Писатель-Инспектор: Федор Сологуб и Ф. К. Тетерников

Павлова Маргарита Михайловна

ГЛАВА ПЯТАЯ

О «маленьких и невинных»

(больные герои больной литературы)

 

 

 

1

Рассказы 1890-х — начала 1900-х годов — особый «остров» в творчестве Сологуба, генетически связанный с его романами («материком») и в то же время обладающий четкими контурами, собственной «флорой и фауной» — единственный и неповторимый во всей русской литературе: этот «остров» населен младенцами, отроками, юношами и девушками с печальными или трагическими судьбами. Жизнь на «острове» по-сологубовски однообразна и подчинена единственному императиву: умри скорее!

Г. Адамович писал:

В прозе Сологуб таков же, как в стихах. И мне думается, что наиболее долговечным в этой части его творчества окажется не «Мелкий бес», а его детские рассказы — такие как «Жало смерти», с их дикой, жуткой мечтой. Что «Мелкий бес»! Бытовая картина, роман о провинциальной жизни, — о, в этой области у Сологуба всегда найдутся соперники более счастливые, более убедительные, зоркие, правдивые. Передонов, впервые созданный, новый «общий тип» в русской литературе? Но это, прежде всего, не тип, не человек, это тяжелая, механическая и поистине «больная» выдумка. А сологубовские дети… да, согласимся, что это, пожалуй, и не настоящие дети, что таких детей не бывает. Но дело в том, что мы и детей, в сущности, не знаем и узнать не можем, и память наша нам тут мало помогает. Сологуб вселяет в детей свою таинственную душу, и нас в его рассказах поражает то, что иногда поражает и в действительной жизни: детская странность, несоответствие их взрослым людям, их неполная проницаемость для взрослого сознания. У Сологуба дети ангелоподобны, у других писателей это просто будущие врачи, адвокаты или банкиры, маленькие дельцы или маленькие жулики. Может быть — правды нет у Сологуба, но у остальных ее нет наверно [432] .

В период работы над «Тяжелыми снами» и «Мелким бесом» Сологуб напечатал около двух десятков рассказов, из них 16 — о детях. Восемь новелл вошли в сборники «Тени. Рассказы и стихи» (СПб., 1896) и «Жало смерти» (М.: Скорпион, 1904). В поэтике этих книг немало общего («родового», сологубовского), но в каждой есть и своеобразие — то самое, которое отличает «Тяжелые сны» от «Мелкого беса»: «архи-декадентский» роман от символистского романа-мифа.

Рассказы 1890-х — начала 1900-х годов продолжают темы, поднятые в «Тяжелых снах» (богооставленности, богоборчества), связанные с вопросом о смысле жизни. В новеллах сборников «Тени» и «Жало смерти» на этот вопрос, по замыслу автора, отвечают дети — «вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею», их «устами глаголет истина»; и каждая новелла содержит один и тот же ответ.

Все рассказы заканчиваются гибелью, безумием или предсказанием близкой смерти героев: Володя Ловлев лишается рассудка («Тени»), Ванда умирает от чахотки («Червяк»), Сережа — от разрыва сердца («К звездам»), Митя и Рая выпадают из окна («Утешение»), Аниска, после того как зарезала младшего братишку, в состоянии беспамятства прячется в печке и гибнет в огне, Елена закалывает себя стилетом («Красота»), Коля и Ваня топятся («Жало смерти»), ищет смерти и, несомненно, скоро найдет ее Саша Кораблев («Земле земное») и т. д. Сологуб последовательно разрушает миф о детстве как золотой поре счастья и радости, по мнению Вяч. Иванова, «искушает дух к конечному Нет».

Тринадцатилетний Митя («Утешение») с замиранием сердца наблюдает за четырехлетней Раечкой, резвящейся у открытого окна на четвертом этаже:

Злая мысль на мгновенье овладела Митею и заставила его задрожать: он почувствовал нетерпеливое желание, чтобы девочка упала поскорее, лишь бы не томиться ему здесь этим страхом. Но едва только он понял в себе это желание, он спохватился и, — словно чувствуя, как она колеблется и скользит на узком железе, теряя равновесие и цепляясь задрожавшими ручонками, — побежал к девочке, протягивая руки. Но в эту самую минуту девочка взвизгнула, перевернулась в воздухе и упала, мелькнувши перед окнами, как брошенный с чердака узел с бельем [437] .

