Писатель-Инспектор: Федор Сологуб и Ф. К. Тетерников

Павлова Маргарита Михайловна

ПРИЛОЖЕНИЯ

 

 

В разделе представлены рассмотренные в монографии сочинения Ф. Сологуба, относящиеся к 1880–1890-м годам, иллюстрирующие некоторые маргинальные или неочевидные стороны его творческой индивидуальности, и статьи, проясняющие эстетические взгляды писателя и существенные элементы поэтики его художественной прозы. Необходимые сведения о публикуемых текстах сообщаются в притекстовых заметках и примечаниях.

 

Приложение I

Фрагмент из черновых набросков к роману «Ночные росы»

Впервые: De Visu. — 1993. — № 9 (10). — С. 43–48 (публ. М. Павловой). Текст фрагмента из черновых набросков к незавершенному роману «Ночные росы» (начало 1880-х гг.) печатается по верхнему слою автографа (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 559. Л. 54–70) с сохранением некоторых орфографических и пунктуационных особенностей оригинала, с исправлением неточностей первой публикации. Сокращенные имена собственные и слова, прочтение которых не вызывает сомнений, раскрываются без редакторских скобок.

* * *

Дверь замкнули. Наташа осталась одна. Сначала она остановилась у двери, потом машинально сделала несколько шагов, села у окошка. Слезы быстро катились из ее глаз и падали на бледные руки, брошенные на колени. Грудь мучительно надрывалась от неудержимых рыданий. Томительное волнение охватило ее. Было темно: свечи не принесли; не горела и лампада у образа Божьей Матери. И вдруг на полу протянулась резко очерченная желтая полоса; тучи рассеялись; вышла луна и заглянула к ней в комнату, и пролила на лицо тоскующей девушки свой болезненно-тихий свет. Снежный двор пожелтел в лучах луны, и мрачно проступили резко очерченные тени, падавшие от темного дома. Наташа сидела безмолвно. Холодным ужасом веяло на нее из этих темных углов. Она хотела идти к иконе молиться — и не могла: ей было страшно. Она сидела с широко раскрытыми глазами, и грозные ночные тени подступили к ней и повели с нею свои безмолвные речи.

Ее расстроенному, больному воображению одна за другою представлялись ужасные картины кровавого мщения, картины бесчеловечных пыток и наказаний, подобные тем, которые и в действительности так часто тревожили ее робкое сердце. Она была полна роковых предчувствий, и казалося ей, что эта ночь была последняя в ее жизни. — «Убьет она меня, убьет», — беззвучно шептали ее бледные губы. И чем дальше сидела она, тем горче и тяжелее становилось на ее душе. Голова ее кружилася от слез, сердце испуганно, сильно и нервно билось, кровь, как молотками, ударяла по ее вискам и кроваво-красные пятна носились пред ее глазами. Наконец она разделась и легла, когда уже близко было утро, легла с тяжелою отуманенною головою, и заснула глубоким сном, без грез и сновидений. Но недолго ей пришлося спать в эту ночь.

Скоро наступило утро, ясное и морозное. В 8 часов солнце только что встало и обливало своими лучами сумрачный барский дом. Ленивое зимнее солнце встало не рано: в боковых флигелях, в людских, девичьих и на кухнях давно уже закипела обычная муравьиная деятельность. Давно уже была на ногах многочисленная дворня; и суетились они в темноте, ругая ленивца: по утрам в людской свечей не полагалось. В главном флигеле было тихо: там проснулись попозже. Но все же первые лучи восходящего солнца, искоса заглядывая в длинный ряд пустых комнат, уже застали Касаткину в маленькой угловой гостиной. Это была та самая комната, в которой в тот памятный вечер Юлия Константиновна застала Наташу с Сосвиным. Теперь она сидела в кресле, разговаривая о чем-то с Клемансом, который почтительно стоял перед нею. Здесь же суетились 3-е слуг, что-то приготовляя. Вскоре двое из них по приказанию княгини отправились наверх, за Наташей. Это были Осип и Николай.

Наташа еще спала и не слышала, как отомкнули ее комнату и вошли в нее посыльные за нею.

— Спит еще, — молвил Осип. — Буди, что ли, Николай, — и он присел на стул у двери, мрачно рассматривая носки своих сапог.

Николай, подмигнув для чего-то товарищу и нахально ухмыляясь, отправился к постели. Он отдернул занавес и глядел на спящую красавицу, облизываясь и прищуривая маленькие глазки.

— Красавица, — сладострастно прошептал он. В нем заговорила животная страсть, и он придвигался все ближе, бормоча про себя: — Теперь попалась, голубушка; не уйдешь от нас теперь, краля писаная.

— Буди, буди скорее, — торопил Осип.

— Чаво будить. Успеем. Нонче не пост, Осип Мосеич, согрешить можно. Девка важная, малина.

И растаявший парень совсем близко нагнулся над Наташей, приподнимая одеяло.

— Ну тебя, будет еще грех из-за нее, из-за сволочи. Брось, Николай! — промолвил Осип и пошел к Наташиной кровати, стуча сапогами.

— Вставай, барышня, — крикнул он, дернув Наташу за плечо.

Наташа открыла глаза и приподнялась на локте. Сначала она не могла понять, зачем ее будят, и не сразу вспомнила, что случилось. Быстро окинула она слипающимися, заспанными глазами свою комнату и эти наклонившиеся к ней лица, из которых одно глядело так оскорбительно-нахально, а другое не менее оскорбительно-грубо, — и вспомнила все, и поняла, зачем они пришли. Прежние страхи сразу снова проснулись в ее робкой, напуганной душе. Она затрепетала на своей постели, как лань, завидевшая охотника; горячая краска стыда залила ее бледные и нежные, слегка смуглые щеки, когда она отыскивала глазами свое платье, разбросанное в беспорядке на стульях возле кровати. Она села на кровати и, испуганно глядя на этих чужих людей, ворвавшихся в ее девичью комнату и не спускавших с нее глаз, протянула руку за своими юбками. Осип остановил ее.

— Не надо одеваться, — сказал он и помолчал немного, по своей всегдашней привычке, опустя глаза.

Наташа с удивлением взглянула на него.

— Иди так, в одной рубахе, — продолжал он.

— Нечего времени терять. Барыня дожидается.

— Сечь тебя будут, Наталья Ивановна, — пояснял Николай.

Наташа еще сильнее покраснела и закрыла лицо. Горькие слезы вырвались из глаз и падали на грудь тонкой рубашки, горячими струйками пробегая сквозь ее пальцы.

— Вставай, красавица, вставай, нечего нежиться, — уговаривал с масленою улыбкою Николай, снимая одеяло и обнимая правою рукою плачущую девушку.

Осип ничего не сказал, положил только на плечо Наталье свою тяжелую, грубую руку и потянул ее с постели. Она покорно опустила ноги на пол и встала, не глядя на эти неприветливые лица. В невыносимой тоске ломая руки, она шептала:

— Господи, за что это?

И более ни одной жалобы, ни одного упрека не сорвалося с ее языка. Ошеломило ли ее унизительное испытание, тяжелым камнем свалившееся на нее, или робкое сердце ее не привыкло протестовать против несправедливостей и насилий, но она молчала. И не поднимался протест даже в сокровеннейших тайнах ее души; даже не шевелилося в ней ненависти к той, которая подвергала ее унижению. Как овца, подставляла она голову под удары судьбы. Какой-то туман стоял в ее голове. А солнце заглядывало в комнату, освещая одну из стен, и золотые лучи его говорили о жизни, о любви, о свободе. И в ответ этим лучам трепетала ее душа, истекавшая кровью, измученная и наболевшая, и все молодое существо ее просило и жизни, и любви, и свободы. Словно в тумане рисовался ей милый образ, звучали его дорогие слова; он говорил что-то непонятное, но честное и хорошее, о любви, о свободе. Быстро билося сердце, и с каждым ударом новая волна крови приливала к лицу, заливая его краскою стыда.

Николай тащил ее, схватив под мышки, и смеялся, осыпая ее неприличными и циническими насмешками. Усмехался и сумрачный Осип, глядя на ее слезы, но усмехался он как-то особенно, не так, как его товарищ. — Тихо роняя слезы из опущенных глаз и стыдливо придерживая рукою ворот рубашки, от которого вчера отскочила полотняная пуговица, оторванная руками разъяренной помещицы, пошла она, неловко переступая босыми ногами и спотыкаясь на каждом шагу, за своими стражами. Из дверей ее комнаты, по небольшому пространству дощатого коридора, они вышли на каменную узкую лестницу, которая опускалась во 2-й этаж в столовую. Плиты лестницы, как огнем, жгли непривычные Наташины ноги. На первом же шагу, вся охваченная холодом, она остановилась.

— Ну, ну, иди, — понукал Осип. — Не дворянка, ног не простудишь. Не ковры для тебя настилать.

Наташа безмолвно повиновалась. Изнеженная девушка страдала от непривычного унижения и от холода. Холод плит, на каждом шагу леденящих ноги, заставлял ее дрожать, как в лихорадке. Наконец лестница кончилась. Прошли в столовую, обойдя мимо стоящего посередине большого и тяжелого стола. Потянулся ряд комнат. Ноги Наташи, ступая по мягким и теплым коврам, отдыхали от стужи лестницы и понемногу нагревались. Ей было невыносимо стыдно глядеть на себя, неодетую, с обнаженными почти до колен ногами и с голыми плечами, по которым рассыпались густые, черные и длинные волосы, непричесанные и незаплетенные. Она боялась взглянуть по сторонам, на тяжелую, мрачную мебель, на высокие и мрачные окна, завешенные темными занавесами, и на эти зеркала, в которых отражалась и она, и оскорбительно глядевшие на нее лица ее спутников. Она шла, опустив голову, глядя на разнообразные узоры ковров, но едва ли видя эти узоры. На душе ее было тяжело и смутно. Ей было страшно, и с каждым шагом становилось все страшнее, все тише и медленнее билося ее сердце, и все бледнее становилося ее красивое лицо.

Подходя к той комнате, где разыгралась вчера эта тяжелая сцена, она услышала звуки тихого голоса своей госпожи, того голоса, который сулил ей тогда страшное возмездие. Чувство невыразимого страха охватило ее; дрогнуло и замерло сердце, побледнели щеки, и она остановилась на месте, рыдая и закрывая лицо руками. Лакеи подхватили ее под руки и втащили в комнату, предназначенную быть местом наказания. Войдя в эту комнату, лакеи оставили ее. Переставая на минуту плакать, она стояла, окидывая испуганными глазами эту знакомую ей комнату. Но как она изменилась со вчерашнего вечера. Ковер был снят, и посередине было ввернуто в пол несколько пар железных винтов с привязанными к ним веревками и ремнями. На стульях, стоящих вдоль стены, у которой она остановилась, было разложено несколько пучков розог, длинных и толстых. Увидела все это бедная девушка, увидела она спокойное лицо помещицы с тем ледяным выражением, которого так боялись все в дому, и роковое предчувствие снова овладело ею. Робко, болезненно дрогнуло ее сердце, вся кровь отлила от лица, и мертвенно бледная стояла она у двери, опустя руки и дрожа всем телом.

— Подойди поближе, — сказала Касаткина неровным, срывающимся голосом, словно она боролась с каким-то кипевшим в ней чувством. Но она хорошо умела владеть собою, и когда к ней подвели Наташу, которая от страху сама не могла и шагу переступить, Касаткина была совершенно спокойна и кротко и ласково глядела на юную преступницу, жестоко и беспощадно осужденную ею. Рыдая, Наташа опустилась на колени у ног своей госпожи.

— Простите, — шептала она сквозь слезы, и обнимала ее колени, и целовала ее башмаки.

Пренебрежительная усмешка промелькнула по губам Касаткиной. «Крепостная девка!» — злорадно подумалось ей. Не эта ли самая мысль доставила ей сегодня ночью утешение в ее горе? — «И это моя соперница! Бедная!» — почти пожалела она и еще ласковее улыбнулась, приподнимая Наташу за плечо от полу.

— Полно, не плачь, милая моя, — говорила она тихо и кротко, поглаживая девушку по голове своею красивою белою рукою. — Отчего ты так бледна, Наташа? Хорошо ли ты спала сегодня ночью? — заботливо расспрашивала она и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Ты озябла, голубушка; на тебе костюм совсем не по сезону; щечки такие холодные! — И Касаткина ласково потрепала бледные щеки Наташи. — Что ты опускаешь свою красивую голову? Разве ты меня боишься? Ну, мой ангел, я тебя ведь не укушу, погляди же на меня, друг мой.

И, дотронувшись до ее подбородка, Юлия Константиновна подняла заплаканное, бледное личико Наташи и, усмехаясь, спокойно смотрела в ее большие, испуганные глаза. Наташа трепетала под этим упорным взглядом черных, страстных глаз, в которых горел затаенный огонь бешеной, ревнивой ненависти. Касаткина молчала — Наташа хотела что-то сказать, но слова замирали на ее языке, и бесполезные мольбы остались невысказанными.

— Нехорошо, голубушка, что у тебя щечки такие бледные да холодные. Вот я их согрею и нарумяню. — И Касаткина с размаху дала ей две пощечины. — Они вчера краснели от поцелуев твоего дорогого Миши, и ты, бедная моя девочка, думала, что они и в самом деле созданы для поцелуев. Ах, милая, надо тебе и вчера было помнить, что не для поцелуев они созданы. Помнишь, у Шекспира, которого ты так любишь: твои щеки созданы для пощечин.

И Касаткина сильно и хлестко била по щекам растерявшуюся девушку.

— Считай, сколько раз я тебя ударю, — говорила она, давая себе маленький отдых и потом снова принимаясь бить.

И когда Наташа сбивалась, удары начиналися снова. Наконец, глотая душившие ее слезы, ей удалось насчитать до десяти.

— Ну, на сегодня довольно с тебя, моя милая.

Наташа снова заплакала и вновь начинала умолять о прощении, лежа у ног Касаткиной и хватая дрожащими руками ее платье. Касаткина засмеялась.

— Не плачь, Наташа, не плачь, — сказала она, завистливо глядя на черные косы, сползавшие на лицо Наташи, на пол, и путавшиеся между ее рук. Новая мысль мелькнула в ее голове, мысль об новом унижении своей соперницы. «Лучше бы вчера, — думалось ей. — Ну, да все равно».

— Принесите ножницы, — сказала она очень тихо, ни к кому не обращаясь и не поднимая головы: она не могла оторвать глаз от этих густых и черных кос.

Наташа не слышала ее приказания, продолжала лежать в ногах княгини, обливая слезами ее бархатные башмаки и тонкие чулки. Слезы через чулки щекотали ноги помещицы; это ей не нравилось, и она заметила Наташе:

— Друг мой, не мочи, пожалуйста, мое платье, я не мешаю тебе делать все, что ты хочешь, но только не обливай меня, пожалуйста.

Говоря так, Касаткина вытащила свою ногу из-под лица Наташи и слегка оттолкнула голову кончиком этой ноги. Наташа отодвинулась, но продолжала лежать. Осип подал ножницы. Касаткина положила их к себе на колени. Левою рукою она подняла Наташу за плечо и, придерживая ее за кисть правой руки, а своею правою поглаживая ее волосы, говорила:

— Какие у тебя волосы славные — длинные, густые. А помнишь, как нашей Авдотье обрезали косы, какая она смешная была, стриженая. Ты над нею тогда посмеялась.

Ласково смеяся, Касаткина собрала своими руками Наташины косы, захватила левою рукою около шеи и потянула кверху. Наташа слегка вскрикнула.

— Какие они у тебя перепутанные. Они тебе только мешают. Отрежу-ка я их лучше, да пошлю на память о тебе Михайлу Лаврентьевичу, твоему дорогому Мише.

Княгиня взяла ножницы, но трудно перерез<ать> эти густые косы. Наташа покорилась безмолвно.

— У, какая ты смешная, стриженая, — засмеялась княгиня, кончив свое дело. — Ужасно похожа на Авдотью.

На это Клеманс почтительно ответил:

— Только Авдотья, как простая девка, в сарафане-с ходила.

Княгиня снисходительно усмехнулась, засмеялись и слуги, только Осип укоризненно взглянул на управляющего.

Девушка снова начала просить о помиловании.

— Что, ты опять просишь, чтобы я простила! — промолвила тихо и ласково Юлия Константиновна. — Нет, Наташа, не проси, не проси пощады. Ведь я тебе сказала, голубушка, что тебе не будет прощения. Ты знаешь, я никогда не обманываю. Ты меня оскорбила, и я накажу тебя, жестоко, больно накажу. Перенеси свое наказание терпеливо и без ропота. Ты будешь жестоко страдать, но что же твои страдания, моя милая девочка, в сравнении с теми адскими муками, которые я терплю, неблагодарная, из-за твоего смазливого личика. Ты еще не знаешь, мой друг, и конечно, никогда не узнаешь, какая это страшная мука — ревность; у тебя никто не отнимает любимого человека. Тебя любят. Ты счастлива. Что ж после этого твои страдания. Полно, не плачь, — закончила она. — Возьмите ее, — обратилась она к слугам. Клеманс и Осип подхватили ее под плечи, Николай с 3-м лакеем захватили ее за ноги и понесли. Этот 3-й — Федор.

— Осторожно, не торопитесь! — донеслись до слуха перепуганной девушки тихие, едва слышные слова. Ее положили на то место, где были ввинчены винты, головою к Касаткиной. Клеманс и Николай отняли ее руки от тела и начали привязывать каждую, в кисти, к особой паре винтов тонкими, режущими тело веревками. В то же время Осип связывал такими же острыми веревками ее ноги. Ноги были плотно привязаны одна к другой; веревки врезывалися в нежное тело, которое синело, краснело и багровело. Наташа застонала. Потом прикрепили их к винтам, и Осип с Федором, приподняв до спины рубаху, перешли к другой паре винтов, к которым ноги были привязаны выше колен, опять перевязали этими ужасными веревками. Из мягкого белого тела брызнула кровь, и капли ее покатились по круглым мускулам ног. Наташа опять застонала от боли. Она была плотно привязана к полу и не могла пошевелиться без того, чтобы веревки еще больше не врезывались в нежное тело. Оставалась еще пара винтов под мышками, к одному из которых был прикреплен ремень. Николай перекинул ремень через спину Наташи и плотно притянул ее грудь к полу. Высокие, вполне определившиеся груди, плотно прижатые к полу, невыносимо страдали какою-то тупою, ноющею болью. Сердце колотилось сильно и медленно в сжатой груди перепуганной девушки, и с каждым его ударом словно молотки ударяли по ее вискам. Она чувствовала, как билась кровь в жилах ее покрасневшей шеи; тупая боль слышалась в мускулах шеи, которые, болезненно напряженные, заставляли девушку низко пригибать свое лицо к полу. Наташа лежала, не поднимая головы, и широко раскрытыми глазами смотрела на пол, но, конечно, ничего не видела. Лицо ее лежало на этом полу, опираясь на него подбородком и слегка прижатым кончиком носа. В комнате было тихо. Вдруг она услышала свист в воздухе и в то же время почувствовала жгучую боль, которая заставила ее вскрикнуть. Опять послышался тот же свист, еще и еще, с обеих сторон на ее тело торопливо падали удары розог, длинных и гибких, и каждый удар заставлял ее вскрикивать все сильнее. Эти свистящие лозы были в руках Осипа и Николая. Осип стоял над Наташею с своею обычною сумрачною физиономией. Николай хлестал ее розгами с каким-то сладострастным наслаждением, с пошлою улыбочкою на своем идиотски тупом низколобом лице. Оба они сначала заторопились и били неровно и скоро, но не очень сильно. Касаткиной не понравилась эта торопливость и неровность, и она остановила их.

— Бейте реже, — очень тихо, почти шепотом, сказала она. — Но как можно сильнее.

И удары, медленные и спокойные, сделались еще нестерпимее и больнее. Девушка кричала громче и громче, пробовала метаться под своими узами и заплетающимся языком умоляла о прощении. Но эта женщина была неумолима. Розги взвизгивали и падали, и падали на окровавленное тело. И с каждым ударом это изнеженное тело покрывалось новою кровавою язвою, синело и багровело. Кровь текла из длинных, неглубоких, но мучительно раздраж<авших> нервы ран, текла по нежному телу, лилась на пол и кровенила рубашку. Брызги горячей молодой крови летели во все стороны, попадали на палачей, на стены, на платье и на лицо княгини. А она сидела на своем кресле, наклонившись вперед и ухватив руками за обручки, и жадными торжествующими глазами смотрела на страдающее, окровавленное тело своей соперницы. Когда брызги крови попали на ее лицо, она откинулась на спинку, обтиралась платком, с видимым наслаждением слушая страдальческие крики и стоны. А эти стоны становились все тише и тише и наконец начали замирать.

Это медленное и жестокое истязание продолжалось долго, так долго, что у палачей устали руки от этих сильных и равномерных взмахов. И несколько раз приходилось им переменять изломанные розги. Более 200 ударов опустилось на тело Наташи. Она уже не чувствовала прежней боли; какой-то жар разливался по ее жилам, и словно жег ее, и сушил ее с трудом двигающийся язык и бледнеющие губы.

— Довольно, перестаньте, — сказала княгиня.

Слуги остановились.

— Принесите воды.

Федор побежал за водою. Он был бледен, руки его тряслись, и он проливал воду на пол из полного стакана, возвратившись в комнату с холодною водою. В комнате было тихо, княгиня молчала. Осип и Николай возились с розгами; Клеманс стоял возле кресла помещицы, равнодушно глядя на истерзанное тело наказанной, которая лежала неподвижно и по временам, слегка вздрагивая под веревками, слабо стонала.

— Подай ей воду, — Юлия Константиновна головою показала Федору на Наташу. Потом, обращаясь к девушке, она сказала: — Выпей, мой друг, воды, и отдохни немножко. Соберись с новыми силами.

Федор подошел к Наташе и опустился перед нею на пол. Наташа подняла голову и выпила несколько глотков воды из стакана, который поддерживал перед ее ртом дрожащими руками Федор. Холодная вода освежила ее засохший язык и запекшиеся губы. Голова ее прояснилась немного, и ее большие испуганные глаза поймали остановившийся на ней с неподдельным участием и сожалением взор молодого лакея. Но вместе с тем вернулося к ней и сознание жестокой боли; казалося, с новою силою началися страдания окровавленного тела, от ее судорожных бессознательных движений во время сечения веревки еще глубже врезались в нежное тело ноги, и кровь медленно сочилась из-под них, стекая к ее коленям. Она снова громко застонала.

Вся эта тяжелая сцена была торжеством для Касаткиной, которая радостно слушала эти стоны. Они были для нее приятнее райской музыки. Чтобы продлить свое наслаждение, она приостановила наказание, она знала, что еще несколько ударов сразу — и молодая девушка была бы мертва. Теперь она опять очнулась и лежала перед нею, полумертвая, страшно страдающая, но еще сознающая. И княгиня обратилась к ней с ласковою дружескою речью:

— Ты видишь, голубушка, твое наказание еще не кончено! Отдохни и соберись с новыми силами. — Княгиня замолчала. — И не проси меня о прощении, — быстро заговорила она, когда девушка хотела что-то сказать. — Не могу я, Наташа, тебя простить. Знаю, что тебе, сердечная, очень больно, — продолжала княгиня рассудительным тоном, как бы уговаривая Наташу. — Понимаю, голубушка, что твоему девичьему телу невыносимо наказание: ведь ты у меня росла, как барышня. Понимаю, что ты, как скромная девушка, стыдишься, может быть, при мужчинах обнажения тела. Знаю, что для тебя все это вдвойне мучительно, но что же делать? Не вини меня, мой друг; ты сама виновата. Я тебя берегла и любила, как родную дочь, а теперь душа моя требует мщения и наслаждения им: я не вольна совладать с собою. Ты оскорбила меня, ты заставила меня страдать — ну, и что же вышло? Твой милый, дорогой твой Миша не заступится за тебя; вот ты лежишь передо мною беззащитная, и твой Сосвин не придет спасать тебя, хотя ты и расточала ему поцелуи и готова была отдать ему все. А вот мои слуги: я не развратничала с ними, не целовала их, а они наказывают тебя за то, что ты меня оскорбила, и ты беззащитна, потому что ты только моя крепостная девка. Ты это забыла. Я тебе напомню: выше лба глаза не бывают, по вашей русской пословице. Не сетуй же на меня!

