вырвались из глаз и падали на грудь тонкой рубашки, горячими струйками пробегая сквозь ее пальцы.
— Вставай, красавица, вставай, нечего нежиться, — уговаривал с масленою улыбкою Николай, снимая одеяло и обнимая правою рукою плачущую девушку.
Осип ничего не сказал, положил только на плечо Наталье свою тяжелую, грубую руку и потянул ее с постели. Она покорно опустила ноги на пол и встала, не глядя на эти неприветливые лица. В невыносимой тоске ломая руки, она шептала:
— Господи, за что это?
И более ни одной жалобы, ни одного упрека не сорвалося с ее языка. Ошеломило ли ее унизительное испытание, тяжелым камнем свалившееся на нее, или робкое сердце ее не привыкло протестовать против несправедливостей и насилий, но она молчала. И не поднимался протест даже в сокровеннейших тайнах ее души; даже не шевелилося в ней ненависти к той, которая подвергала ее унижению. Как овца, подставляла она голову под удары судьбы. Какой-то туман стоял в ее голове. А солнце заглядывало в комнату, освещая одну из стен, и золотые лучи его говорили о жизни, о любви, о свободе. И в ответ этим лучам трепетала ее душа, истекавшая кровью, измученная и наболевшая, и все молодое существо ее просило и жизни, и любви, и свободы. Словно в тумане рисовался ей милый образ, звучали его дорогие слова; он говорил что-то непонятное, но честное и хорошее, о любви, о свободе. Быстро билося сердце, и с каждым ударом новая волна крови приливала к лицу, заливая его краскою стыда.
Николай тащил ее, схватив под мышки, и смеялся, осыпая ее неприличными и циническими насмешками. Усмехался и сумрачный Осип, глядя на ее слезы, но усмехался он как-то особенно, не так, как его товарищ. — Тихо роняя слезы из опущенных глаз и стыдливо придерживая рукою ворот рубашки, от которого вчера отскочила полотняная пуговица, оторванная руками разъяренной помещицы, пошла она, неловко переступая босыми ногами и спотыкаясь на каждом шагу, за своими стражами. Из дверей ее комнаты, по небольшому пространству дощатого коридора, они вышли на каменную узкую лестницу, которая опускалась во 2-й этаж в столовую. Плиты лестницы, как огнем, жгли непривычные Наташины ноги. На первом же шагу, вся охваченная холодом, она остановилась.
— Ну, ну, иди, — понукал Осип. — Не дворянка, ног не простудишь. Не ковры для тебя настилать.
Наташа безмолвно повиновалась. Изнеженная девушка страдала от непривычного унижения и от холода. Холод плит, на каждом шагу леденящих ноги, заставлял ее дрожать, как в лихорадке. Наконец лестница кончилась. Прошли в столовую, обойдя мимо стоящего посередине большого и тяжелого стола. Потянулся ряд комнат. Ноги Наташи, ступая по мягким и теплым коврам, отдыхали от стужи лестницы и понемногу нагревались. Ей было невыносимо стыдно глядеть на себя, неодетую, с обнаженными почти до колен ногами и с голыми плечами, по которым рассыпались густые, черные и длинные волосы, непричесанные и незаплетенные. Она боялась взглянуть по сторонам, на тяжелую, мрачную мебель, на высокие и мрачные окна, завешенные темными занавесами, и на эти зеркала, в которых отражалась и она, и оскорбительно глядевшие на нее лица ее спутников. Она шла, опустив голову, глядя на разнообразные узоры ковров, но едва ли видя эти узоры. На душе ее было тяжело и смутно. Ей было страшно, и с каждым шагом становилось все страшнее, все тише и медленнее билося ее сердце, и все бледнее становилося ее красивое лицо.
Подходя к той комнате, где разыгралась вчера эта тяжелая сцена, она услышала звуки тихого голоса своей госпожи, того голоса, который сулил ей тогда страшное возмездие. Чувство невыразимого страха охватило ее; дрогнуло и замерло сердце, побледнели щеки, и она остановилась на месте, рыдая и закрывая лицо руками. Лакеи подхватили ее под руки и втащили в комнату, предназначенную быть местом наказания. Войдя в эту комнату, лакеи оставили ее. Переставая на минуту плакать, она стояла, окидывая испуганными глазами эту знакомую ей комнату. Но как она изменилась со вчерашнего вечера. Ковер был снят, и посередине было ввернуто в пол несколько пар железных винтов с привязанными к ним веревками и ремнями. На стульях, стоящих вдоль стены, у которой она остановилась, было разложено несколько пучков розог, длинных и толстых. Увидела все это бедная девушка, увидела она спокойное лицо помещицы с тем ледяным выражением, которого так боялись все в дому, и роковое предчувствие снова овладело ею. Робко, болезненно дрогнуло ее сердце, вся кровь отлила от лица, и мертвенно бледная стояла она у двери, опустя руки и дрожа всем телом.
— Подойди поближе, — сказала Касаткина неровным, срывающимся голосом, словно она боролась с каким-то кипевшим в ней чувством. Но она хорошо умела владеть собою, и когда к ней подвели Наташу, которая от страху сама не могла и шагу переступить, Касаткина была совершенно спокойна и кротко и ласково глядела на юную преступницу, жестоко и беспощадно осужденную ею. Рыдая, Наташа опустилась на колени у ног своей госпожи.
— Простите, — шептала она сквозь слезы, и обнимала ее колени, и целовала ее башмаки.
Пренебрежительная усмешка промелькнула по губам Касаткиной. «Крепостная девка!» — злорадно подумалось ей. Не эта ли самая мысль доставила ей сегодня ночью утешение в ее горе? — «И это моя соперница! Бедная!» — почти пожалела она и еще ласковее улыбнулась, приподнимая Наташу за плечо от полу.
— Полно, не плачь, милая моя, — говорила она тихо и кротко, поглаживая девушку по голове своею красивою белою рукою. — Отчего ты так бледна, Наташа? Хорошо ли ты спала сегодня ночью? — заботливо расспрашивала она и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Ты озябла, голубушка; на тебе костюм совсем не по сезону; щечки такие холодные! — И Касаткина ласково потрепала бледные щеки Наташи. — Что ты опускаешь свою красивую голову? Разве ты меня боишься? Ну, мой ангел, я тебя ведь не укушу, погляди же на меня, друг мой.
И, дотронувшись до ее подбородка, Юлия Константиновна подняла заплаканное, бледное личико Наташи и, усмехаясь, спокойно смотрела в ее большие, испуганные глаза. Наташа трепетала под этим упорным взглядом черных, страстных глаз, в которых горел затаенный огонь бешеной, ревнивой ненависти. Касаткина молчала — Наташа хотела что-то сказать, но слова замирали на ее языке, и бесполезные мольбы остались невысказанными.
— Нехорошо, голубушка, что у тебя щечки такие бледные да холодные. Вот я их согрею и нарумяню. — И Касаткина с размаху дала ей две пощечины. — Они вчера краснели от поцелуев твоего дорогого Миши, и ты, бедная моя девочка, думала, что они и в самом деле созданы для поцелуев. Ах, милая, надо тебе и вчера было помнить, что не для поцелуев они созданы. Помнишь, у Шекспира, которого ты так любишь: твои щеки созданы для пощечин.
И Касаткина сильно и хлестко била по щекам растерявшуюся девушку.
— Считай, сколько раз я тебя ударю, — говорила она, давая себе маленький отдых и потом снова принимаясь бить.
И когда Наташа сбивалась, удары начиналися снова. Наконец, глотая душившие ее слезы, ей удалось насчитать до десяти.
— Ну, на сегодня довольно с тебя, моя милая.
Наташа снова заплакала и вновь начинала умолять о прощении, лежа у ног Касаткиной и хватая дрожащими руками ее платье. Касаткина засмеялась.
— Не плачь, Наташа, не плачь, — сказала она, завистливо глядя на черные косы, сползавшие на лицо Наташи, на пол, и путавшиеся между ее рук. Новая мысль мелькнула в ее голове, мысль об новом унижении своей соперницы. «Лучше бы вчера, — думалось ей. — Ну, да все равно».
— Принесите ножницы, — сказала она очень тихо, ни к кому не обращаясь и не поднимая головы: она не могла оторвать глаз от этих густых и черных кос.
Наташа не слышала ее приказания, продолжала лежать в ногах княгини, обливая слезами ее бархатные башмаки и тонкие чулки. Слезы через чулки щекотали ноги помещицы; это ей не нравилось, и она заметила Наташе:
— Друг мой, не мочи, пожалуйста, мое платье, я не мешаю тебе делать все, что ты хочешь, но только не обливай меня, пожалуйста.
Говоря так, Касаткина вытащила свою ногу из-под лица Наташи и слегка оттолкнула голову кончиком этой ноги. Наташа отодвинулась, но продолжала лежать. Осип подал ножницы. Касаткина положила их к себе на колени. Левою рукою она подняла Наташу за плечо и, придерживая ее за кисть правой руки, а своею правою поглаживая ее волосы, говорила:
— Какие у тебя волосы славные — длинные, густые. А помнишь, как нашей Авдотье обрезали косы, какая она смешная была, стриженая. Ты над нею тогда посмеялась.
Ласково смеяся, Касаткина собрала своими руками Наташины косы, захватила левою рукою около шеи и потянула кверху. Наташа слегка вскрикнула.
— Какие они у тебя перепутанные. Они тебе только мешают. Отрежу-ка я их лучше, да пошлю на память о тебе Михайлу Лаврентьевичу, твоему дорогому Мише.
Княгиня взяла ножницы, но трудно перерез<ать> эти густые косы. Наташа покорилась безмолвно.
— У, какая ты смешная, стриженая, — засмеялась княгиня, кончив свое дело. — Ужасно похожа на Авдотью.
На это Клеманс почтительно ответил:
— Только Авдотья, как простая девка, в сарафане-с ходила.
Княгиня снисходительно усмехнулась, засмеялись и слуги, только Осип укоризненно взглянул на управляющего.
Девушка снова начала просить о помиловании.
— Что, ты опять просишь, чтобы я простила! — промолвила тихо и ласково Юлия Константиновна. — Нет, Наташа, не проси, не проси пощады. Ведь я тебе сказала, голубушка, что тебе не будет прощения. Ты знаешь, я никогда не обманываю. Ты меня оскорбила, и я накажу тебя, жестоко, больно накажу. Перенеси свое наказание терпеливо и без ропота. Ты будешь жестоко страдать, но что же твои страдания, моя милая девочка, в сравнении с теми адскими муками, которые я терплю, неблагодарная, из-за твоего смазливого личика. Ты еще не знаешь, мой друг, и конечно, никогда не узнаешь, какая это страшная мука — ревность; у тебя никто не отнимает любимого человека. Тебя любят. Ты счастлива. Что ж после этого твои страдания. Полно, не плачь, — закончила она. — Возьмите ее, — обратилась она к слугам. Клеманс и Осип подхватили ее под плечи, Николай с 3-м лакеем захватили ее за ноги и понесли. Этот 3-й — Федор.
— Осторожно, не торопитесь! — донеслись до слуха перепуганной девушки тихие, едва слышные слова. Ее положили на то место, где были ввинчены винты, головою к Касаткиной. Клеманс и Николай отняли ее руки от тела и начали привязывать каждую, в кисти, к особой паре винтов тонкими, режущими тело веревками. В то же время Осип связывал такими же острыми веревками ее ноги. Ноги были плотно привязаны одна к другой; веревки врезывалися в нежное тело, которое синело, краснело и багровело. Наташа застонала. Потом прикрепили их к винтам, и Осип с Федором, приподняв до спины рубаху, перешли к другой паре винтов, к которым ноги были привязаны выше колен, опять перевязали этими ужасными веревками. Из мягкого белого тела брызнула кровь, и капли ее покатились по круглым мускулам ног. Наташа опять застонала от боли. Она была плотно привязана к полу и не могла пошевелиться без того, чтобы веревки еще больше не врезывались в нежное тело. Оставалась еще пара винтов под мышками, к одному из которых был прикреплен ремень. Николай перекинул ремень через спину Наташи и плотно притянул ее грудь к полу. Высокие, вполне определившиеся груди, плотно прижатые к полу, невыносимо страдали какою-то тупою, ноющею болью. Сердце колотилось сильно и медленно в сжатой груди перепуганной девушки, и с каждым его ударом словно молотки ударяли по ее вискам. Она чувствовала, как билась кровь в жилах ее покрасневшей шеи; тупая боль слышалась в мускулах шеи, которые, болезненно напряженные, заставляли девушку низко пригибать свое лицо к полу. Наташа лежала, не поднимая головы, и широко раскрытыми глазами смотрела на пол, но, конечно, ничего не видела. Лицо ее лежало на этом полу, опираясь на него подбородком и слегка прижатым кончиком носа. В комнате было тихо. Вдруг она услышала свист в воздухе и в то же время почувствовала жгучую боль, которая заставила ее вскрикнуть. Опять послышался тот же свист, еще и еще, с обеих сторон на ее тело торопливо падали удары розог, длинных и гибких, и каждый удар заставлял ее вскрикивать все сильнее. Эти свистящие лозы были в руках Осипа и Николая. Осип стоял над Наташею с своею обычною сумрачною физиономией. Николай хлестал ее розгами с каким-то сладострастным наслаждением, с пошлою улыбочкою на своем идиотски тупом низколобом лице. Оба они сначала заторопились и били неровно и скоро, но не очень сильно. Касаткиной не понравилась эта торопливость и неровность, и она остановила их.
— Бейте реже, — очень тихо, почти шепотом, сказала она. — Но как можно сильнее.