В нетерпеливом Митином желании (пусть скорее погибнет, только бы не томиться ожиданием неизбежного конца) сосредоточен главный нерв сологубовской прозы о детях. Жестокостью повествовательной манеры он напоминает выдающегося датского сказочника (впрочем, не только жестокостью, но и происхождением, X. К. Андерсен — сын кухарки и сапожника), также не щадившего своих маленьких героев. Автор «Снежной королевы», несомненно, смог бы по достоинству оценить сон Мити из ранней редакции повести, в котором эксплицируется центральная мифологема рассказов Сологуба о «маленьких и невинных»:

Страшные сны ему снились. <…> В гробу лежала Раечка, а гроб дети положили на салазки и повезли. Они смеялись и бегали вокруг снежной кучи и поочередно ложились в гроб — кататься. Их было много, все Раечки, с золотистыми волосами, — они росли на лугу, как одуванчики, смеялись и осыпались. Но приполз большой зеленый с черным, и пожрал их и засверкал на Митю глазами [438] .

Поистине, есть в этих сюжетах что-то чудовищное: девочки и мальчики добровольно кончают с собой, погибают вследствие несчастного случая, болезни, равнодушия к ним близких или же сознательно балансируют на грани жизни и смерти, дерзко испытывая судьбу. Если в финале повествования его маленькие герои все же остаются живы и невредимы, то рассказ производит впечатление не вполне сологубовского. Не случайно критики иронизировали: «Всеми детьми в его рассказах овладевает бешеная мания смерти»; его герои «уже в детстве сходят с ума или кончают жизнь самоубийством, чтобы только не жить».

Тема смерти, центральная в творчестве писателя, неизбежно поднимает вопрос о его религиозности, отношении к вере и бессмертию. И. И. Попов вспоминал:

Многих удивляет, почему Федора Сологуба похоронили по церковному обряду, — говорят, что он служил панихиды по умершей своей жене А. Н. Чеботаревской, смерть которой на нем тяжело отразилась. Мальчиком я не помню его в церкви, потому что каждый из нас ходил в церковь у себя дома. В Институте мы уходили в отпуск и только во время говенья были в церкви. Тетерников стоял в церкви, как говорили у нас, «истуканом». Говеньем, кажется, не особенно тяготился, а исповеди боялся и придавал ей значение. Как-то на лекции по педагогике — о религиозном воспитании — К. К. Сент-Илер убеждал нас не разрушать в детях веру, религию, которая в момент горя и несчастья дает такое утешение, как ничто другое. Тетерников по этому поводу заметил: «Да, я часто завидую простому человеку, верующему просто, без всякого сомнения». Другой раз я был невольным слушателем его разговора с Шаталовым, веровавшим и в бога и в дьявола. Тетерников не возражал ему, а как будто соглашался, что в мире два начала — доброе и злое. — Ормузд и Ариман. Он никогда не вступал в беседы с нашим законоучителем Заркевичем по богословским вопросам, в то время как мы часто спорили со священником. Тетерников читал Библию, интересовался буддизмом, много читал по философии и психологии, и, конечно, литературу и критику [441] .

М. В. Борисоглебский (в 1924–1927 годах секретарь Сологуба, возглавлявшего Ленинградское отделение Союза писателей) в своих воспоминаниях, напротив, сообщал: «К религии относился церковно-христиански, до претящей формальности, а попов недолюбливал. Из священников ближе всех других считал Измайлова (брат покойного писателя Измайлова)».

Одни видели в Сологубе безбожника, другие — сатаниста, третьи — православного ортодокса, четвертые — манихейца, пятые — буддиста, шестые — гностика. Его книги действительно дают пищу для каждого из этих суждений: на каждое «pro» без труда обнаружится «contra», и спор противников может длиться без конца. На протяжении всего творческого пути Сологуб вел неустанный «диалог» с Создателем о замысле и земных путях Сущего, но вел его на разных «языках» — не всегда как христианин. В рассказах о детях этот диалог достигает высшего напряжения и зачастую срывается в отчаянный «карамазовский» бунт, который в свете широко известной сологубовской декларации: «Живы дети, только дети, / Мы мертвы, давно мертвы…» (1897) — представляется вместе с тем чрезвычайно рациональным и последовательным.