Княгиня помолчала немного, опустя голову; потом, обращаясь к Осипу, который сумрачно стоял в стороне и с досадою поглядывал и на княгиню и на Наташу, тихо сказала:

— Сними с нее рубашку. Разорви ее, не отвязываясь, — прибавила она, видя, что Осип, отстегнувши ремень, уже взялся за веревки рук.

Он ухватил руками подол ее рубахи и быстро рванул. Тонкое полотно разорвалось до самого ворота, обнажая словно из слоновой кости выточенную белую спину. Осип завозился с обшитым кружевами рубцом ворота, дрожащими руками стараясь его перервать. Это ему не удавалось.

— Разрежь, — коротко сказала Касаткина, протянув Осипу ножницы, лежавшие подле нее на столе.

Осип, разрывая ворот, разрезал и оба рукава и снял с тела две задние части рубахи и вытащил из-под Наташи переднюю половину. Теперь она лежала совершенно обнаженная, страдающая и растерявшаяся от боли и стыда.

— Бейте ее по спинке, — коротко сказала Касаткина слугам.

И снова посыпались жестокие удары на девушку, покрывая ее тело кровавыми язвами. Снова раздалися ее стоны, громкие, рыдающие и короткие сначала, потом тихие и продолжительные, похожие на вопли умирающего животного, подстреленного охотником. Николай наслаждался не менее княгини: он замирал от восторга каждый раз, когда новая кровавая полоса протягивалась от его удара по спине Наташи. Он щурил масленые глазки, глупо ухмылялся и поминутно обтирал рукавом пот с раскрасневшегося лица. Осип сыпал удары изо всей силы, как бы стараясь добить поскорее изнемогавшую девушку. Он был бледен и сумрачен, как туча, и как-то слишком часто моргал своими суровыми глазами. Федор стоял совершенно растерявшийся, испуганный, бледный и дрожащий. Ему казалось, что наказание слишком продолжительно. Нервы его были расстроены, голова кружилась, в носу щекотало — и он едва удерживался, чтобы не заплакать. Одна княгиня была совершенно спокойна. В глубине души она наслаждалась, но она скрывала это наслаждение, и сидела покойная, с кротким выражением на лице.

— По шейке, — едва слышно приказывала она, — по плечикам, по ножкам, по ручкам.

Наконец все тело покрылось сплошными кровавыми язвами, с ран ручьями лилася кровь и собиралася на полу в одну большую лужу. Кровь подтекала под ее тело, подтекла к ее подбородку, оросила ее лицо и ее запекшиеся сухие губы. И эта масса окровавленного бичуемого тела лежала неподвижно, и только изредка раздавались слабые стоны.

— Довольно, — сказала княгиня. — Отвяжите ее и положите на спину.

Приказание было торопливо исполнено, и скоро Наташа лежала, привязанная к полу, на своей окровавленной иссеченной спине.

Княгиня с усмешкою рассматривала ее лицо, которое было повернуто к ней узкою полоскою белого красивого лба. И вот в эти ужасные минуты у княгини хватило духу смеяться, рассматривая эти странные очертания опрокинутого лица и кровавые пятна на кончике ее носа и на подбородке. Еще смешнее казалось ей страдальческое выражение лица юной мученицы. «Какие смешные гримасы она делает», — думала Касаткина и смеялася от всей души. Да, княгиня была странная женщина, и недаром так назвал ее Николай.

Княгиня молча, движением руки подала знак — и снова началась медленная казнь или, вернее, медленное убийство. Но теперь оно продолжалось уже недолго. Иссеченная, слабая Наташа уже умирала и едва сознавала свои страдания, судорожно двигалась в предсмертных судорогах. «Умирает», — подумала Юлия Константиновна, снова низко наклоняясь вперед в своем кресле, и, задыхаясь от злобы и радости, крикнула прерывающимся, дрожащим голосом:

— Сильнее! Чаще!

Удары посыпались с удвоенною силою на живот и на высокие, определившиеся груди Наташи. Через несколько минут Осип остановился. Остановился и Николай. Княгиня сидела все в том же неловком положении, дрожащая, взволнованная и торжествующая. Голова ее отуманилась. Она с каким-то упоением слушала эти частые взвизгивающие удары и смотрела на окровавленное тело.

Кровь опьянила ее. Она не заметила даже, что перед нею лежит безжизненный труп.

— Что же вы стали! — с неудовольствием сказала она. — Бейте!

— Чего бить! Разве не видите, что умерла, — грубо сказал Осип, отходя от убитой.

— Как, уже умерла! — промолвила княгиня с сожалением и встала. — Умерла, — повторила она, подходя к трупу и толкая его под бок ногою. — Как скоро, — и она в раздумье остановилась над трупом.

Она думала: не нужно было бы сразу забивать до смерти; сечь бы ее понемногу каждый день, или лучше каждую неделю по воскресеньям. И, сожалея о своей нетерпеливости, княгиня вышла из комнаты, оставив Клеманса распоряжаться уборкою тела.

 

Приложение II

Начало поэмы «Одиночество» и некоторые отрывки

Впервые: Новое литературное обозрение. — 2002. — № 3 (55). — С. 14–31 (публ. М. Павловой).

Текст поэмы воспроизводится по оригиналу (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 33), с авторским названием. На автографе помета: «Рукопись поэмы Ф. К. Сологуба „Одиночество“. Найдена в архиве В. А. Латышева (учитель Ф. К. Сологуба по СПб. Учительскому Институту) и передана в Рукописный отдел Пушкинского Дома с согласия вдовы его Е. В. Латышевой, Ф. А. Васильевым-Ушкуйником. 21 / VI — 29 года» (Л. 84).

В дополнение к тексту поэмы в публикацию включены отдельные фрагменты черновых набросков к «Одиночеству», позволяющие частично реконструировать содержание этого незавершенного произведения (Там же. Л. 21–24, 44–49, 58–59); в квадратные скобки заключены зачеркнутые фрагменты автографа.

К фрагменту «Томима страхом и стыдом…» прилагается вариант в прозе (в автографе стихотворный и прозаический тексты расположены параллельно). В поэтической лаборатории Сологуба опыты преображения прозаического текста в стихотворный встречаются более или менее регулярно; пример из набросков к «Одиночеству» — самый ранний (в свете проблем, связанных с изучением поэтики символистской прозы, подобная практика будущего символиста, несомненно, заслуживает внимания).

НАЧАЛО ПОЭМЫ «ОДИНОЧЕСТВО»

И НЕКОТОРЫЕ ОТРЫВКИ

История мальчика-онаниста

Можете ли вы показать мне хоть одного здорового ребенка? Я никогда не видел ни одного… Ребенку придется бороться с будущими опасностями, которые могут быть побеждены только здоровым существом; а между тем, он уже сам в себе носит зачатки опасностей, которые можно предвидеть и избежать… И мы не стыдимся этого!
Народная школа, 1882, № 4, с. 17–18.

ПОСВЯЩЕНИЕ НЕКРАСОВУ

Печальник общего страданья, Апостол правды и любви, Мои благие начинанья, Мой первый труд благослови! Тебе, учитель, в подражанье В бессоннице моих ночей Я начал песню увяданья Надежд строптивых и страстей. Странна и необычна повесть, Не строго нравственна она, Но мне ее внушила совесть, Картин нерадостных полна. Быть может, музы своенравной В труде рожденное дитя Исчезнет в темноте бесславной, Мои надежды поглотя. Но, думой творческой томимый, Ее лелею, как отец. Как ты, немногими любимый, Но много думавший певец.

ОДИНОЧЕСТВО

Поэма

«Тоской младенческой души В моей семье пренебрегали, А были чудно хороши Порывы грусти и печали; Мои неясные мечты Так были полны красоты, Наивности и увлеченья, Что, если б я до юных дней В потоке темного паденья Души ослабленной моей Их не растратил — те стремленья, Текла бы молодость моя Чиста, прекрасна и свободна, Негодованья не тая, Не сомневался бесплодно, Я все бы отдал в жертву ей, Печальной родине моей. И силой юного размаха Я разрешил бы грусть мою, А ныне я один стою И думу робкую таю, Исполнен суетного страха. И ум подавленный молчит, Страдает грудь моя жестоко, И над душой моей лежит Проклятье смрадное порока. Зимой (тепла была зима) Дышал я легче и вольнее; Работа светлого ума Свершалась ярче и свежее. Но летний зной опять настал. Каприз судьбы моей ревнивой Мои надежды разогнал. В столице душно. Я устал Под гнетом скуки молчаливой И светлый день, как день дождливый, С тоской холодною встречал. Я вижу: смерть лишь угрожала Давно. Предсмертный свой укор Мне совесть грозно повторяла За мой бездейственный позор. Безумно детство расточало Мою энергию. В ряды Дружины смелой не вступая, Иду один, иду, страдая Страданьем гибнущей среды. Давно один — и между мною И этой темною толпою Одно лишь общее — порок, Который мощен и глубок. Куда ни глянь — все язва та же, Заражена отравой кровь, И гибнут в мелочной продаже И убежденья, и любовь. Среди всевластного обмана, Отравлен язвой вековой, Не я один погибну рано В наш век, холодный и пустой. Мы все отцов преступных дети, В себе мы носим отчий яд, — Следы их дел, — и цепи эти Над нами вечно тяготят. Ребенок — жертва преступленья! Какие мрачные виденья Смущают тихий детский сон! Порочной жизни впечатленья Навечно сохраняет он. Под маской скромного молчанья Утратив девственность незнанья, Растленным миром окружен, Он рано гибнет для свободы, И вырастает он, как раб, Вдали от матери-природы, Душою низок, телом слаб. Мы знаем: есть благие всходы, Лежат святые семена. Чтобы взошли они, нужна Теплом богатая весна. Но в темном рабстве жизнь народа Текла доныне с давних пор: Свободе никуда нет входа, Пороку — место и простор. И в почве, сонны и ленивы, Лежат святые семена. Сойди, могучая весна, На наши жаждущие нивы! Напой их, светлая, дождем, И воздух освежи грозою, И пусть гремит весенний гром Над нашей бедною землею, И пусть сверкают и блестят Грозы разгневанные взгляды, — Ей земледельцы будут рады И вешний гром благословят! И ты придешь, гроза святая, По небу мрачному сверкая, Придешь, когда в земле сырой Схоронит сломанную силу, И не дойдет уже в могилу Ко мне твой голос громовой! А ныне бурею иною Над мною небо омрача, Судьба дорогой роковою, Где нет отрадного луча, Меня ведет. Бушует вьюга, Я жду неведомого друга, Ищу заветного пути, Но гаснет вера понемногу… Где ты, заветная дорога? Где цель желанную найти? Зову неведомого бога, Зову без веры и любви, С огнем сжигающим в крови, С холодной думой безучастья. Напрасный зов! Он не придет, Желанный бог любви и счастья, И тьмы сурового ненастья Больная жизнь не переждет!» Такие тягостные строки, Судьбе напрасные упреки, Писал нетвердою рукой Мой умирающий герой. Он был угрюм, и худ, и бледен, И венерическим венцом Его высокий лоб изъеден, Покрытый язвами кругом. Больная грудь, слаба и впала, Неровно, трепетно дышала. К его лицу порою кровь Румянцем ярким приливала И тотчас отливала вновь. Он умирал. Какая сила Его так мощно подавила И на измученном лице Резцом жестоким начертила, Как на холодном мертвеце, Его глубокие морщины? Какие горькие кручины На сердце юноши легли? Какие мощные причины Его до гроба довели? Когда тоскливую тревогу Тая, старик могилы ждет, Его житейскую дорогу Рисует память. Он живет Душой в минувшем, и былое Пред ним проходит ярко вновь, Проходит время молодое, Воскреснет старая любовь, Воскреснет снова образ милый, Исполнен прелестью и силой, Воскреснут эти вечера, Когда он ждал ее ревниво, Пройдут они так близко, живо, Как будто было то вчера. И все, чем долго сердце жило, Что было дорого и мило, Пройдет воздушною мечтой, Наполнив грудь его тоской, Порою грустною улыбкой Лицо осветит, как в ночи Свеча порой на влаге зыбкой Бросает бледные лучи, Как светит в сумраке лампада. В его тоске и смерть — отрада. Но умирать, чуть ощутив Любви чарующий призыв, На этот призыв не ответив И в жизни счастия не встретив! Безумно счастия желать, Когда оно проходит мимо, Маня, чаруя, и понять, Что смерть уже неотразима! Царит холодная тоска, И малодушна, и дика В душе испуганно-унылой; В уме с неудержимой силой Проходит повесть прежних лет, И в ней луча отрады нет! Она печальна и уныла, Как не зарытая могила, Как гроб раскрытый. Вдалеке, В одном уездном городке Над мелкой, грязною рекою, Под вечер, позднею зимою В семье мещанской он рожден. Отец — зажиточный сапожник, Всегда работой завален, Ее любивший, как художник. Он мастером искусным слыл, — Прилежный, честный с малолетства, — Работу от отца в наследство Во многих семьях получил. Прилежный Библии читатель, Благочестив он был, как Ной, И наградил его Создатель Трудолюбивою женой. Она сильна, она здорова, Как холмогорская корова, Неприхотлива, весела, Всегда кротка, хотя порою Полна загадочной тоскою, Она тогда еще цвела Могучей, юною красою: Лилеи девственной нежней, Круглы атласистые щеки, И волны зыбкие грудей Лежат, упруги и высоки; Спускалась русая коса На беломраморные плечи, Под бровью черною глаза Горели страстно, как гроза, И выразительно, как речи, Как голос страсти молодой; Как розы, алы, полны губы, И как жемчужин крупных строй, Красиво-ровны, стройны зубы. Ей было восемнадцать лет, Когда свой роковой обет Елена в храме повторила; В ее груди дышала сила, — Ему уж было пятьдесят, Его работа иссушила, Старей казался он на взгляд. Жену любил он, был ей верен, И сам в жене он был уверен. И точно, кроткая жена Была всегда ему послушна, — Но он не видел, что она К нему глубоко равнодушна, Что слезы льет порой Одна, Бог весть о чем скучая И одиноко изнывая В борьбе невидимой с собой. Легла нерадостная доля На эту бедную рабу: Гнетущей бедности неволя, Приказ отца — ее судьбу Решили. Надо покоряться! Сильна, упряма и горда, Она умела не бояться Ни темной жизни, ни труда. И как ни горьки были слезы, Как ни давили сердце ей, Она цвела пышнее розы И утра майского свежей. Изнемогая от рыданий, Она склонялася порой Своей победной головой Под гнетом тягостных страданий. Но быстро слезы осуша, Она смеялась, и, как прежде, Вновь открывалася душа Туманной, сладостной надежде. Свою глубокую печаль И все, чего ей было жаль, Чего для счастья не хватало, Она в работе забывала. И, право, некогда грустить: В его дому она хозяйка, — Везде, как хочешь, успевай-ка: Корову надо подоить, Сварить обед, сготовить ужин, Все вымыть, вычистить, прибрать, А утром на базар бежать. И муж так часто был недужен, За ним тогда уход был нужен. И, может быть, была б она До гроба верная жена. И все, что кровь ей волновало, И что ее теснило грудь, И с чудной силой призывало На новый путь, безвестный путь, Перегоревши как-нибудь, Навек заглохло б. До могилы Она несла бы жребий свой, Богатые растратя силы Для жизни вялой и пустой. Быть может, если б были дети, И счастье улыбнулось ей, И были б тягостные сети И неразрывней, и сносней. Но не было у них детей. Была весна. Порой весенней, Когда природа веселей, Поэт бывает вдохновенней, Любовь волнует нас сильней. И если дева молодая Еще тогда не влюблена, Порой, тоскуя и вздыхая, Томится, грустная, она. Девичий сон ее смущают Ей непонятные мечты, — Они чаруют и ласкают, И думы ими заняты. Невыносимей в это время Неразделенная любовь. Ее томительное бремя Тяжеле пыток и оков. То время юности здоровой, Зато чахотка той порой Бывает злей, — и жизни новой Не ощутить душе больной: Ее с жестокостью суровой Весна торопит на покой. Настали ночи хмелевые, Теплы, чарующи, живые. Для ожидающей души Те ночи чудно хороши. Она в полночь встает босая, Выходит тихо на крыльцо, И ветер, грудь ее лаская, Обвеет грустное лицо. Она глядит, свободно дышит, — В полях туманится роса, — И ухом возбужденным слышит Везде ночные голоса. Они зовут, они тревожат, Волнуют молодую кровь И одинокую любовь Опять в больное сердце вложат. Зато как тягостно потом Вернуться снова в келью ту же, Как нестерпим бывает дом Ее слабеющего мужа И ложе их! Был жаркий день, Стояло солнце близ зенита, Повсюду тягостная лень В горячем воздухе разлита. Сном полуденным задремал, Осилен зноем городишко, И каждый ветхий в нем домишко, Как старец, тихо почивал, Закрывши ставни, словно очи, И в тихий сумрак полуночи День своенравно превращал. Не спали только ребятишки, Босые прыгали мальчишки, Играли, несмотря на грязь И в грязи пачкать не боясь Свои привычные ножонки, Одежды, лица и ручонки. В домах все тихо; лишь ревет Ребенок где-то недалеко: Должно быть, матушка сечет Его за что-нибудь жестоко. Порою брань из кабака В прогнившем воздухе несется И в детском слухе остается, Бесчеловечна и дика, — Порою звучно раздается Удар удачный кулака, Порою смех, порой рыданье, А чаще — мертвое молчанье, Как будто жителей здесь нет И невредим от древних лет Умерший город сохранился. Еленин муж всегда ложился, Полдневный конча свой обед, Заснуть часок. Но ей не спится, И духота ее томит, И градом пот с нее катится, И платье грудь ее теснит. Идет с корзиной за грибами В соседний городу лесок, Что за рекой над берегами, Прохладной тенью позалег. Дорогой ближнею Елена Переходила реку вброд; Вода была ей по колено, Она смеется и поет. И видит: зноем истомленный, Помещик юный над рекой Стоит, любуяся, прельщенный Ее роскошной красотой. Еще ничем не пресыщенный, То был уездный Дон Жуан. Над женским полом разных стран Им не одна была победа Легко одержана; ходить Он нынче вышел до обеда, Чтоб аппетит свой возбудить. «Она красива!» — Он подходит И с нею разговор заводит. Идет за ним вослед она, Влеченью тайному послушна, Желанья страстного полна И к долгу чести равнодушна, — И входит в лес. Ветвей шатер Покрыл их сладостною тенью, И дышит негою и ленью Из мха разостланный ковер. Сперва был скромен разговор, Потом страстнее становился, Потом и вовсе прекратился, Язык иной его сменил, И поцелуев, и движений, И голос чести заглушил Тот голос тайных наслаждений. Весна готовила постель, В лесу их лето сочетало, И разостлал над ними Лель Ветвей зеленых покрывало, И лес, как храм, он весь одел Красиво-скромными цветами, И гимны брачные им пел Ручей игривыми волнами. Забвенье мелочных забот, Забвенье обыденной прозы, Что сердце бедное гнетет, Как непонятные угрозы, Забвение цепей своих. Лесная глушь ей подарила И счастье жизни совместила В один короткий, чудный миг. Пила страдалица с отрадой Из чаши полной бытия, И опьяняющей усладой Звучали песни соловья, И говор быстрого ручья, И листьев говорливых ропот, И милого влюбленный шепот. И чаша выпита до дна, — О, если б жизнь оборвалася, Была бы счастлива она, Она угасла бы, смеяся, Внимая голосам весны, Что в шумном говоре волны И в птичьем гаме возглашала: «Хвала тебе, хвала тебе, Освободившейся рабе! Свои оковы ты порвала!» Но чаша выпита до дна. Взволнованна, опьянена, Встает от сладостного сна. Настало скоро пробужденье: Воды речной прикосновенье Ее отрезвило, когда Она чрез реку проходила, И холодна была вода, Как та таинственная сила, Что жизнь ее поработила Она безжалостно: ничто Ее оков не разрывало; Что было с детства привито, Что в сердце юное запало, — Один ликующий порыв Не уничтожит, не изгонит. Тревогу в сердце ощутив, Она стыдливо, низко клонит Свое красивое лицо И слезы горькие роняет На обручальное кольцо И долго, тягостно рыдает. Томима страхом и стыдом, Окольным крадется путем, Походкой трепетного вора, Чтобы никто не мог позора В лице смущенном прочитать И ядовитого укора Вослед преступнице послать. Идет, а что-нибудь услышит — Остановяся, еле дышит. Калитка ль близко заскрипит, Иль голоса где прозвучали, Или по ветру долетит Неясный звук из темной дали, Или шаги, — она бежит, Как лань, дика и боязлива, Таится тихо где-нибудь, И как неровно, как пугливо, Трепещет розовая грудь.

Из черновых набросков к поэме «Одиночество»

<1>

Стихи:

Томима страхом и стыдом, Окольным крадется путем, Походкой трепетного вора, Чтобы никто не мог позора В лице смущенном прочитать И ядовитого укора Вослед преступнице послать. Идет — а что-нибудь услышит, Остановяся, еле дышит. Калитка ль близко заскрипит, Иль голоса где прозвучали, Или по ветру долетит Неясный звук из темной дали, Или шаги — она бежит, Как лань, дика и боязлива, Таится тихо где-нибудь. И как неровно, как пугливо Трепещет розовая грудь. Но вот и дом; по огороду Пройдя, она подходит к своду В свою печальную тюрьму. Что скажет мужу своему? Она в тоске ломает руки. Но, одолев порывы муки, С тупой покорностью рабы, Без отвращения, без борьбы, Господне имя призывая И низко голову склоняя, Она вошла. Душа больная, Заветы юности храня, Забыла жар того огня, Была подавлена. И пала. Она униженно перед ним И все, рыдая, рассказала. И, чувством тягостным томим, Он стал бледнее покрывала. Дрожа, испуганным лицом Она сапог его касалась. Потом удары, боль… потом… Что было дальше, тяжким                                 сном Душе измученной казалось. Боль нестерпимая сильней. Мольбы срываются и пени. Но тяжко давят спину ей Его жестокие колени. И быстро в воздухе свистят, На тело падая, удары. Истерзана, обнажена, Горячей кровью обливаясь, В жестоких муках содрогаясь, Лежала на полу она. И долго продолжались муки, И дик и тягостен был стон, И все слабели эти звуки, И замер понемногу он. Она забылась. Долгий сон, Тяжелый сон без сновидений Больную душу посетил И ум усталый осветил. К чему? Для новых ли                    мучений? Спускались сумерки и мгла, Она, дрожа, открыла очи И поднялась во тьме полночи. Она оставлена была На месте том, где наказанье Над нею было свершено. Не уменьшалося страданье, И тяжко мучило оно. Едва удерживая стоны, Она к подножию иконы Упала с тихою мольбой, О том, чтоб Бог послал прощенье И дал ей силу и уменье Быть снова верною женой. Лампада сонная мерцала, Муж на кровати тихо спал, Она, склонялся, рыдала, И очень билась и стонала, Но Бог отрады не послал. Истомлена, с душою смутной, Вот, наконец, она встает И, содрогаясь поминутно, В тоске томительной идет, На лавку узкую ложится И забывается; и снится Ей сладкий сон: с ним вместе                                     вновь Она среди благоуханья Деревьев свежих и цветов. Как восхитительно свиданье, Как упоительна любовь! Но скоро тяжкое страданье Ее разбудит, и полна Тоски и горести, застонет, Поднимется, но скоро склонит Больную голову она В объятья сладостного сна.