И удары, медленные и спокойные, сделались еще нестерпимее и больнее. Девушка кричала громче и громче, пробовала метаться под своими узами и заплетающимся языком умоляла о прощении. Но эта женщина была неумолима. Розги взвизгивали и падали, и падали на окровавленное тело. И с каждым ударом это изнеженное тело покрывалось новою кровавою язвою, синело и багровело. Кровь текла из длинных, неглубоких, но мучительно раздраж<авших> нервы ран, текла по нежному телу, лилась на пол и кровенила рубашку. Брызги горячей молодой крови летели во все стороны, попадали на палачей, на стены, на платье и на лицо княгини. А она сидела на своем кресле, наклонившись вперед и ухватив руками за обручки, и жадными торжествующими глазами смотрела на страдающее, окровавленное тело своей соперницы. Когда брызги крови попали на ее лицо, она откинулась на спинку, обтиралась платком, с видимым наслаждением слушая страдальческие крики и стоны. А эти стоны становились все тише и тише и наконец начали замирать.
Это медленное и жестокое истязание продолжалось долго, так долго, что у палачей устали руки от этих сильных и равномерных взмахов. И несколько раз приходилось им переменять изломанные розги. Более 200 ударов опустилось на тело Наташи. Она уже не чувствовала прежней боли; какой-то жар разливался по ее жилам, и словно жег ее, и сушил ее с трудом двигающийся язык и бледнеющие губы.
— Довольно, перестаньте, — сказала княгиня.
Слуги остановились.
— Принесите воды.
Федор побежал за водою. Он был бледен, руки его тряслись, и он проливал воду на пол из полного стакана, возвратившись в комнату с холодною водою. В комнате было тихо, княгиня молчала. Осип и Николай возились с розгами; Клеманс стоял возле кресла помещицы, равнодушно глядя на истерзанное тело наказанной, которая лежала неподвижно и по временам, слегка вздрагивая под веревками, слабо стонала.
— Подай ей воду, — Юлия Константиновна головою показала Федору на Наташу. Потом, обращаясь к девушке, она сказала: — Выпей, мой друг, воды, и отдохни немножко. Соберись с новыми силами.
Федор подошел к Наташе и опустился перед нею на пол. Наташа подняла голову и выпила несколько глотков воды из стакана, который поддерживал перед ее ртом дрожащими руками Федор. Холодная вода освежила ее засохший язык и запекшиеся губы. Голова ее прояснилась немного, и ее большие испуганные глаза поймали остановившийся на ней с неподдельным участием и сожалением взор молодого лакея. Но вместе с тем вернулося к ней и сознание жестокой боли; казалося, с новою силою началися страдания окровавленного тела, от ее судорожных бессознательных движений во время сечения веревки еще глубже врезались в нежное тело ноги, и кровь медленно сочилась из-под них, стекая к ее коленям. Она снова громко застонала.
Вся эта тяжелая сцена была торжеством для Касаткиной, которая радостно слушала эти стоны. Они были для нее приятнее райской музыки. Чтобы продлить свое наслаждение, она приостановила наказание, она знала, что еще несколько ударов сразу — и молодая девушка была бы мертва. Теперь она опять очнулась и лежала перед нею, полумертвая, страшно страдающая, но еще сознающая. И княгиня обратилась к ней с ласковою дружескою речью:
— Ты видишь, голубушка, твое наказание еще не кончено! Отдохни и соберись с новыми силами. — Княгиня замолчала. — И не проси меня о прощении, — быстро заговорила она, когда девушка хотела что-то сказать. — Не могу я, Наташа, тебя простить. Знаю, что тебе, сердечная, очень больно, — продолжала княгиня рассудительным тоном, как бы уговаривая Наташу. — Понимаю, голубушка, что твоему девичьему телу невыносимо наказание: ведь ты у меня росла, как барышня. Понимаю, что ты, как скромная девушка, стыдишься, может быть, при мужчинах обнажения тела. Знаю, что для тебя все это вдвойне мучительно, но что же делать? Не вини меня, мой друг; ты сама виновата. Я тебя берегла и любила, как родную дочь, а теперь душа моя требует мщения и наслаждения им: я не вольна совладать с собою. Ты оскорбила меня, ты заставила меня страдать — ну, и что же вышло? Твой милый, дорогой твой Миша не заступится за тебя; вот ты лежишь передо мною беззащитная, и твой Сосвин не придет спасать тебя, хотя ты и расточала ему поцелуи и готова была отдать ему все. А вот мои слуги: я не развратничала с ними, не целовала их, а они наказывают тебя за то, что ты меня оскорбила, и ты беззащитна, потому что ты только моя крепостная девка. Ты это забыла. Я тебе напомню: выше лба глаза не бывают, по вашей русской пословице. Не сетуй же на меня!
Княгиня помолчала немного, опустя голову; потом, обращаясь к Осипу, который сумрачно стоял в стороне и с досадою поглядывал и на княгиню и на Наташу, тихо сказала:
— Сними с нее рубашку. Разорви ее, не отвязываясь, — прибавила она, видя, что Осип, отстегнувши ремень, уже взялся за веревки рук.
Он ухватил руками подол ее рубахи и быстро рванул. Тонкое полотно разорвалось до самого ворота, обнажая словно из слоновой кости выточенную белую спину. Осип завозился с обшитым кружевами рубцом ворота, дрожащими руками стараясь его перервать. Это ему не удавалось.
— Разрежь, — коротко сказала Касаткина, протянув Осипу ножницы, лежавшие подле нее на столе.
Осип, разрывая ворот, разрезал и оба рукава и снял с тела две задние части рубахи и вытащил из-под Наташи переднюю половину. Теперь она лежала совершенно обнаженная, страдающая и растерявшаяся от боли и стыда.
— Бейте ее по спинке, — коротко сказала Касаткина слугам.
И снова посыпались жестокие удары на девушку, покрывая ее тело кровавыми язвами. Снова раздалися ее стоны, громкие, рыдающие и короткие сначала, потом тихие и продолжительные, похожие на вопли умирающего животного, подстреленного охотником. Николай наслаждался не менее княгини: он замирал от восторга каждый раз, когда новая кровавая полоса протягивалась от его удара по спине Наташи. Он щурил масленые глазки, глупо ухмылялся и поминутно обтирал рукавом пот с раскрасневшегося лица. Осип сыпал удары изо всей силы, как бы стараясь добить поскорее изнемогавшую девушку. Он был бледен и сумрачен, как туча, и как-то слишком часто моргал своими суровыми глазами. Федор стоял совершенно растерявшийся, испуганный, бледный и дрожащий. Ему казалось, что наказание слишком продолжительно. Нервы его были расстроены, голова кружилась, в носу щекотало — и он едва удерживался, чтобы не заплакать. Одна княгиня была совершенно спокойна. В глубине души она наслаждалась, но она скрывала это наслаждение, и сидела покойная, с кротким выражением на лице.
— По шейке, — едва слышно приказывала она, — по плечикам, по ножкам, по ручкам.
Наконец все тело покрылось сплошными кровавыми язвами, с ран ручьями лилася кровь и собиралася на полу в одну большую лужу. Кровь подтекала под ее тело, подтекла к ее подбородку, оросила ее лицо и ее запекшиеся сухие губы. И эта масса окровавленного бичуемого тела лежала неподвижно, и только изредка раздавались слабые стоны.
— Довольно, — сказала княгиня. — Отвяжите ее и положите на спину.
Приказание было торопливо исполнено, и скоро Наташа лежала, привязанная к полу, на своей окровавленной иссеченной спине.
Княгиня с усмешкою рассматривала ее лицо, которое было повернуто к ней узкою полоскою белого красивого лба. И вот в эти ужасные минуты у княгини хватило духу смеяться, рассматривая эти странные очертания опрокинутого лица и кровавые пятна на кончике ее носа и на подбородке. Еще смешнее казалось ей страдальческое выражение лица юной мученицы. «Какие смешные гримасы она делает», — думала Касаткина и смеялася от всей души. Да, княгиня была странная женщина, и недаром так назвал ее Николай.
Княгиня молча, движением руки подала знак — и снова началась медленная казнь или, вернее, медленное убийство. Но теперь оно продолжалось уже недолго. Иссеченная, слабая Наташа уже умирала и едва сознавала свои страдания, судорожно двигалась в предсмертных судорогах. «Умирает», — подумала Юлия Константиновна, снова низко наклоняясь вперед в своем кресле, и, задыхаясь от злобы и радости, крикнула прерывающимся, дрожащим голосом:
— Сильнее! Чаще!
Удары посыпались с удвоенною силою на живот и на высокие, определившиеся груди Наташи. Через несколько минут Осип остановился. Остановился и Николай. Княгиня сидела все в том же неловком положении, дрожащая, взволнованная и торжествующая. Голова ее отуманилась. Она с каким-то упоением слушала эти частые взвизгивающие удары и смотрела на окровавленное тело.
Кровь опьянила ее. Она не заметила даже, что перед нею лежит безжизненный труп.
— Что же вы стали! — с неудовольствием сказала она. — Бейте!
— Чего бить! Разве не видите, что умерла, — грубо сказал Осип, отходя от убитой.
— Как, уже умерла! — промолвила княгиня с сожалением и встала. — Умерла, — повторила она, подходя к трупу и толкая его под бок ногою. — Как скоро, — и она в раздумье остановилась над трупом.
Она думала: не нужно было бы сразу забивать до смерти; сечь бы ее понемногу каждый день, или лучше каждую неделю по воскресеньям. И, сожалея о своей нетерпеливости, княгиня вышла из комнаты, оставив Клеманса распоряжаться уборкою тела.
Приложение II
Начало поэмы «Одиночество» и некоторые отрывки
Впервые: Новое литературное обозрение. — 2002. — № 3 (55). — С. 14–31 (публ. М. Павловой).
Текст поэмы воспроизводится по оригиналу (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 33), с авторским названием. На автографе помета: «Рукопись поэмы Ф. К. Сологуба „Одиночество“. Найдена в архиве В. А. Латышева (учитель Ф. К. Сологуба по СПб. Учительскому Институту) и передана в Рукописный отдел Пушкинского Дома с согласия вдовы его Е. В. Латышевой, Ф. А. Васильевым-Ушкуйником. 21 / VI — 29 года» (Л. 84).
В дополнение к тексту поэмы в публикацию включены отдельные фрагменты черновых набросков к «Одиночеству», позволяющие частично реконструировать содержание этого незавершенного произведения (Там же. Л. 21–24, 44–49, 58–59); в квадратные скобки заключены зачеркнутые фрагменты автографа.
К фрагменту «Томима страхом и стыдом…» прилагается вариант в прозе (в автографе стихотворный и прозаический тексты расположены параллельно). В поэтической лаборатории Сологуба опыты преображения прозаического текста в стихотворный встречаются более или менее регулярно; пример из набросков к «Одиночеству» — самый ранний (в свете проблем, связанных с изучением поэтики символистской прозы, подобная практика будущего символиста, несомненно, заслуживает внимания).
НАЧАЛО ПОЭМЫ «ОДИНОЧЕСТВО»
И НЕКОТОРЫЕ ОТРЫВКИ
История мальчика-онаниста
Можете ли вы показать мне хоть одного здорового ребенка? Я никогда не видел ни одного… Ребенку придется бороться с будущими опасностями, которые могут быть побеждены только здоровым существом; а между тем, он уже сам в себе носит зачатки опасностей, которые можно предвидеть и избежать… И мы не стыдимся этого!Народная школа, 1882, № 4, с. 17–18.
ПОСВЯЩЕНИЕ НЕКРАСОВУ
ОДИНОЧЕСТВО
Поэма
Из черновых набросков к поэме «Одиночество»
<1>
Стихи:
Параллель в прозе:
<2>
<3>
Приложение III
«Из дневника». Стихотворения
Впервые: Сологуб Федор. Цикл «Из дневника» (Неизданные стихотворения) // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1990 г. — СПб., 1993. — С. 109–159 (публ. М. М. Павловой).
В цикле «Из дневника» собраны стихотворения автобиографического содержания, объединенные темой телесных наказаний. Цикл составлял параллель к прозаическому дневнику Сологуба за 1876–1908 годы, который он хотел уничтожить, но не сделал этого. После смерти писателя (скончался 5 декабря 1927) Иванов-Разумник, разбиравший его бумаги перед передачей их в Пушкинский Дом, изъял из архива «сенсационный» дневник; в числе раритетов рукопись была вывезена им в 1942 году в Германию, куда он был выслан из оккупированного г. Пушкина вместе с женой, имевшей немецких предков.
3 октября 1944 года Иванов-Разумник писал A. Л. Бёму из лагеря для перемещенных лиц в Конице:
Если останемся живы, тогда станет вопрос о дневниках Сологуба; пока же он — весьма «не актуален». Ваше суждение, что дневник уничтожению не подлежит, — было мною предвидено, после того, как я недавно перечел <…> Вашу книгу «Достоевский». <…> Если бы случилось невероятное и мы когда-нибудь встретились бы с Вами, то Вы прочли бы большой прозаический дневник Сологуба (листов 10 печатных) и тогда с еще большим основанием могли бы ответить на вопрос об исполнении посмертной воли писателя. <…> Однако я согласился бы с волей Сологуба, если бы не одно смущающее обстоятельство: пачка стихов «Из дневника» не была им предназначена к уничтожению и сохранилась в двух экземплярах — один был у меня, другой у О. Н. Черносвитовой <1872–1942; сестра Ан. И. Чеботаревской. — М.П> . Мой экземпляр погиб вместе со всем моим архивом, и если бы я был уверен, что и второй, хранившийся в Петербурге экземпляр, тоже погиб во время осады Петербурга, — то не колебался бы предать огню и свою статью, и прозаический дневник. Но если пачка стихов «Из дневника» сохранилась и впоследствии, под гогот «читающей публики», будет издана? Не лучше ли в таком случае сохранить и мою статью, далекую от всякого гогота и исполненную сочувствием к бедному Феде Тетерникову?.. Смешно писать о столь важных вопросах в переживаемое нами время; но — война (по-видимому, уже скоро) минет, а русская литература останется; в русской же литературе рубежа XIX–XX веков останется Сологуб, который еще найдет своего биографа и историка [1044] .