Сологуба осуждали за надуманность, вычурность сюжетов и недостоверность детских характеров, за пристрастие к сугубо «клиническим» историям. В одном из первых откликов на рассказы «Тени» и «Червяк» обозреватель «Новостей» заключал: «Строго говоря, г-н Сологуб пишет всегда на одну и ту же тему. Очевидно, что ему близка и родственна совершенно крошечная область души человеческой, и в этой, но только в этой области он чувствует себя специалистом и мастером. <…> Его занимают те душевные состояния, когда человек под влиянием ли наследственности (рассказ „Тени“) <…> или гипноза („Червяк“) делается помешанным. Этот-то переход от здорового состояния к больному, эту борьбу сознания с надвигающеюся на него тьмою и изображает с особой любовью г. Сологуб. <…> „На границе безумия“ — так бы мог г. Сологуб назвать все свои рассказы, тем более что, очевидно, он проникся своей темой, он полюбил ее, и чем-то роковым, безысходным представляется ему это падение человека в пропасть сумасшествия». В. Буренин предложил датировать рассказ «К звездам» — «мартобря 86 числа, между днем и ночью», соотнеся тем самым его с «Записками сумасшедшего» Гоголя.

В откликах на сборник «Жало смерти» отмечалось: «Рассказы г. Сологуба — плод извращенной фантазии. Мы давно уже не встречали книги, которая производила бы такое отталкивающее, неприятное впечатление своею фальшью, надуманностью и нервическим, изломанным тоном»; «Когда автор и ему подобные копаются в тонких изгибах извилистой, перекошенной, упадочной души, это только скучно или смешно, но когда для чего-то автор из своих рассказов делает какое-то детское кладбище, где хоронят несуществующих детей-самоубийц, чтение становится отвратительным».

Резюмируя впечатления о ранних рассказах Сологуба в рецензии на сборник «Жало смерти», А. Измайлов заключал: «Странная книжка, больная книжка. Записи о больных детях, с бессонницами в десять лет, с собачьего старостью в двенадцать, со странными поражениями умственных и волевых центров, с реализовавшимися бредовыми и маньяческими идеями, с философией уныния, посильной взрослому. Эту философию странно видеть вложенной в умы и уста детей, но поверим на слово беллетристу-патологу. В клинических лекциях ученых психиатров о детской ненормальности найдутся, без сомнения, и не такие разновидности душевных аномалий. Читая Крафт-Эбинга, наталкиваешься на вычуры и капризы человеческого мозга, которых никогда не придумает самая развитая беллетристическая фантазия. В записях течения болезней психически ненормальных детей можно выловить аффекты не чета тем, какие вдохновили Сологуба. Но нужно ли вносить все это в область искусства, есть ли здесь над чем работать художнику, имеют ли эти исключительные, субъективнейшие случаи хоть какой-нибудь характер типичности <…>, — все это большие вопросы».

Мнение критиков о «клиническом» происхождении детских характеров в рассказах Сологуба было не вполне справедливым, так как детские самоубийства в конце XIX столетия все же были заметным явлением, которое обсуждалось на страницах научной и массовой печати педагогами, социологами, психиатрами. «Дети — вот наиболее чистый тип самоубийства по темпераменту. Эпидемия школьных самоубийств общеизвестна — и по каким только ничтожным поводам не прибегают ребята к ножу, веревке или револьверу!» — писал Вс. Е. Чешихин (литератор, секретарь Рижского окружного суда) в исследовании «Типы самоубийц», иллюстрируя свои рассуждения примерами из криминальной хроники.

Среди более или менее единодушных высказываний о «детской» прозе Сологуба нельзя не отметить одно, стоящее особняком и оказавшееся в исторической перспективе наиболее проницательным: «автор является, так сказать, психологом современной детской души; и должно воздать должное: это его настоящий жанр в беллетристике. Здесь он, как художник, действительно говорит (смело — до рискованности) свое новое слово. „Дети“ г-на Сологуба — дети конца века: нервные, болезненно-чуткие, начавшие рано — для ранней развязки жизни. <…> Чутким психологом больной детской души г. Федор Сологуб, пожалуй, прочнее останется в литературе, нежели романист».

Действительно, так называемые «нетипичные» сюжеты и характеры в ранней прозе Сологуба парадоксально сочетаются с глубоким знанием школьной жизни и детской психологии. Он преподавал многие годы и был достаточно близок со своими учениками; воспитанники вспоминали о нем с благодарностью. Его профессиональный интерес к психологии и педагогике и личный опыт учителя и воспитателя невозможно игнорировать при рассмотрении «детских» рассказов, какими бы искусственными, на первый взгляд, ни показались их художественные конструкции, сюжеты и образы.