Параллель в прозе:

Томимая страхом и стыдом, Она медленно шла к дому, Не улицей, а задворками, Озираясь и крадучись, Чтобы никто не видел ее                            позора, Начертанного на смущенном лице. Заскрипит ли близко калитка, Послышатся ли шаги и голоса, Или вечерний тихий ветер Донесет откуда-то неясные звуки, За кусты, за березу прячется И пропускает прохожего, стоя В тревожном и рабском ожидании, Боясь пошевелиться и дышать, Чтобы ее не увидели. И, подойдя к своему дому, Долго стояла она у дверей И прислушивалась, и колебалась Войти, или ей бежать, Бежать далеко от мужа И погибнуть черной смертью, Утонуть в холодной волне. <…> Истомленная, негодующая, Полная странного гнева, Внезапно ее охватившего, На четвертое утро внезапно Она открыла свою тайну мужу. Спокойно стоя перед ним И не поднимая на него глаз, Рассказала она подробно Историю своего падения. И побледнел муж, испугался И как подкошенная береза Опустился на скамью. Сжало ее сердце тоскою Невыносимо горькою, Задрожала она и в страхе Опустилась перед ним на                            колени И, рыдая, склонилась головой До самого пола; и с воплем Ползла она на коленях, На голых коленях. Голая, Потому что юбка была                       коротка. Как виноватая собака к его                                 ногам. И обняла руками его ноги И целовала его сапоги, Смазанные дегтем, устами, На которых горели чужие                           поцелуи. Но он гневно оттолкнул ее, Концом сапога ударив ее По ее красивому лицу, И встал со своей скамейки И пошел к дверям. И она ползла за ним на                       коленях, Не поднимая лица от земли, Целуя пятки его сапогов, И доползла она до порога. И он взял ее за косы И протащил через сени До темного чулана и в нем Быстро поднял ее с пола И широкою, сильною ладонью Бил ее нежные щеки, Пока они не распухли. Тогда он запер ее здесь И ушел куда-то. Она осталась одна, Покорная своей участи, Ждала она новых истязаний. И он скоро вернулся, И принес он с собою Несколько толстых связок Гибких и длинных розог. Медленно запер он двери И задвинул их засовом. Приказал жене раздеться, И она сняла свою юбку. Сняла через голову, Не вставая с колен, И осталась в одной рубахе. И он связал веревкой Ее послушные руки, Повалил ее толчком в спину И, подняв ее ноги, связал Режущей туго веревкой. И сел он на скамью, И, положив жену на колени, Начал ее пороть, Сильно взмахивая розгами. Жестко и больно сыпались                            <удары>, Она кричала и металась, И стонала громко и жалко. Кровь брызгала из нежного тела. Наказанье длилося долго. И когда иссечен был ее зад, И сделался он багровым, Удары сыпались на спину. Много прутьев было сломано. Уже не кричала она, И тихо стонала, И все тело ее было багрово, От трепещущих икр И до половины спины. Наконец, полуживую, Он бросил ее на пол чулана И вышел, замкнув двери.

<2>

На игры уличных детей Глядит он с завистью невольной И копит гнев в душе своей, В душе лениво недовольной. Бессильный гнев на этот гнет, На эту мрачную могилу, Где он безвременно убьет Свою талантливую силу. Где развратится он душой, Где он привьет к себе пороки И в первый раз в душе больной Услышит совести упреки. Бессильный гнев! В ином краю В иные дни его вспомянет И сердцем робким он проклянет Всю жизнь развратную свою! Не знал он общества детей, В тоске ребяческой своей. Он не бывал утешен другом, И вдруг томительным недугом Он занемог: развратный рой Мечтаний детских — неразумных Ему ниспослан был судьбой В замену игр беспечно шумных. И стал он робок, как больной, Угрюм и хил, застенчив, бледен… Тепла пуховая перина. Его не будят, а к чему Поторопиться самому? Ничто веселое не тянет Его пораньше встать; И он один; так рано встанет Да и уйдет сейчас же мать. И вот он, лежа на постели, Мечтает; страшные мечты! Какие мрачные черты Они в душе напечатлели! Ни друга, ни спасенья нету, В своей семье он одинок, И не одну уже примету На нем оставил злой порок. И те глаза, что прежде живо На все глядели так пытливо, Теперь тусклы, и огонек, Который ярко в них светился, Теперь потух и заменился Какой-то робостью немой, Какой-то смутною тоской. Она мальчишек не терпела, Но крестника любила так, Как любят кошек и собак, И если не было ей дела, Чуть не носила на руках, И целовала и ласкала, Но знала, что полезен страх, И баловать не позволяла. Без многих нынешних затей Игрушкой новою своей Она со скуки увлеклася И воспитанием его Сперва прилежно занялася. Конечно, тут важней всего, Чтоб мальчик был приличен с виду, И, чтобы глядя на него, Ей не почувствовать обиду, Сравнивши крестника с другим. Что ум, ученость? Это дым, Порой безверия примета. Необходимое для света Получит в школе он потом; К чему же боле? Но о том, Что можно нравственное чувство Еще в ребенке развивать, Когда же было ей понять? Одно знакомо ей искусство: Сердца кокетством волновать, Искусство нравиться мужчине, Позировать, как на картине, Казать, с талантами купца, Товар с казового конца: И быстрый взор, и стройность стана, И незаметные румяна, И краску нежного лица. Полна притворства и обмана, Молве людей покорена, Себялюбива и ничтожна, Могла ль не веровать она, Что жизнь иная невозможна? Могла ль не веровать, что ложь Царит над лживою толпою, Что правдой счастья не возьмешь, Как лбом стены не прошибешь, Как шар земной одной рукою Назад, на запад, не вернешь? Не воспитанье — дрессировка Была для мальчика нужна. Со скуки этим делом ловко Усердно занялась она. За неприличные привычки Она ему давала клички И сорванца, и шалуна. Учила вежливым манерам, Старалася ему внушить, Что быть приличным кавалером Везде он должен, не срамить Собою тетушкина дома И при гостях не походить На деревенского облома. Ах, он ли, смелый и живой, Вдруг станет шелковым барчонком? Он, в тесной келье запертой, Глядит откормленным волчонком. Волчонок станет ли ягненком? Заговорит ли соловей Скороговоркой попугая? Нет, песни вольные полей Поет он; клетка золотая, Что в душной комнате висит, Ему полей не заменит. И часто бедный городок Он вспоминал, где был он весел, Где в доме лавки вместо кресел, Но где он не был одинок, Где вместо этой тетки строгой Одною жизненной дорогой Толпа веселая с ним шла, И жизнь была так весела; [Где было платье не из шелка На теле крепком и живом, Где жил на улице, а в дом Он возвращался ненадолго.] Где необутою ногой Он мял цветы родного поля И где средь жизни трудовой Еще над ним царила воля. Он покраснел бы до ушей, Когда б босой пошел из дому, Нет, даже в комнате своей Не пробежать ему босому. Нрав человека переменчив: Как прежде был он смел и жив, Так ныне стал он и застенчив, И как-то странно боязлив. Его секла нередко мать Там, дома, — часто очень больно, Под жгучей розгою довольно Пришлось ему там покричать. Хотя в рубцах бывало тело, Хоть брызгала порою кровь, Но от побоев не скудела, Питаясь ласками, любовь. Отодранный на обе корки И поневоле присмирев, Он на другой день после порки Позабывал недавний гнев. [И эти силы поддержали Его могучий организм, Хотя безжалостно ломали Его тоска и онанизм. Наследство мрачного Онана, Что перед братнею женой В долинах древле Ханаана Блудил преступною рукой, И изливал на землю семя! Тебе я песнь мою пою, Тебе, губительное бремя.] И быстро начал он хиреть, И прежнюю сменила живость Необычайная пугливость. Как рыба, пойманная в сеть, Он в новой сфере задыхался, И что ни день, то все сильней Суровой тетушки своей, С ее угрозами, боялся.

<3>

Повсюду тягостная лень В горячем воздухе разлита. Склонясь над речкой, задремал, Осилен зноем, городишко, И каждый ветхий в нем домишко, Как старец, тихо почивал, Закрывши ставни, словно очи, И в тихий сумрак полуночи День своенравно превращал. Не спали только ребятишки, Босые прыгали мальчишки, Играли, несмотря на грязь, По грязи пачкать не боясь Свои привычные ножонки, Одежды, лица и ручонки. В домах все тихо; лишь ревет Ребенок где-то недалеко: Должно быть, матушка сечет Его за что-нибудь жестоко. Порою брань из кабака В прогнившем воздухе несется И в детском слухе остается, Бесчеловечна и дика, Порою звучно раздается Удар удачный кулака, Порою смех, порой рыданье, А чаще мертвое молчанье. Как будто жителей здесь нет, И невредим, от древних лет, Умерший город сохранился. Проснулся город в этот час, Картина тягостного быта, Все то, что в полдень было скрыто, Вновь выступает напоказ. Идут, зевая, мужики К своим телегам от харчевни, И едут, сонны и легки, К своей заброшенной деревне. Как тени, заспанные лица, Отвсюду медленно идут, Соседки-кумушки несут Свои пустые небылицы. Лобазник толстый на крыльцо С своей супругою выходит И, отерев платком лицо, Глазами сонными поводит, Идет по улице большой, Лениво, словно боров жирный, Что в этот час в грязи густой Лежит в своей отраде мирной. Купчина жиром весь заплыл, Жирна дородная супруга. [Купчина красен, как кумач, Красна купеческая шея. Пот льется градом, Влачит он бремя живота, Вздыхая тяжко; рядом Его жена своим нарядом Безвкусным сильно занята. Лицо бессмысленно и тупо; Лениво тусклые глаза Глядят рассеянно и глупо. Картины ветхой нищеты Не возбуждают сытых взоров, Спокойны резкие черты. Не видно совести укоров, Его дородная жена Крута, румяна и красна. С такими ж глупыми глазами За ними маленький сынок, Упитанный и шаловливый, Что попивает уж чаек За двух…]

 

Приложение III

«Из дневника». Стихотворения

Впервые: Сологуб Федор. Цикл «Из дневника» (Неизданные стихотворения) // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1990 г. — СПб., 1993. — С. 109–159 (публ. М. М. Павловой).

В цикле «Из дневника» собраны стихотворения автобиографического содержания, объединенные темой телесных наказаний. Цикл составлял параллель к прозаическому дневнику Сологуба за 1876–1908 годы, который он хотел уничтожить, но не сделал этого. После смерти писателя (скончался 5 декабря 1927) Иванов-Разумник, разбиравший его бумаги перед передачей их в Пушкинский Дом, изъял из архива «сенсационный» дневник; в числе раритетов рукопись была вывезена им в 1942 году в Германию, куда он был выслан из оккупированного г. Пушкина вместе с женой, имевшей немецких предков.

3 октября 1944 года Иванов-Разумник писал A. Л. Бёму из лагеря для перемещенных лиц в Конице:

Если останемся живы, тогда станет вопрос о дневниках Сологуба; пока же он — весьма «не актуален». Ваше суждение, что дневник уничтожению не подлежит, — было мною предвидено, после того, как я недавно перечел <…> Вашу книгу «Достоевский». <…> Если бы случилось невероятное и мы когда-нибудь встретились бы с Вами, то Вы прочли бы большой прозаический дневник Сологуба (листов 10 печатных) и тогда с еще большим основанием могли бы ответить на вопрос об исполнении посмертной воли писателя. <…> Однако я согласился бы с волей Сологуба, если бы не одно смущающее обстоятельство: пачка стихов «Из дневника» не была им предназначена к уничтожению и сохранилась в двух экземплярах — один был у меня, другой у О. Н. Черносвитовой <1872–1942; сестра Ан. И. Чеботаревской. — М.П> . Мой экземпляр погиб вместе со всем моим архивом, и если бы я был уверен, что и второй, хранившийся в Петербурге экземпляр, тоже погиб во время осады Петербурга, — то не колебался бы предать огню и свою статью, и прозаический дневник. Но если пачка стихов «Из дневника» сохранилась и впоследствии, под гогот «читающей публики», будет издана? Не лучше ли в таком случае сохранить и мою статью, далекую от всякого гогота и исполненную сочувствием к бедному Феде Тетерникову?.. Смешно писать о столь важных вопросах в переживаемое нами время; но — война (по-видимому, уже скоро) минет, а русская литература останется; в русской же литературе рубежа XIX–XX веков останется Сологуб, который еще найдет своего биографа и историка [1044] .

Прозаический дневник Сологуба был утерян (или погиб) вместе с другими материалами архива Иванова-Разумника, вывезенными в Германию. Экземпляр стихов «Из дневника», принадлежавший О. Н. Черносвитовой, не найден; экземпляр Иванова-Разумника сохранился в составе его архива, который был спасен Д. Е. Максимовым и передан им в Институт русской литературы (Пушкинский Дом).

В папке с машинописными оригиналами стихотворные тексты цикла расположены по алфавиту первой строки — в рабочем порядке. По этому же принципу организованы составленные Сологубом «Материалы к полному собранию стихотворений» — около 4000 текстов (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 1–6). Очевидно, тексты стихотворений «Из дневника» (всего — 64) были выложены из папок с «Материалами…», в составе которых, помимо образовавших цикл, сохранилось еще значительное число стихотворений с авторской пометой «Из дневника». Намеревался ли Сологуб продолжать работу по формированию стихотворного цикла или книги алголагнической тематики (или же по «стерилизации» «Материалов…») — не известно.

Цикл «Из дневника» печатается по оригиналу (с исправлением неточностей первой публикации): ИРЛИ. Ф. 79 (Р. В. Иванова-Разумника). Оп. 4. Ед. хр. 153. Отсутствующие датировки стихотворений воспроизводятся под текстами в редакторских скобках, по изд.: Библиография Федора Сологуба. Стихотворения / Сост. Т. В. Миникевич; Под ред. М. М. Павловой. — М., 2004. В отличие от первой публикации, в настоящем издании принят не оригинальный (рабочий), а хронологический порядок расположения текстов; недатированные стихотворения помещены в конце цикла.

* * *

Хорошо ли я одет, Черезмерно худо ли, Бодро я гляжу на свет, Не теряю удали. Хоть порой душа моя Никнет и печалится, Хоть порой тоска-змея Нестерпимо жалится, Хоть порою под прутом Вьется тело голое, Да придет ко мне потом И пора веселая, Удальство и озорство Будто разгуляются, Не боятся ничего И ни в чем не каются. Долощить ли хоть лозой, Чтобы стал я шелковым? Видно, род мой озорной, Не добиться толка вам.

* * *

Хотел я быть героем И бабушке сгрубил, Но скоро кухню воем И ревом огласил. За дерзостное слово, Ворвавшееся в речь, Опять меня сурово, Раздевши, стали сечь. У пяток много прыти, Но в сердце скисла прыть, И я ору: — Простите! Не буду я грубить!

* * *

Я шел дорожкой средь могил, Осенний вечер смутен был, Луна сквозь облака светила, И все уж с кладбища ушли. Мне было страшно и уныло. Кресты как будто стерегли. Казалось мне в неверном свете: Кресты качаются все эти, И скоро встанут те, кто там Должны в земной утробе стынуть, Кому лишь только по ночам Дозволено могилу кинуть. И под одеждой, мнилось мне, Холодным пальцем по спине Водил погнавшийся за мною, И вызывал холодный пот, И наполнял меня тоскою Вплоть до кладбищенских ворот. Я за оградой очутился, Холодный ужас с плеч свалился, И жизнь обычная мила, И все снести достанет силы, Чем жизнь трудна и тяжела, И даже розги стали милы.

* * *

Сегодня утро было ясно, Уроки хорошо прошли, А вечерело очень красно, И тучи в небо поползли. И вечер темен. Мама хлещет Нещадно розгами меня, И тело голое трепещет, Но что же вся моя возня, Мольбы, и крики, и рыданья! — Ой! Мама, милая! Ой! ой! Прости! Помилуй! — Наказанье Терпи, голубчик! Не впервой! — Удары медленно считает: — Вот тридцать два! Вот тридцать три! Что, больно, милый? — И стегает. — Без спроса, дурень, не бери! — — Прости! Прости! — Терпи, сыночек! Еще один! Вот тридцать пять! — Ой! ой! — Терпи же, голубочек! Что, будешь сахар воровать? Так вот тебе! Еще! Вот сорок! Да пятками-то не махай! Коль жить не можешь ты без порок, Так вот тебе! — Ой! Ой! Ай! Ай! — Сечет, сечет. — Вот сорок восемь! Еще один! Вот пятьдесят! Ну, а теперь сынка мы спросим: Ты сознаешь, что виноват? — — Ой, мама, виноват! Не буду! Не буду больше никогда! Я этой порки не забуду, Запомню, мама, навсегда! — Так! Задний ум, коль слаб передний, Тебе вколачивает боль! Горяченький, зато последний, Десяток получить изволь! — Еще десяток отсчитала, Потом спросила: — Что, сынок, Довольно? Или еще мало? — — Спасибо, мама, за урок!

* * *

Вот четыре мальчугана Подошли ко мне, смеясь. Вижу их, как из тумана, И смущаясь, и стыдясь. Очень быстро обнажили, И в минуту на полу, Не стесняясь, разложили, — И уж розги здесь в углу. Саша крепко держит руки, Леша ноги захватил. В ожиданьи стыдной муки Я дыханье затаил. Петя слева, Миша справа Стали с розгами в руках. Начинается расправа, Болью гонит стыд и страх. Мне стерпеть не удается, И сквозь резкий свист ветвей Крик и рев мой раздается Громче все и все звончей. Нестерпима эта кара, Но приходится сносить, От удара до удара О прощении молить. Розги трепаные бросят, — Полминуты лишь вздохну, И уж новые заносят. И опять молить начну. Но суровый Бальзаминов [1046] Не прощает ни за что. Все мольбы мои отринув, Отсчитал мне ровно сто.

* * *

              ДНЕВНИК Дневник содержит школьный мой Страницы строгих предписаний, И дальше поместился строй Моих проступков и взысканий. Сперва директорский наказ, Потом идут десятки правил. Инспектор строгость их не раз Меня почувствовать заставил. Есть правило, что босиком Я быть обязан на уроке, И как справляться мне с трудом, Все точно вычислены сроки. А дальше ряд страниц идет, Где в выраженьях непреклонных Точнейший вносится учет Моих деяний беззаконных. Графа налево уж страшна. В ней истолчен я, словно в ступке. Вина там каждая видна, И надпись у нее: «Проступки». Четыре главные вины: Шалил, дерзил, был непокорен, Ленился, — все они видны. Дневник мой ими изузорен. Я уронил случайно стул, На классной губке есть прореха, По классу вдруг пронесся гул От детского живого смеха, Иль кляксу посадил в журнал Или на книжную страницу. Иль пальцем по стеклу стучал, Иль с шумом уронил таблицу, Иль мелу в классе накрошил, В руке почувствовав усталость, — Инспектор все определил Одним именованьем: шалость. Скажи-ка я: — Не виноват! Нельзя ни шелохнуться детям! — Ответит он: — Всегда шумят, А ты дерзишь, так и отметим. Давай живее свой дневник. Сейчас же будет и награда, А ты, дежурный ученик, Неси живее то, что надо. — Когда инспекторский приказ Хотя на йоту мной нарушен, Или замедлен, хоть на час, В дневник он пишет: непослушен. Коль из тетрадей хоть одну Не просмотрел я, хоть трудился Над ними ночь, — мою вину В дневник запишет он: ленился. Все видит он, за всем следит. Посмотрит каждую тетрадку. Усерден он и домовит, И очень предан он порядку. Графа вторая широка И вызывает содроганье. Над нею надпись жестока, Одно лишь слово: «Наказанье». Ее глазами пробегать Мне вовсе не бывает лестно. Пришлося часто мне читать Там надпись грозную: телесно. Столбец цифирью запестрел, И надпись: уд., читай: удары. В них отмечается предел Грозящей мне телесной кары. Но в «Наказаньях» есть слова Слабей: «на голые колени Стань в классе; час», порою «два», Иль «в зале стой на перемене». Порою запись: «10 плюх», Или такая: «6 пощечин». Хоть розги крепче оплеух, Доволен все же я не очень. Таков-то школьный мой дневник. Учитель я, а в самом деле Я — босоногий ученик, Без кар почти что ни недели.

* * *

Вот большая перемена Осенью или зимой. Каждый день все та же сцена, Двор училищный — арена, Где звучат и крик, и вой. Все зеленые листочки С веток сорваны. — Ложись! — И по телу, точно строчки, Красны полосы и точки Жгучей сеткою сплелись. На земле лежу я голый, Крепко связанный. Беда! В муке горькой и тяжелой Я ору пред всею школой: — Ой! Не буду никогда! — Средь мальчишек смех и шутки, Но, кровинки увидав, Прекратили прибаутки. Ах, для каждого так жутки Эти полчаса расправ! Всяк теперь припоминает, Не было ли с ним чего, И с тоской соображает: «Не меня ли ожидает Та же порка, как его?» Наказали, — Убирайся! Ну, Корнилов, твой черед! Поскорее раздевайся, На земле располагайся! — И Корнилов уж ревет. Каждый день нагие ветки Хлещут голые тела. Посмеются звонко детки, Пожалеют напоследки И поплачут иногда.

* * *

Две дамы ехали в коляске, Я мимо с мальчиками шел. Здесь ожидать плохой развязки Не догадался б и осел. Да вот беда, — не снял я шапки. Не видел, что из дам одна, Хоть и сидит порою в лавке, Но Розенбергова [1047] жена. Вот вечером приказ явиться К инспектору я получил. Он начал на меня сердиться, И долго он меня бранил. — Ну что ты нос-то задираешь! Какая дерзость! срам какой! Вот погоди, ужо узнаешь, Мальчишка, озорник босой! Зазнался! Думаешь, — учитель, Так очень важен и хорош! Он — наш почтенный попечитель! Его жену не ставишь в грош? Что? не заметил? Дуралея, Негодный, корчить погоди! Иван! возьми его! Живее С ним к Розенбергу в дом иди! Пред Розенбергом стоя, красный, Босой, взволнован и смущен. Все объяснил я, но напрасно, — Не захотел мне верить он. Я у него просил прощенья Смиренно, долго, он отверг Мои все слезы и моленья, Спесивый, злобный Розенберг, И молвил: — Кончить не пора ли? Иди-ка в кухню. Там, в саду, Тебе уж розог наломали. Себе накликал ты беду. — Приказ он отдал: — Босошлепу, Чтоб нос не задирал вперед, Разрисовать покрепче……, Погорячее, в переплет. И, разогретый очень знойно, Урок я слушал: — Не зевай! Вперед веди себя пристойно, Да кланяться не забывай!

* * *

Уж скоро осень будет прелой, Повиснет яблок наливной, А на березе пожелтелой Все гибки ветки, как весной. Осенней ночью я, как прежде, В чужой залезу сад опять С двумя мальчишками, в надежде, Там сладких яблоков нарвать. А если попадусь, березы Стоят недаром у плетня: Услышу снова брань, угрозы, И тут же высекут меня. Но в сердце жажда приключений Так необузданно сильна, Что и мучения сечений Не испугается она. Притом же этою ценою Дешевле яблоки достать, Чем с тощею моей мошною Их на базаре покупать. Провал бывает не всегдашний, И, значит, не всегда секут, А взятое в ночи вчерашней Сегодня не отнимет прут.

* * *

Вчера меня в чужом саду За кражу яблок розгами пороли, А ныне красть опять пойду. Коли поймают, — что ж бояться боли! На пять удачливых ночей Одна порой достанется мне порка, Зато в подполице моей Плодов румяных вырастает горка. Учитель я, но мал почет, — В училище хожу я босоногий, И мама розгами сечет, Сечет и в школе наш инспектор строгий. От розог мне не убежать, — За яблоки приму охотно муку, И весело мне изучать Полночных краж опасную науку.

* * *

Какая низменная проза! Объелся яблоками я, И виснет надо мной угроза, Что плохо ночь пройдет моя. Желудок нестерпимо режет, Раздулся бедный мой живот, И понял я зубовный скрежет, Который грешников нас ждет. Во рту погано так и кисло, Ни усидеть, ни стать, ни лечь. Угроза новая нависла: Грозится мама больно сечь. Я знаю, сбудется угроза, Мне кары той не избежать. Какая низменная проза, — В стыде и страхе трепетать!

* * *

Я — учитель, ну так что же! Малый дома мне почет, И меня по голой коже Мать частехонько сечет. От пощечин рдеют щеки, Дома я босой сижу, Даже в школу на уроки Босиком всегда хожу. Там строптивости и лени Бальзаминов не простит И на голые колени Стать нередко мне велит. Так порою час за часом С шалунами я стою, И хоть стыдно перед классом, Но уроки им даю. По щекам прибьет, ругает Бальзаминов; иногда Он и розгами накажет Так жестоко, что беда. Он прикажет, и мальчишки Подбегут ко мне, сдерут И рубашку, и штанишки, Бросят на пол и секут. Я реву, молю пощады, Слышу звонкий смех детей, Точно все мальчишки рады Свисту резкому ветвей. Даже те, кто сами были Ныне драны иль вчера, Точно разом позабыли, Что ведь порка — не игра. А инспектор не прощает, Он всегда неумолим, И удары он считает До назначенного им.