Прозаический дневник Сологуба был утерян (или погиб) вместе с другими материалами архива Иванова-Разумника, вывезенными в Германию. Экземпляр стихов «Из дневника», принадлежавший О. Н. Черносвитовой, не найден; экземпляр Иванова-Разумника сохранился в составе его архива, который был спасен Д. Е. Максимовым и передан им в Институт русской литературы (Пушкинский Дом).
В папке с машинописными оригиналами стихотворные тексты цикла расположены по алфавиту первой строки — в рабочем порядке. По этому же принципу организованы составленные Сологубом «Материалы к полному собранию стихотворений» — около 4000 текстов (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 1–6). Очевидно, тексты стихотворений «Из дневника» (всего — 64) были выложены из папок с «Материалами…», в составе которых, помимо образовавших цикл, сохранилось еще значительное число стихотворений с авторской пометой «Из дневника». Намеревался ли Сологуб продолжать работу по формированию стихотворного цикла или книги алголагнической тематики (или же по «стерилизации» «Материалов…») — не известно.
Цикл «Из дневника» печатается по оригиналу (с исправлением неточностей первой публикации): ИРЛИ. Ф. 79 (Р. В. Иванова-Разумника). Оп. 4. Ед. хр. 153. Отсутствующие датировки стихотворений воспроизводятся под текстами в редакторских скобках, по изд.: Библиография Федора Сологуба. Стихотворения / Сост. Т. В. Миникевич; Под ред. М. М. Павловой. — М., 2004. В отличие от первой публикации, в настоящем издании принят не оригинальный (рабочий), а хронологический порядок расположения текстов; недатированные стихотворения помещены в конце цикла.
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Приложение IV
«О телесных наказаниях»
(Из незавершенной статьи)
Впервые (в сокращенном варианте): De Visu. — 1993. — № 9 (10). — С. 48–54 (публ. М. Павловой).
В публикацию включены наиболее содержательные фрагменты незавершенной статьи «О телесных наказаниях» (между 1893 и 1896). Текст воспроизводится по черновому автографу, по верхнему слою (ИРЛИ. Ф. 289. ОП. 1. Ед. хр. 570); орфография и пунктуация приведены в соответствие с современной нормой.
* * *
Вопрос о воспитательных наказаниях, кроме теоретического значения, имеет чрезвычайную важность в практическом отношении. Нет ни одной из воспитательных мер, которая могла бы произвести столь тягостное и вредное впечатление, как наказание, неверно употребленное. Возможность ошибки очень велика, если не имеем очень отчетливого взгляда на этот предмет. Составить же определенное мнение, и притом такое, которое выдержало бы испытание на деле, очень трудно. Человеку свойственно более прощать, чем наказывать. Родителю или воспитателю наказывать особенно тяжело (берем воспитателя, преданного делу). <…>.
Русский язык пользуется необыкновенно выразительным названием: наказание. Смысл этого слова показывает, что в основу наказания народ кладет исправительно-поучительную идею. Наказать — в одно и то же время значит у нас и приказать, дать наказ, инструкцию, руководство в известном деле или целом ряде дел — и подвергнуть взысканию за вину. Следовательно, и наказание за вину имеет смысл указания верного пути, приказа, как вести себя на будущее время. Поучить — вместо наказать — также часто употребляет народ, подтверждая этим поучительный смысл наказаний. Скажу из своего опыта: когда мать наказывает меня розгами, она во все время сечения, обыкновенно неторопливого, не только бранит меня, но главным образом делает мне соответствующие наставления, — в точном смысле учит меня. Так было и тогда, когда я был мальчиком, так и теперь. Идеи возмездия и устрашения совершенно чужды чисто народной педагогии или, вернее, элементы устрашения и возмездия, неразрывно связанные с самим актом наказания, какого бы то ни было, подчиняются во взглядах народа высшей идее — поучения и исправления. Подтверждение этому видно во взгляде на преступников как на несчастных и в частом нежелании мстить убийце: «мертвого не воскресишь, а его погубишь». <…>.
Воспитание должно по возможности обходиться без наказаний. Где же они необходимы, там следует применять их так, чтобы они наиболее естественным образом вытекали из самого свойства проступка и в уме наказанного представлялись бы законным и справедливым последствием его деяния. Воспитатель заботится, чтобы самый проступок ребенка был уже ему наказанием или, по крайней мере, чтобы наказание выросло из этого проступка, как росток из семени. Внешне-принудительного характера наказание отнюдь не должно иметь. Оно должно действовать на высшие, духовные стороны человеческой натуры. Унижение и скорбь, которую неизбежно чувствует наказанный, должно быть скорбью и унижением духа, падшего и сознавшего свое падение. И унижение это вызывается не карательными мерами, а тем положением, в которое ставит себя сам преступник: лгуну не верят, обидчика удаляют из общества, лентяю приходится трудиться, когда другие отдыхают. Выраженная словами, эта теория, бесспорно, прекрасна. Примененная последовательно к жизни, она иногда бывает возмутительно жестока, холодна до суровости и вредна по своим последствиям.
Правильно устроенная идеальная система воспитания может, если угодно, обойтись и вовсе без наказаний, если условимся не считать за наказание ласковые наставления да те случайные, неловкие положения, в которые ставит себя провинившийся. Можно представить себе совокупность таких условий, при которых развитие гладко покатится по предначертанному пути, как по стальным рельсам, и при которых будет устранена всякая возможность крушения. Но если допустить, что такого идеала возможно достигнуть, то и тогда такая легкость воспитательного процесса вряд ли может быть признана желательною. Ведь необходимою задачею воспитания должно быть поставлено образование сильного и энергичного характера. Без этого втуне пропадают наилучшие качества, наиблагороднейшие порывы, наичестнейшие стремления. Чтобы ребенок готов был к жизни, недостаточно приучить его ходить гладкими, приготовленными путями. Крутые горки, буераки да обрывы жизни требуют особой ловкости, сметливости и силы, чтобы из них взбираться и с них спускаться. Дитя, приученное к паркету добропорядочного поведения, что будет делать, когда судьба забросит его в глухой и темный лес, где бурелом и валежник загораживают дорогу, где колючие ветви перепутанных елей рвут платье и царапают руки? Для жизни нужны <тоже —> силы и характер. Эти качества в здоровом ребенке развиваются сами собой, если ему предоставлена некоторая степень свободных действий.
Где же допущена свобода поступков, там неизбежно будут и непременно должны быть отступления с прямого пути, дикие порывы и необузданные стремления. И так как они имеют вполне законные права быть и проявляться, то воспитатель должен рассматривать их, но не как грех, которого не должно быть в жизни ребенка, но как проступок, который всецело искупается мужественным перенесением его последствий и который вместе с своими последствиями служит основанием новой силы духа. Эти дикие стремления и порывы не должны быть сгублены и подавлены, но должны быть только употреблены с пользою. Совершенно нелепо ограничивать ту степень свободы, которою может пользоваться ребенок, для того только, чтобы ребенок не совершал проступков и чтобы его не приходилось наказывать. Не признает ли гуманная теория временного лишения свободы одним из видов наказания? Итак, не нелепо ли подвергать ребенка постоянному, хотя и незаметному для него наказанию, чтобы избавить его от наказания случайного, хотя бы и более сильного? Излишний надзор над ребенком, излишняя упорядоченность его жизни взрослыми и есть то стеснение, которое проповедуется и требуется как наигуманнейшая воспитательная мера. Ребенок, за которым старательно наблюдают и жизнь которого внимательно размерена, конечно, не может делать проступков; но он находится в положении заключенного, за которым наблюдает солдат через окно его тюрьмы. Насколько это очевидно для большинства людей, думавших о предмете воспитания, видно уже из того, что ни одно из учебных заведений не организовало постоянного и неослабного наблюдения за своими воспитанниками. Печальное исключение, и очень знаменательное, составляли школы иезуитов. Но мы полагаем, что цели иезуитов и цели гуманного воспитания имеют мало общего. <…>.
Поступок, несогласный с идеальными требованиями внутреннего закона, вызывает мучительный разлад в духе. Томительные мучения совести следуют за преступником, как неотвязные Эвмениды. Но духовные страдания, не имеющие реальной подкладки, протекающие исключительно только в духе и не уравновешенные соответственным телесным страданием, имеют то неудобство, что человек необыкновенно скоро не только привыкает к ним, но и становится по отношению к ним на один из опасных путей: или он привыкает находить красивую усладу в своих невещественных муках и наслаждается сладострастием своего падения, или он перестает терзаться и привыкает грешить с легким сердцем. Давно заметив это печальное свойство человеческой природы, люди, наиболее преданные мысли о самоусовершенствовании, с духовными подвигами соединяли тягостные телесные лишения: укажем хотя бы на установление поста, бичевания, вериги. Но это уже меры искусственные, аскетические, меры времен, преданных осмеянию и проклятию. Но это меры необходимые. Гуманному ли воспитанию пользоваться ими? Современной ли мысли искать свет во мраке монашеских келий? Итак, проступки, не искупленные страданием, влекут за собою, если тому не мешает иное благотворное влечение, или нравственное огрубление, или нравственную развращенность и дряблость. Это и есть, конечно, единственно естественное наказание всякого проступка, если не считать еще и того наказания, которое непосредственно заключается в проступке. Так, ученик, не исполнивший урока, естественно наказывается и тем, что он лишил себя полезного знания или полезного умения, и тем, что каждый неисполненный урок делает его более ленивым и распутным. Очевидно, что невозможно оставлять детей пагубному произволу этих слепо бессмысленных наказаний. Даже ближайшие цели воспитания уже требуют зачастую особых, принудительных мер.
Делают одно из двух: или прибегают к мелочным стеснениям или к грубому нравственному насилию. Первое имеет место, если проступок мал. Не исполнил работы — сиди в то время, когда другие отдыхают. Мера очень хорошая, когда применяется очень редко, но вредная, когда применяется часто. Она вносит беспорядок в жизнь ребенка и мешает укоренению привычки делать все вовремя. <…>.
Но более важны те случаи, когда воспитанник совершает проступок крупный: солгал, украл, сильно обидел или прибил слабого товарища и т. д. Старая педагогия ограничилась короткою и внушительною расправою, с целью быстро и осязательно внушить ребенку незаконность сделанного им. Для новой педагогии это случай, который требует большого искусства воспитателя. Воспитатель должен возбудить в ребенке раскаяние. Обыкновенно это исполняется грубым вторжением в душу ребенка и бесцеремонным расстраиванием всех слабых струн детской души, чтобы только вызвать детские слезы и жалкие слова. Воспитатель истязает нравственно ребенка и воображает, что поступает очень гуманно. Но ребенок или испытывает только досаду и боль от грубо тревожимых ран его больной совести, или привыкает к ненужной и нецеломудренной возне с своими мельчайшими душевными волнениями, в чем и берет начало болезненная нервность вступивших недавно в жизнь и еще подрастающих поколений. Забывают почему-то, что нарушать чем-нибудь целомудрие детской души гораздо хуже, чем прибить ребенка, и что бессмысленно тревожить душевные раны, уже нанесенные ребенку проступком. — Это поступок более мерзкий, чем дикие забавы педагогов Помяловского, посыпавших крупной солью телесные язвы. Чужая душа должна быть для нас святынею уже потому, что мы в ней часто видим очень мало, что осквернить чужую душу легко, а возвысить ее трудно, и потому что наше время — время психопатов, беснующихся среди равнодушия толпы, дает нам много грозных уроков по предмету душевной измученности, правдивой и лживой, что иногда и различить трудно.
Но этою инквизиционною беседою обыкновенно еще не кончаются те муки, которым необходимо подвергнуть ребенка, чтобы он впредь осмелился возмущать пороками безмятежное течение своей жизни. В некоторых случаях эта часть даже обходится как бесполезная. В арсенале педагогических пыток есть орудия не менее страшные и не менее язвительные. Солгал ли несколько раз мальчик — и он в течение известного времени подвергается оскорбительному недоверию. Воспитатель играет с ним недостойную комедию, постоянно давая ему чувствовать, что он лжец и что лгать очень невыгодно: не будут верить. Мальчик несколько раз не вовремя пустил в дело свои кулаки — его удаляют из общества детей, как опасного зверя, точно уже несомненно решено, что он обратился в машину для нанесения ударов. Мы не спорим, что эти меры могут быть применены, но лишь тогда, когда они необходимы как меры крайние. Но третировать малютку, поступившего дурно, как дурного натурой человека, на наш взгляд, и жестоко, и даже лживо. Если бы ребенок даже украл что-нибудь, не решайтесь наклеивать на него ярлыка: вор. Чувствовать себя лгуном, злым, вором — вряд ли полезно для того, чтобы сделаться правдивым, честным, добрым.