Все ранние рассказы написаны в реалистической манере: В. Брюсов назвал их «грубо-реалистическими»; их сюжеты нередко восходят к подлинным историям («Червяк», «Два Готика» и др.) или криминальным происшествиям («Улыбка», «Баранчик», «Белая мама» и пр.).

В рабочих материалах весьма часто встречаются газетные вырезки из судебной и медицинской хроники с говорящими названиями («Бесчеловечная мать», «Процесс тамбовских учителей» и т. п.), а также выписки из газетных сообщений, например: «„С<анкт->П<етербургские> Ведомости“. Пят<ница>. 4 дек<абря>. 1887. В одну из петербургских лечебниц для душевнобольных доставлена молодая девушка из состоятельного семейства, которая воображает себя умершею и почитает себя своим духом, находящимся со дня кончины в постоянном общении с людьми. До болезни она была горячею поклонницею спиритизма и гипнотизма». Подобные заметки писатель делал более или менее регулярно, подыскивая в газетных репортажах прообразы «острых» или нетривиальных сюжетов.

Причины болезни или гибели детей в изложении Сологуба всегда имеют вполне реалистическую мотивировку, но, как правило, называются не прямо, а с помощью деталей, намеков и полунамеков; он оставляет за собой право на недоговоренность и двусмысленность. Во внешности Ванды подчеркивается слишком яркий, лихорадочный румянец (склонность к туберкулезу?); во внешности Володи — черты, указывающие на наследственную предрасположенность к душевной болезни; Сережа чувствовал боль и жжение в груди (порок сердца?); Митю мучили нестерпимые головные боли, головокружения и галлюцинации; Елена испытала сильное нервное потрясение, похоронив горячо любимую мать; и т. д. и т. п.

Помимо реалистической мотивировки в повествовании обычно содержится указание на иные, подчас иррациональные или трудно объяснимые мотивы изображаемых событий. Этот художественный прием, вероятно заимствованный у Пушкина и Достоевского, заметно отличает рассказы Сологуба от прозы (с «детской темой») его современников — например, Д. Н. Мамина-Сибиряка или А. П. Чехова.

В книге Д. Мамина-Сибиряка «Детские тени» (1894), к которой предположительно восходит название сологубовского сборника «Тени», также повествуется о смерти детей и подростков (см. рассказы: «Аннушка», «Живая совесть», «Коробкин», «Он», «Господин Скороходов», «Тот самый, который…», «Соломенная девочка»). Однако в центре внимания писателя не дети и их душевный мир, а чувства взрослых, переживающих смерть ребенка как возмездие за свои ошибки и неправедные поступки.

В новелле «Он» автор рассказывает о трагедии Петра Семеновича, на руках которого от мучительной нервной болезни умирает двенадцатилетняя дочь. Он пытается найти объяснение и оправдание преждевременной смерти Тани. Проводя сутки в клинике у постели умирающей девочки, он видит детей с врожденными болезнями и уродствами, поврежденной психикой и нервными болезнями, детей-сифилитиков.

Свой гнев Петр Семенович обрушивает на «наследственность» и пороки родителей: «Вот, идите и смотрите вы, у которых вся жизнь впереди, на то наследственное зло, которое мы так легкомысленно завещаем своим детям. Это было бы лучшей школой… <…> Зачем молодые девушки выходят замуж за стариков? Зачем молодые люди губят свою молодость и лучшие силы в позорных пороках? Зачем женятся и выходят замуж люди зараженные, люди с наследственными болезнями? Зачем женятся, когда не любят друг друга? И это всего ужаснее. Природа беспощадно казнит за всякое уклонение от идеала, и жертвами являются вот эти маленькие мученики. Петр Степанович смотрел и чувствовал, как он виноват больше всех, потому что ему было дано больше этих всех. <…> Ведь он носил в себе тонкий нервный яд, который теперь убивал маленькую Таню» — и т. д..