* * *

Бальзаминов собирал В классе за ученье плату. У окошка я стоял, Вспомнил поле, кашку, мяту. Был я в блузе, босиком, Как всегда бываю в школе За учительским трудом, А в уме — леса да поле. Замечтался я, светло На душе внезапно стало, А под пальцами стекло Запотевшее визжало. Вдруг я слышу крик: — Шалить Вздумал в классе! Розог! Живо! Оголить да разложить! — Подбегают торопливо Четверо учеников. Вмиг раздет я, вмиг разложен, И упал, как с облаков, Я, в мечте не осторожен. Раздался свистящий звук, Началася порка злая. Я кричал, томясь от мук, О прощеньи умоляя. Но инспектор был суров, Сорок розог отсчитали. Ни мольбы, ни крик, ни рев Мне ничуть не помогали. Бальзаминову дана Власть большая надо мною, Мне расправа суждена Вслед за каждою виною.

* * *

Утро. Солнце светит мне в окошко, А в душе тревога, скука, лень. Вижу, тучка крадется, как кошка, — Вот сейчас тут на пол ляжет тень. День опять пройдет в труде и скуке, Буду вновь мальчишкам толковать О Петре Великом, да об луке, Да о том, где надо ставить ять. Может быть, все мирно обойдется. Может быть, придут и боль, и стыд, К пустяку инспектор придерется, Выдрать розгами меня велит. Дома вновь докучные тетрадки, Где ошибок бестолковых сеть, Где все буквы кривы, косы, гадки, И за полночь с ними мне сидеть. В этой скуке, словно развлеченье, Если мать случайно рассержу, И под мукой жаркого сеченья На полу я голый полежу.

* * *

Как этот час был беспощаден! Я истомился, как в аду, И множество кровавых ссадин Пылает на моем заду. Инспектор был весьма рассержен Непослушанием моим, И вот я в классе был повержен На голый пол совсем нагим. За локти, за ноги держали Меня мои ученики, И два ученика стегали Меня во весь размах руки. Немного дети посмеялись, Потом затихли все, и вот Одни лишь в классе раздавались Мой рев, мольбы, ударов счет. Вот насчитали сто. — Довольно! В рубашке на коленях стой. Ну что, мерзавец, стыдно? больно? Да постоишь и в мастерской. — Звонок. Ушли на перемену. Потом опять даю урок. Весь красен. Каждому колену Пол одинаково жесток. Не слышно вовсе разговоров, И не смеется уж никто, И только раз сказал Егоров: — Небось, взревешь, как всыплют сто!

* * *

В переплетной мастерской Клей поставил на плиту я И работою другой Занялся, беды не чуя. Кто-то дров не пожалел Сунуть в печку потрудился. Живо клей перекипел И по всей плите разлился. Неприятен клейный смрад, И убыток — порча клея, И мальчишки все глядят На меня, вперед жалея. И кастрюлька вмиг снята, — Горячее клей, чем надо, — И очищена плита. Бальзаминову досада; Рассердился, стал вопить: — Захотел ты, видно, порки! Оголить и разложить! Отодрать на обе корки! — И пришлось мне на пол лечь. Начинается расправа, — Мальчуганы стали сечь, Хлещут розги слева, справа.

* * *

Весенний вечер. Спит дорога. Тихонько свищут соловьи. Молчит недавняя тревога, И близко плещутся ручьи. Иду березовою рощей. Скажи мне, милый соловей, Что может быть милей и проще Весенней песенки твоей? Качнулась тонкая береза Под легким, свежим ветерком, — Но где ж пленительная роза, Сдружившаяся с соловьем? И вот березовые ветки Несут мне горестный ответ: — Здесь нету розовой беседки, И розы соловьиной нет. А если розочек желаешь, То в садик свой иди скорей; Там, сколько хочешь, наломаешь Себе березовых ветвей. Сегодня раннею порою Не розги пели там твои, — Ручные звонко над тобою Тогда свистали соловьи. На Юге соловей и роза Для сладких песенок сошлись, Тебе ж веселая береза И соловей в одно слились.

* * *

В ночь, как папоротник цвел, В чащу я босой пошел Потихоньку ото всех, Поискать себе утех, Тайну ночи той открыть, Клад найти, счастливым быть. Но я тьмою был пленен, В сон ленивый погружен, Час заветный я проспал И цветка не отыскал. Просыпаюсь, — день давно, А в душе моей темно. Надо мне домой идти, Но забыл я все пути. К счастью, встретил я людей, Помогли беде моей. Но вернулся я домой Только в полдень золотой. — Где ты был? — спросила мать. Что сказать, чтоб не соврать? Говори или молчи, Знаю, будут розгачи, И признался я во всем, И пришлось мне голышом Наказание терпеть И под розгами реветь.

* * *

Еще немало мне осталось Тетрадок школьных просмотреть. Уж поздно. Я гоню усталость, Чтоб завтра не пришлось реветь. Но клонит сладкая дремота, Туман в глазах, темно кругом, Потяжелели отчего-то Босые ноги под столом. Дремлю, дремлю, и, засыпая, Вдруг мамин окрик слышу я: — Задрыхнул! Ж-у настегаю! — И вмиг дремота где ж моя! И снова спорится работа, Бежит рука с карандашом, Тихонько отбивают что-то Босые ноги под столом. Чулок на спицах быстро вяжет, На стуле сбоку сидя, мать, И знаю, — розгами накажет, Коль снова вздумаю дремать.

* * *

Все вместе: проворная пляска, Свист розог, и рев мой, и вой. Ветвей беспощадная ласка Так мучит, что сам я не свой. Лишь пятки танцуют без лени, Совсем неподвижен живот. Меня положив на колени, Мать порет, а боль все растет. Все порет, браня, упрекая. Реву я и вою, как зверь; Вдруг, новым стыдом обдавая, Скрипит, открывался, дверь. Мещанка знакомая входит И сын ее, мой ученик, И страх на мальчишку наводит Мой, розгами вызванный, крик. Лукаво смеется бабенка И стала мальчишку пугать: — И ты заревешь так же звонко, Как стану тебя я стегать. Учитель от этакой порки, Наверное, встанет сердит И мне тебя на обе корки Пороть хорошенько велит.

* * *

И рад бы не пошел, И рад бы не давался, Да схватят за хохол: — Терпи, коли попался! — И рад бы я, не лег, — Рубашку с плеч стащили, Штаны стянули с ног, Меня же разложили. И рад бы убежал, Да держат очень крепко. И рад бы не кричал, Да розги хлещут лепко. Сподручней быть смирней, Без спора покориться И на пол поскорей, Раздевшися, ложиться.

* * *

В окне кисейная гардина, За ней блестит лукавый взор, — Довольно милая картина, Которою украшен двор. Порой гардину отодвинет Соседка и, раскрыв окно, Словечко бойкое мне кинет, А что сказать — ей все равно. Порой, сорвав за веткой ветку И листья сбросивши в саду, Увижу резвую соседку, Когда я на крыльцо взойду. Румянцем щеки вдруг зажгутся, Но эти ветки как ни прячь, Ведь все равно к ней донесутся Чрез узкий двор мой крик и плач.

* * *

В окна открытые ветер бежит, Летнего дня с ним вливается жар. Я на колени поставлен. Жужжит, В голую ногу впиваясь, комар. Брошены голые ветки берез, И шевельнуться не смеет рука — Скинуть докучного. Стыдно до слез. В небо гляжу, где плывут облака. Вольная тучка, плыви да лети. Там не понятен ни стыд мой, ни плен. Как хорошо бы на речку пойти, С удочкой в воду залезть до колен!

* * *

Уже на запад солнце клонит, А воздух дышит горячо. На речку мама снова гонит: — Иди-ка, поуди еще! — Хоть лень идти, но с мамой споры Мне наказанием грозят, И вот мои недолги сборы. Менять не надобно наряд. И в легкой полотняной блузе, В коротких до колен штанах, В потертом сереньком картузе, В природных прочных сапогах Забрел я в реку. Удят рядом Со мной мои ученики, Завистливым взирая взглядом Все на чужие поплавки. Улов удачен. Не осудит Меня взыскательная мать И, улыбаясь, ужин будет Из свежих рыб приготовлять.

* * *

Привыкнуть можно ко всему, А все же к розгам не привыкну. К стыду большому моему, При первом же ударе вскрикну. Сбирает мама прутья в пук, Лежат другие прутья розны, А мне уж страшно острых мук, И шелестенья прутьев грозны. Велит совсем раздеться мне, И даже сдернута рубаха, И пробегает по спине Холодное дыханье страха. Сечет, и слезы в три ручья, Мечусь напрасно, крепко связан, Такая боль, как будто я Сегодня в первый раз наказан. — Не буду больше! больно! ой! Ой! ой! прости! — кричу невольно. — Ой! мама! сжалься надо мной! Ой! ой! прости, помилуй! больно! — Хотя случалося порой, Что и не раз в неделю секла, А все ж привычки никакой К домашнему преддверью пекла.

* * *

В бане жарко и туманно, И четыре мальчугана На скамью велят мне лечь, Моют быстро, осторожно, Очень ловко. Я тревожно Жду конца: ведь будут сечь. Со скамейки сняв, водою Обольют вдруг ключевою И разложат на полу. Вот и розги уж готовы, И топорщатся, суровы, На скамеечке в углу. Все четыре мальчугана Мной недавно были драны, — Вот полоски как сини! Мне случайность не забавна, — Усмехаются, и славно Будут сечь меня они. Пред бедою неминучей Догадался я, — не случай Надо мной их нынче свел: Когда в баню посылала, Мать таких и подбирала, Чтобы каждый всласть порол.

* * *

В стране сурового изгнанья На склоне тягостного дня Святая сила заклинанья Замкнула в тайный круг меня. Кому молюся, я не знаю, Но знаю, что услышит Тот, Кого молитвой прибываю, Кому мечта моя цветет. Его мимолетящей тени Шепчу молитву, прост и бос, Склонив смиренные колени На травной ласковости рос. И заклинанья не обманут, Но будет то же все, что есть, И страх, и стыд, и боль предстанут. Все кары надо перенесть. И с этой ласковой березы, Где листья клейки по весне, Покорно наломаю лозы, Сулящие мученья мне, И непреложность заклинанья Зажжет восторги в муке злой, Когда звенящий крик страданья В протяжный перельется вой.

* * *

Сгорала злость моя дотла В кровавой ярости сеченья. Была медлительна и зла Вся эта пытка исправленья. Наказывали на дворе. Соседки из окна смотрели. Смеясь, как в бешеной игре Хлестали розги и свистели. Их брат, веселый мальчуган, Меня с товарищем пороли. Держали двое. Как чурбан, Лежал я и орал от боли. Когда секут, сгорает стыд. Хоть все в окрестности сбегитесь, Но об одном лишь боль вопит: Простите! Сжальтесь! Заступитесь! — Нет, не заступятся. «Секут, Ну, значит, так ему и надо!» И даже розги принесут, Взамен истрепанных, из сада.

* * *

Я проснулся ночью. «Вспомни!» — Словно кто-то прошептал. Вот глядит луна в окно мне, На пол свет ее упал. Сердце бьется, — вспомнил сразу, Что, стыдом меня казня, По Сосулькину приказу Завтра высекут меня. Что сказал я, было ль дерзким, Я не знаю. Был я прям, Очень возмущаясь мерзким, Плутовским его делам. Слушать истину не лестно… Вечером позвал он мать. Решено: меня телесно Завтра в школе наказать. Что, луна, в окно ты светишь? На меня зачем глядишь? Что мне скажешь? чем приветишь? Чем забавить поспешишь? Не томи ты желтым светом, Издеваясь и дразня! Сам ведь помню я об этом: Завтра высекут меня.

* * *

Запросили в гости, Да не скрыли злости, Начали шпынять: Очень уж я скромен, Обиход мой темен, И строптива мать. Чем же недовольна? Часто ли и больно, И за что сечет? Иль мне так и надо? Розги где: из сада Иль в лесу берет? Правда ль: бережлива Так, что всем на диво. И велит ходить Мне босым? Жалею Денег, иль не смею Обуви носить? Мне б сказать им смело: — Вам-то что за дело? Что за разговор? — Но совсем смущаюсь, Мямлю, запинаюсь. Потупляю взор, И язык что пробка, И сижу я робко. Красен, словно рак. И язвят нежадно, Думая злорадно: «Этакий дурак!»

* * *

Исправник старый мирно жил И зубы мужикам лощил. Его жена была портниха И учениц лупила лихо. Два сына были озорные Мальчишки. Не умела мать Унять их, и городовые На двор вели их часто — драть. Порой заказчица-купчиха С улыбкой слушала их вой. Промолвит: — Сын-то мой — блажной! — — Пришлите! — скажет ей портниха. И смотришь: точно, вечерком, Послушав розочного свиста, Мамаша в полицейский дом Тащила сына-гимназиста. Городовым дает на чай, А те: — Барчонок, получай! — Они, подачке щедрой рады, Секут мальчишку без пощады. Иной мальчишка сам придет, Неся от матери посланье, А после порки сам дает На чай за это наказанье. Я одного спросил: — Пришел Зачем ты сам? — Сказал: — Послали! Когда б отец меня привел, Ударов вдвое больше б дали. — Увы! я скоро поспешил И сам туда ж дорогой близкой Пришел я с маминой запиской, И все, что надо, получил.

* * *

— Все повторять одно и то же Тебе не стану по сто раз, А накажу тебя построже. Неси, дежурный, розги в класс. Да накажу тебя иначе, Чтоб побольней да постыдней, И положенье нележаче Сейчас займешь ты, дуралей. Разденься, да живей ложися, Живот на стол, а ноги — вниз. — Смеяться дети принялися На тот инспекторский каприз. А мне и стыдно, и неловко. И руки, ноги мне тотчас Связала крепкая веревка, И злая кара началась. Со стороны смешно движенья Ног оголенных наблюдать, Но в этом странном положеньи, Ах, мне-то каково лежать!

* * *

Утро. В классах шум. Тоскливо. Жду я. В карцер входит врач. С ним Сосулька; крикнул: — Живо Раздевайся, да не плачь! — Я снимаю, холодея, Все, надетое на мне, И мурашки, страхом вея, Побежали по спине. Врач мне грудь послушал, кожу Щупал, мял со всех сторон. Буркнул: — Жалостную рожу Корчить нечего, — силен. Сердце, легкие в порядке. Двести розог можно дать. Розгачи хоть и не сладки, Да придется получать.

* * *

Длинным школьным коридором, Мимо классов, где шумят, Провожаем злобным взором, Прохожу, тоской объят. Вся одежда там осталась, В этом карцере глухом, Где мечта моя металась Двое суток под замком. И теперь иду я голый, Весь румянцем залитой. Предстоит мне час тяжелый На полу там в мастерской.

* * *

Сам себя не понимаю, Только верю я себе, Потому что твердо знаю: Верить надо нам судьбе. Я бываю зол порою, Раздражителен, угрюм, И, отравленный тоскою, Полон горьких мыслей ум. Становлюсь я мрачно-дерзок, Все б ломать да отрицать, И себе тогда я мерзок, Но с грозой приходит мать. Розги гибкие взовьются Беспощадно надо мной, В тело голое вопьются, Вызывая крик и вой. И душа моя смирится, Муками утомлена, И на сердце водворится Благодатно тишина, Точно это мне и надо. Точно иначе б не мог Сердце вырвать я из ада Необузданных тревог. Так, умом не понимаю, Но смиренною душой Все покорно принимаю, Что мне послано судьбой.

* * *

В душевной глубине бушует Звериная, нагая страсть. Она порою торжествует, Над телом проявляя власть. Вот дама рощицей проходит, Легки одежды у нее, А за кустами уже бродит Вблизи двуногое зверье. Вот повстречались. Даме жутко, Но уже похоть в ней горит, А парень к ней. — Ай, баба! Нутка! Ложись на травку! — он кричит. Она бежит, он догоняет, В его руках дрожит она. Хватает, на землю бросает, — И в миг она оголена. Из-под разорванной рубашки Прерывистый чуть слышен стон. На голые он давит ляжки,— И труд веселый совершен. — Пошла! — И дама убегает, Закрыв лицо. В глазах туман. Смеясь и плача, повторяет: — Вот негодяй! Какой мужлан! — Но в сердце нарастает радость, Идет все медленней она, Звериную изведав сладость, Как от шампанского пьяна. Порою все же не довольно Объятий грубых и простых, И тело жаждет своевольно Метаний и безумств иных. Тоска томит, и нетерпенье, И все досадует и злит, И кто же это все волненье Поймет и быстро исцелит? Целители не понимают, Целимые же не хотят, Но все же то они свершают, Что силы тайные велят. Настала грозная минута, И розги в воздухе взвились, И раздражение и смута В душе внезапно улеглись. В тройном союзе все сплелося: Ликуют боль, и стыд, и страх, И все томление сожглося В мольбе, и в криках, и в слезах. Пусть после этих наказаний Мне стыдно, а другим смешно, Но стихло пламя беснований, В крови погашено оно.

* * *

Денег нету ни гроша, Зато слава хороша. Зададут порой вопрос: — Отчего ты ходишь бос? Но на это прост ответ: — Оттого что денег нет. А на нет ведь нет суда, Значит, нету и стыда. Тот осудит, кто глупей, Тот похвалит, кто умней. Глупый скажет: — Босиком Не пойдешь в богатый дом. Умный скажет: — Примечай, Как босые входят в рай. Глупый скажет: — Скуп и нищ. Для сапог не нужно тыщ. Умный скажет: — Знать, не мот И копейки бережет. Глупый скажет: — Холодно, Босиком ходить смешно. Умный скажет: — Закален, Бережет здоровье он. И такой вопрос дадут: Отчего тебя секут? Так же можно отвечать: Ведь родная учит мать. Глупый скажет: — Стыд какой! Все смеются над тобой! Умный скажет: — В пол лицом, Мать проучит прутовьем, Ей покорен, — молодец! Тут греху всему конец. Прут с березы не убьет, А на добрый путь взведет. Умных меньше, чем глупцов, Да боятся мудрецов. То, что умный говорит, После глупый повторит. И со мной сбылося то ж: Скажет умный, так поймешь. Посмеялись надо мной, Покачали головой, Но меня ж они потом Называли молодцом. Значит: денег ни гроша, Зато слава хороша.

* * *

В палящий полдень в темный лес Унес я к светлому ручью От ярко-блещущих небес Тяжелый стыд и боль мою. Деревья, ветки наклоня С участьем внятным, хоть немым, Отвеивали от меня Недавней кары едкий дым. Когда под голою ногой Раздастся ветки слабый треск, Я вспомню, — розги надо мной Перемежали свист и плеск, И голос матери моей Мне ласково твердил упрек, И длился гибкий свист ветвей, И лился слез моих поток. И чем больнее розга жгла, Тем я все больше сознавал, Что велика вина была И что за дело я страдал. И усмирившейся душой С признаньем слив мольбу мою, Вопил я: — Ой! прости! ой! ой! Ой! заслужил! ой! сознаю!

* * *

Как весел сад, душист и зелен! Как птицы радостно поют! А мне невесело, — мне велен Здесь очень невеселый труд. Сказала мать: — Иди, проказник, Покрепче розог там нарви. Ужо задам тебе я праздник, Знай, будет задница в крови! — И в этом птичьем щебетанье, В пленительном земном раю Себе готовлю наказанье И муку стыдную мою. С березы ласковой и нежной Я ветки подлиннее рву, Чтоб с них потом рукой прилежной Оброснуть листья на траву.

* * *

По милым, свежим травам, Обрызганным росой, В смиреньи не лукавом Опять иду босой. Меня от зимней лени Спасти пришла весна, И голые колени Ласкает мне она И солнечным сияньем, И вздохом ветерка, И радостным лобзаньем  Лесного ручейка. И ландыш, и фиалка Торопятся цвести, Но мне срывать их жалко, И жаль домой нести. Ведь так они привольно И радостно цветут. Когда сорвешь, им больно, Как мне, когда секут. Но все ж пора за дело: Сегодня утром мать Побольше мне велела Лесных цветов набрать. Ах, к телу ближе, видно, Своя рубашка! Что ж, Хоть перед вами стыдно, Но поневоле рвешь. Точись, цветочных слезок Невинный, чистый сок, Чтобы себя от розог Я нынче уберег. С тяжелым состраданьем Лесную жизнь гублю, Зато непослушаньем Я мать не прогневлю.

* * *

Услышав строгий призыв твой, Прошел я шаткие ступени И стал смиренно пред тобой На обнаженные колени. Слегка кружилась голова. От страха и стыда краснея, Я слышал гневные слова, Ответить ничего не смея; Порою ветер залетал В окно открытое беседки И на скамейке колыхал Свежо нарезанные ветки. Ах! предварительный урок, Я знаю, будет слишком краток, И засмеется ветерок Мельканьям быстрых голых пяток. Со щебетаньем звонким птиц Смешаются иные звуки: Посвистыванье крепких виц, Мольбы и вопли резкой муки.

* * *

Вечерние упали тени, И даль закуталась в вуаль. Восходят шаткие ступени Туда, где скрылася печаль. Молчанье жуткое настало, Тихонько затворилась дверь, И то, что только что пылало, Угомонилося теперь. Усталое коснеет тело, Но успокоилась душа, Как бы опять из-за предела Эдемским воздухом дыша, Как будто сходит на ступени Эдемский гость, небес посол, И озаряет кротко тени, Земной прощая произвол. И я, на голые колени Поставлен после розог здесь, Стихи слагаю про ступени, Ведущие в святую весь, Где боль и стыд преобразились В свободно восходящий дым, И слезы в росы обратились Под нимбом, вечноголубым.

* * *

Истомившись от капризов И судьбу мою дразня, Сам я бросил дерзкий вызов: — Лучше высеки меня! Чем сердиться так сурово И по целым дням молчать, Лучше розги взять и снова Хорошенько отстегать. — Мама долго не томила, Не заставила просить, — Стало то, что прежде было. Что случалось выносить. Мне никак не отвертеться. Чтоб удобней было сечь, Догола пришлось раздеться, На колени к маме лечь, И мучительная кара Надо мной свершилась вновь, От удара до удара Зажигалась болью кровь. Правда странная побоев Обнаружилася вся: Болью душу успокоив, Я за дело принялся.

* * *

День сияет — румяный и белый. Посмеявшись над маленьким горем, Мать сказала: — Еще раз так сделай, Побольней непослушного вспорем. — У меня на щеках еще слезы, На коленях стоять еще надо, Но не страшно мне гневной угрозы, И душа моя солнышку рада. И на розги гляжу я без страха: Обломавшись, они замолчали, И на мне уже снова рубаха, И рыданья мои отзвучали.

* * *

Шутить порой мы начинаем, Когда кому-то не смешно. Шутливый смысл тогда влагаем В слова, известные давно. Утратив прежние значенья, Слова причудливо звучат. Ору я в грозный час сеченья, Ну, значит, я — аристократ. Как будто бы на самом деле Значенья разные смешав, Наделав ссадин-граф на теле, Мать вспоминает телеграф. Недавно рассердил я маму, Потом я на полу лежал И с громким криком телеграмму Довольно долго принимал. Мать назвала меня обломом: — Вишь, обломала веник весь. — Сестра дразнила насекомым, Значений составляя смесь. И грозный смысл был приурочен К простым словам, — сказала мать: — Простеган славно и прострочен, Как одеяло на кровать.

* * *

Каждый месяц подвожу я Счет на всю казну мою. Если все сошлось, — ликуя, Счет я маме подаю. Хоть в Казенную Палату Подавай, так точен счет. Но за каждую растрату, Хоть в копейку, мать сечет. — Знаешь сам, что есть прорехи, Надо то и то купить, Получай же на орехи, И умней старайся быть. Помни: каждая копейка Целый рубль побережет. — Сотрясается скамейка, На которой мать сечет. Не соскочишь, коль привязан, Никуда не убежишь. После, розгами наказан, На коленях постоишь. Ах, не пряник и <не> бублик За растраты мать дает, — За копеечку, за рублик Больно розгами сечет.

* * *

Вальс, кадриль, мазурка, полька, Это — танцы для балов. Танцевал бы их, да только Им учиться бестолков. А гопак, трепак, присядка — Деревенский это пляс. Недоступная ухватка, Горожане, в них для вас. Я иную пляску знаю. Может быть, нехороша, Но частенько исполняю Этой пляски антраша. Для нее костюм не сложен, Научиться просто ей: Догола раздет, разложен, Под мелодию ветвей Да под собственное пенье Этой арии простой, Что из оперы «Сеченье» И с припевами «ай! ой!» Высоко взметают пятки И танцуют трепака Прытче вальса и присядки, Даже прытче гопака. Не однажды на неделе Проплясавши так, поймешь, Что в здоровом только теле И здоровый дух найдешь. Это — тело укрепляет, Изгоняет всяк порок, И грехи уничтожает, И притом в короткий срок.