Наказание может быть очень суровым, но оно не должно быть унизительным. Позволительно нанести ребенку известного рода мучения, но непозволительно оскорблять его чувствования, его духовную сторону. Наказания, обращенные к духу, всегда бывают опасны, настолько опасны, что телесные наказания, при всей кажущейся жестокости, легче переносятся ребенком, которого педагоги еще не успели развратить. Они дают достаточное удовлетворение нравственному чувству ребенка и этим примиряют его совесть с проступком, который искуплен наказанием. Сильно наказанный ребенок, однако, не приглашается к поруганию самого себя и приходит к необходимости добропорядочного поведения не темным путем нравственной пытки и ломки, борьбы и страданий, а кратким усилением, перекидывающим его на новую дорогу. Ребенок успокаивается нравственно, становится бодрее, в нем замечается подъем духа. Те, которых секли в детстве (не бестолково, как у нас бывает), это скажут: становится внимательнее, работается лучше, занимается легче. Но успокоение это не покупается за счет усыпляемой чуткости совести: строгость понесенного наказания служит для ребенка ощутительным мерилом недоброкачественности его поведения. Угрызений совести, всей этой психологической, а иногда и психопатической возни и ломки ребенок не чувствует, но у него является могущественное средство удержаться от повторения проступка припоминанием перенесенной боли и стыда. Ребенок несет в себе последствия своего поступка, суровые и неотвратимые, и чувствует их законную справедливость; это развивает в нем строгое и честное отношение к себе самому. Развитие телесной выносливости достигается здесь попутно. Мы не говорим уже о тех частных случаях, когда применение телесных наказаний бывает удобнее всякого иного способа наказания вследствие особых условий. Это не важно и не общо, и этими соображениями не может быть ничего доказано. Телесные наказания, помимо тех частных соображений, которые можно привести в пользу их, имеют смысл и значение необходимых элементов всякого разумного воспитания. Легко видеть, что положительно-воспитательная идея воплощается в телесных наказаниях совершеннее, чем в каждом из направлений, которым и следуют педагоги в учении и наказании.
Когда мы применяем к ребенку естественное наказание за его проступок, то это, без сомнения, имеет высокое нравственное и развивающее значение. В уме ребенка укрепляется сознание неизбежной связи между поступками и следствиями их, и весь мир мало-помалу развертывается перед ним в виде грозной, неумолимой машины. Законы этого чудного строения нельзя нарушать безнаказанно. Всякое отступление от законного порядка вещей влечет кару, соответственную не мотивам поступка, а его внешнему процессу. Устраняется возможность каких-либо обходов, сделок, полумер. Все неизбежно, все в роковом сцеплении. И гигантские даже усилия не остановят колес безустанной машины. Ничто не спасет от ее слепого мщения, от ее неотразимой кары, кроме твердого, неуклонного следования путем, намеченным тайными или явными причинами. Развивается сильный характер, много энергии, много рассудительности, много аккуратности — все качества, необходимые для успешного продолжения жизненного пути.
Явятся ли наши наказания отражением гуманных идей наших — и положительная цель наказаний изменяется в соответствии с положительною целью воспитания. Проступок ребенка не карается неизбежною строгостью неотразимых последствий, а казнится главным образом духовным созерцанием его постыдной и злой стороны. Ребенок плачет не потому, что должен сидеть один, если обижает своих товарищей, но потому, что раскаивается в своем поведении и чувствует стыд его. Понятно, что и это не может не иметь высокого нравственного, развивающего значения. В душе ребенка укореняется привычка разбирать и обсуждать свое поведение. От элементарных форм до более сложных видит он в мире явлений, наряду с явлениями безразличными, дела дурные и добрые. Он привыкает любить добро, стремится к нему, ненавидеть зло, отвращаться от него. Без внешних побуждений, кроме стыда осуждения, ведет он себя правильно. Поступки его оцениваются воспитателем преимущественно по мотивам их. Так и привыкает ребенок относиться к своим и чужим поступкам. Поступок, с виду дурной, уже не кажется ему таким, если он оправдает его побуждения. Гуманное отношение к нему других прививается и его душе, и он в человеке видит прежде всего брата и друга. Как бы ни был благовиден поступок, в основании своем имеющий своекорыстный расчет или иной недостойный мотив, человек, так воспитанный, осудит его. И, наоборот, в самом преступнике он видит брата, или караемого слишком сурово неумолимым законом, или, по крайней мере, способного к исправлению и нуждающегося в нравственной поддержке. Помогать друг другу является его девизом. Не люди существуют для справедливости, а справедливость для людей. Везде, где можно, захочет он смягчить строгость жизни, скрасить ее неприглядные стороны, облегчить ее неудобоносимые бремена. Развивается человеколюбие, много теплоты душевной, много нежности, много тех качеств, которые заслуживают человеку имя — доброго.
Таковы наилучшие результаты 2 наилучших систем воспитания, — и нетрудно видеть односторонность того и другого направления. Один умеет работать только для себя, другой умеет чувствовать и за себя, и за других. Один не всегда захочет помочь ближнему, другой не всегда это сумеет сделать. Один с презрением отвернется от несчастного, вина которого — его слабость; другой расчувствуется над злодеем, которого таковым сделали только ужасные условия жизни. А между тем человеку необходимо совмещать оба эти типа в гармоническом соединении. Ибо все, что можно сказать в пользу каждого из них, совершенно верно и не находится ни в малейшем противоречии одно с другими. Какую бы эпоху истории мы ни взяли, — наилучшие, наиблагороднейшие люди почти всегда представляют черты того или другого типа: энергию души, строгость мировоззрения, твердые нравственные принципы — и неослабевающую любовь к человеку, готовность собою пожертвовать за других.
Характеры подобного рода, как и всякие иные, зачастую развиваются помимо всяких воспитательных забот или даже иногда наперекор этим заботам. Ибо иногда не следует упускать из виду, что самая жизнь своею беспрестанною деятельностью является наиважнейшим воспитательным фактором. Но я полагаю, что воспитанием, наиболее соответствующим своей цели гармонического развития всех сторон духа, будет то, которое гармонически сливает в себе все элементы нравственного развития и пользуется всеми полезными средствами. Это воспитание, которое гуманным идеям дает суровую силу и суровые условия жизни освещает гуманным светом.
Наказания, соответствующие такому воспитанию, это те, которые суровы по внешности и гуманны по идее. Ибо в мире всякая идея, след<овательно>, и гуманная, должна поддерживаться энергичными борцами, готовыми на борьбу и послушными идее, ибо в мире из идей должны господствовать только гуманные идеи. Дух людей должен быть проникнут всеобъемлющей любовью, всепрощающей кротостью, смиренной покорностью, любовью к добру, истине, красоте, к жизни, ненавистью к злу, лжи, безобразию, презрением к смерти. Тело же человека ничем иным не должно обладать, как несокрушимою силою, избытком жизни, здоровья, той красоты, которая придается человеку господствующими в нем добрыми идеями, — постоянною энергиею, стремлением к деятельности, презрением к опасности, неудобствам, лишениям и боли. Преступно истязать и мучить душу человека, потому что, сокрытая от наших взоров и доступная лишь для духовного воздействия, она должна царствовать над плотью и сохранять всегда сознание своей бессмертной природы. «Вы храм его есть», — а в храме не прикасаются неосторожно к освященным Дарам. Тело же и может и должно подвергаться лишениям, неудобствам, боли и мукам, потому что это неизбежно в жизни и потому что телесные лишения в известной мере полезны для его развития. Случайности внешних бед, болей и болезней одинаковы для добрых и злых, и только дух человека должен развиваться выше и свободнее этих случайностей. Не стало ли избитой истиной, что для развития крепкого тела необходим труд, работы — в старину удел раба? Обращайтесь осторожно с душой ребенка — ибо таковая есть Царствие Божие, — а на тело его смотрите, как на дом только, в котором обитает господин дому, и дом этот можно переделывать, только бы не вредить ему и не разрушать его. Всякая мера, не вредная для здоровья, для нравственного роста ребенка, позволительна, ибо она приносит пользу и телу, так сказать, закаляя его, и, главное, духу, который приучается сознавать свое господство над телом.
Ибо не в этом ли и состоит часто беда нашей жизни, что либо тело становится господином души и все наши способности обращаются на удовлетворение жизненных потребностей, или, наоборот, дух, повелительно действующий на слабое тело, преждевременно умерщвляет его. И вот мы видим людей, живущих одними материальными интересами, или людей, до того поглощенных идеями, что о теле им уже недостает времени заботиться, и оно увядает, увлекая в своем падении надменную и заносчивую душу. Итак — отдайте всякому свое, и ко всему в ребенке отнеситесь так, как полезно для души его и для его тела.
Станем ли мы рассматривать частные случаи — и там найдем подтверждение наших взглядов, хотя при настоящем состоянии истории ее нельзя не сравнить с (1 — нрзб.) арсеналом, откуда всякий вытаскивает для себя более или менее ржавое и более или менее бесполезное оружие, — тем не менее и указания истории могут быть приведены в подтверждение мысли, имеющей уже под собой другие опоры. И в этой области мы найдем более фактов, подтверждающих наше мнение, чем противоречащих ему. Везде три рода воспитания являют три рода людей: или евреев, или римлян, или христиан по духу. Если и бывают исключения, и очень малочисленные, то и они могут быть удовлетворительно объяснены с нашей точки зрения. Приведем и примеры.
Как бы ни были разнообразны нравственные системы и системы воспитания, их по отношению к интересующим нас вопросам можно более или менее правильно разделить на 3 группы, имеющие своих представителей в истории и в современной жизни.
Присущая языческим религиям безнравственность составляет, по всей вероятности, наиболее распространенное в мире нравственное явление. Если мы отбросим в сторону низшие, грубейшие проявления человеческого духа, подавленного неотразимым величием природы, и обратимся к рассмотрению наивысших черт языческого миросозерцания, насколько оно выразилось в религии и нравах классических народов и в их влиянии на позднейшие поколения, — мы увидим, что пробужденное самосознание очень высоко ставит и в мире вещей, и в мире духа человеческую личность. Антропоморфизм пластичнейших из мифических религий, бессмертная скульптура, эпопеи о героях и богоравных людях, атлетические игры и заботы о физическом развитии, республиканский строй классической жизни — и преобладание личного влияния, — в виде ли нравственного видения оратора, в виде ли высшей власти тирана и императора, — и, наконец, в позднейшую эпоху возрождение гуманизма, стремление воскресить навеки умершее, вернуть невозвратное — все это явления одного порядка. В них выразились два, столь по-видимому не сродные и столько сродные по существу явления: гуманизм и безнравственность или, вернее, отсутствие прочно обоснованных нравственных мотивов. Это тот гуманизм, который внушал людям высокие подвиги самоотвержения и отваги во имя личного достоинства, прививал им столь необходимые в гражданском сожительстве качества, основанные на уважении к себе и к другому человеку; но это вместе с тем и безнравственность, которая не умеет найти для своих действий мотивов настолько высоких, чтобы они не лежали уже в личности, а исходили бы из истин вечных и непоколебимых. Это — эпоха юношества, чувств, порыва, первоначальной полудетской заносчивой гордости. На этом гуманизме, столь часто и столь необдуманно прославляемом, основаны все те нравственные и воспитательные системы, которые кажутся так современны, которые одеты в такую блестящую одежду самых либеральных фраз и воззрений и которые своим краеугольным камнем ставят высокое начало уважения к человеческой личности. Но, будучи порождением явлений низшего порядка, гуманные системы, при всем кажущемся блеске, не возвышаются над уровнем тех низменных долин, из которых возникли. Уважение к личности остается внешним, направляется к мелочам и к условному и не приходит в уважение к бессмертному и недостаточно постигаемому гуманизмом духу. Под влиянием этого направления, облагороженного и возвышенного работою столетий, развились многие благородные личности, одушевленные наилучшими стремлениями, но зачастую лишенные энергии для борьбы. Это были те либеральные люди, которым судьба отпустила большой запас благодушия и голубиной кротости, но совершенно лишила змеиной мудрости. В век Несторов и Ахиллов их разглагольствования были бы понятны и поучительны толпе, еще слишком тупой на понимание. Но наш практический век давно уже понял, что ад вымощен добрыми намерениями и что люди только благодушные могут быть, да и то не всегда, только материалами и орудиями <1 — нрзб.> в руках реформы и реакции.
В резкой противоположности в торжествующем мире язычества жило замкнутою жизнью иудейство. Вера в истинного Бога, под влиянием исторических судеб и провиденциальной необходимости, принимала характер религии не только догматической, но и моральной, а нравственность иудея, под теми же влияниями, становилась суровой до жестокости. Нравственный закон, данный в повелительной форме Божьих заповедей и пророческих велений, принял строгую, неумолимо-логическую определенность. Вместо языческой распущенности — здесь нам встречается крайняя последовательность и строгость. Личность человека, прогневавшего Бога первородным грехом, неизвестным язычнику, принижалась донельзя. Проступки и преступления стали грехами и требовали суровой кары. Кара эта налагалась не во имя человеческой безопасности или политического благоустройства, как у язычника, но во имя непреложного закона, в котором под конкретною формою Божьей заповеди заключалось абсолютное начало справедливости. — Начало, выраженное столь повелительно, столь абстрактное и в то же время столь доступное человеческому разуму, начинающему развиваться хотя бы немного выше языческого самосознания и самоуважения, не могло не разлиться и за тесные рамки иудейской общины. Вряд ли даже мы ошибемся, если скажем, что начало это могло возникнуть к жизни в том и другом месте самостоятельно, из основных свойств человеческого духа: ибо, сознав себя и обособив свою личность, человек неизбежно стремится к обоснованию всего мироустройства и не может не встретиться на этом пути с идеями справедливости и необходимости. И действительно, холодная рассудочность еврейской морали не остается исключительною принадлежностью одного народа. В этом народе она только ярче выражается, чем в других. Принцип «пусть гибнет мир, лишь бы восторжествовала справедливость» порожден тем же духом неуклонной справедливости, стремящейся к возмездию и воздаянию прежде всего и старающейся каждому деянию подставить, как неизбежное следствие, награду или кару. Жестокие казни во имя закона, костры инквизиции, суровая последовательность старых педагогов — все это явления, проникнутые духом еврейской нравственности.