В книге девять рассказов, семь из них заканчиваются смертью детей, в каждом рассказе содержится «вердикт» и названы причины социального зла (например, «сырые квартиры, нездоровый воздух, — одним словом, все то, что дает столица бедному люду» и т. п.). Рецензент «Северного вестника» резюмировал: «…талантливый автор прав, рисуя перед нами вереницу детских типов, действительно производящих впечатление теней. Эти тени слишком слабо связаны с жизнью, на их долю отпущено слишком мало жизненных сил, и смерть быстро принимает эти маленькие тени под свое покровительство. Родители передают этим детям свою нервность, свои болезни, свои пороки, родители, сходясь друг с другом без любви, не могут передать своим наследникам запаса жизненной энергии и, таким образом, передав им свои недостатки, не дали средств самозащиты».

Несмотря на тематическую близость, вполне очевидно, что рассказы о детях Сологуба и Мамина-Сибиряка принадлежат к разным художественным направлениям. Автора «Детских теней» интересуют в духе позитивистского натуралистического дискурса социальные несовершенства и наследственные болезни, вследствие которых умирают дети, но не проблема смерти в ее метафизическом плане. «Тени» Сологуба подчиняются «декадентскому» дискурсу, в котором интерес к болезни и смерти инициировался вопросом о смысле человеческого бытия.

Иное художественное решение «детская тема» получила в чеховских рассказах 1880–1890-х годов: «Гриша», «Событие», «Дома», «Лишние люди», «Отец семейства», «О драме (сценка)», «Случай с классикой», «Детвора», «Злой мальчик», «В приюте для неизлечимых больных и престарелых», «Степь», «Житейская мелочь», «Ванька», «Устрицы», «Спать хочется», «День за городом» и др.

Сологуб с интересом наблюдал за творчеством Чехова (об этом свидетельствуют реминисценции из чеховских текстов в «Мелком бесе») и, несомненно, был хорошо знаком с его рассказами. В прозе Чехова и Сологуба о детях прослеживается некоторое внешнее сходство — в выборе повествовательного материала. Оба писателя чаще всего изображают детей в домашней или дачной обстановке, оставленных родителями на гувернанток, гувернеров или прислугу (неизменно кокетничающую со студентами-репетиторами, — не до детей!); матерей, вечно отсутствующих, занятых собой, любительской сценой, поклонниками и т. п., на все вопросы и запросы детей отвечающих касторкой или насмешками; усталых, раздраженных отцов, приезжающих по вечерам из города отдохнуть от службы, так же равнодушных к детям, как и матери.

Дети в рассказах Чехова, как и в новеллах Сологуба, нередко страдают от одиночества и социальной несправедливости. Однако стихийный протест маленьких героев чеховских рассказов против несовершенства окружающего мира, как правило, не выливается в бунт, не имеет метафизического подтекста, не ведет к сознательному уходу из жизни или ее отрицанию, а переживается пассивно (свидетельствует об анормальности отношений между людьми). Их переживания напоминают о «норме», от которой уклонилась современная жизнь, — не называемой автором, но долженствующей быть.

Ванька Жуков («Ванька») пишет деду письмо с надеждой, что все его несчастья минут, как только дед возьмет его обратно в деревню (там не будет жестоких и злых хозяев, жизнь наладится). Варька («Спать хочется»), измученная бессонницей и хозяйскими окриками, импульсивно устраняет препятствие, мешающее ей спать. Никому, однако, не придет в голову искать в поступке девочки сознательный протест против несправедливого мироустройства или богоборческий бунт, — но именно в таком свете этот сюжет мог бы представить Сологуб, позаимствовав его (как это сделал Чехов) из криминальной хроники «Русских ведомостей».

Рассказы Сологуба о детях не имеют непосредственной цели обличить общественное зло или напомнить об уклонении жизни от этической нормы, хотя, несомненно, тема социального неравенства и душевного неблагополучия на одном из повествовательных планов в них присутствует (см.: «Улыбка», «Утешение», «Лёлька», «Белая мама» и др.).

Герой-ребенок в прозе Сологуба — почти всегда «идеолог», он выступает носителем идеи богооставленности или богоборческого бунта. В определенном смысле его «дети» — метафора, подразумевающая и взрослых: и те и другие — «земные дети» Отца Небесного:

Сытое и безмятежное довольство никогда не было действительною целью людей — и никогда не будет. Люди — стадо, это верно, — но это стадо пасется на пажитях идей и воззрений и греется солнцем правды. Люди — отважны, — они хищники, и кротость никогда не обуздает их [465] .