* * *

КАК ЕСТЬ ДОМАШНЯЯ СКОТИНА…      Как есть домашняя скотина,      Так есть домашние слова.      Семейной жизни вся картина      Бывает в них совсем ясна.      Пересказать сперва придется      Те прозвища да имена,      Которым слушатель смеется,      Хоть шутка вовсе не смешна.      Слова особые мы ищем,      И смысл их нам давно знаком.      Хожу порой я босичищем,      Хожу порою босиком,      И босоты моей ступени      Приметой разнятся одной:      Я босичищ, открыв колени;      Закрыв колени, я босой.      Я называюсь необулом,      Когда босой хожу с утра.      Обутый вышел, так разулом,      Вернувшись, зваться мне пора.      В штанах коротких — щеголяю,      А вовсе без штанов — франчу.      То имя «щеголь» получаю.      То имя «франта» получу.      Когда все тело на свободе      И, как Адам, я обнажен,      Так, значит, я по первой моде,      Или по-райски, наряжен.      И для телесных наказаний,      Смотря по степени вины,      Немало прозвищ и названий      Для различения даны.      О их значении не спорят,      В них каждый разочтен удар.      Секут, стегают, хлещут, порют,      Дерут, — сильнейшая из кар.      Мы различаем розги, лозы,      И лозаны, и розгачи,      И розгачищи, — с ними грозы      На теле слишком горячи.      Заря — еще немного боли,      А зарево — уже больней,      А до пожара допороли      Или додрали, — что страшней!      И требует сноровка наша,      Чтоб слово било прямо в цель:      Лапша, березовая каша,      А послабее — вермишель.      Обязан я сивеем быть голым      Всегда, когда меня секут.      За это прозвищем веселым —      Голик — тогда меня зовут.      Мать говорит, начав расправу:      Задам же баню я сынку!      Лежи, пройдуся-ка на славу      Я голиком по голику! —      Когда я на полу разложен,      Домашний требует язык,      Который в кличках осторожен,      Чтоб я был «драный половик».      Я называюсь «душегрейка»,      Коль на коленях мать сечет,      А если подо мной скамейка,      То коврик я иль переплет.      Когда от боли я ногами      Мечусь и вьюся, словно вьюн,      И называюсь именами —      Иль голопляс, или плясун.      Пощечины зовутся плюшки,      А если горячи — блинки,      И называются ватрушки      По телу голому шлепки.      Я на коленях, так для шуток      Домашних стал я полотер.      Так много разных прибауток      Пришлось узнать, — язык остер.      Но босотой или сеченьем      Домашних слов не исчерпать.      Хочу другим стихотвореньем     Словца другие передать.

* * *

Скука тусклой жизни мне уж надоела, Стало мне постылым собственное дело. Дорогой ценою заплатить я рад, Чтобы жизнь сложилась на широкий лад: Счастье, так уж счастье, сочное, нагое, Горе, так уж горе, злобное, крутое. Ласка, так уж ласка, полная любви, Кара, так уж кара, — задница в крови. Нет большого счастья, нет большого горя. Только, если выпью, — по колена море, Ну и достается больно мне тогда, — Мать сечет, так что же! это — не беда! Правда, и до крови иногда стегает, Только дома скоро стыд мой замирает. Не ведут на площадь, не идет палач, Повертись немного да слегка поплачь. Все же после ласки маминой светлее, Все же после порки голова яснее, Все же гонят скуку эти боль и стыд, И позабываешь мелочность обид.

* * *

Каждый раз, как взор встречает Где-нибудь в углу метлу, Память мне напоминает, Как частенько на полу Ждал я. Прутья шелестели, За пуком слагался пук, И дрожало в голом теле Ожиданье стыдных мук. Голос матери раздался. Вот просвистнула лоза. Я от боли заметался, За слезой бежит слеза. Так домашних исправлений Проходил я трудный строй, Сея возгласы молений, Жгучей боли рев и вой.

* * *

— Хорошо, — вам аттестат Мы отличный накатаем, Строчки все поставим в ряд, — Это дело мы ведь знаем. Тут бумага не нужна. Перьев и чернил не надо, И телесная дана Будет вам сейчас награда. Что бумага! Обронить Можно всякую бумажку. Нет, на теле мы строчить Станем, снявши с вас рубашку. Прутьев крепких связки две. Да скамейка, да веревка. Дать подушку к голове? Вам лежать, надеюсь, ловко? — Голый, связанный лежу, Аттестат я получаю И ору, реву, визжу, О прощеньи умоляю. Встаньте! Годен аттестат? Вам не надо добавленья? Что же вы? благодарят, Получивши награжденье. Аттестат-то наш каков! В ноги стоит поклониться! — И пришлось без лишних слов Приказанью покориться. Одевайтесь! Аттестат Надо помнить слово в слово, А не то я буду рад Написать его вам снова.

* * *

Я помню эти антресоли В дому, где в Вытегре я жил, Где, корчась на полу от боли, Под розгами не раз вопил, И, воздух ревом оглашая, — Ах, эта горяча лапша! — Нагими пятками сверкая, Такие делал антраша! Порою свяжут. Распростерто Нагое тело. Круто мне, И бьется сонная аорта, И весь горю я, как в огне. И как мне часто доставался Домашних исправлений ад! Для этого употреблялся Общедоступный аппарат, Пук розог. Быстро покрывался Рубцами обнаженный зад. Спастись от этих жутких лупок Не удавалось мне никак. Что не считалось за проступок! И мать стегала за пустяк: Иль слово молвил слишком смело, Иль слишком долго прогулял, Иль вымыл пол не слишком бело, Или копейку потерял, Или замешкал с самоваром, Иль сахар позабыл подать, Иль подал самовар с угаром, Иль шарик хлебный начал мять, Или, мостков не вверясь дырам, Осенним мокрым вечерком По ученическим квартирам Не прогулялся босиком, Иль, на уроки отправляясь, Обуться рано поспешил, Или, с уроков возвращаясь, Штаны по лужам замочил, Иль что-нибудь неосторожно Разбил, запачкал, уронил, — Прощать, казалось, невозможно, За все я больно сечен был. Недолог был поток нотаций, И суд был строг и очень скор; Приговорив, без апелляций, Без проволочек, без кассаций Исполнит мама приговор: Сперва ручные аргументы Придется воспринять ушам, И звучные аплодисменты По заднице и по щекам; Потом березовые плески; Длиннее прутья, чем аршин; Все гуще, ярче арабески, Краснеет зад, как апельсин. И уж достигла апогея Меня терзающая боль, Но мама порет, не жалея, Мою пылающую голь. Бранит и шутит: — Любишь кашу? Ну что же, добрый аппетит. Вот, кровью кашицу подкрашу, Что, очень вкусно? Не претит? Ты, видно, к этой каше жаден. Ори, болван, ори стократ. Ишь, негодяй, как ты наряден!  Смотри, какой аристократ!

* * *

Есть для меня простых два слова, И с ними связан смысл двойной, — Слова «иди» или «готово», Произносимые сестрой. Порой «готово» означает: — Вот полосканье для зубов. — Порою поркой угрожает, — Пук свежих розог уж готов. — Иди, пора уже обедать, Скорее, Федя, стынут щи. — Иди-ка розгачей отведать, Повоешь, Федька, не взыщи. Две клички мне даются розно: Коль Федя — ласковая речь; Коль Федькою покличет грозно, Так, значит, захотела сечь. Еще двум кличкам есть дорожка За мой смиренный гардероб: Коль в доме мир, я — «босоножка», А если ссора, — «босошлеп».
Иногда мне станет тошно, Если долго не секут. Нагрешу тогда нарочно, Стану дерзок, зол и крут. Разобью иль поломаю Хоть линейку, хоть стекло. Сам себя не понимаю, Так на сердце тяжело. Покоряясь грозной воле, На пол я потом ложусь, И когда от резкой боли Наорусь и наревусь, Вдруг в душе спокойно станет, Жизнь покажется легка, И уж сердца не тиранит Посрамленная тоска. Но такие промежутки Мать не часто мне дает. С нею очень плохи шутки, За пустяк порой сечет. Пусть из прутьев от березы Солона была лапша, Но едва обсохнут слезы, Успокоится душа.

* * *

Вино и карты. Проигрался, А деньги считаны точь-в-точь, И поневоле я сознался И проворочался всю ночь… Уроки кончились, и снова Настал расправы грозный час, И повели меня сурово Для наказанья в третий класс. Не замедляя и не споря, Я снова принял боль и стыд. Хлестанью бешеному вторя, Кричал и плакал я навзрыд. Так бичевали розги лепко, Что, выбившись совсем из сил, Вскочил бы с пола я, но крепко Веревками привязан был Руками и ногами к ножкам Раздвинутых широко парт, И розги счет вели оплошкам, Карая карточный азарт. Сестра смеялась, рядом стоя, Смеясь, стегали сторожа. Лежал я голый, плача, воя, В порывах тщетных весь дрожа.

* * *

Увлекшись индивидуализмом, Смешать его готов ты с эгоизмом, Но вот о чем подумай крепко ты: Творящий Азъ дойдет и до Фиты. И я в мои растраченные годы Был друг неограниченной свободы, И подменять случалося не раз Тогда мне «я» на очень крупный Азъ. В усердии, с большой любовью слитом, Меня знакомя с целым алфавитом, Смиряли часто маленькое «я», И укротилася душа моя. В минуты бунта приходили Буки, Неся мне корни горькие науки, Вещая: Азъ Буки Глагол Добро. Молчанье — злато, речь — лишь серебро. Единый только Есть, вы все Живете, Зело утруждены на белом свете. Встречай же дни, создателя хваля, Чьей благостью наполнена Земля. А Иже знает I, тот в неге сладкой Кончает дни, как слоги Иже с краткой, И Како Люди в мире поживут, Такой от Господа им будет суд. Мыслете: Наш Он, Бог, Покой. Рцы Слово, По правде, Твердо; если ж бестолково, Придут учить и Ук, и Ферт, и Хер Похерит все, что вылезло из мер. Цы скажет: — Цыц! смирись, во тьме ползущий! А вот за ним скользит и Червь грызущий, И близнецы там идут, Ша и Ща, Шипят они, от злобы трепеща. Вот твердый Ер с Еры и с нежной дщерью, Такою бледненькой и мягкой Ерью. Вот педантичная проходит Ять, На кою вольнодумцам наплевать. За нею Э, задумчивый и строгий, Идет своей особенной дорогой. Общительная, ласковая Ю И Я с Фитой слились в одну семью. За ними, рифму удлиняя, Ижица Благочестивая с угрозой ближится И голосом козлиным говорит: Хвала тому, кто знает алфавит! Прочесть он может много разных книжиц. Хотя иные обошлись без Ижиц, Но учат все, что только Азъ один Без прочих букв, что пень среди долин. И, кончив речь свою благочестиво. Меня он повергает на пол живо, И розгами меня сечет, а я Мечуся, наг, от боли вопия.

* * *

Я отдал книги в переплет, — Искусный мастер-переплетчик Здесь близко за углом живет, — Но экономен был мой счетчик. Я много денег издержал, Сестра осталась недовольна. Потом я на полу лежал, Мне становилось очень больно. Усердно секли сторожа. Напрасно ерзал на полу я. Иной удар больней ножа Впивался, тело полосуя. Хлестали розги в переплет. Ах, очень разны переплеты! Не мал бывает розгам счет, Когда не малы деньгам счеты.

* * *

Что за неделю накопилось? Немногое: пакет, другой… Вдруг сердце трепетно забилось, — Лежит повестка предо мной. Простое дело — два пакета, Повестка серая страшна. Я знаю, чем грозит мне это. Душа уж чем-то смущена. Читаю спешно: извещенье, Что в срок не выполнено мной Законное распоряженье О перестилке мостовой, И приглашение — в участке Быть вечером к восьми часам И по щекам густеют краски, Глаза блуждают по строкам. Все буквы, запятые, точки В пятно слилися на стене. Я знаю, там напишут строчки Не на бумаге, а на мне. Так часто малая примета И признак часто небольшой Страшнее, чем Харон и Лета, Становятся перед тобой. Увидишь слева новолунье, Иль заяц путь перебежит, И знаешь: злобная колдунья Недоброе наворожит. В приметах данное случайно В ответ на мысли о судьбе Порой совсем необычайно Вдруг отразится на тебе.

* * *

Я к сроку не перемостил Участка перед школой нашей, В участке пристав угостил Меня березовою кашей. Сегодня так же, как вчера. Все остается в прежней силе, Сначала мать, потом сестра О том директора просили. Порядок заведен такой, Директором наставлен пристав, И неустанно он за мной Следит и в строгости неистов. Придет повестка — так и знай, Все вовремя исполнить надо: Скорее крышу починяй, Иль краску исправляй фасада. А после срока через день, Коль не исполнено заданье, Опять повестка… — Делать лень, Так потерпите наказанье. — А розги уж лежат в углу, Городовые раздевают, И вот я голый на полу, И вот уже меня стегают. Так над людьми везде царят Уставленные кем-то сроки; А если люди проглядят, Возмездья сроки так жестоки! Ах, если б можно было жить, Как ангелы живут, беспечно, О малых сроках не тужить, К великим устремляться вечно! От заповеди: «Не зевай!», От наставленья: «Сам виновен!» Уйти в желанный сердцу рай, Который свят и безгреховен. Но срокам утоленья нет. В темнице сроков тесных бейся, Стремись на ясный Божий свет И на бессрочное надейся.

* * *

Разговор короток с приставом… Надо прежде деньги получить… Но в усердии неистовом Он не даст мне и договорить. — О ремонте можно б ранее, У меня узнав, похлопотать, А теперь уж наказания Вам телесного не избежать. Наказание телесное, И не только для одних детей, Средство просто расчудесное! Раздевайтеся же поскорей! Ведь мальчишек вы стегаете, В этом видите вы, значит, прок. На себе вы испытаете, Как полезен будет вам урок!

* * *

— Что топорщишься, как гоголь! Не достать тебя рукой! А скажи, вчера не строго ль Обошлася я с тобой? Вишь, инспектор, важный барин! — Раскричалася сестра. — А давно ли был отжарен Розгачами ты? вчера? Дома ходишь босошлепом, — Для смиренья так велю, — А забылся, — по Европам Розгами сейчас пошлю. Я тебе теперь за дело Пропишу и ой и ай! Раздевайся-ка да тело Мне под розги подставляй! — На колени положила, Розги крепкие взяла, И бранила, и стыдила, Сорок розог мне дала, И в одной из кар домашних Мне опять пришлось реветь, А на ссадинах вчерашних Новая чертилась сеть.

* * *

Сказала мне сегодня Даша, Большую волю дав рукам: — Небось, березовая каша: Накрасила и щеки вам! — И задница красива стала — (Ведь где эстетику нашла!), — Когда от розог запылала, Краснее кумача была. Красиво так за пяткой пятка Мелькали, или обе враз, Что даже лишних два десятка Не пожалела я для вас. Да я ведь вычту их исправно, Когда опять придется драть. Зато уж выпорола славно. — И принялася хохотать.

* * *

— Хорошо, что ты грибов набрал, Да зачем же ты штаны порвал? — — Я попал в колючие кусты, А штаны стареньки, знаешь ты. — — А почто штаны не насучил? А почто ты ног не заголил? Не хотел царапать ноги, знать? Прогневил опять, негодный, мать! Там в лесу жалел ты голых ног, Только кожи все ж не уберег! Ведь одежду надо поберечь, А не хочешь, буду больно сечь. Сам сейчас увидишь, что лапша Из березы больно хороша, И березовая каша вслед Горяченька будет на обед! — — Мама! больно! ой! ой! ой! прости! Сжалься! ой! помилуй! ой! пусти! — — Потерпи немножечко, дружок! Кончу сечь, прощу тебя, сынок!

* * *

Уж сколько раз я обещался Не пить проклятого вина, А вот в гостях не удержался, И, как сапожник, нализался, И уж не знаю, чья вина. Две рюмки водки выпить можно, Не опьянеешь от того, Но в том беда, что мысли ложно Потом бегут, и осторожно Уже не взвесишь ничего. В субботу так я угостился, — Товарищ на вечер позвал, И в воскресенье протомился, И в понедельник все сердился. Мальчишек в школе пробирал. Уроки кончились. Стемнело. Сестра позвала сторожей. Меня учить пора приспела, И дали мне за это дело Урок посредством розгачей. С веселым смехом на расправу Ведут меня в четвертый класс. Накажут, знаю, не в забаву: Ведь розги выбраны на славу И в ванне пролежали час. Начальник утром я над школой, А к вечеру того же дня Мне задают урок тяжелый: На неметеный пол я голый Разложен, и дерут меня. Ору, реву, молю прощенья, Но тщетны слезы и мольбы: Числу ударов для сеченья Назначенных нет измененья, Как нет пощады у судьбы. Что ж делать! Сам ведь дал я право Сестре распоряжаться мной, И вот телесная расправа, Параграф строгого устава, Вместилась в мой домашний строй.

 

Приложение IV

«О телесных наказаниях»

(Из незавершенной статьи)

 

Впервые (в сокращенном варианте): De Visu. — 1993. — № 9 (10). — С. 48–54 (публ. М. Павловой).

В публикацию включены наиболее содержательные фрагменты незавершенной статьи «О телесных наказаниях» (между 1893 и 1896). Текст воспроизводится по черновому автографу, по верхнему слою (ИРЛИ. Ф. 289. ОП. 1. Ед. хр. 570); орфография и пунктуация приведены в соответствие с современной нормой.

* * *

 

Вопрос о воспитательных наказаниях, кроме теоретического значения, имеет чрезвычайную важность в практическом отношении. Нет ни одной из воспитательных мер, которая могла бы произвести столь тягостное и вредное впечатление, как наказание, неверно употребленное. Возможность ошибки очень велика, если не имеем очень отчетливого взгляда на этот предмет. Составить же определенное мнение, и притом такое, которое выдержало бы испытание на деле, очень трудно. Человеку свойственно более прощать, чем наказывать. Родителю или воспитателю наказывать особенно тяжело (берем воспитателя, преданного делу). <…>.

Русский язык пользуется необыкновенно выразительным названием: наказание. Смысл этого слова показывает, что в основу наказания народ кладет исправительно-поучительную идею. Наказать — в одно и то же время значит у нас и приказать, дать наказ, инструкцию, руководство в известном деле или целом ряде дел — и подвергнуть взысканию за вину. Следовательно, и наказание за вину имеет смысл указания верного пути, приказа, как вести себя на будущее время. Поучить — вместо наказать — также часто употребляет народ, подтверждая этим поучительный смысл наказаний. Скажу из своего опыта: когда мать наказывает меня розгами, она во все время сечения, обыкновенно неторопливого, не только бранит меня, но главным образом делает мне соответствующие наставления, — в точном смысле учит меня. Так было и тогда, когда я был мальчиком, так и теперь. Идеи возмездия и устрашения совершенно чужды чисто народной педагогии или, вернее, элементы устрашения и возмездия, неразрывно связанные с самим актом наказания, какого бы то ни было, подчиняются во взглядах народа высшей идее — поучения и исправления. Подтверждение этому видно во взгляде на преступников как на несчастных и в частом нежелании мстить убийце: «мертвого не воскресишь, а его погубишь». <…>.

Воспитание должно по возможности обходиться без наказаний. Где же они необходимы, там следует применять их так, чтобы они наиболее естественным образом вытекали из самого свойства проступка и в уме наказанного представлялись бы законным и справедливым последствием его деяния. Воспитатель заботится, чтобы самый проступок ребенка был уже ему наказанием или, по крайней мере, чтобы наказание выросло из этого проступка, как росток из семени. Внешне-принудительного характера наказание отнюдь не должно иметь. Оно должно действовать на высшие, духовные стороны человеческой натуры. Унижение и скорбь, которую неизбежно чувствует наказанный, должно быть скорбью и унижением духа, падшего и сознавшего свое падение. И унижение это вызывается не карательными мерами, а тем положением, в которое ставит себя сам преступник: лгуну не верят, обидчика удаляют из общества, лентяю приходится трудиться, когда другие отдыхают. Выраженная словами, эта теория, бесспорно, прекрасна. Примененная последовательно к жизни, она иногда бывает возмутительно жестока, холодна до суровости и вредна по своим последствиям.

Правильно устроенная идеальная система воспитания может, если угодно, обойтись и вовсе без наказаний, если условимся не считать за наказание ласковые наставления да те случайные, неловкие положения, в которые ставит себя провинившийся. Можно представить себе совокупность таких условий, при которых развитие гладко покатится по предначертанному пути, как по стальным рельсам, и при которых будет устранена всякая возможность крушения. Но если допустить, что такого идеала возможно достигнуть, то и тогда такая легкость воспитательного процесса вряд ли может быть признана желательною. Ведь необходимою задачею воспитания должно быть поставлено образование сильного и энергичного характера. Без этого втуне пропадают наилучшие качества, наиблагороднейшие порывы, наичестнейшие стремления. Чтобы ребенок готов был к жизни, недостаточно приучить его ходить гладкими, приготовленными путями. Крутые горки, буераки да обрывы жизни требуют особой ловкости, сметливости и силы, чтобы из них взбираться и с них спускаться. Дитя, приученное к паркету добропорядочного поведения, что будет делать, когда судьба забросит его в глухой и темный лес, где бурелом и валежник загораживают дорогу, где колючие ветви перепутанных елей рвут платье и царапают руки? Для жизни нужны <тоже —> силы и характер. Эти качества в здоровом ребенке развиваются сами собой, если ему предоставлена некоторая степень свободных действий.

Где же допущена свобода поступков, там неизбежно будут и непременно должны быть отступления с прямого пути, дикие порывы и необузданные стремления. И так как они имеют вполне законные права быть и проявляться, то воспитатель должен рассматривать их, но не как грех, которого не должно быть в жизни ребенка, но как проступок, который всецело искупается мужественным перенесением его последствий и который вместе с своими последствиями служит основанием новой силы духа. Эти дикие стремления и порывы не должны быть сгублены и подавлены, но должны быть только употреблены с пользою. Совершенно нелепо ограничивать ту степень свободы, которою может пользоваться ребенок, для того только, чтобы ребенок не совершал проступков и чтобы его не приходилось наказывать. Не признает ли гуманная теория временного лишения свободы одним из видов наказания? Итак, не нелепо ли подвергать ребенка постоянному, хотя и незаметному для него наказанию, чтобы избавить его от наказания случайного, хотя бы и более сильного? Излишний надзор над ребенком, излишняя упорядоченность его жизни взрослыми и есть то стеснение, которое проповедуется и требуется как наигуманнейшая воспитательная мера. Ребенок, за которым старательно наблюдают и жизнь которого внимательно размерена, конечно, не может делать проступков; но он находится в положении заключенного, за которым наблюдает солдат через окно его тюрьмы. Насколько это очевидно для большинства людей, думавших о предмете воспитания, видно уже из того, что ни одно из учебных заведений не организовало постоянного и неослабного наблюдения за своими воспитанниками. Печальное исключение, и очень знаменательное, составляли школы иезуитов. Но мы полагаем, что цели иезуитов и цели гуманного воспитания имеют мало общего. <…>.

Поступок, несогласный с идеальными требованиями внутреннего закона, вызывает мучительный разлад в духе. Томительные мучения совести следуют за преступником, как неотвязные Эвмениды. Но духовные страдания, не имеющие реальной подкладки, протекающие исключительно только в духе и не уравновешенные соответственным телесным страданием, имеют то неудобство, что человек необыкновенно скоро не только привыкает к ним, но и становится по отношению к ним на один из опасных путей: или он привыкает находить красивую усладу в своих невещественных муках и наслаждается сладострастием своего падения, или он перестает терзаться и привыкает грешить с легким сердцем. Давно заметив это печальное свойство человеческой природы, люди, наиболее преданные мысли о самоусовершенствовании, с духовными подвигами соединяли тягостные телесные лишения: укажем хотя бы на установление поста, бичевания, вериги. Но это уже меры искусственные, аскетические, меры времен, преданных осмеянию и проклятию. Но это меры необходимые. Гуманному ли воспитанию пользоваться ими? Современной ли мысли искать свет во мраке монашеских келий? Итак, проступки, не искупленные страданием, влекут за собою, если тому не мешает иное благотворное влечение, или нравственное огрубление, или нравственную развращенность и дряблость. Это и есть, конечно, единственно естественное наказание всякого проступка, если не считать еще и того наказания, которое непосредственно заключается в проступке. Так, ученик, не исполнивший урока, естественно наказывается и тем, что он лишил себя полезного знания или полезного умения, и тем, что каждый неисполненный урок делает его более ленивым и распутным. Очевидно, что невозможно оставлять детей пагубному произволу этих слепо бессмысленных наказаний. Даже ближайшие цели воспитания уже требуют зачастую особых, принудительных мер.