Но иудейство, как и гуманизм, безвозвратно отложило свой век. Печальная их дряхлость, какие бы личины на себя ни надевала, давно лишена того согревающего огня, которым дышат иные, вечно юные идеи. Христианство, после двухтысячелетней борьбы с мраком людского зверства, со срамом языческих вакханалий, с жестокостью холодного разума, сделавшего святые скрижали орудиями темной силы, все сильнее разливает в массы свой вечно яркий свет. Оно еще остается религией будущего, и оно юношески сильно. Оно еще не царствует в мире — потому что и христиане часто евреи или язычники по духу, но оно, силой судеб, будет царствовать, и только его идеям принадлежит право на жизнь. Нравственность, основанная на христианстве, впервые открыла человеку принципы, неизмеримо высшие прежних. Оно указало человеку необходимость совершенствования в духе Добра, Любви, Истины, Красоты — и эти вечные начала слило в одном существе Бога, к которому стремимся.
История и жизнь указывают очень мало людей, к которым, по строгом разборе их жизни, можно было бы вполне достойно приложить название христиан; и из тех учений, которые именуются христианскими, немного найдется таких, которые были бы проникнуты духом истины христианства. Но педагогика должна основываться на христианстве, и педагог должен понять его очень хорошо. — Унижена ли в христианстве человеческая личность? — Нет, но и не возвышена безмерно. Человек не сделался Богом, но Бог снизошел на землю и стал человеком в целях искупления. Искупленный кровью Христа, человек стал причастником Божества своим безмерным духом. Дух превознесен и прославлен. Но плоть стала не более как оболочкою, а не господином Духа, Храмом бога, но и не богом. Плоть была унижена, жила в бедности и послушании, подвергалась ударам бичевания, терпела крестные муки, — и в этой обстановке сиял бессмертный и спасительный свет Духа. И с тех пор, как Христос терпел бичевания, перенесение ударов перестало быть само по себе позором и стало орудием мучения и духовного подвига. И с тех пор, как Хр<истос> умер, смерть перестала сама по себе быть страшною и стала венцом подвижнической жизни. И с тех пор, как босые ноги Христа попирали землю, бедность перестала быть постыдною сама по себе. Ибо плоть не может ничтоже, — и вся сила, жизнь и свет в Духе.
Переходя к частным видам телесных наказаний, заметим, что здесь разнообразие приемов привело бы к несдержанности воспитателя и обратило бы наказание в орудие развращения, что, собственно говоря, очень легко, если приступать к делу воспитания без возвышенных стремлений и светлых взглядов. Всякого рода удары, толчки и щипки, наносимые в порыве раздражения, должны быть строго осуждены. Воспитатель, — отец ли это или кто другой, — должен уметь сдерживать в себе порывы чувствований, которых нельзя не назвать дикими. Понятно, что воспитатель — тоже человек, и дурные поступки воспитанника (или сына) должны его огорчать и вызывать в нем иногда даже чувство гнева. Эти чувства воспитатель и не должен даже скрывать от своего питомца. Тот должен знать, что зло, сделанное им, навлекает на него прежде других последствий гнев и презрение людей, которых он имеет основание уважать. Что и огорчения воспитателя (или отца) даже должны в сознании ученика отражаться как наказание, самое естественное, его поступка. Но так как эти чувства сами по себе нехороши и ни один воспитательный акт не может обойтись без воздействий положительного свойства, то, очевидно, нет ни малейшей возможности оставить проступок только с этим наказанием. Собственно говоря, ребенок, как и всякий другой человек, не слишком чувствителен к тому, что совершается в глубине другого человека, и, как все люди, слишком склонен поскорее утешиться и даже найти себе подходящие оправдания. Продолжительный гнев отца сердит сына и вызывает в нем бурные чувствования. Поэтому гнев воспитателя должен быть непродолжителен и не должен проявиться в формах, неприличных той скромности, которой примером должны служить старшие. Когда рассерженный человек кричит, шумит, стучит руками, топает ногами, он производит тяжелое впечатление, не выгодное ни для кого. Когда воспитатель пожелает показать сыну или питомцу очень ощутительным для него образом силу его проступка и своего неудовольствия, он накажет его розгой. Это наказание, сильное само по себе, не должно быть ни в каком случае осложняемо чем-либо посторонним. Самое лучшее, если никто не будет даже и знать, что ребенок наказан, чтобы никто не мог его подразнивать, смеяться над ним и таким способом или возбуждать в нем слишком горькие чувства стыда и унижения, или притуплять естественное чувство нравственной стыдливости и прививать к нему преждевременное бесстыдство. Нечего и говорить о том, что сам воспитатель не должен ни бранить, ни стыдить в таком случае наказанного: плачущий ребенок не поймет в этом состоянии его наставлений, а стыда и печали в нем возбуждено достаточно. <…> Скорее воспитателю следует, если ребенок сильно подавлен, утешить его указанием на то, что его проступок искуплен наказанием, что он будет забыт, потому что в исправлении ребенка не сомневаются, и даже на то, что ничего особенно унизительного для ребенка не произошло; скорее даже хорошо, что мальчик вытерпел сильную боль, что может повлиять на развитие в нем физической смелости. Но не следует и облегчать это наказание. Малое количество слабых ударов, не причиняя ребенку сильной боли, только вызовет излишний прилив крови к некоторым органам. Это приведет к развитию у ребенка, когда стихнет слабая боль, целого ряда таких ощущений и представлений, которые могут толкнуть ребенка на нежный детский порок. Во избежание этих вредных последствий следует наказать ребенка непременно сильно и большим количеством ударов. Если бы воспитателю и пришлось потом утешать слишком загоревавшего ребенка, то он, понятно, должен употребить сильно сдержанный тон, одинаково далекий и от суровости, излишней для наказанного ребенка, и от ласковости, им не заслуженной.
Таким образом, наказание розгой является сильным наказанием, хотя мы далеки от мысли, что оно должно быть назначаемо только в исключительных случаях. Здоровый, сильный и резвый мальчик ничего не потеряет, если его высекут за сравнительно малую вину, с соблюдением вышеупомянутых условий. В таком виде, как мы его понимаем, наказание розгой полезно ребенку, как средство физического развития. Полезно, если ребенок привыкнет к мужественному перенесению лишений. Полезно, если ребенок, наказанный розгой, не плачет целый день, а сейчас же утешится. Полезно, если ребенок во время наказания не плачет и не кричит, а после наказания не вешает носа, но остается бодрым и бойким. Привычка не смотреть на физическую боль как на несчастье будет для всякого ребенка, который может ее приобрести, большим благодеянием. Если по духу человек должен быть христианин, то по плоти ему всего полезнее быть спартанцем.
Приведу из своей жизни пример: когда я был 19–22 лет, учителем в К<рестцах>, а следующие 3 года в В<еликих> Л<уках>, я стоял очень близко к ученикам, м<ожет> б<ыть> потому, что и со мною обходились строго и сурово, и мне даже в школу на уроки приходилось ходить босиком. Я частенько играл с ними на улице в бабки, а бывало и хуже: осенью мои друзья-ученики подбивали меня забираться в чужие сады воровать яблоки. Часто это сходило с рук, но если хозяева ловили воришек, их на месте больно секли. Попадался иногда и я, и каждый раз меня тут же без стеснения наказывали розгами. В В<еликих> Л<уках> однажды ночью забрались мы втроем в сад одного зажиточного мещанина Г — ого, но попались.
Двоих мальчишек схватили, схватили и меня, но задержавший меня оказался слабым мальчиком, я оттолкнул его и убежал, а он ударился головой о дерево и закричал от боли. В следующие дни мне было очень не по себе, совесть меня мучила, что я ушиб мальчика. Мать заметила мое подавленное настроение, стала расспрашивать. Я отнекивался, но мать погрозила наказанием, и пришлось признаться. Тогда мать немедленно повела меня к Г-му, как я был дома, босиком, только шапку дала надеть. У Г-ого меня отвели в сад и отсчитали сотню сильных ударов розгами. Как ни больно и ни стыдно было, но на душе у меня стало спокойно: провинился, да за то и поплатился.
Другое, и последнее, из телесных наказаний, которые мы признаем, это — приказание ребенку стать на колени. Наказание это должно налагаться за проступки значительные, но не заслуживающие большей меры наказания. Этому наказанию ребенок должен подвергаться в течение очень короткого времени, потому что продолжительное стояние на коленях вредно. Они нужны для того, чтобы вызвать в ребенке известную степень стыда и показать ему наглядно, что поступок его нехорош. В этом случае ученик не терпит ни большого стыда, ни большой боли и только чувствует себя наказанным более ощутительно, чем был бы он наказан словами. Ничего особенно унизительного и неприятного в этом наказании мы не видим: становимся же мы в церкви на колени. Некоторые, однако, думают, что потому-то и не следует ставить на колени в наказание. Странное наказание! Наказанный мальчик склоняет свои колени не перед отцом, а перед тем законом, который он нарушил и который, так или иначе, должен быть законом религиозно-нравственным. След<овательно>, наказанный так ребенок склоняет колени пред Высшим Существом, и его положение только должно направить его мысли по пути нравственного смирения.
Я отвергаю все остальные виды телесных наказаний: стояние в углу, удары, лишение пищи, заключение и т. д. Если все это и может быть применяемо, то с большою осторожностью, так как все это скорее вредно, чем полезно. И в самом деле — перенесение боли есть акт положительный, а голод и лишение движения — это только лишение, сопровождаемое упадком энергии или ее направлением на нежелательные действия. Силы следует возбуждать, а не подавлять.
Остается остановиться несколько на тех возражениях, которые делались против телесных наказаний врагами их. В свое время на это было потрачено немало ума и таланта. Обличительное направление русской литературы не могло не коснуться позорных злоупотреблений телесными наказаниями. Мощное движение общественного мнения присоединилось к голосу прессы. Достаточно указать хотя бы на имена Пирогова и Добролюбова, чтобы припомнить, какие авторитетные голоса раздались против этого вида наказаний. Однако, отбросив в сторону обличительное остроумие и либеральный пафос, какие мысли встречаем мы во всех этих возражениях?
По мнению некоторых, в основе телесных наказаний лежат два мотива: стыд и страх. «Но тот, кто хочет телесным наказанием пристыдить виновного, не значит ли — хочет стыдом действовать на человека, потерявшего стыд? Если бы он его еще не потерял, то для него достаточна была бы одна угроза быть телесно наказанным. Да и самое средство, направленное к цели, не таково ли, что уничтожает самую цель?»
Но действительно ли тот, кто сечет мальчика, хочет его пристыдить? Не думаю. И если бы так и было, то совершенно неосновательно. Стыдить можно только тем, что постыдно. Постыдно поступать худо, но непостыдно нести следствие своей вины. И если ребенок больше стыдится наказания, чем вины, то это значит, что в нем силен так наз<ываемый> ложный стыд, одно из наивреднейших явлений нравственного мира, к искоренению которого педагоги должны непременно прилагать свои старания. Наше соврем<енное> общество отличается, к сожалению, тем, что наряду с полнейшим бесчувствием стыда перед злом и пороком мы стыдимся мелочных нарушений условного. Бесцельно убиваемые дни тяготят нас менее, чем недостат<ок> свежей и изящной одежды. И если средство, направленное к пристыжению, уничтожает стыд, то и тем лучше, потому что это стыд ложный, а не истинный стыд дурного поступка. Дети, которых строгие родители не однажды подвергали наказаниям, верно, не чувствуют от этого большого стыда; но об них нельзя еще сказать, что они не стыдятся проступков, за которые были наказаны. Привычка к наказанию делает его непостыдным для них, они чувствуют боль нравственного чувства, сознание проступка остается в стороне незаглушенным и неоскверненным, если не коснулись его разлагающие элементы.
Второй мотив — «страх боли и истязаний». Но и самый страх притупляется. «Понадобится его усиливать». Совсем не понадобится, ибо не на страхе основано употребление розги. «Неужели нужно у ребенка поставить совесть в зависимость от розги?» Нет, потому что нужно, наоборот, розгу поставить в зависимость от совести ребенка. «Если он хотя на минуту убедится, что его проступки могут остаться незамеченными, — как вы думаете, воспользуется ли он своею мнимою свободою?» Может быть, и воспользуется, если неразумный воспитатель ставил его совесть, по дикому выражению знаменитого хирурга, в зависимость от розги, что, полагаю, едва ли кто где делал. Вообще, в литературе 60-х годов нам немало встречается довольно бессодержательного зубоскальства, которое одним из ярких представителей радикальнейших взглядов было заклеймено названием цветов невинного юмора. Насмешка оружие очень сильное, но становится жаль усилий, истраченных на стрельбу мимо цели.
Но если совесть в нем пробуждена, то не воспользуется. Докажете ли, что розга препятствует развитию ребенка? И каждый раз, как ребенка прибьют, он становится бессовестнее? Едва ли. Только полнейшая оторванность от жизни может позволить приводить в защиту своей мысли всякие аргументы, почерпнутые из размышлений. Автор «Темного царства» имел основание смотреть на общество как на собрание тиранов и жертв. Но мы уже можем довериться здравому смыслу народа, который употреблял розгу не иначе, как с добрыми намерениями и с чистым сердцем. Розга сама по себе вовсе не так могущественна.
Если в нем развиты стыд и страх, то и тогда не прельстит его мнимая свобода. Если он чувствует стыд быть наказанным, то ему тяжело будет делать то, за что он подвергался стыду. Если он боится ударов и боли, то он остережется проступка из страха обнаружения. Важная ошибка заключается в том, что наказание считается мотивом последующих действий ребенка, чего на самом деле почти никогда не бывает.