Социальная и нравственная проблематика, в том числе конфликт «отцов и детей», актуальный для русской литературы второй половины XIX века, в рассказах Сологуба осмысляются в онтологическом ключе (как противостояние Творца и творения). В предисловии к четвертому тому собрания сочинений, озаглавленному «Недобрая госпожа», он декларировал:

Маленькие и невинные, но уже обремененные грехами поколений, пришли они к Жизни, — улыбаться и радоваться. Чем же ты, Жизнь, обрадовала их? У тебя есть зори и розы, радуги и благоухания, яркие сияния и прохладные тени, алмазы и росы, у тебя есть радости идиллий и восторги борьбы, и много у тебя элементов счастия, — зачем же ты злая и мучительная? И зачем ты хочешь, чтобы плакали дети? И ты требуешь, чтобы тебя любили! [467]

Тенденция к формированию в художественном тексте метафизического подтекста обеспечивала благоприятную почву для внереалистических мотиваций изображаемых событий. Двойные мотивировки способствовали созданию атмосферы мистической напряженности, загадочности происходящего. А. Волынский отмечал, что Сологубу свойственна «явная склонность к философскому созерцанию и природная способность интересоваться и даже волноваться только тем, что скрытно управляет жизнью людей, только тем, что таинственно и загадочно настраивает человеческую душу».

Внезапная смерть бойкой и крепкой от природы девочки (рассказ «Лёлечка») имеет рациональное и одновременно иррациональное объяснение: острая простуда и — сглаз. По такому же принципу построена новелла «Червяк»: злое слово, произнесенное с угрозой, становится импульсом к развитию смертельной болезни у нервной и склонной к туберкулезу Ванды, — оно как бы материализуется.

Герои рассказов «Тени», «К звездам», «Земле земное» в поисках ответа на вопрос о смысле существования пытаются заглянуть за пределы земной жизни и человеческих возможностей, проникнуть в мир инобытия, непостижимый на путях рационального знания.

Саша Кораблев («Земле земное») задается вопросами: «Но неужели суждено человеку не узнать здесь правды? Где-то есть правда, — к чему идет все, что есть в мире. И мы идем, — и все проходит, — и мы вечно хотим того, чего нет. Или надо уйти из жизни, чтобы узнать? Но как и что узнают отошедшие от жизни?».

В надежде получить ответы мальчик идет ночью на кладбище, ожидая встречи с умершей матерью. Он пытливо вглядывается в ночное звездное небо, прислушивается к течению реки, к подземной жизни растений и насекомых, пытается разгадать тайну природы: «все представало перед ним, но не давало знать о том, что есть за этою видимостью».

Одаренные незаурядной интуицией, нервные и впечатлительные, герои Сологуба нередко видят «знаки», которые затем определяют их жизненный путь или намекают на близкий уход. Анализируя мистическую природу рассказа «Червяк», А. Волынский отметил, что Ванда интуитивно предчувствует болезнь или смерть: «У Ванды <…> сердце замирало тихонько от темного и тайного предчувствия. Ванде было тоскливо и томно, прибавляет он через одну строку. Томная усталость наливала ее ноги болезненною тяжестью, замечает он дальше, через две строки. Томительная тоска бессонницы душными объятиями обхватила Ванду, прибавляет он под конец страницы. А за этими темными, томными и таинственными выражениями следует еще более загадочное описание душевного состояния Ванды. Ванду что-то испугало, какой-то смутный сон, какие-то неопределенные ощущения. Напряженно всматриваясь в мрак спальни, Ванда думает отрывочными и неясными мыслями о чем-то непонятном. Что-то постороннее ползет по ее языку».

«Знаками» — намеками и недоговоренностями — насыщен рассказ «Земле земное». Отец Саши Кораблева смотрел на сына по-особенному: «Здоровый и веселый мальчик, Саша казался недолговечным, — не жилец на белом свете, как говорят в народе. Что-то темное и вечно нерадостное в Сашиных глазах наводило иногда отца на грустные мысли. Иногда он смотрел печально вдаль, перед ним возникала иногда в воображении рядом с жениною могилою другая, свежая насыпь».

Старуха Лепестинья предупреждает Сашу: «Поберегайся, голубчик: приглянулся ты ей, курносой. <…> Глаза-то у тебя смотрят, куда не надо, видят, что негоже. Что закрыто, на то негоже смотреть. Курносая не любит, кто за ей подсматривает. Поберегайся, маленький, как бы она тебя не призарила»; Саша «думал, что умрет скоро и будет лежать в земле и тлеть. Но не страшило его лежать в родной земле. Он любил землю».