Делают одно из двух: или прибегают к мелочным стеснениям или к грубому нравственному насилию. Первое имеет место, если проступок мал. Не исполнил работы — сиди в то время, когда другие отдыхают. Мера очень хорошая, когда применяется очень редко, но вредная, когда применяется часто. Она вносит беспорядок в жизнь ребенка и мешает укоренению привычки делать все вовремя. <…>.

Но более важны те случаи, когда воспитанник совершает проступок крупный: солгал, украл, сильно обидел или прибил слабого товарища и т. д. Старая педагогия ограничилась короткою и внушительною расправою, с целью быстро и осязательно внушить ребенку незаконность сделанного им. Для новой педагогии это случай, который требует большого искусства воспитателя. Воспитатель должен возбудить в ребенке раскаяние. Обыкновенно это исполняется грубым вторжением в душу ребенка и бесцеремонным расстраиванием всех слабых струн детской души, чтобы только вызвать детские слезы и жалкие слова. Воспитатель истязает нравственно ребенка и воображает, что поступает очень гуманно. Но ребенок или испытывает только досаду и боль от грубо тревожимых ран его больной совести, или привыкает к ненужной и нецеломудренной возне с своими мельчайшими душевными волнениями, в чем и берет начало болезненная нервность вступивших недавно в жизнь и еще подрастающих поколений. Забывают почему-то, что нарушать чем-нибудь целомудрие детской души гораздо хуже, чем прибить ребенка, и что бессмысленно тревожить душевные раны, уже нанесенные ребенку проступком. — Это поступок более мерзкий, чем дикие забавы педагогов Помяловского, посыпавших крупной солью телесные язвы. Чужая душа должна быть для нас святынею уже потому, что мы в ней часто видим очень мало, что осквернить чужую душу легко, а возвысить ее трудно, и потому что наше время — время психопатов, беснующихся среди равнодушия толпы, дает нам много грозных уроков по предмету душевной измученности, правдивой и лживой, что иногда и различить трудно.

Но этою инквизиционною беседою обыкновенно еще не кончаются те муки, которым необходимо подвергнуть ребенка, чтобы он впредь осмелился возмущать пороками безмятежное течение своей жизни. В некоторых случаях эта часть даже обходится как бесполезная. В арсенале педагогических пыток есть орудия не менее страшные и не менее язвительные. Солгал ли несколько раз мальчик — и он в течение известного времени подвергается оскорбительному недоверию. Воспитатель играет с ним недостойную комедию, постоянно давая ему чувствовать, что он лжец и что лгать очень невыгодно: не будут верить. Мальчик несколько раз не вовремя пустил в дело свои кулаки — его удаляют из общества детей, как опасного зверя, точно уже несомненно решено, что он обратился в машину для нанесения ударов. Мы не спорим, что эти меры могут быть применены, но лишь тогда, когда они необходимы как меры крайние. Но третировать малютку, поступившего дурно, как дурного натурой человека, на наш взгляд, и жестоко, и даже лживо. Если бы ребенок даже украл что-нибудь, не решайтесь наклеивать на него ярлыка: вор. Чувствовать себя лгуном, злым, вором — вряд ли полезно для того, чтобы сделаться правдивым, честным, добрым.

Наказание может быть очень суровым, но оно не должно быть унизительным. Позволительно нанести ребенку известного рода мучения, но непозволительно оскорблять его чувствования, его духовную сторону. Наказания, обращенные к духу, всегда бывают опасны, настолько опасны, что телесные наказания, при всей кажущейся жестокости, легче переносятся ребенком, которого педагоги еще не успели развратить. Они дают достаточное удовлетворение нравственному чувству ребенка и этим примиряют его совесть с проступком, который искуплен наказанием. Сильно наказанный ребенок, однако, не приглашается к поруганию самого себя и приходит к необходимости добропорядочного поведения не темным путем нравственной пытки и ломки, борьбы и страданий, а кратким усилением, перекидывающим его на новую дорогу. Ребенок успокаивается нравственно, становится бодрее, в нем замечается подъем духа. Те, которых секли в детстве (не бестолково, как у нас бывает), это скажут: становится внимательнее, работается лучше, занимается легче. Но успокоение это не покупается за счет усыпляемой чуткости совести: строгость понесенного наказания служит для ребенка ощутительным мерилом недоброкачественности его поведения. Угрызений совести, всей этой психологической, а иногда и психопатической возни и ломки ребенок не чувствует, но у него является могущественное средство удержаться от повторения проступка припоминанием перенесенной боли и стыда. Ребенок несет в себе последствия своего поступка, суровые и неотвратимые, и чувствует их законную справедливость; это развивает в нем строгое и честное отношение к себе самому. Развитие телесной выносливости достигается здесь попутно. Мы не говорим уже о тех частных случаях, когда применение телесных наказаний бывает удобнее всякого иного способа наказания вследствие особых условий. Это не важно и не общо, и этими соображениями не может быть ничего доказано. Телесные наказания, помимо тех частных соображений, которые можно привести в пользу их, имеют смысл и значение необходимых элементов всякого разумного воспитания. Легко видеть, что положительно-воспитательная идея воплощается в телесных наказаниях совершеннее, чем в каждом из направлений, которым и следуют педагоги в учении и наказании.

Когда мы применяем к ребенку естественное наказание за его проступок, то это, без сомнения, имеет высокое нравственное и развивающее значение. В уме ребенка укрепляется сознание неизбежной связи между поступками и следствиями их, и весь мир мало-помалу развертывается перед ним в виде грозной, неумолимой машины. Законы этого чудного строения нельзя нарушать безнаказанно. Всякое отступление от законного порядка вещей влечет кару, соответственную не мотивам поступка, а его внешнему процессу. Устраняется возможность каких-либо обходов, сделок, полумер. Все неизбежно, все в роковом сцеплении. И гигантские даже усилия не остановят колес безустанной машины. Ничто не спасет от ее слепого мщения, от ее неотразимой кары, кроме твердого, неуклонного следования путем, намеченным тайными или явными причинами. Развивается сильный характер, много энергии, много рассудительности, много аккуратности — все качества, необходимые для успешного продолжения жизненного пути.

Явятся ли наши наказания отражением гуманных идей наших — и положительная цель наказаний изменяется в соответствии с положительною целью воспитания. Проступок ребенка не карается неизбежною строгостью неотразимых последствий, а казнится главным образом духовным созерцанием его постыдной и злой стороны. Ребенок плачет не потому, что должен сидеть один, если обижает своих товарищей, но потому, что раскаивается в своем поведении и чувствует стыд его. Понятно, что и это не может не иметь высокого нравственного, развивающего значения. В душе ребенка укореняется привычка разбирать и обсуждать свое поведение. От элементарных форм до более сложных видит он в мире явлений, наряду с явлениями безразличными, дела дурные и добрые. Он привыкает любить добро, стремится к нему, ненавидеть зло, отвращаться от него. Без внешних побуждений, кроме стыда осуждения, ведет он себя правильно. Поступки его оцениваются воспитателем преимущественно по мотивам их. Так и привыкает ребенок относиться к своим и чужим поступкам. Поступок, с виду дурной, уже не кажется ему таким, если он оправдает его побуждения. Гуманное отношение к нему других прививается и его душе, и он в человеке видит прежде всего брата и друга. Как бы ни был благовиден поступок, в основании своем имеющий своекорыстный расчет или иной недостойный мотив, человек, так воспитанный, осудит его. И, наоборот, в самом преступнике он видит брата, или караемого слишком сурово неумолимым законом, или, по крайней мере, способного к исправлению и нуждающегося в нравственной поддержке. Помогать друг другу является его девизом. Не люди существуют для справедливости, а справедливость для людей. Везде, где можно, захочет он смягчить строгость жизни, скрасить ее неприглядные стороны, облегчить ее неудобоносимые бремена. Развивается человеколюбие, много теплоты душевной, много нежности, много тех качеств, которые заслуживают человеку имя — доброго.

Таковы наилучшие результаты 2 наилучших систем воспитания, — и нетрудно видеть односторонность того и другого направления. Один умеет работать только для себя, другой умеет чувствовать и за себя, и за других. Один не всегда захочет помочь ближнему, другой не всегда это сумеет сделать. Один с презрением отвернется от несчастного, вина которого — его слабость; другой расчувствуется над злодеем, которого таковым сделали только ужасные условия жизни. А между тем человеку необходимо совмещать оба эти типа в гармоническом соединении. Ибо все, что можно сказать в пользу каждого из них, совершенно верно и не находится ни в малейшем противоречии одно с другими. Какую бы эпоху истории мы ни взяли, — наилучшие, наиблагороднейшие люди почти всегда представляют черты того или другого типа: энергию души, строгость мировоззрения, твердые нравственные принципы — и неослабевающую любовь к человеку, готовность собою пожертвовать за других.

Характеры подобного рода, как и всякие иные, зачастую развиваются помимо всяких воспитательных забот или даже иногда наперекор этим заботам. Ибо иногда не следует упускать из виду, что самая жизнь своею беспрестанною деятельностью является наиважнейшим воспитательным фактором. Но я полагаю, что воспитанием, наиболее соответствующим своей цели гармонического развития всех сторон духа, будет то, которое гармонически сливает в себе все элементы нравственного развития и пользуется всеми полезными средствами. Это воспитание, которое гуманным идеям дает суровую силу и суровые условия жизни освещает гуманным светом.

Наказания, соответствующие такому воспитанию, это те, которые суровы по внешности и гуманны по идее. Ибо в мире всякая идея, след<овательно>, и гуманная, должна поддерживаться энергичными борцами, готовыми на борьбу и послушными идее, ибо в мире из идей должны господствовать только гуманные идеи. Дух людей должен быть проникнут всеобъемлющей любовью, всепрощающей кротостью, смиренной покорностью, любовью к добру, истине, красоте, к жизни, ненавистью к злу, лжи, безобразию, презрением к смерти. Тело же человека ничем иным не должно обладать, как несокрушимою силою, избытком жизни, здоровья, той красоты, которая придается человеку господствующими в нем добрыми идеями, — постоянною энергиею, стремлением к деятельности, презрением к опасности, неудобствам, лишениям и боли. Преступно истязать и мучить душу человека, потому что, сокрытая от наших взоров и доступная лишь для духовного воздействия, она должна царствовать над плотью и сохранять всегда сознание своей бессмертной природы. «Вы храм его есть», — а в храме не прикасаются неосторожно к освященным Дарам. Тело же и может и должно подвергаться лишениям, неудобствам, боли и мукам, потому что это неизбежно в жизни и потому что телесные лишения в известной мере полезны для его развития. Случайности внешних бед, болей и болезней одинаковы для добрых и злых, и только дух человека должен развиваться выше и свободнее этих случайностей. Не стало ли избитой истиной, что для развития крепкого тела необходим труд, работы — в старину удел раба? Обращайтесь осторожно с душой ребенка — ибо таковая есть Царствие Божие, — а на тело его смотрите, как на дом только, в котором обитает господин дому, и дом этот можно переделывать, только бы не вредить ему и не разрушать его. Всякая мера, не вредная для здоровья, для нравственного роста ребенка, позволительна, ибо она приносит пользу и телу, так сказать, закаляя его, и, главное, духу, который приучается сознавать свое господство над телом.

Ибо не в этом ли и состоит часто беда нашей жизни, что либо тело становится господином души и все наши способности обращаются на удовлетворение жизненных потребностей, или, наоборот, дух, повелительно действующий на слабое тело, преждевременно умерщвляет его. И вот мы видим людей, живущих одними материальными интересами, или людей, до того поглощенных идеями, что о теле им уже недостает времени заботиться, и оно увядает, увлекая в своем падении надменную и заносчивую душу. Итак — отдайте всякому свое, и ко всему в ребенке отнеситесь так, как полезно для души его и для его тела.

Станем ли мы рассматривать частные случаи — и там найдем подтверждение наших взглядов, хотя при настоящем состоянии истории ее нельзя не сравнить с (1 — нрзб.) арсеналом, откуда всякий вытаскивает для себя более или менее ржавое и более или менее бесполезное оружие, — тем не менее и указания истории могут быть приведены в подтверждение мысли, имеющей уже под собой другие опоры. И в этой области мы найдем более фактов, подтверждающих наше мнение, чем противоречащих ему. Везде три рода воспитания являют три рода людей: или евреев, или римлян, или христиан по духу. Если и бывают исключения, и очень малочисленные, то и они могут быть удовлетворительно объяснены с нашей точки зрения. Приведем и примеры.

Как бы ни были разнообразны нравственные системы и системы воспитания, их по отношению к интересующим нас вопросам можно более или менее правильно разделить на 3 группы, имеющие своих представителей в истории и в современной жизни.

Присущая языческим религиям безнравственность составляет, по всей вероятности, наиболее распространенное в мире нравственное явление. Если мы отбросим в сторону низшие, грубейшие проявления человеческого духа, подавленного неотразимым величием природы, и обратимся к рассмотрению наивысших черт языческого миросозерцания, насколько оно выразилось в религии и нравах классических народов и в их влиянии на позднейшие поколения, — мы увидим, что пробужденное самосознание очень высоко ставит и в мире вещей, и в мире духа человеческую личность. Антропоморфизм пластичнейших из мифических религий, бессмертная скульптура, эпопеи о героях и богоравных людях, атлетические игры и заботы о физическом развитии, республиканский строй классической жизни — и преобладание личного влияния, — в виде ли нравственного видения оратора, в виде ли высшей власти тирана и императора, — и, наконец, в позднейшую эпоху возрождение гуманизма, стремление воскресить навеки умершее, вернуть невозвратное — все это явления одного порядка. В них выразились два, столь по-видимому не сродные и столько сродные по существу явления: гуманизм и безнравственность или, вернее, отсутствие прочно обоснованных нравственных мотивов. Это тот гуманизм, который внушал людям высокие подвиги самоотвержения и отваги во имя личного достоинства, прививал им столь необходимые в гражданском сожительстве качества, основанные на уважении к себе и к другому человеку; но это вместе с тем и безнравственность, которая не умеет найти для своих действий мотивов настолько высоких, чтобы они не лежали уже в личности, а исходили бы из истин вечных и непоколебимых. Это — эпоха юношества, чувств, порыва, первоначальной полудетской заносчивой гордости. На этом гуманизме, столь часто и столь необдуманно прославляемом, основаны все те нравственные и воспитательные системы, которые кажутся так современны, которые одеты в такую блестящую одежду самых либеральных фраз и воззрений и которые своим краеугольным камнем ставят высокое начало уважения к человеческой личности. Но, будучи порождением явлений низшего порядка, гуманные системы, при всем кажущемся блеске, не возвышаются над уровнем тех низменных долин, из которых возникли. Уважение к личности остается внешним, направляется к мелочам и к условному и не приходит в уважение к бессмертному и недостаточно постигаемому гуманизмом духу. Под влиянием этого направления, облагороженного и возвышенного работою столетий, развились многие благородные личности, одушевленные наилучшими стремлениями, но зачастую лишенные энергии для борьбы. Это были те либеральные люди, которым судьба отпустила большой запас благодушия и голубиной кротости, но совершенно лишила змеиной мудрости. В век Несторов и Ахиллов их разглагольствования были бы понятны и поучительны толпе, еще слишком тупой на понимание. Но наш практический век давно уже понял, что ад вымощен добрыми намерениями и что люди только благодушные могут быть, да и то не всегда, только материалами и орудиями <1 — нрзб.> в руках реформы и реакции.

В резкой противоположности в торжествующем мире язычества жило замкнутою жизнью иудейство. Вера в истинного Бога, под влиянием исторических судеб и провиденциальной необходимости, принимала характер религии не только догматической, но и моральной, а нравственность иудея, под теми же влияниями, становилась суровой до жестокости. Нравственный закон, данный в повелительной форме Божьих заповедей и пророческих велений, принял строгую, неумолимо-логическую определенность. Вместо языческой распущенности — здесь нам встречается крайняя последовательность и строгость. Личность человека, прогневавшего Бога первородным грехом, неизвестным язычнику, принижалась донельзя. Проступки и преступления стали грехами и требовали суровой кары. Кара эта налагалась не во имя человеческой безопасности или политического благоустройства, как у язычника, но во имя непреложного закона, в котором под конкретною формою Божьей заповеди заключалось абсолютное начало справедливости. — Начало, выраженное столь повелительно, столь абстрактное и в то же время столь доступное человеческому разуму, начинающему развиваться хотя бы немного выше языческого самосознания и самоуважения, не могло не разлиться и за тесные рамки иудейской общины. Вряд ли даже мы ошибемся, если скажем, что начало это могло возникнуть к жизни в том и другом месте самостоятельно, из основных свойств человеческого духа: ибо, сознав себя и обособив свою личность, человек неизбежно стремится к обоснованию всего мироустройства и не может не встретиться на этом пути с идеями справедливости и необходимости. И действительно, холодная рассудочность еврейской морали не остается исключительною принадлежностью одного народа. В этом народе она только ярче выражается, чем в других. Принцип «пусть гибнет мир, лишь бы восторжествовала справедливость» порожден тем же духом неуклонной справедливости, стремящейся к возмездию и воздаянию прежде всего и старающейся каждому деянию подставить, как неизбежное следствие, награду или кару. Жестокие казни во имя закона, костры инквизиции, суровая последовательность старых педагогов — все это явления, проникнутые духом еврейской нравственности.

Но иудейство, как и гуманизм, безвозвратно отложило свой век. Печальная их дряхлость, какие бы личины на себя ни надевала, давно лишена того согревающего огня, которым дышат иные, вечно юные идеи. Христианство, после двухтысячелетней борьбы с мраком людского зверства, со срамом языческих вакханалий, с жестокостью холодного разума, сделавшего святые скрижали орудиями темной силы, все сильнее разливает в массы свой вечно яркий свет. Оно еще остается религией будущего, и оно юношески сильно. Оно еще не царствует в мире — потому что и христиане часто евреи или язычники по духу, но оно, силой судеб, будет царствовать, и только его идеям принадлежит право на жизнь. Нравственность, основанная на христианстве, впервые открыла человеку принципы, неизмеримо высшие прежних. Оно указало человеку необходимость совершенствования в духе Добра, Любви, Истины, Красоты — и эти вечные начала слило в одном существе Бога, к которому стремимся.

История и жизнь указывают очень мало людей, к которым, по строгом разборе их жизни, можно было бы вполне достойно приложить название христиан; и из тех учений, которые именуются христианскими, немного найдется таких, которые были бы проникнуты духом истины христианства. Но педагогика должна основываться на христианстве, и педагог должен понять его очень хорошо. — Унижена ли в христианстве человеческая личность? — Нет, но и не возвышена безмерно. Человек не сделался Богом, но Бог снизошел на землю и стал человеком в целях искупления. Искупленный кровью Христа, человек стал причастником Божества своим безмерным духом. Дух превознесен и прославлен. Но плоть стала не более как оболочкою, а не господином Духа, Храмом бога, но и не богом. Плоть была унижена, жила в бедности и послушании, подвергалась ударам бичевания, терпела крестные муки, — и в этой обстановке сиял бессмертный и спасительный свет Духа. И с тех пор, как Христос терпел бичевания, перенесение ударов перестало быть само по себе позором и стало орудием мучения и духовного подвига. И с тех пор, как Хр<истос> умер, смерть перестала сама по себе быть страшною и стала венцом подвижнической жизни. И с тех пор, как босые ноги Христа попирали землю, бедность перестала быть постыдною сама по себе. Ибо плоть не может ничтоже, — и вся сила, жизнь и свет в Духе.

Переходя к частным видам телесных наказаний, заметим, что здесь разнообразие приемов привело бы к несдержанности воспитателя и обратило бы наказание в орудие развращения, что, собственно говоря, очень легко, если приступать к делу воспитания без возвышенных стремлений и светлых взглядов. Всякого рода удары, толчки и щипки, наносимые в порыве раздражения, должны быть строго осуждены. Воспитатель, — отец ли это или кто другой, — должен уметь сдерживать в себе порывы чувствований, которых нельзя не назвать дикими. Понятно, что воспитатель — тоже человек, и дурные поступки воспитанника (или сына) должны его огорчать и вызывать в нем иногда даже чувство гнева. Эти чувства воспитатель и не должен даже скрывать от своего питомца. Тот должен знать, что зло, сделанное им, навлекает на него прежде других последствий гнев и презрение людей, которых он имеет основание уважать. Что и огорчения воспитателя (или отца) даже должны в сознании ученика отражаться как наказание, самое естественное, его поступка. Но так как эти чувства сами по себе нехороши и ни один воспитательный акт не может обойтись без воздействий положительного свойства, то, очевидно, нет ни малейшей возможности оставить проступок только с этим наказанием. Собственно говоря, ребенок, как и всякий другой человек, не слишком чувствителен к тому, что совершается в глубине другого человека, и, как все люди, слишком склонен поскорее утешиться и даже найти себе подходящие оправдания. Продолжительный гнев отца сердит сына и вызывает в нем бурные чувствования. Поэтому гнев воспитателя должен быть непродолжителен и не должен проявиться в формах, неприличных той скромности, которой примером должны служить старшие. Когда рассерженный человек кричит, шумит, стучит руками, топает ногами, он производит тяжелое впечатление, не выгодное ни для кого. Когда воспитатель пожелает показать сыну или питомцу очень ощутительным для него образом силу его проступка и своего неудовольствия, он накажет его розгой. Это наказание, сильное само по себе, не должно быть ни в каком случае осложняемо чем-либо посторонним. Самое лучшее, если никто не будет даже и знать, что ребенок наказан, чтобы никто не мог его подразнивать, смеяться над ним и таким способом или возбуждать в нем слишком горькие чувства стыда и унижения, или притуплять естественное чувство нравственной стыдливости и прививать к нему преждевременное бесстыдство. Нечего и говорить о том, что сам воспитатель не должен ни бранить, ни стыдить в таком случае наказанного: плачущий ребенок не поймет в этом состоянии его наставлений, а стыда и печали в нем возбуждено достаточно. <…> Скорее воспитателю следует, если ребенок сильно подавлен, утешить его указанием на то, что его проступок искуплен наказанием, что он будет забыт, потому что в исправлении ребенка не сомневаются, и даже на то, что ничего особенно унизительного для ребенка не произошло; скорее даже хорошо, что мальчик вытерпел сильную боль, что может повлиять на развитие в нем физической смелости. Но не следует и облегчать это наказание. Малое количество слабых ударов, не причиняя ребенку сильной боли, только вызовет излишний прилив крови к некоторым органам. Это приведет к развитию у ребенка, когда стихнет слабая боль, целого ряда таких ощущений и представлений, которые могут толкнуть ребенка на нежный детский порок. Во избежание этих вредных последствий следует наказать ребенка непременно сильно и большим количеством ударов. Если бы воспитателю и пришлось потом утешать слишком загоревавшего ребенка, то он, понятно, должен употребить сильно сдержанный тон, одинаково далекий и от суровости, излишней для наказанного ребенка, и от ласковости, им не заслуженной.

Таким образом, наказание розгой является сильным наказанием, хотя мы далеки от мысли, что оно должно быть назначаемо только в исключительных случаях. Здоровый, сильный и резвый мальчик ничего не потеряет, если его высекут за сравнительно малую вину, с соблюдением вышеупомянутых условий. В таком виде, как мы его понимаем, наказание розгой полезно ребенку, как средство физического развития. Полезно, если ребенок привыкнет к мужественному перенесению лишений. Полезно, если ребенок, наказанный розгой, не плачет целый день, а сейчас же утешится. Полезно, если ребенок во время наказания не плачет и не кричит, а после наказания не вешает носа, но остается бодрым и бойким. Привычка не смотреть на физическую боль как на несчастье будет для всякого ребенка, который может ее приобрести, большим благодеянием. Если по духу человек должен быть христианин, то по плоти ему всего полезнее быть спартанцем.