Конечно, наказание, как всякий другой случай в жизни ребенка, не остается без влияния на его действия, но поступки ребенка часто вызываются причинами, действующими непосредственно, перед которыми бледнеют воспоминания и угрожающие ожидания. Только дрянная и слабая натура удерживается от проступка страхом наказания. Сильная и энергичная натура предпочтет исполнение своей воли избежанию неприятных последствий своеволия. Лишь твердо укрепившиеся привычки и нравственные мотивы могут сдержать маленького человека. Страх наказаний сдерживает лишь того, кто их не испытывал. Чрезмерно гуманное воспитание потворствует преобладанию чувственных побуждений — потому что слабое и изнеженное тело является господином души почти всегда, тогда как сурово воспитанное, крепкое и закаленное тело более склонно служить и подчиняться духу. Ведь и дух не иначе может проявиться, как через тело, и наивысшие подвиги человеческой любви чаще всего совершались посредством отдания своего тела на муки того или другого рода: истязания, казни, холод, голод, нищета и т. д. Воспитание стремится не к тому только, чтобы развить в человеке духовную жизнь, но и к тому, чтобы сделать его тело послушным слугою духа. Страх бывает 2 родов: ужас неизвестных бедствий — и опасение известных опасностей. 1-й — чрезмерен, 2-й — соответствует опасности и характеру.
«Тел<есные> наказания унижают и оскорбляют человеч<ескую> личность питомца». Не думаем. Унижает лишь проступок, оскорбляет несправедливость. Перенесение наказания возвышает униженный дух. Ни в каком наказании не содержится оскорбления, если наказание справедливо. «Принижают самосознание». Нет, возвышают его. Принижено ли было самосознание Лютера, Байрона, Помяловского и др.? Не скажем, чтобы наказания способствовали развитию их самосознания. Но зачем говорить о том, что противоречит фактам. В грубом просторечье это называется болтовней. «Ведут к забитости». — Это все равно, что сказать: если мальчик пройдет босой, то простудится. «Поселяют ненависть к наказывающим». Да, если наказывающий зол. Но он тогда заслуживает ненависти, хотя бы и не наказывал. Разве дети не способны любить строгих отцов? Скажут — это редко. Ответим — редки и благоразумные родители. «Развивается ложь, скрытность, лицемерие и обманы». Лгать, чтобы избегнуть наказания, будет лишь тот, кто боится наказания больше лжи. Но ребенок легко усваивает мысль, что розги перенести сравнительно легко, а быть лжецом — непозволительно. Как вздумает ребенок лгать, если он не встречает лжецов и обманщиков иначе, как в людях, достойных презрения? Никогда ребенок не захочет сделаться презренным и подлым, если только в его нравственный лексикон занесен смысл этих презренных наименований.
«Вредны для физического здоровья» — при известных условиях. Но их не следует применять так, чтобы они были вредны. Не говорим о детях болезненных. Для сильных детей они вредны в двух случаях: когда слишком слабы и когда чрезмерно сильны. В других случаях, т. е. когда наказание причиняет сильное, но не чрезмерное страдание, здоровому ребенку оно приносит лишь пользу, повышая энергию жизненных отправлений его тела.
«Унизительны для самого воспитателя», — были бы, безусловно, если бы были вредны или не нужны. Но все нужное или полезное для ребенка не может унижать воспитателя. Разве мать унизит себя, если оденет и разденет и уложит спать маленького или больного ребенка?
Таким образом, мы видим, что возражения против телесных наказаний основываются или на воспоминании о злоупотреблениях, немыслимых при любви к делу, или на ложном взгляде на них как на акт грубого насилия, стоящий в противоречии с высокою целью воспитания. При внимательном разборе эти возражения оказываются смешанными с цветами невинного юмора и украшенными хлесткими и подогретыми фразами, на которые в свое время и спрос и предложение были очень сильны. К тому же возражатели отделывались общими фразами и, самое большее, односторонними наблюдениями и не вглядывались не только в жизнь (что не всякому доступно: надо иметь сильный ум, чтобы разбираться в путанице житейских отношений), но даже и в те готовые выводы, которые в таком изобилии давали наши поэты и романисты.
Понимаемые правильно, поставленные в связь с другими воспитательными мерами и освященные ясным сознанием того, какие цели ими достигаются, телесные наказания являются не только важными, но и необходимыми в ходе воспитания. Мы позволим себе сравнение, немного грубое, на которое решаемся только в ясном сознании правоты своих мыслей и которое приводим лишь для иллюстрации нашего взгляда на предмет — отнюдь не для каких-либо выводов. Как крест — орудие казни, презренное и ужасное, сделался символом искупления, перестал быть уделом разбойников и убийц и должен быть каждым возложен на свои плечи, — так и розга, орудие утешения и произвола, возбуждавшее стыд и страх в трепетных учениках старых школ, должна сделаться символом свободы духа и воли, символом той высокой мысли, что только в пучине страданий и испытаний очищается тоскующий по своим несовершенствам дух каждого человека. Первобытный человек трепетал и падал ниц перед тем, чего боялся. Разумный человек должен возвыситься над чувственными побуждениями и победить их. Аскетизм видел победу духа в умерщвлении плоти. Современность, требующая силы и энергии, полную победу духа ставит в зависимость с силою и выносливостью тела. Недостаточно быть сильным, чтобы идти вперед: надо быть сильным и для того, чтобы выносить удары судьбы, напор враждебных обстоятельств. Мы сказали бы, что древние спартанцы нравятся нам более, чем изнеженные римляне времен падения империи. Но, к несчастью, мы должны сказать, что таких, как первые, у нас нет, хотя они нужны, а таких, как последние, у нас много.
В некоторых заграничных школах детей секут, а у нас розга (в принципе, по крайней мере) считается средством предосудительным и унизительным. Если мы вспомним, как много пользы принесло нам подражание заветной загранице, как много от нее мы заимствовали и учреждений, и лиц, перед которыми привыкли преклоняться, если вспомним, какого рода утонченною деликатностью по отношению к этой милой загранице отличается наша вполне светская дипломатия, — то нам придется удивляться, почему мы и в этом отношении не вздумаем подражать иным достопочтенным соседям. Старая розга, с позором осмеянная у нас лет 20 тому назад и с тех пор признанная негодною, — ведь она была обломком старины, которую мы тогда безжалостно ломали. Это было русское учреждение — не потому ли оно и провалилось так торжественно? Но что же мы видим? Розга выводится из употребления, — и параллельно с этим слабеют и шатаются семейные и иные основы. Довольствуясь тою великолепною логикой, которая отличает благонамеренные суждения наших благочестивых публицистов, не вправе ли мы утверждать, что семейные основы расшатаны <полным —?> легкомысленным отношением к розгам и другим важным вещам, о которых мы уже успели составить превратное понятие?
Да, мы видим, что слабеет без розог родительская власть, да и одна ли родительская? И мы убеждены, что теперь своевременнее всего озаботиться пересадкой на нашу почву немецкой розги, да и всего того, чем крепка прусская казарма и русская каторга, чем прежде была крепка и русская семья. Мы надеемся, что люди, которые возвысят теперь голос в защиту розги, будут иметь успех в своей пропаганде. В другое время и мы не стали бы защищать розочную расправу как предмет, презираемый обществом. Но теперь нам нет дела до безотчетных антипатий общества. Оно гибнет, и нужно ему помочь, хотя бы розгами. Мы пробовали много паллиативных лекарств — они не помогали. Следует прибегнуть к средствам сильным и энергичным, а из таких средств что может быть проще порки? Мы не можем требовать от родителей, чтобы они обладали высоким развитием, которое дало бы им возможность без розог поддерживать свой авторитет, у нас нет денег даже на простую грамотность большинства жителей. Мы должны поощрять их пользоваться тем единственным средством нравственного влияния, которое еще у них остается. Чтобы пороть детей, кому ума недоставало?
В некоторых заграничных школах детей секут. Посекают кое-где и у нас, а уж в домашнем-то воспитании розга попадается и в интеллигентных семьях. Педагоги-практики особенно любят розгу. Но нельзя не заметить, что большинство лучших авторитетов в области современной педагогии решительно отвергают возможность пользоваться розгою как педагог<ическим> средством. На стороне противников розочной расправы есть аргументы столь веские, что с ними не может не согласиться всякий добросовестный человек. Но если мы не выйдем из несколько тесного круга этой разумной аргументации, мы не в силах будем обсуждать вопрос как следует. Конечно, аргументы эти справедливы. Пишущий эти строки вполне уверен в их неотразимой убедительности. Но настоящая статья именно и пишется с тою целью, чтобы доказать то, что так упорно отвергается лучшими педагогами. Да, мы считаем розгу необходимостью воспитателя. Мы думаем, что детей надо часто и больно сечь и подвергать телесным наказаниям. Мы утверждаем, наконец, без сомнения, что розга несравненно лучше и выше тех практических безобразий, которые творятся в наших школах. Не нужно сечь ученика за леность: у учителя есть много средств, чтобы заставить его учиться и без побоев. И если мы за леность не станем сечь ученика, то у нас устранится один из тех аргументов, которые направлены против розги: они, мол, населяют в учениках отвращение к науке. Конечно же, что <1 — нрзб.> такая вещь может быть достигнута и без розог, а с другой стороны, — ученые средних веков подвергались же телесным наказаниям. Но мы готовы согласиться, что этот аргумент справедлив, и мы устраняем его, воспрещая себе употреблять розги в этом случае. Нужно, чтобы ребенок любил школу. Для <э>того нужно, чтобы в школе, при всей привлекательности толкового преподавания, не было ничего такого, что ребенок встречал лишь в школе и что ему неприятно. Нужно, чтобы ребенка везде секли — и в семье, и в школе, и на улице, и в гостях. Ребенок должен любить учителя. Нельзя любить того, кто нас исключительно бьет. Пусть же все порют ребенка. Дома их должны пороть родители, старшие братья и сестры, старшие родственники, няньки, гувернеры и гуверн<антки>, домашние учителя и даже гости. В школе его пусть дерут учителя, священник, школьное начальство и сторожа, товарищи, и старшие и младшие. В гостях за малость пусть его порют, как своего. На улицах надо снабдить розгами городовых: они тогда не будут без дела.
Приложение V
«Черти». Статья
Сохранившаяся в архиве Ф. Сологуба статья «Черти» принадлежит к группе текстов, проясняющих отдельные элементы поэтики «Мелкого беса», и уже по этому заслуживает внимания.
В авторской библиографической картотеке статья датирована 7 июля 1892 года (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 546; конверт «Ненапечатанные произведения»); однако ее содержание и проблематика свидетельствуют о более позднем времени написания, совпадающем с периодом активной работы писателя над «Мелким бесом» (нередко датировки у Сологуба фиксируют начальный этап работы).
В статье вышучиваются стереотипы обыденного или инфантильного сознания («передоновского»), суеверия, речевые обороты и метафоры, характерные для мифологической картины мира, насыщенной демоническими и антропоморфными образами.
Текст статьи печатается по оригиналу (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 506); пунктуация и орфография приведены в соответствие с современной нормой.
* * *
Суеверных людей очень много и в нашем веке, в веке электрическом и нервном, даже гораздо больше, чем обыкновенно думают. И это понятно. Не говорим о народной массе, в которой невежество, а следовательно, и суеверия обязательно должны быть: ведь иначе не понадобились бы земские начальники, и легион коллежских регистраторов продолжал бы мирно прозябать в тиши своих усадеб или в укромной сени клубных буфетов, не будучи призван к исполнению экстренных обязанностей отцов отечества, спасающих основы нравственности и священное право собственности. Нет, суеверие в той или другой форме, направленное на те или другие предметы и явления, живуче и в других слоях нашего общества, называющих себя образованными, т. е. в тех, представители которых не умеют пахать и не выносят сквозного ветра. Со всяким суеверием связан страх, более или менее неразумный. Чем он менее основателен, тем более дикие формы принимает. Наличность более или менее неосновательных опасений и преувеличенных страхов составляет наивнейший признак существования нелепых представлений и предрассудков в умах людей, одержимых этими страхами.
Конечно, в каждом общественном слое как проявления страха, так и причиняющее их суеверие носит различные формы, имеет особый характер. Мужик верит в домового, уездная барышня в гаданья, а барин в то, что он призван получать приличное вознаграждение за необременительные занятия. Мужик боится дурного глаза, порчи, колдовства, барышня боится не выйти замуж, а барин боится, как бы мужик не избаловался и не взбунтовался. Средства, которыми мужик умилостивляет домового, противится дурному глазу, отводит от себя наговор или снимает порчу, не могут не быть, по самому существу своему, нелепыми. Но и те средства, к которым прибегает барин для поддерживания того train’a, который он привык вести, по большей части тоже не свободен от упрека в целесообразности. Внешние приметы различны, но суть дела, увы! одна и та же. Самому невдумчивому наблюдателю не может не броситься в глаза то множество вещей, к которым наше так называемое общество относится со страхом. Чего-чего только мы не боимся! Нам страшны всякие признаки свободного мнения, если оно чуть-чуть выходит за рамки того, что вчера считалось единственно благонамеренным и что сегодня еще не успело войти в официальный обиход или в обиход общепринятого. Простое движение, несколько более скорое, чем то, к которому мы привыкли, нас устрашает: бегущий ребенок заставляет нас нахмуривать брови, а быстрая карьера чиновника будит в нас целый рой недоброжелательных и опасливых мыслей. Толпа страшит своим шумом, в ней нам чудятся зародыши бунта; сходка нескольких десятков где-нибудь в городском саду или на городской площади позволительна только пред шансонетною певицею или масленичным дедом, но сохрани Бог, если кто заговорит с толпою хоть бы о помощи бедному мальчугану, разбившему бутыль с водкою, которой дожидается подгулявший хозяин, — нет, этого нельзя, за это пожалуйте в участок. Даже пустого места иногда способна пугаться наша полуграмотная еще интеллигенция! Потому что, кто его знает, что оно обозначает, это пустое место! Не вышло бы из него чего-нибудь неприятного!
Положим, можно встретить и людей, которые даже иногда не прочь проявить смелость в каком-нибудь деле, где опасность, по-видимому, не предвидится. Но зато, посмотрите, как они сами довольны своею смелостью, как уважительно относятся они к ней. Сразу видно, что это для них что-то новое, недавно заработанное, нечто вроде нового платья, сшитого на трудовые денежки и надеваемого только по большим праздникам да в торжественных случаях. Сразу видно, что это — не та смелая честность, которая привита с детства разумным воспитанием, которая не вменяет себя в заслугу и не приглашает никого любоваться тем, что представляется ей прямою обязанностью.