Взаимная проницаемость бытия и инобытия, с точки зрения Сологуба, — непременный атрибут человеческого существования и самоощущения, повествование постоянно «колеблется» на едва уловимой грани между реальностью и таинственностью изображаемых событий, допускает их прочтение в строго детерминированном ракурсе и одновременно — вне очевидных причинно-следственных связей.

Маленький Сережа («К звездам»), ведущий разговоры со звездами, слышит, как они подают ему «знаки», призывают в свой — иной и лучший мир, звезды становятся для него подлинной реальностью, не видимой другими людьми. Подобно маленькому демону, он «улетает» к звездам, оставляя презираемый им мир, — и/или умирает в ночном парке от разрыва сердца, покинутый родными и близкими.

Сологуб не стремится опровергать или доказывать существование этой иной реальности («четвертого измерения»), но всей силой своего художественного дара утверждает аксиому двоемирия.

 

2

В определенном смысле малая проза была для писателя экспериментальной площадкой, на которой предварительно ставились проблемы, продумывались те или иные сюжеты и «проигрывались» их возможные художественные воплощения. Практически все рассказы 1880-х — начала 1900-х годов «сплавлены» с первыми романами писателя. «Метод — бесконечное варьирование тем и мотивов», — провозгласил Сологуб и не отступал от этого принципа в своем творчестве. Каждому из его романов предшествовали сочинения в стихах и в прозе, в которые он вкладывал те или иные художественные идеи и искал способы их выражения.

«Тяжелым снам» сопутствовали рассказы «Ниночкина ошибка», «Ничего не вышло», «Задор». Сюжеты этих новелл первоначально заключались внутри романа и лишь позднее выкристаллизовались в самостоятельные произведения. Рассказ «Шаня и Женя», напротив, лег в основу романа «Слаще яда» (1912).

«Мелкому бесу» предшествовали и параллельно создавались, помимо многочисленных поэтических текстов (в которых сложился образ лирического героя — Логина-Передонова-Сологуба), рассказы «Красота» (1898) и «Баранчик» (1899). В них содержатся элементы художественной аналогии с романом — в образной системе, композиции, стилистических приемах или же на уровне интерпретации темы; в менее очевидной форме соответствия обнаруживаются также в рассказах «Тени» и «Червяк» (1894), «Утешение» (1899), «Жало смерти» (1902), «Милый Паж» (1902).

Рассказ «Красота» (вариант «рутиловской» сюжетной линии романа) апеллирует к эстетизму и эллинизму О. Уайльда и одновременно к воспринятому символистами от Достоевского и Вл. Соловьева представлению о Красоте — глубинной сущности мира и преображающей силе бытия («Красота — вот цель жизни», — восклицает героиня рассказа). Впервые у Сологуба эта тема встречается в стихотворении «Где ты делась, несказанная…» (1887) и в «Тяжелых снах» (в гл. 36). Однако в «Красоте» и «Мелком бесе» она претерпевает изменения — окрашивается авторским скепсисом. Тексты имеют множественные коннотации.

Героине рассказа символично дано имя спартанской красавицы, рожденной, по преданию, Ледой и Зевсом. Недавно умершая мать Елены «была прекрасна, как богини древнего мира. <…> Ее лицо было как бы обвеяно грустными мечтами о чем-то навеки забытом и недостижимом».

Елена исповедует античный культ красоты, ее томит тоска по «святой плоти». Целыми днями она наслаждается созерцанием своего обнаженного тела, которое представляется ей совершенным; обычному платью предпочитает тунику; ее обостренная чувственность подчеркнута описаниями разнообразных изысканных ароматов.

Подобно Елене, Людмила Рутилова в «Мелком бесе» восхищается телесной красотой. Она любуется наготой Саши, называет его «отроком богоравным», уподобляя тем самым юным богам Эллады и Рима (Эроту, Адонису, Аполлону или Дионису?).

Людмила также томится по недостижимому идеалу: «Язычница я, грешница, мне бы в древних Афинах родиться… Люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело».

В размышлениях о Красоте Елена и Людмила повторяют друг друга: «Разве можно любить людей? <…> Они не понимают красоты. О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле» («Красота»); «Как глупо, что мальчишки не ходят обнаженными! <…> Точно стыдно иметь тело, — думала Людмила, — что даже мальчишки прячут его»; «Сколько прелести в мире. <…> Люди закрывают от себя столько красоты, — зачем?» («Мелкий бес»).