Приведу из своей жизни пример: когда я был 19–22 лет, учителем в К<рестцах>, а следующие 3 года в В<еликих> Л<уках>, я стоял очень близко к ученикам, м<ожет> б<ыть> потому, что и со мною обходились строго и сурово, и мне даже в школу на уроки приходилось ходить босиком. Я частенько играл с ними на улице в бабки, а бывало и хуже: осенью мои друзья-ученики подбивали меня забираться в чужие сады воровать яблоки. Часто это сходило с рук, но если хозяева ловили воришек, их на месте больно секли. Попадался иногда и я, и каждый раз меня тут же без стеснения наказывали розгами. В В<еликих> Л<уках> однажды ночью забрались мы втроем в сад одного зажиточного мещанина Г — ого, но попались.

Двоих мальчишек схватили, схватили и меня, но задержавший меня оказался слабым мальчиком, я оттолкнул его и убежал, а он ударился головой о дерево и закричал от боли. В следующие дни мне было очень не по себе, совесть меня мучила, что я ушиб мальчика. Мать заметила мое подавленное настроение, стала расспрашивать. Я отнекивался, но мать погрозила наказанием, и пришлось признаться. Тогда мать немедленно повела меня к Г-му, как я был дома, босиком, только шапку дала надеть. У Г-ого меня отвели в сад и отсчитали сотню сильных ударов розгами. Как ни больно и ни стыдно было, но на душе у меня стало спокойно: провинился, да за то и поплатился.

Другое, и последнее, из телесных наказаний, которые мы признаем, это — приказание ребенку стать на колени. Наказание это должно налагаться за проступки значительные, но не заслуживающие большей меры наказания. Этому наказанию ребенок должен подвергаться в течение очень короткого времени, потому что продолжительное стояние на коленях вредно. Они нужны для того, чтобы вызвать в ребенке известную степень стыда и показать ему наглядно, что поступок его нехорош. В этом случае ученик не терпит ни большого стыда, ни большой боли и только чувствует себя наказанным более ощутительно, чем был бы он наказан словами. Ничего особенно унизительного и неприятного в этом наказании мы не видим: становимся же мы в церкви на колени. Некоторые, однако, думают, что потому-то и не следует ставить на колени в наказание. Странное наказание! Наказанный мальчик склоняет свои колени не перед отцом, а перед тем законом, который он нарушил и который, так или иначе, должен быть законом религиозно-нравственным. След<овательно>, наказанный так ребенок склоняет колени пред Высшим Существом, и его положение только должно направить его мысли по пути нравственного смирения.

Я отвергаю все остальные виды телесных наказаний: стояние в углу, удары, лишение пищи, заключение и т. д. Если все это и может быть применяемо, то с большою осторожностью, так как все это скорее вредно, чем полезно. И в самом деле — перенесение боли есть акт положительный, а голод и лишение движения — это только лишение, сопровождаемое упадком энергии или ее направлением на нежелательные действия. Силы следует возбуждать, а не подавлять.

Остается остановиться несколько на тех возражениях, которые делались против телесных наказаний врагами их. В свое время на это было потрачено немало ума и таланта. Обличительное направление русской литературы не могло не коснуться позорных злоупотреблений телесными наказаниями. Мощное движение общественного мнения присоединилось к голосу прессы. Достаточно указать хотя бы на имена Пирогова и Добролюбова, чтобы припомнить, какие авторитетные голоса раздались против этого вида наказаний. Однако, отбросив в сторону обличительное остроумие и либеральный пафос, какие мысли встречаем мы во всех этих возражениях?

По мнению некоторых, в основе телесных наказаний лежат два мотива: стыд и страх. «Но тот, кто хочет телесным наказанием пристыдить виновного, не значит ли — хочет стыдом действовать на человека, потерявшего стыд? Если бы он его еще не потерял, то для него достаточна была бы одна угроза быть телесно наказанным. Да и самое средство, направленное к цели, не таково ли, что уничтожает самую цель?»

Но действительно ли тот, кто сечет мальчика, хочет его пристыдить? Не думаю. И если бы так и было, то совершенно неосновательно. Стыдить можно только тем, что постыдно. Постыдно поступать худо, но непостыдно нести следствие своей вины. И если ребенок больше стыдится наказания, чем вины, то это значит, что в нем силен так наз<ываемый> ложный стыд, одно из наивреднейших явлений нравственного мира, к искоренению которого педагоги должны непременно прилагать свои старания. Наше соврем<енное> общество отличается, к сожалению, тем, что наряду с полнейшим бесчувствием стыда перед злом и пороком мы стыдимся мелочных нарушений условного. Бесцельно убиваемые дни тяготят нас менее, чем недостат<ок> свежей и изящной одежды. И если средство, направленное к пристыжению, уничтожает стыд, то и тем лучше, потому что это стыд ложный, а не истинный стыд дурного поступка. Дети, которых строгие родители не однажды подвергали наказаниям, верно, не чувствуют от этого большого стыда; но об них нельзя еще сказать, что они не стыдятся проступков, за которые были наказаны. Привычка к наказанию делает его непостыдным для них, они чувствуют боль нравственного чувства, сознание проступка остается в стороне незаглушенным и неоскверненным, если не коснулись его разлагающие элементы.

Второй мотив — «страх боли и истязаний». Но и самый страх притупляется. «Понадобится его усиливать». Совсем не понадобится, ибо не на страхе основано употребление розги. «Неужели нужно у ребенка поставить совесть в зависимость от розги?» Нет, потому что нужно, наоборот, розгу поставить в зависимость от совести ребенка. «Если он хотя на минуту убедится, что его проступки могут остаться незамеченными, — как вы думаете, воспользуется ли он своею мнимою свободою?» Может быть, и воспользуется, если неразумный воспитатель ставил его совесть, по дикому выражению знаменитого хирурга, в зависимость от розги, что, полагаю, едва ли кто где делал. Вообще, в литературе 60-х годов нам немало встречается довольно бессодержательного зубоскальства, которое одним из ярких представителей радикальнейших взглядов было заклеймено названием цветов невинного юмора. Насмешка оружие очень сильное, но становится жаль усилий, истраченных на стрельбу мимо цели.

Но если совесть в нем пробуждена, то не воспользуется. Докажете ли, что розга препятствует развитию ребенка? И каждый раз, как ребенка прибьют, он становится бессовестнее? Едва ли. Только полнейшая оторванность от жизни может позволить приводить в защиту своей мысли всякие аргументы, почерпнутые из размышлений. Автор «Темного царства» имел основание смотреть на общество как на собрание тиранов и жертв. Но мы уже можем довериться здравому смыслу народа, который употреблял розгу не иначе, как с добрыми намерениями и с чистым сердцем. Розга сама по себе вовсе не так могущественна.

Если в нем развиты стыд и страх, то и тогда не прельстит его мнимая свобода. Если он чувствует стыд быть наказанным, то ему тяжело будет делать то, за что он подвергался стыду. Если он боится ударов и боли, то он остережется проступка из страха обнаружения. Важная ошибка заключается в том, что наказание считается мотивом последующих действий ребенка, чего на самом деле почти никогда не бывает.

Конечно, наказание, как всякий другой случай в жизни ребенка, не остается без влияния на его действия, но поступки ребенка часто вызываются причинами, действующими непосредственно, перед которыми бледнеют воспоминания и угрожающие ожидания. Только дрянная и слабая натура удерживается от проступка страхом наказания. Сильная и энергичная натура предпочтет исполнение своей воли избежанию неприятных последствий своеволия. Лишь твердо укрепившиеся привычки и нравственные мотивы могут сдержать маленького человека. Страх наказаний сдерживает лишь того, кто их не испытывал. Чрезмерно гуманное воспитание потворствует преобладанию чувственных побуждений — потому что слабое и изнеженное тело является господином души почти всегда, тогда как сурово воспитанное, крепкое и закаленное тело более склонно служить и подчиняться духу. Ведь и дух не иначе может проявиться, как через тело, и наивысшие подвиги человеческой любви чаще всего совершались посредством отдания своего тела на муки того или другого рода: истязания, казни, холод, голод, нищета и т. д. Воспитание стремится не к тому только, чтобы развить в человеке духовную жизнь, но и к тому, чтобы сделать его тело послушным слугою духа. Страх бывает 2 родов: ужас неизвестных бедствий — и опасение известных опасностей. 1-й — чрезмерен, 2-й — соответствует опасности и характеру.

«Тел<есные> наказания унижают и оскорбляют человеч<ескую> личность питомца». Не думаем. Унижает лишь проступок, оскорбляет несправедливость. Перенесение наказания возвышает униженный дух. Ни в каком наказании не содержится оскорбления, если наказание справедливо. «Принижают самосознание». Нет, возвышают его. Принижено ли было самосознание Лютера, Байрона, Помяловского и др.? Не скажем, чтобы наказания способствовали развитию их самосознания. Но зачем говорить о том, что противоречит фактам. В грубом просторечье это называется болтовней. «Ведут к забитости». — Это все равно, что сказать: если мальчик пройдет босой, то простудится. «Поселяют ненависть к наказывающим». Да, если наказывающий зол. Но он тогда заслуживает ненависти, хотя бы и не наказывал. Разве дети не способны любить строгих отцов? Скажут — это редко. Ответим — редки и благоразумные родители. «Развивается ложь, скрытность, лицемерие и обманы». Лгать, чтобы избегнуть наказания, будет лишь тот, кто боится наказания больше лжи. Но ребенок легко усваивает мысль, что розги перенести сравнительно легко, а быть лжецом — непозволительно. Как вздумает ребенок лгать, если он не встречает лжецов и обманщиков иначе, как в людях, достойных презрения? Никогда ребенок не захочет сделаться презренным и подлым, если только в его нравственный лексикон занесен смысл этих презренных наименований.

«Вредны для физического здоровья» — при известных условиях. Но их не следует применять так, чтобы они были вредны. Не говорим о детях болезненных. Для сильных детей они вредны в двух случаях: когда слишком слабы и когда чрезмерно сильны. В других случаях, т. е. когда наказание причиняет сильное, но не чрезмерное страдание, здоровому ребенку оно приносит лишь пользу, повышая энергию жизненных отправлений его тела.

«Унизительны для самого воспитателя», — были бы, безусловно, если бы были вредны или не нужны. Но все нужное или полезное для ребенка не может унижать воспитателя. Разве мать унизит себя, если оденет и разденет и уложит спать маленького или больного ребенка?

Таким образом, мы видим, что возражения против телесных наказаний основываются или на воспоминании о злоупотреблениях, немыслимых при любви к делу, или на ложном взгляде на них как на акт грубого насилия, стоящий в противоречии с высокою целью воспитания. При внимательном разборе эти возражения оказываются смешанными с цветами невинного юмора и украшенными хлесткими и подогретыми фразами, на которые в свое время и спрос и предложение были очень сильны. К тому же возражатели отделывались общими фразами и, самое большее, односторонними наблюдениями и не вглядывались не только в жизнь (что не всякому доступно: надо иметь сильный ум, чтобы разбираться в путанице житейских отношений), но даже и в те готовые выводы, которые в таком изобилии давали наши поэты и романисты.

Понимаемые правильно, поставленные в связь с другими воспитательными мерами и освященные ясным сознанием того, какие цели ими достигаются, телесные наказания являются не только важными, но и необходимыми в ходе воспитания. Мы позволим себе сравнение, немного грубое, на которое решаемся только в ясном сознании правоты своих мыслей и которое приводим лишь для иллюстрации нашего взгляда на предмет — отнюдь не для каких-либо выводов. Как крест — орудие казни, презренное и ужасное, сделался символом искупления, перестал быть уделом разбойников и убийц и должен быть каждым возложен на свои плечи, — так и розга, орудие утешения и произвола, возбуждавшее стыд и страх в трепетных учениках старых школ, должна сделаться символом свободы духа и воли, символом той высокой мысли, что только в пучине страданий и испытаний очищается тоскующий по своим несовершенствам дух каждого человека. Первобытный человек трепетал и падал ниц перед тем, чего боялся. Разумный человек должен возвыситься над чувственными побуждениями и победить их. Аскетизм видел победу духа в умерщвлении плоти. Современность, требующая силы и энергии, полную победу духа ставит в зависимость с силою и выносливостью тела. Недостаточно быть сильным, чтобы идти вперед: надо быть сильным и для того, чтобы выносить удары судьбы, напор враждебных обстоятельств. Мы сказали бы, что древние спартанцы нравятся нам более, чем изнеженные римляне времен падения империи. Но, к несчастью, мы должны сказать, что таких, как первые, у нас нет, хотя они нужны, а таких, как последние, у нас много.

В некоторых заграничных школах детей секут, а у нас розга (в принципе, по крайней мере) считается средством предосудительным и унизительным. Если мы вспомним, как много пользы принесло нам подражание заветной загранице, как много от нее мы заимствовали и учреждений, и лиц, перед которыми привыкли преклоняться, если вспомним, какого рода утонченною деликатностью по отношению к этой милой загранице отличается наша вполне светская дипломатия, — то нам придется удивляться, почему мы и в этом отношении не вздумаем подражать иным достопочтенным соседям. Старая розга, с позором осмеянная у нас лет 20 тому назад и с тех пор признанная негодною, — ведь она была обломком старины, которую мы тогда безжалостно ломали. Это было русское учреждение — не потому ли оно и провалилось так торжественно? Но что же мы видим? Розга выводится из употребления, — и параллельно с этим слабеют и шатаются семейные и иные основы. Довольствуясь тою великолепною логикой, которая отличает благонамеренные суждения наших благочестивых публицистов, не вправе ли мы утверждать, что семейные основы расшатаны <полным —?> легкомысленным отношением к розгам и другим важным вещам, о которых мы уже успели составить превратное понятие?

Да, мы видим, что слабеет без розог родительская власть, да и одна ли родительская? И мы убеждены, что теперь своевременнее всего озаботиться пересадкой на нашу почву немецкой розги, да и всего того, чем крепка прусская казарма и русская каторга, чем прежде была крепка и русская семья. Мы надеемся, что люди, которые возвысят теперь голос в защиту розги, будут иметь успех в своей пропаганде. В другое время и мы не стали бы защищать розочную расправу как предмет, презираемый обществом. Но теперь нам нет дела до безотчетных антипатий общества. Оно гибнет, и нужно ему помочь, хотя бы розгами. Мы пробовали много паллиативных лекарств — они не помогали. Следует прибегнуть к средствам сильным и энергичным, а из таких средств что может быть проще порки? Мы не можем требовать от родителей, чтобы они обладали высоким развитием, которое дало бы им возможность без розог поддерживать свой авторитет, у нас нет денег даже на простую грамотность большинства жителей. Мы должны поощрять их пользоваться тем единственным средством нравственного влияния, которое еще у них остается. Чтобы пороть детей, кому ума недоставало?

В некоторых заграничных школах детей секут. Посекают кое-где и у нас, а уж в домашнем-то воспитании розга попадается и в интеллигентных семьях. Педагоги-практики особенно любят розгу. Но нельзя не заметить, что большинство лучших авторитетов в области современной педагогии решительно отвергают возможность пользоваться розгою как педагог<ическим> средством. На стороне противников розочной расправы есть аргументы столь веские, что с ними не может не согласиться всякий добросовестный человек. Но если мы не выйдем из несколько тесного круга этой разумной аргументации, мы не в силах будем обсуждать вопрос как следует. Конечно, аргументы эти справедливы. Пишущий эти строки вполне уверен в их неотразимой убедительности. Но настоящая статья именно и пишется с тою целью, чтобы доказать то, что так упорно отвергается лучшими педагогами. Да, мы считаем розгу необходимостью воспитателя. Мы думаем, что детей надо часто и больно сечь и подвергать телесным наказаниям. Мы утверждаем, наконец, без сомнения, что розга несравненно лучше и выше тех практических безобразий, которые творятся в наших школах. Не нужно сечь ученика за леность: у учителя есть много средств, чтобы заставить его учиться и без побоев. И если мы за леность не станем сечь ученика, то у нас устранится один из тех аргументов, которые направлены против розги: они, мол, населяют в учениках отвращение к науке. Конечно же, что <1 — нрзб.> такая вещь может быть достигнута и без розог, а с другой стороны, — ученые средних веков подвергались же телесным наказаниям. Но мы готовы согласиться, что этот аргумент справедлив, и мы устраняем его, воспрещая себе употреблять розги в этом случае. Нужно, чтобы ребенок любил школу. Для <э>того нужно, чтобы в школе, при всей привлекательности толкового преподавания, не было ничего такого, что ребенок встречал лишь в школе и что ему неприятно. Нужно, чтобы ребенка везде секли — и в семье, и в школе, и на улице, и в гостях. Ребенок должен любить учителя. Нельзя любить того, кто нас исключительно бьет. Пусть же все порют ребенка. Дома их должны пороть родители, старшие братья и сестры, старшие родственники, няньки, гувернеры и гуверн<антки>, домашние учителя и даже гости. В школе его пусть дерут учителя, священник, школьное начальство и сторожа, товарищи, и старшие и младшие. В гостях за малость пусть его порют, как своего. На улицах надо снабдить розгами городовых: они тогда не будут без дела.

 

Приложение V

«Черти». Статья

Сохранившаяся в архиве Ф. Сологуба статья «Черти» принадлежит к группе текстов, проясняющих отдельные элементы поэтики «Мелкого беса», и уже по этому заслуживает внимания.

В авторской библиографической картотеке статья датирована 7 июля 1892 года (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 546; конверт «Ненапечатанные произведения»); однако ее содержание и проблематика свидетельствуют о более позднем времени написания, совпадающем с периодом активной работы писателя над «Мелким бесом» (нередко датировки у Сологуба фиксируют начальный этап работы).

В статье вышучиваются стереотипы обыденного или инфантильного сознания («передоновского»), суеверия, речевые обороты и метафоры, характерные для мифологической картины мира, насыщенной демоническими и антропоморфными образами.

Текст статьи печатается по оригиналу (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 506); пунктуация и орфография приведены в соответствие с современной нормой.

* * *

Суеверных людей очень много и в нашем веке, в веке электрическом и нервном, даже гораздо больше, чем обыкновенно думают. И это понятно. Не говорим о народной массе, в которой невежество, а следовательно, и суеверия обязательно должны быть: ведь иначе не понадобились бы земские начальники, и легион коллежских регистраторов продолжал бы мирно прозябать в тиши своих усадеб или в укромной сени клубных буфетов, не будучи призван к исполнению экстренных обязанностей отцов отечества, спасающих основы нравственности и священное право собственности. Нет, суеверие в той или другой форме, направленное на те или другие предметы и явления, живуче и в других слоях нашего общества, называющих себя образованными, т. е. в тех, представители которых не умеют пахать и не выносят сквозного ветра. Со всяким суеверием связан страх, более или менее неразумный. Чем он менее основателен, тем более дикие формы принимает. Наличность более или менее неосновательных опасений и преувеличенных страхов составляет наивнейший признак существования нелепых представлений и предрассудков в умах людей, одержимых этими страхами.

Конечно, в каждом общественном слое как проявления страха, так и причиняющее их суеверие носит различные формы, имеет особый характер. Мужик верит в домового, уездная барышня в гаданья, а барин в то, что он призван получать приличное вознаграждение за необременительные занятия. Мужик боится дурного глаза, порчи, колдовства, барышня боится не выйти замуж, а барин боится, как бы мужик не избаловался и не взбунтовался. Средства, которыми мужик умилостивляет домового, противится дурному глазу, отводит от себя наговор или снимает порчу, не могут не быть, по самому существу своему, нелепыми. Но и те средства, к которым прибегает барин для поддерживания того train’a, который он привык вести, по большей части тоже не свободен от упрека в целесообразности. Внешние приметы различны, но суть дела, увы! одна и та же. Самому невдумчивому наблюдателю не может не броситься в глаза то множество вещей, к которым наше так называемое общество относится со страхом. Чего-чего только мы не боимся! Нам страшны всякие признаки свободного мнения, если оно чуть-чуть выходит за рамки того, что вчера считалось единственно благонамеренным и что сегодня еще не успело войти в официальный обиход или в обиход общепринятого. Простое движение, несколько более скорое, чем то, к которому мы привыкли, нас устрашает: бегущий ребенок заставляет нас нахмуривать брови, а быстрая карьера чиновника будит в нас целый рой недоброжелательных и опасливых мыслей. Толпа страшит своим шумом, в ней нам чудятся зародыши бунта; сходка нескольких десятков где-нибудь в городском саду или на городской площади позволительна только пред шансонетною певицею или масленичным дедом, но сохрани Бог, если кто заговорит с толпою хоть бы о помощи бедному мальчугану, разбившему бутыль с водкою, которой дожидается подгулявший хозяин, — нет, этого нельзя, за это пожалуйте в участок. Даже пустого места иногда способна пугаться наша полуграмотная еще интеллигенция! Потому что, кто его знает, что оно обозначает, это пустое место! Не вышло бы из него чего-нибудь неприятного!

Положим, можно встретить и людей, которые даже иногда не прочь проявить смелость в каком-нибудь деле, где опасность, по-видимому, не предвидится. Но зато, посмотрите, как они сами довольны своею смелостью, как уважительно относятся они к ней. Сразу видно, что это для них что-то новое, недавно заработанное, нечто вроде нового платья, сшитого на трудовые денежки и надеваемого только по большим праздникам да в торжественных случаях. Сразу видно, что это — не та смелая честность, которая привита с детства разумным воспитанием, которая не вменяет себя в заслугу и не приглашает никого любоваться тем, что представляется ей прямою обязанностью.

С детства мы напуганы так основательно, что и до могилы не стряхнем с себя страшливости. Нянькины сказки, нелепые, безобразные, они ли не влияли на развитие даже великих наших поэтов?

Поздний вечер. Тесный закоулок, — детская, заброшенная в самый дальний край богато ведущегося дома, подальше от своих и чужих глаз. Освещение скудно и бледно, обстановка почти нищенская: старая, неуклюжая мебель, с надломленными спинками, шатающимися ножками, порванною обивкою, пестрые дешевенькие и старенькие занавесочки на двух окнах, шкаф чуть ли не из барочного леса, детские деревянные кроватки и тут же где-нибудь на лежанке грязное, но теплое логовище дряхлой няньки. Одни только образа хороши в этой комнате: старинные, тяжелые, в светлых окладах; пахнет пылью и еще чем-то нехорошим, — детским бельем, старухиным потом, — одним словом, детскою пахнет, да еще лампадное масло разливает свои особые запахи. Все мрачно, неприветливо, неуютно; игрушки, поломанные и облезлые, валяются на полу. В кроватках под ватными рваными одеяльцами жмутся дети; глазки широко раскрыты и выражают жгучее любопытство, тоску неизведанного, таинственного, страх чего-то внешнего, но близкого, грозящего… Они слушают нянькину сказку. Старуха с морщинистым желтым лицом говорит, шамкая, и вяжет свой чулок; концы повязанного на голове пестрого платка торчат вверх, и тени их странно колеблются на стене от неровных движений трясущейся головы. Дети пугливо посматривают на тень старухи: эта тень такая причудливая, и все на ней так странно и страшно: нос длинный, подбородок острый, ушки на макушке, и руки странно шевелятся. Жутко детворе, а в детский мозг врезывается нелепая чепуха о сером волке, устроителе всех дел и делишек, всемогущем волшебнике, оказывающем протекцию смирному дурачку, и об Иванушке-дурачке, парне смирном-то смирном, да тоже не промах, — себе на уме малый. Кому не знакома эта дикая картинка? Кто не проливал над нею слез умиления? Кто не чувствовал над собою тлетворного влияния доморощенной морали и эстетики старухиных рассказов?

А сколько глупых выходок и словечек со стороны взрослых наслушается ребенок!

Смотрит кто-нибудь на малютку немного дольше обыкновенного, — мать волнуется и говорит:

— Иван Иванович все смотрит на Мишеньку, того и гляди, сглазит.

Малютка побежит, — родители восклицают:

— Ушибешься!

Малютка упал и ушибся, — а маменька и папенька ахают и охают и, бледнея с перепугу, ругают прислугу и друг друга за недосмотр:

— Сохрани Бог, дитя могло бы до смерти убиться или навек калекой остаться.

Впечатлительный мозг ребенка хранит эти страхи взрослых, и настроенность бояться становится привычною.