С детства мы напуганы так основательно, что и до могилы не стряхнем с себя страшливости. Нянькины сказки, нелепые, безобразные, они ли не влияли на развитие даже великих наших поэтов?
Поздний вечер. Тесный закоулок, — детская, заброшенная в самый дальний край богато ведущегося дома, подальше от своих и чужих глаз. Освещение скудно и бледно, обстановка почти нищенская: старая, неуклюжая мебель, с надломленными спинками, шатающимися ножками, порванною обивкою, пестрые дешевенькие и старенькие занавесочки на двух окнах, шкаф чуть ли не из барочного леса, детские деревянные кроватки и тут же где-нибудь на лежанке грязное, но теплое логовище дряхлой няньки. Одни только образа хороши в этой комнате: старинные, тяжелые, в светлых окладах; пахнет пылью и еще чем-то нехорошим, — детским бельем, старухиным потом, — одним словом, детскою пахнет, да еще лампадное масло разливает свои особые запахи. Все мрачно, неприветливо, неуютно; игрушки, поломанные и облезлые, валяются на полу. В кроватках под ватными рваными одеяльцами жмутся дети; глазки широко раскрыты и выражают жгучее любопытство, тоску неизведанного, таинственного, страх чего-то внешнего, но близкого, грозящего… Они слушают нянькину сказку. Старуха с морщинистым желтым лицом говорит, шамкая, и вяжет свой чулок; концы повязанного на голове пестрого платка торчат вверх, и тени их странно колеблются на стене от неровных движений трясущейся головы. Дети пугливо посматривают на тень старухи: эта тень такая причудливая, и все на ней так странно и страшно: нос длинный, подбородок острый, ушки на макушке, и руки странно шевелятся. Жутко детворе, а в детский мозг врезывается нелепая чепуха о сером волке, устроителе всех дел и делишек, всемогущем волшебнике, оказывающем протекцию смирному дурачку, и об Иванушке-дурачке, парне смирном-то смирном, да тоже не промах, — себе на уме малый. Кому не знакома эта дикая картинка? Кто не проливал над нею слез умиления? Кто не чувствовал над собою тлетворного влияния доморощенной морали и эстетики старухиных рассказов?
А сколько глупых выходок и словечек со стороны взрослых наслушается ребенок!
Смотрит кто-нибудь на малютку немного дольше обыкновенного, — мать волнуется и говорит:
— Иван Иванович все смотрит на Мишеньку, того и гляди, сглазит.
Малютка побежит, — родители восклицают:
— Ушибешься!
Малютка упал и ушибся, — а маменька и папенька ахают и охают и, бледнея с перепугу, ругают прислугу и друг друга за недосмотр:
— Сохрани Бог, дитя могло бы до смерти убиться или навек калекой остаться.
Впечатлительный мозг ребенка хранит эти страхи взрослых, и настроенность бояться становится привычною.
А тут еще тетя придет, другая:
— Ах, зачем вы пускаете дитя на холод!
— Ах, отчего у малышки шишка на лбу!
— Ах, бедный ребенок, как он ушибся!
— Ах, противная няня, не смотрит за девочкой (или мальчиком).
А противная няня (подлинно противная и почти всегда дура) тоже пугает ребенка:
— Не ходи туда, там бука сидит, съест.
— Не делай того, трубочист посадит в мешок.
— Не плачь, волк съест.
Со всех сторон на малютку так и сыплются страхи, один чудовищнее другого. А малютка знает по опыту, что его не только пугают, что страшное есть. Он бы и на слово, конечно, поверил, но все-таки ему показывают страшное в натуре: отец ругается не своим голосом, мать истерически вопит, двери гремят, посуда летит со стола; а то — баталия с прислугою, — и обиженная горничная поднимает гвалт: «К мировому!» Ужасное слово, которого трепещут взрослые, которым обороняются от сильных! На улицах — лошади, которые разгуливают на тротуарах, пока извозчики спят на козлах, пьяные люди с непонятною бранью, бешеные собаки с намордником в зубах, и сумасшедшие конки…
Встарь все необычайные страхи считались проявлением особой силы, и от этой силы получала смысл своего бытия особая порода существ, некоторое сословие, строго обособленное почти до степени касты. Была нечистая сила, и был класс людей, кормившихся около этой силы, как теперь инженеры кормятся около пара и электричества; это были вещие люди всех наименований: колдуны, колдуньи, ведьмы, знахари, знахарки… С успехами просвещения, по-видимому, все это сдано в архив. Увы! только по-видимому. В сущности, в умах наших все остается почти по-прежнему: та же вера в какую-то таинственную силу, очень могущественную в жизни, то же преклонение пред людьми, владеющими уменьем справляться с этою силою. Только названия другие даются: протекция, мода, успех, случай, «так принято», «есть-пить надо», «одеться-обуться» — вот имена могущественнейших из современных демонов; карьерист, модный доктор, помпадур, и много других — имена современных колдунов. А в простом народе даже и маски такой нет; черт так и называется чертом, колдун — колдуном. В отношении суеверий культурный слой перещеголял простых мужиков и баб, так как суеверия его обширнее и сложнее. У мужика нечистая сила представляется ярко обособленною в образе некоторых пакостников и пакостниц, имеющих вид человекоподобный с примесью некоторых диковинных странностей: рога, копыта, шерсть на теле, необычные размеры: или слишком большие, или слишком малые, — необычайное местожительство: омут, баня, лес и т. д. Эти пакостники всюду шныряют, суют свой поганый хвост и в кринку с молоком, и в разинутый для зевка рот, и во всякое вообще отверстие, если его своевременно не заградить крестным знамением; всячески пакостят они человеку, — такое уж их назначение, — и не будь известных признаков — примет, извлеченных многовековым опытом из постоянного совместного житья с этою поганью, крещеному человеку пришлось бы плохо. Но приметы спасают, указывая вовремя на грозящую от нечисти опасность, как маяки у скалистого и грозного для мореходцев берега. Не столь просто и бесхитростно суеверие образованного класса нашего общества. Мы имеем, как указано выше, стихийных бесов, бесплотных демонов, невидимо действующих и необычайно могущественных. Но у нас есть и другой класс чертей, облеченных плотью и кровью, тех чертей, к которым подчас очень идет остроумная кличка «бедный черт» и не менее остроумное замечание народа о том, что «беден бес, который хлеба не ест». Это — те существа, про которых мы частенько восклицаем с полным убеждением в справедливости наших слов: «Разве это люди! Это — черти какие-то!» «Черт проклятый!» — титул, почти официально присвоенный этому классу существ, имеющих несчастие быть более похожими на нас, чем на обезьян, и на обезьян более, чем на остальных животных, и носит не ту одежду, как мы, занимается не нашим бездельничаньем, посещает не наши клубы и другие увеселения и говорит наречием, в значительной степени напоминающим наш язык. «Черт проклятый» наших дней, существо легендарно-страшное, дикое, которого надо избегать и которого надо обуздывать, — это мужик почти для всей интеллигенции, особенно для изящных и неизящных барынь и барышень, для многих — жид, или немец, поселившийся в России, или чухна, довольный своею автономией, или нигилист, социалист и всякий другой неблагонамеренный ист, включая сюда, впрочем, и вполне благонамеренного (уже по своему почти постоянно пьяному состоянию), трубочист, или, наконец, просто даже хам.
Расширение понятия, само собою разумеется, требует и расширения терминологии. Человекоподобные черти, вступая в родственные связи, образуют целые семьи (чертово гнездо!). Взрослый черт имеет свою чертовку, и потомство его — чертенята, бесенята, чертово отродье. Наиболее симпатичные экземпляры этой любопытной породы пользуются ласкательным и поощрительным прозвищем лешего. Иногда мы замечаем, что имели несчастье жениться на чертовке или выйти замуж за черта; особенно часто случается видеть чертовку в образе тещи. По-видимому, существует даже мнение, что человек, настоящий, подлинный человек, может сделаться чертом, особенно под старость. Старый черт, лысый бес! — так молодые наследники обыкновенно именуют своих престарелых родственников, смерти которых ждут с нетерпением, вполне, конечно, похвальным: чем меньше на свете чертей, хоть бы и дряхлых, тем, конечно, лучше. Из примера тещ становится очевидным, что барыни особенно склонны обращаться в чертовок. Есть даже мнение, разделяемое многими любителями пикантного, что хорошая барыня есть только переход от бесенка (излюбленной героини романсов вулканического происхождения) к чертовке.
Раз что существует, как в древности, нечистая сила, вполне естественно и даже неизбежно, чтобы нашлись ведуны и ведьмы, люди, достаточно смелые и сообразительные, приобретшие достаточно сведений и сноровки к тому, чтобы извлекать пользу для себя из сношений с этою нечистою силою. Современный скептицизм помешает нам отнестись к этим вещим людям с таким же благоговейным удивлением и ужасом, с каким относились к ним наши отдаленные предки. Мы знаем очень хорошо, что современные колдуны не что иное, как ловкие фокусники и шарлатаны, и что в приемах их нет никакого чародейства, ни белой, ни черной магии, хотя пред результатами их сноровистой прыти нельзя не прийти порой в некоторое даже недоумение, не лишенное известной доли опасения за собственную свою безопасность. И если в старину говаривали: «чем черт не шутит», то теперь приходится иногда сказать: «чем ловкий человек не шутит!» Пословицу: «черт горами качает, а людьми, как вениками, трясет» — надо изменить так: «ловкий человек и чертом, как веником, трясет».
Бывали встарь смелые люди, бравшие черта за рога, — и черт поддавался. Бывали и скептики, для которых леший не существовал. Тем и другим колдуны были не нужны. Не нужны бы они и нам, если бы мы не верили в существование особых пород нечистых существ: мужиков, жидов, хамов и т. д. Но уж если завелась, по нашему представлению, нечисть, то без колдунов обойтись нам, по нашему безволию и скудоумию, никак не возможно.
Кому не известны эти ловкие люди, умеющие овладевать современным чертом и извлекать из того свою долю пользы. Черт выкидывает нелепые и дикие штуки, жертвами которых падают более или менее простодушные люди. Вот эти-то моменты особенно благоприятны для поднятия авторитета наших колдунов, — они, эти грозные моменты, особенно наглядно убеждают оторопелое общество в необходимости обуздания и овладения чертом при помощи колдунов. Как же, помилуйте, сами факты говорят, что с этими чертями ничего не поделаешь! Казалось бы, проще и лучше воспользоваться старым, испытанным, истинно классическим средством против нечисти — светом познания, разлитым возможно шире, разогнать тьму во всех уголках нашей страны, где нам мерещится темная сила. Но для этого средства нужно кое-что больше бесшабашного глумления над бедным чертом, кое-что такое, чего в нашем обиходе не хватает. Когда нет врача или он не доступен, обращаются к знахарям, таинственные познания которых передаются, как наследственное достояние. Так и мы: не доступна нам общая образованность, даже общая грамотность, — и борьба с темными силами возлагается тоже на знахарей своего рода, тоже наследственно получающих какие-то особые способности к управлению темною силою. Положим, по ближайшем рассмотрении нельзя не заметить всей убогой нищеты того или другого знахарства: колдун роет землю и рвет из нее какие-то дрянные коренья, от которых пациента корчит в три погибели; покрытый тонким лаком образованности земский обуздатель черта, при всей своей ловкости и уменье, выкидывает фокусы, от которых трещит целый край, нищают целые десятки и сотни селений, — терпит бедный черт!
Бедный черт! Какая глубокая ирония в этом названии!..
Я только указал на общий характер современного суеверия. Люди, лучше меня знакомые с частными явлениями жизни, неоднократно и самыми разнообразными способами обнаруживали то зло, которое вносится в жизнь привычкою относиться к нашим братьям по человечеству как к особым породам существ, отвратительным, безобразным и страшным. Здесь довольно указать на общие черты застарелого суеверия, которому, по-видимому, суждено еще долгое процветание на нашей почве. Прибавим еще, что человеконенавистничество — термин неточный: ненависть или, вернее, страх направляется, как мы это указали общими чертами, не против человека, а против фантомов расстроенного с детства воображения. Нет другой ненависти, кроме того особенного и тонкого умопомешательства или мании, которою заражено большинство: почему невежество — не что иное, как нравственная пандемия.
Приложение VI
«Не постыдно ли быть декадентом». Статья
Статья «Не постыдно ли быть декадентом» (1896) сохранилась в виде недатированного белового машинописного автографа (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 376) и в виде набросков на карточках в конверте с тем же названием (Там же. Ед. хр. 538). В этом же конверте находятся карточки с другим текстом, который, на первый взгляд, не имеет связи со статьей о декадентстве.
Приведу в извлечениях отдельные записи, сопутствующие черновым наброскам: «Человецы, что всуе мятемся? Течение скорое и жестокое есть, имже течем: дым есть житие, пара, и пепел, и прах помале будем, и яко цвет увядаем. Темже Христу бессмертному возопием: преставльшагося от нас упокой, идеже всех есть вселящихся жилище»; «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну и не имущую вида. О чудесе, что сие еже о нас бысть таинство? Како предахомся тлению? Како сопрягохося смерти? <…>»; «Человек яка трава, дние его яко цвет сельный. Яко дух пройде в нем, и не будет. И истина Господня пребывает во всех»; «Приидите, узрим вси чудо паче ума, иже вчера с нами сый, ныне лежит мертв. Приидите, познаим, яко помале в погребальная повиты и мы скончаемся: иже миры помазующиеся благоуханными, лежат смрадны: како златом красящиеся, но украшени лежат и безобразии <…>»; «Найде смерть яко хищник, найде тлитель, и низложи мя, найде и суща мя показа: найде, и земля сый, яко не сый лежу. Воистину соние, воистину приведение есть мы человецы. Но приидите, возопиим бессмертному царю: Господи, вечных твоих благ сподоби преставльшагося от нас, упокояя его в нестареемой жизни» и т п.
Процитированные фрагменты представляют собой неупорядоченные выписки из «Чина погребения мирского человека», который читает священник при отпевании покойника («Служебник. Часть первая»). Не исключено, что карточки с разнородными текстами не случайно находятся в одном конверте: возможно, природа символа, о которой Сологуб размышлял, работая над статьей о декадентстве, открывалась ему через символику обряда погребения, рождения в смерть; тем более что культ небытия был центральным в декадентском служении, а постижению тайны смерти в иерархии декадентских «тайн» отводилось первостепенное место (к «Чину погребения» восходят основные мотивы лирики Сологуба 1890–1900-х годов, отдельные стихотворения прочитываются как непосредственное переложение тех или иных стихов чина).
Для черновиков писатель обычно приспосабливал старые записи или дубликаты рукописей: разрезал использованную школьную тетрадь на восемь частей и делал наброски на оборотах. Для карточек с набросками к статье и выписками из «Чина погребения» были разрезаны тетради со стихами. При совмещении оборотов карточек прочитываются отдельные строфы стихотворений из сборника «Тени. Рассказы и стихи» (книга вышла в 1896 году, после чего поэт мог не сохранять рукописные копии). Например, при соединении двух карточек, относящихся к двум названным текстам, можно получить первую строфу стихотворения «Кто дал мне это тело…» (сб. «Тени». С. 166):
На оборотах этих двух карточек располагается фрагмент статьи: «Созерцая постоянную гибель всего, что представлялось нам ценным и необходимым, мы увидели, что весь этот мир не имеет своей ценности и не имеет своего бытия, как не имели своего бытия существа двух измерений, хотя бы и высшим сознанием казались они своим обладателям», а также выписка из «Чина погребения»: «Святого Духа держава на всех: ему же вышняя воинства поклоняются, со всяким дыханием дольним».
Наброски статьи отличаются схематичностью и прямолинейностью суждений (в окончательной версии отдельные тезисы были опущены или существенно дополнены); самостоятельного литературного значения они не имеют, за редким исключением, — например, фрагменты о преемственности декадентства по отношению к натурализму (см. в главе четвертой наст. изд.). Эти предварительные, отрывочные и неупорядоченные записи приобретают смысл только при рассмотрении статьи в целом: они обнажают скрытую динамику авторской мысли и одновременно вносят неожиданные уточняющие штрихи в наше представление об эволюции эстетических взглядов, пережитой Сологубом в середине 1890-х годов. Текст подготовительных материалов не приводится.
Текст статьи воспроизводится по автографу; орфография и пунктуация приведены в соответствие с современными нормами.
* * *
И в разговорах, и в печатных отзывах о новейшей литературе нередко не разграничивают ясно терминов: символизм и декадентство. Но среди людей, близко знакомых с этими новейшими идеалистическими попытками у нас и в Европе, господствуют, кажется, два следующих мнения: первые, что все (или многие) великие поэтические произведения были символичны, по самой природе искусства, которое всегда идеалистично; второе, что недавно возникло декадентство, явление уродливое, недолговечное, уже отцветшее, нелепое со всех сторон, диаметрально противоположное символизму. Русские литераторы, примкнувшие к новому направлению, ничего не имеют, по-видимому, против того, чтоб их признавали символистами, — а рецензенты упорно уличают их в декадентстве как в чем-то неумном и, пожалуй, зазорном.
Но как утверждать, что все великие создания искусства были символичны? Не надо ли для этого признать одно из двух: или что все великие поэты — символисты, или что в творении может содержаться то, чего не было в творящем духе? Оба допущения кажутся произвольными.
Из каких бы сокровенных глубин духа ни выходили произведения искусства, все же очевидно, что радость и буйство нашего великого, и в предметных своих явлениях, мира, телесного и душевного, должны были на многие века определить содержание поэзии до совершенного изнашивания ее форм. Человеку и до души своей трудно было добраться, и доныне в душе своей он разобрался не вполне, — где же ему было возвышаться, — в те первобытные времена, когда, однако, уже были великие поэты, — до сферы чисто духовного, совершенно внечувственного и не подлежащего никаким рассудочным определениям бытия?
Говорят, что символизм всегда был в душе человека, но в большой глубине, не озаренной лучами сознания. А потом нашлись люди, которые стали думать и чувствовать тоньше, вдохновеннее, — и лучи сознания озарили то, что было скрыто в душе изначала веков. Если это и справедливо, то ведь это относится не к поэзии, которая еще никогда доныне не бывала повторением человеческой души со всеми ее почивающими в тьме возможностями, а всегда являлась внешним выражением тех стремлений душевных, которые уже достигли известной высоты и немалого напряжения. Впрочем, комментаторы любят вкладывать в старые произведения искусства тот смысл, который соответствует их собственным взглядам, но который, быть может, и не снился авторам; древние изображали тот же самый мир, как и мы, но понимали его по-своему.
Большой и трудный путь надо было пройти (и немногими он пройден), чтобы, развивая свои понятия о своем мире, увидел наконец человек невозможность и противоречивость этого мира. И в мире нравственных понятий почувствована была великая неудовлетворенность, и в поэзии условные формы, прекрасные, но уже недостаточные и неточные, пресытили нас. То, что казалось прежде непрерывным и цельным, — и в природе, и в душе человеческой, — при остром анализе потеряло для нас эту непрерывность, распалось на элементы, взаимодействие которых для нас загадочно. В душевной сфере эта потеря цельности, это грозное самораспадение души составляет внутреннюю сторону нашего так называемого декаданса или упадка. Только сквозь трагические для нас прерывы <так!> нашего бытия мы видим тот мрак, которым для нас одета непознаваемая истина. Ей причастна душа человека, поскольку душе принадлежит нечто из истинного бытия, — и мы верим в истину, не зная ее, только смутно угадывая ее отношения к предметному миру. Только символами можем мы обозначить истину, — у нее нет точного имени. Но всякое имя есть символ некоторого отношения мира явлений к истинному бытию, — и весь мир, для возвышенного и точного восприятия, только символ. Поэтому наш мир — и мы с ним — не имеет в себе ни цели, ни причины, ни смысла, ни бытия, как не имели бы ни смысла, ни бытия самостоятельного существа двух измерений, хотя бы и высоким сознанием они обладали.
Такие настроения, сопровождавшиеся более или менее отчетливым пониманием причин этой глубокой неудовлетворенности жизнью, конечно, знакомы бывали и некоторым из древних; но не этим настроениям принадлежало господство в художественной литературе европейских народов. Возникая из великой тоски, начинаясь на краю трагических бездн, символизм, на первых своих ступенях, не может не сопровождаться великим страданием, великой болезнью духа. И так как всякое страдание, непонятное толпе, презирается и осмеивается ею, то и это страдание получило презрительную кличку декадентства. Но иначе, как страданием и болезнью, нельзя сделать никаких завоеваний в области наших восприятий. Когда слепой прозреет, то больно и страшно ему видеть, и только потом становится радостно смотреть, и уже потом, наконец, овладевает он тою способностью, которая возникла у него так мучительно. Если бы наше зрение стало чувствительно к большему или меньшему, чем раньше, числу колебаний эфира, то и нам было бы страшно и больно, и люди здоровые, с нормальным зрением, издевались бы над безумцами, вдруг увидевшими какие-то ультрафиолетовые тоны.
По общераспространенному взгляду на декадентов, эти господа занимаются нанизыванием слов в невероятных сочетаниях на причудливые формы и описанием таких сомнительных ощущений, которые не понятны никому из здоровых людей. Говоря о декадентах, вспоминают зеленую ревность, голубую грусть, мышей тоски и леопардов мщенья, еще что-то в этом роде, — вспоминают преимущественно отдельные слова. Во всяком случае, все литературные направления, конечно, необходимо должны различаться — кроме прочего — и словоупотреблением, как музыкальные — употреблением звуков, а направления в живописи — употреблением красок. Как же употребляют слова декаденты, в отличие от прочих?
Когда грамотный человек идет по улицам и смотрит на фасады домов, то ему трудно воздержаться от того, чтобы не прочесть надпись на той или другой вывеске. Постарайтесь представить какой-нибудь (все равно какой) предмет, и вы почти всегда вспомните название этого предмета; редко бывает так, чтобы вы думали о лесе, не представляя себе при этом слова «лес». В разговорах мы зачастую употребляем слова, не делая ни малейшей попытки представить самые предметы. Заметьте, как неточно и бедно мы говорим: мы привыкли к известным словесным шаблонам и превосходно обходимся ими. Мы делим всех людей на блондинов и брюнетов, или на симпатичных и антипатичных, или на добрых и злых, — и с нас этого довольно. — Каков г. NN? — Он — симпатичный блондин. — А! — и разговор о г. NN исчерпан. Там, где люди уже не так наивны, там выбирают слова изысканные, тонкие, как дамские шпильки, и ядовитые, как индейские стрелы. Но и в том и в другом случае словами бывают довольны, делают из них ярлыки и навешивают их на людей и на предметы. В теоретических рассуждениях, в разговорах, сплошь да рядом подставляют слова вместо понятий и бойко играют ими. Забывают, что слово всегда имеет смысл собирательный или общий, и распоряжаются им так, как будто бы оно именно к этому предмету, о котором говорится, только и относится. Слова непрерывно обольщают нас и закрывают от нас действительность, всё равно как и явления нас обольщают и закрывают от нас истину и тайну. Слова говорят об относительных истинах нашего условного и случайного мира как об истине безусловной, и потому всякая «мысль изреченная есть ложь». Такая вера в слова противна символизму, и такое употребление слов отвергается декадентством. К декадентству, как и ко всякому литературному направлению, примкнуло не мало людей, лишенных таланта и понимания, — и то, что они писали, конечно, слабо и отзывается шарлатанством. Но в своей идее и в том, что сделано мастерами этого направления, так называемое декадентство есть великое стремление глубоко проникающего духа, откинувшего узкие определения рассудка, который создал слова и веру в слова, пределы и веру в эти пределы. Декаденты пользуются словами и сочетаниями их не как зеркалами для повторения предметного мира, а только как орудием для возбуждения в читателе некоторого внутреннего процесса. Оставлена тщетная забота дать в произведениях искусства совершенные образцы красоты, — искусству возвращена его первоначальная задача очарования и восторга. И декадентство вооружено уже не детскими приемами первобытной поэзии, — которых оно, впрочем, не отвергает: за ним многовековой психологический опыт, возводимый постепенно на степень научной достоверности. Даже и в простейших и нагляднейших описаниях своих декадентство отличается такою точностью, до которой еще не возвышалось искусство.
Если декадент говорит о зеленых собаках ревности или о голодных царевнах в пустыне, то в его словах ничто не противоречит постоянному порядку сочетания представлений. Слова вводятся в новые и точные сочетания, непривычные для слуха, — хотя некоторые из них употреблялись и в старину. Обиходная речь, с ее тусклыми, стертыми и неверными выражениями, становится недостаточною: является потребность искать слова свежие, выразительные, нежные или грубые, благозвучные или жесткие — и эти слова находятся в языке давно умерших предков, в оставленных ими сказках и былинах, в говоре простых людей. В родном языке всякого великого народа много слов запасено — и это дает возможность заменить мертвые для души чужеязычные слова словами своего языка, более способными, по родственности своих звуков с многими другими, входить в разнообразные и неожиданные сочетания. И наоборот, иностранные языки, через посредство объединяющей народности науки, сообщают родной речи свои действительно незаменимые и потому сильные и живые слова. Таким образом, как и всякое свежее литературное движение, так называемое декадентство вызывает, прежде всего, заботу об очищении и улучшении речи, об ее точности и силе. Но здоровые люди привыкли к словесным шаблонам и неточностям, и неожиданно точная речь кажется им непонятною уже по одной своей неожиданности. Впрочем, декадентская поэзия и не обращается к людям, которые считают себя здоровыми, потому что маловосприимчивы.
За последнее столетие, вслед за введением пара и электричества в людскую работу, жизнь изменялась так быстро, как еще никогда в истории. Это потребовало быстрого и резкого изменения в приспособлении человеческого организма к условиям жизни. Доныне люди приспособляются к этим условиям, по-видимому, медленнее, чем изменяется сама жизнь. Такое отставание в приспособлении ощущается как общественная болезнь, упадок, декаданс. Но эта болезнь не к смерти, а к силе. Это и не упадок, а только нечто вроде временного исхудания быстрорастущего организма.
Слабые стороны современного декадентства (вернее сказать, то, что кажется его слабыми сторонами) имеют основания в этом общественном недомогании. Декадентство, уже ясное в своей идее, еще не раскрыло себя с совершенною полнотою. Оно еще не достигло до поры своего расцвета. До сих пор оно представляет только ряд психологических (иногда психопатологических) опытов. Но для меня несомненно, что это презираемое, осмеиваемое и даже уже преждевременно отпетое декадентство есть наилучшее, быть может единственное, орудие сознательного символизма. Обращаясь к внутреннему сознанию человека, употребляя слова лишь в качестве психологических реактивов, так называемое декадентство одно только дает возможность словесными формами указывать на непознаваемое, пробуждать в душе таинственные и глубокие волнения и ставить ее на краю преходящего бытия, в непосредственное единение с тайною. Уже и теперь мы видим литературные произведения, в которых символизм облекался в формы декадентские и которые производят глубокое впечатление. Будущее же в литературе принадлежит тому гению, который не убоится уничижительной клички декадента и с побеждающей художественной силой сочетает символическое мировоззрение с декадентскими формами.