А тут еще тетя придет, другая:

— Ах, зачем вы пускаете дитя на холод!

— Ах, отчего у малышки шишка на лбу!

— Ах, бедный ребенок, как он ушибся!

— Ах, противная няня, не смотрит за девочкой (или мальчиком).

А противная няня (подлинно противная и почти всегда дура) тоже пугает ребенка:

— Не ходи туда, там бука сидит, съест.

— Не делай того, трубочист посадит в мешок.

— Не плачь, волк съест.

Со всех сторон на малютку так и сыплются страхи, один чудовищнее другого. А малютка знает по опыту, что его не только пугают, что страшное есть. Он бы и на слово, конечно, поверил, но все-таки ему показывают страшное в натуре: отец ругается не своим голосом, мать истерически вопит, двери гремят, посуда летит со стола; а то — баталия с прислугою, — и обиженная горничная поднимает гвалт: «К мировому!» Ужасное слово, которого трепещут взрослые, которым обороняются от сильных! На улицах — лошади, которые разгуливают на тротуарах, пока извозчики спят на козлах, пьяные люди с непонятною бранью, бешеные собаки с намордником в зубах, и сумасшедшие конки…

Встарь все необычайные страхи считались проявлением особой силы, и от этой силы получала смысл своего бытия особая порода существ, некоторое сословие, строго обособленное почти до степени касты. Была нечистая сила, и был класс людей, кормившихся около этой силы, как теперь инженеры кормятся около пара и электричества; это были вещие люди всех наименований: колдуны, колдуньи, ведьмы, знахари, знахарки… С успехами просвещения, по-видимому, все это сдано в архив. Увы! только по-видимому. В сущности, в умах наших все остается почти по-прежнему: та же вера в какую-то таинственную силу, очень могущественную в жизни, то же преклонение пред людьми, владеющими уменьем справляться с этою силою. Только названия другие даются: протекция, мода, успех, случай, «так принято», «есть-пить надо», «одеться-обуться» — вот имена могущественнейших из современных демонов; карьерист, модный доктор, помпадур, и много других — имена современных колдунов. А в простом народе даже и маски такой нет; черт так и называется чертом, колдун — колдуном. В отношении суеверий культурный слой перещеголял простых мужиков и баб, так как суеверия его обширнее и сложнее. У мужика нечистая сила представляется ярко обособленною в образе некоторых пакостников и пакостниц, имеющих вид человекоподобный с примесью некоторых диковинных странностей: рога, копыта, шерсть на теле, необычные размеры: или слишком большие, или слишком малые, — необычайное местожительство: омут, баня, лес и т. д. Эти пакостники всюду шныряют, суют свой поганый хвост и в кринку с молоком, и в разинутый для зевка рот, и во всякое вообще отверстие, если его своевременно не заградить крестным знамением; всячески пакостят они человеку, — такое уж их назначение, — и не будь известных признаков — примет, извлеченных многовековым опытом из постоянного совместного житья с этою поганью, крещеному человеку пришлось бы плохо. Но приметы спасают, указывая вовремя на грозящую от нечисти опасность, как маяки у скалистого и грозного для мореходцев берега. Не столь просто и бесхитростно суеверие образованного класса нашего общества. Мы имеем, как указано выше, стихийных бесов, бесплотных демонов, невидимо действующих и необычайно могущественных. Но у нас есть и другой класс чертей, облеченных плотью и кровью, тех чертей, к которым подчас очень идет остроумная кличка «бедный черт» и не менее остроумное замечание народа о том, что «беден бес, который хлеба не ест». Это — те существа, про которых мы частенько восклицаем с полным убеждением в справедливости наших слов: «Разве это люди! Это — черти какие-то!» «Черт проклятый!» — титул, почти официально присвоенный этому классу существ, имеющих несчастие быть более похожими на нас, чем на обезьян, и на обезьян более, чем на остальных животных, и носит не ту одежду, как мы, занимается не нашим бездельничаньем, посещает не наши клубы и другие увеселения и говорит наречием, в значительной степени напоминающим наш язык. «Черт проклятый» наших дней, существо легендарно-страшное, дикое, которого надо избегать и которого надо обуздывать, — это мужик почти для всей интеллигенции, особенно для изящных и неизящных барынь и барышень, для многих — жид, или немец, поселившийся в России, или чухна, довольный своею автономией, или нигилист, социалист и всякий другой неблагонамеренный ист, включая сюда, впрочем, и вполне благонамеренного (уже по своему почти постоянно пьяному состоянию), трубочист, или, наконец, просто даже хам.

Расширение понятия, само собою разумеется, требует и расширения терминологии. Человекоподобные черти, вступая в родственные связи, образуют целые семьи (чертово гнездо!). Взрослый черт имеет свою чертовку, и потомство его — чертенята, бесенята, чертово отродье. Наиболее симпатичные экземпляры этой любопытной породы пользуются ласкательным и поощрительным прозвищем лешего. Иногда мы замечаем, что имели несчастье жениться на чертовке или выйти замуж за черта; особенно часто случается видеть чертовку в образе тещи. По-видимому, существует даже мнение, что человек, настоящий, подлинный человек, может сделаться чертом, особенно под старость. Старый черт, лысый бес! — так молодые наследники обыкновенно именуют своих престарелых родственников, смерти которых ждут с нетерпением, вполне, конечно, похвальным: чем меньше на свете чертей, хоть бы и дряхлых, тем, конечно, лучше. Из примера тещ становится очевидным, что барыни особенно склонны обращаться в чертовок. Есть даже мнение, разделяемое многими любителями пикантного, что хорошая барыня есть только переход от бесенка (излюбленной героини романсов вулканического происхождения) к чертовке.

Раз что существует, как в древности, нечистая сила, вполне естественно и даже неизбежно, чтобы нашлись ведуны и ведьмы, люди, достаточно смелые и сообразительные, приобретшие достаточно сведений и сноровки к тому, чтобы извлекать пользу для себя из сношений с этою нечистою силою. Современный скептицизм помешает нам отнестись к этим вещим людям с таким же благоговейным удивлением и ужасом, с каким относились к ним наши отдаленные предки. Мы знаем очень хорошо, что современные колдуны не что иное, как ловкие фокусники и шарлатаны, и что в приемах их нет никакого чародейства, ни белой, ни черной магии, хотя пред результатами их сноровистой прыти нельзя не прийти порой в некоторое даже недоумение, не лишенное известной доли опасения за собственную свою безопасность. И если в старину говаривали: «чем черт не шутит», то теперь приходится иногда сказать: «чем ловкий человек не шутит!» Пословицу: «черт горами качает, а людьми, как вениками, трясет» — надо изменить так: «ловкий человек и чертом, как веником, трясет».

Бывали встарь смелые люди, бравшие черта за рога, — и черт поддавался. Бывали и скептики, для которых леший не существовал. Тем и другим колдуны были не нужны. Не нужны бы они и нам, если бы мы не верили в существование особых пород нечистых существ: мужиков, жидов, хамов и т. д. Но уж если завелась, по нашему представлению, нечисть, то без колдунов обойтись нам, по нашему безволию и скудоумию, никак не возможно.

Кому не известны эти ловкие люди, умеющие овладевать современным чертом и извлекать из того свою долю пользы. Черт выкидывает нелепые и дикие штуки, жертвами которых падают более или менее простодушные люди. Вот эти-то моменты особенно благоприятны для поднятия авторитета наших колдунов, — они, эти грозные моменты, особенно наглядно убеждают оторопелое общество в необходимости обуздания и овладения чертом при помощи колдунов. Как же, помилуйте, сами факты говорят, что с этими чертями ничего не поделаешь! Казалось бы, проще и лучше воспользоваться старым, испытанным, истинно классическим средством против нечисти — светом познания, разлитым возможно шире, разогнать тьму во всех уголках нашей страны, где нам мерещится темная сила. Но для этого средства нужно кое-что больше бесшабашного глумления над бедным чертом, кое-что такое, чего в нашем обиходе не хватает. Когда нет врача или он не доступен, обращаются к знахарям, таинственные познания которых передаются, как наследственное достояние. Так и мы: не доступна нам общая образованность, даже общая грамотность, — и борьба с темными силами возлагается тоже на знахарей своего рода, тоже наследственно получающих какие-то особые способности к управлению темною силою. Положим, по ближайшем рассмотрении нельзя не заметить всей убогой нищеты того или другого знахарства: колдун роет землю и рвет из нее какие-то дрянные коренья, от которых пациента корчит в три погибели; покрытый тонким лаком образованности земский обуздатель черта, при всей своей ловкости и уменье, выкидывает фокусы, от которых трещит целый край, нищают целые десятки и сотни селений, — терпит бедный черт!

Бедный черт! Какая глубокая ирония в этом названии!..

Я только указал на общий характер современного суеверия. Люди, лучше меня знакомые с частными явлениями жизни, неоднократно и самыми разнообразными способами обнаруживали то зло, которое вносится в жизнь привычкою относиться к нашим братьям по человечеству как к особым породам существ, отвратительным, безобразным и страшным. Здесь довольно указать на общие черты застарелого суеверия, которому, по-видимому, суждено еще долгое процветание на нашей почве. Прибавим еще, что человеконенавистничество — термин неточный: ненависть или, вернее, страх направляется, как мы это указали общими чертами, не против человека, а против фантомов расстроенного с детства воображения. Нет другой ненависти, кроме того особенного и тонкого умопомешательства или мании, которою заражено большинство: почему невежество — не что иное, как нравственная пандемия.

 

Приложение VI

«Не постыдно ли быть декадентом». Статья

Статья «Не постыдно ли быть декадентом» (1896) сохранилась в виде недатированного белового машинописного автографа (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 376) и в виде набросков на карточках в конверте с тем же названием (Там же. Ед. хр. 538). В этом же конверте находятся карточки с другим текстом, который, на первый взгляд, не имеет связи со статьей о декадентстве.

Приведу в извлечениях отдельные записи, сопутствующие черновым наброскам: «Человецы, что всуе мятемся? Течение скорое и жестокое есть, имже течем: дым есть житие, пара, и пепел, и прах помале будем, и яко цвет увядаем. Темже Христу бессмертному возопием: преставльшагося от нас упокой, идеже всех есть вселящихся жилище»; «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну и не имущую вида. О чудесе, что сие еже о нас бысть таинство? Како предахомся тлению? Како сопрягохося смерти? <…>»; «Человек яка трава, дние его яко цвет сельный. Яко дух пройде в нем, и не будет. И истина Господня пребывает во всех»; «Приидите, узрим вси чудо паче ума, иже вчера с нами сый, ныне лежит мертв. Приидите, познаим, яко помале в погребальная повиты и мы скончаемся: иже миры помазующиеся благоуханными, лежат смрадны: како златом красящиеся, но украшени лежат и безобразии <…>»; «Найде смерть яко хищник, найде тлитель, и низложи мя, найде и суща мя показа: найде, и земля сый, яко не сый лежу. Воистину соние, воистину приведение есть мы человецы. Но приидите, возопиим бессмертному царю: Господи, вечных твоих благ сподоби преставльшагося от нас, упокояя его в нестареемой жизни» и т п.

Процитированные фрагменты представляют собой неупорядоченные выписки из «Чина погребения мирского человека», который читает священник при отпевании покойника («Служебник. Часть первая»). Не исключено, что карточки с разнородными текстами не случайно находятся в одном конверте: возможно, природа символа, о которой Сологуб размышлял, работая над статьей о декадентстве, открывалась ему через символику обряда погребения, рождения в смерть; тем более что культ небытия был центральным в декадентском служении, а постижению тайны смерти в иерархии декадентских «тайн» отводилось первостепенное место (к «Чину погребения» восходят основные мотивы лирики Сологуба 1890–1900-х годов, отдельные стихотворения прочитываются как непосредственное переложение тех или иных стихов чина).

Для черновиков писатель обычно приспосабливал старые записи или дубликаты рукописей: разрезал использованную школьную тетрадь на восемь частей и делал наброски на оборотах. Для карточек с набросками к статье и выписками из «Чина погребения» были разрезаны тетради со стихами. При совмещении оборотов карточек прочитываются отдельные строфы стихотворений из сборника «Тени. Рассказы и стихи» (книга вышла в 1896 году, после чего поэт мог не сохранять рукописные копии). Например, при соединении двух карточек, относящихся к двум названным текстам, можно получить первую строфу стихотворения «Кто дал мне это тело…» (сб. «Тени». С. 166):

Кто дал мне это тело И с ним так мало сил, И жаждой без предела Всю жизнь меня томил?

На оборотах этих двух карточек располагается фрагмент статьи: «Созерцая постоянную гибель всего, что представлялось нам ценным и необходимым, мы увидели, что весь этот мир не имеет своей ценности и не имеет своего бытия, как не имели своего бытия существа двух измерений, хотя бы и высшим сознанием казались они своим обладателям», а также выписка из «Чина погребения»: «Святого Духа держава на всех: ему же вышняя воинства поклоняются, со всяким дыханием дольним».

Наброски статьи отличаются схематичностью и прямолинейностью суждений (в окончательной версии отдельные тезисы были опущены или существенно дополнены); самостоятельного литературного значения они не имеют, за редким исключением, — например, фрагменты о преемственности декадентства по отношению к натурализму (см. в главе четвертой наст. изд.). Эти предварительные, отрывочные и неупорядоченные записи приобретают смысл только при рассмотрении статьи в целом: они обнажают скрытую динамику авторской мысли и одновременно вносят неожиданные уточняющие штрихи в наше представление об эволюции эстетических взглядов, пережитой Сологубом в середине 1890-х годов. Текст подготовительных материалов не приводится.

Текст статьи воспроизводится по автографу; орфография и пунктуация приведены в соответствие с современными нормами.

* * *

И в разговорах, и в печатных отзывах о новейшей литературе нередко не разграничивают ясно терминов: символизм и декадентство. Но среди людей, близко знакомых с этими новейшими идеалистическими попытками у нас и в Европе, господствуют, кажется, два следующих мнения: первые, что все (или многие) великие поэтические произведения были символичны, по самой природе искусства, которое всегда идеалистично; второе, что недавно возникло декадентство, явление уродливое, недолговечное, уже отцветшее, нелепое со всех сторон, диаметрально противоположное символизму. Русские литераторы, примкнувшие к новому направлению, ничего не имеют, по-видимому, против того, чтоб их признавали символистами, — а рецензенты упорно уличают их в декадентстве как в чем-то неумном и, пожалуй, зазорном.

Но как утверждать, что все великие создания искусства были символичны? Не надо ли для этого признать одно из двух: или что все великие поэты — символисты, или что в творении может содержаться то, чего не было в творящем духе? Оба допущения кажутся произвольными.

Из каких бы сокровенных глубин духа ни выходили произведения искусства, все же очевидно, что радость и буйство нашего великого, и в предметных своих явлениях, мира, телесного и душевного, должны были на многие века определить содержание поэзии до совершенного изнашивания ее форм. Человеку и до души своей трудно было добраться, и доныне в душе своей он разобрался не вполне, — где же ему было возвышаться, — в те первобытные времена, когда, однако, уже были великие поэты, — до сферы чисто духовного, совершенно внечувственного и не подлежащего никаким рассудочным определениям бытия?

Говорят, что символизм всегда был в душе человека, но в большой глубине, не озаренной лучами сознания. А потом нашлись люди, которые стали думать и чувствовать тоньше, вдохновеннее, — и лучи сознания озарили то, что было скрыто в душе изначала веков. Если это и справедливо, то ведь это относится не к поэзии, которая еще никогда доныне не бывала повторением человеческой души со всеми ее почивающими в тьме возможностями, а всегда являлась внешним выражением тех стремлений душевных, которые уже достигли известной высоты и немалого напряжения. Впрочем, комментаторы любят вкладывать в старые произведения искусства тот смысл, который соответствует их собственным взглядам, но который, быть может, и не снился авторам; древние изображали тот же самый мир, как и мы, но понимали его по-своему.

Большой и трудный путь надо было пройти (и немногими он пройден), чтобы, развивая свои понятия о своем мире, увидел наконец человек невозможность и противоречивость этого мира. И в мире нравственных понятий почувствована была великая неудовлетворенность, и в поэзии условные формы, прекрасные, но уже недостаточные и неточные, пресытили нас. То, что казалось прежде непрерывным и цельным, — и в природе, и в душе человеческой, — при остром анализе потеряло для нас эту непрерывность, распалось на элементы, взаимодействие которых для нас загадочно. В душевной сфере эта потеря цельности, это грозное самораспадение души составляет внутреннюю сторону нашего так называемого декаданса или упадка. Только сквозь трагические для нас прерывы <так!> нашего бытия мы видим тот мрак, которым для нас одета непознаваемая истина. Ей причастна душа человека, поскольку душе принадлежит нечто из истинного бытия, — и мы верим в истину, не зная ее, только смутно угадывая ее отношения к предметному миру. Только символами можем мы обозначить истину, — у нее нет точного имени. Но всякое имя есть символ некоторого отношения мира явлений к истинному бытию, — и весь мир, для возвышенного и точного восприятия, только символ. Поэтому наш мир — и мы с ним — не имеет в себе ни цели, ни причины, ни смысла, ни бытия, как не имели бы ни смысла, ни бытия самостоятельного существа двух измерений, хотя бы и высоким сознанием они обладали.

Такие настроения, сопровождавшиеся более или менее отчетливым пониманием причин этой глубокой неудовлетворенности жизнью, конечно, знакомы бывали и некоторым из древних; но не этим настроениям принадлежало господство в художественной литературе европейских народов. Возникая из великой тоски, начинаясь на краю трагических бездн, символизм, на первых своих ступенях, не может не сопровождаться великим страданием, великой болезнью духа. И так как всякое страдание, непонятное толпе, презирается и осмеивается ею, то и это страдание получило презрительную кличку декадентства. Но иначе, как страданием и болезнью, нельзя сделать никаких завоеваний в области наших восприятий. Когда слепой прозреет, то больно и страшно ему видеть, и только потом становится радостно смотреть, и уже потом, наконец, овладевает он тою способностью, которая возникла у него так мучительно. Если бы наше зрение стало чувствительно к большему или меньшему, чем раньше, числу колебаний эфира, то и нам было бы страшно и больно, и люди здоровые, с нормальным зрением, издевались бы над безумцами, вдруг увидевшими какие-то ультрафиолетовые тоны.

По общераспространенному взгляду на декадентов, эти господа занимаются нанизыванием слов в невероятных сочетаниях на причудливые формы и описанием таких сомнительных ощущений, которые не понятны никому из здоровых людей. Говоря о декадентах, вспоминают зеленую ревность, голубую грусть, мышей тоски и леопардов мщенья, еще что-то в этом роде, — вспоминают преимущественно отдельные слова. Во всяком случае, все литературные направления, конечно, необходимо должны различаться — кроме прочего — и словоупотреблением, как музыкальные — употреблением звуков, а направления в живописи — употреблением красок. Как же употребляют слова декаденты, в отличие от прочих?

Когда грамотный человек идет по улицам и смотрит на фасады домов, то ему трудно воздержаться от того, чтобы не прочесть надпись на той или другой вывеске. Постарайтесь представить какой-нибудь (все равно какой) предмет, и вы почти всегда вспомните название этого предмета; редко бывает так, чтобы вы думали о лесе, не представляя себе при этом слова «лес». В разговорах мы зачастую употребляем слова, не делая ни малейшей попытки представить самые предметы. Заметьте, как неточно и бедно мы говорим: мы привыкли к известным словесным шаблонам и превосходно обходимся ими. Мы делим всех людей на блондинов и брюнетов, или на симпатичных и антипатичных, или на добрых и злых, — и с нас этого довольно. — Каков г. NN? — Он — симпатичный блондин. — А! — и разговор о г. NN исчерпан. Там, где люди уже не так наивны, там выбирают слова изысканные, тонкие, как дамские шпильки, и ядовитые, как индейские стрелы. Но и в том и в другом случае словами бывают довольны, делают из них ярлыки и навешивают их на людей и на предметы. В теоретических рассуждениях, в разговорах, сплошь да рядом подставляют слова вместо понятий и бойко играют ими. Забывают, что слово всегда имеет смысл собирательный или общий, и распоряжаются им так, как будто бы оно именно к этому предмету, о котором говорится, только и относится. Слова непрерывно обольщают нас и закрывают от нас действительность, всё равно как и явления нас обольщают и закрывают от нас истину и тайну. Слова говорят об относительных истинах нашего условного и случайного мира как об истине безусловной, и потому всякая «мысль изреченная есть ложь». Такая вера в слова противна символизму, и такое употребление слов отвергается декадентством. К декадентству, как и ко всякому литературному направлению, примкнуло не мало людей, лишенных таланта и понимания, — и то, что они писали, конечно, слабо и отзывается шарлатанством. Но в своей идее и в том, что сделано мастерами этого направления, так называемое декадентство есть великое стремление глубоко проникающего духа, откинувшего узкие определения рассудка, который создал слова и веру в слова, пределы и веру в эти пределы. Декаденты пользуются словами и сочетаниями их не как зеркалами для повторения предметного мира, а только как орудием для возбуждения в читателе некоторого внутреннего процесса. Оставлена тщетная забота дать в произведениях искусства совершенные образцы красоты, — искусству возвращена его первоначальная задача очарования и восторга. И декадентство вооружено уже не детскими приемами первобытной поэзии, — которых оно, впрочем, не отвергает: за ним многовековой психологический опыт, возводимый постепенно на степень научной достоверности. Даже и в простейших и нагляднейших описаниях своих декадентство отличается такою точностью, до которой еще не возвышалось искусство.

Если декадент говорит о зеленых собаках ревности или о голодных царевнах в пустыне, то в его словах ничто не противоречит постоянному порядку сочетания представлений. Слова вводятся в новые и точные сочетания, непривычные для слуха, — хотя некоторые из них употреблялись и в старину. Обиходная речь, с ее тусклыми, стертыми и неверными выражениями, становится недостаточною: является потребность искать слова свежие, выразительные, нежные или грубые, благозвучные или жесткие — и эти слова находятся в языке давно умерших предков, в оставленных ими сказках и былинах, в говоре простых людей. В родном языке всякого великого народа много слов запасено — и это дает возможность заменить мертвые для души чужеязычные слова словами своего языка, более способными, по родственности своих звуков с многими другими, входить в разнообразные и неожиданные сочетания. И наоборот, иностранные языки, через посредство объединяющей народности науки, сообщают родной речи свои действительно незаменимые и потому сильные и живые слова. Таким образом, как и всякое свежее литературное движение, так называемое декадентство вызывает, прежде всего, заботу об очищении и улучшении речи, об ее точности и силе. Но здоровые люди привыкли к словесным шаблонам и неточностям, и неожиданно точная речь кажется им непонятною уже по одной своей неожиданности. Впрочем, декадентская поэзия и не обращается к людям, которые считают себя здоровыми, потому что маловосприимчивы.

За последнее столетие, вслед за введением пара и электричества в людскую работу, жизнь изменялась так быстро, как еще никогда в истории. Это потребовало быстрого и резкого изменения в приспособлении человеческого организма к условиям жизни. Доныне люди приспособляются к этим условиям, по-видимому, медленнее, чем изменяется сама жизнь. Такое отставание в приспособлении ощущается как общественная болезнь, упадок, декаданс. Но эта болезнь не к смерти, а к силе. Это и не упадок, а только нечто вроде временного исхудания быстрорастущего организма.

Слабые стороны современного декадентства (вернее сказать, то, что кажется его слабыми сторонами) имеют основания в этом общественном недомогании. Декадентство, уже ясное в своей идее, еще не раскрыло себя с совершенною полнотою. Оно еще не достигло до поры своего расцвета. До сих пор оно представляет только ряд психологических (иногда психопатологических) опытов. Но для меня несомненно, что это презираемое, осмеиваемое и даже уже преждевременно отпетое декадентство есть наилучшее, быть может единственное, орудие сознательного символизма. Обращаясь к внутреннему сознанию человека, употребляя слова лишь в качестве психологических реактивов, так называемое декадентство одно только дает возможность словесными формами указывать на непознаваемое, пробуждать в душе таинственные и глубокие волнения и ставить ее на краю преходящего бытия, в непосредственное единение с тайною. Уже и теперь мы видим литературные произведения, в которых символизм облекался в формы декадентские и которые производят глубокое впечатление. Будущее же в литературе принадлежит тому гению, который не убоится уничижительной клички декадента и с побеждающей художественной силой сочетает символическое мировоззрение с декадентскими формами.