На преемственность образов указывает также фетишизм и нарочитый эстетизм в описаниях обстановки: «Елена любила быть одна среди прекрасных вещей в своих комнатах, в убранстве которых преобладал белый цвет, в воздухе носились легкие и слабые благоухания. <…> Еленины одежды пахли розами и фиалками, драпировки — белыми акациями; цветущие гиацинты разливали свои сладкие и томные запахи». Ср.: «В Людмилиной горнице было просторно, весело и светло <…>. Пахло сладко. Все вещи стояли нарядные и светлые. Стулья и кресла были обиты золотисто-желтою тканью с белым, едва различимым узором. Виднелись разнообразные скляночки с духами, с душистыми водами, баночки, коробочки, веера…».

Повествование и в рассказе, и в романе развивается по единому плану: Елена и Людмила создают свой мир, изолированный от внешнего — враждебного и деструктивного; действие совершается при закрытых на ключ дверях и при опущенных шторах (так поступает и Дез Эссент, герой романа Гюисманса «Наоборот»), В этом сотворенном «ароматизированном» фетишистском раю, якобы закрытом от обывательской пошлости, существует единственный закон — служение Красоте «святой плоти». Однако провозглашенный идеал остается лишь грезой: «Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! Невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей!» — в отчаянии думала Елена, принимая решение уйти из жизни. Ср.: «В нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной» («Мелкий бес»).

Рассказ-притча «Баранчик» предвосхищает центральную сюжетную линию «Мелкого беса». Его сюжет восходит к реальному событию, случившемуся в крестьянской семье во время голода 1895 года в Орловской губернии. Пятилетняя девочка, наблюдавшая за тем, как отец резал барана, предложила младшему братишке поиграть «в баранчика» и «полоснула несчастного мальчугана по горлу», после чего он умер. Сообщение о трагедии, произошедшей в деревне Ждимир Волховского уезда, было напечатано в газетах.

Тема «Баранчика» соотносится с темой жертвоприношения в «Мелком бесе». На протяжении всего повествования Володин сравнивается с бараном, он погибает тою же смертью, что и Сенька в «Баранчике». Среди возможных орудий замышленного убийства в романе упоминается топор (в «Тяжелых снах» Логин убивает Мотовилова топором), однако Передонов выбрал шведский нож, которым и полоснул Володина по горлу. Вследствие этой замены произошла смена литературного контекста. Топор — атрибут убийства, вводящий повествование в контекст классической прозы социально-философской проблематики (топор Раскольникова или Пугачева); нож — атрибут ритуального убийства (жертвоприношения) — вводит его в контекст неомифологических текстов символистов, в котором Передонов предстает и палачом и жертвой одновременно.

Более сложные коннотации прослеживаются на ономастическом уровне. Действие в рассказе приурочено ко дню пророка Илии (хотя реальное событие случилось под Рождество). Празднование дня пророка Илии (покровителя домашних животных — телят, баранов и козлят) складывалось из соединения христианской традиции с языческой (с культом Перуна, за которым закрепилось представление о жертвоприношении). В Ильин день приготовленное в жертву животное приводили к церкви, где его освящали, а затем закалывали и вместе ели (совершали братчину, или мольбу — коллективную трапезу). Заклание барана в христианский праздник имело языческую мотивировку.

В «Мелком бесе» богослужения происходят в церкви в честь святого Илии, и хотя именно эта деталь упоминается в экспозиции лишь косвенно, она, несомненно, имеет символическое значение и отвечает авторскому замыслу: повествование начинается фразой: «После праздничной обедни прихожане расходились по домам» — и заканчивается сценой убийства Володина — «бараньего царя». Примечательно, что именно в день пророка Илии Передонов не был в церкви, в чем винится перед городским головой, — это обстоятельство указывает на «бессознательный выбор Передоновым языческого варианта мифа».

Одним из претекстов «Баранчика», возможно, послужила народная легенда «Ангел». В легенде Бог изгоняет из рая непослушного Ангела, отказавшегося принести на небо душу женщины, только что родившей двух младенцев. Добрый Ангел не хочет наказать детей, которые погибнут без матери. Согласно народному представлению, жизнь на земле лучше, чем на небе. Взгляд Сологуба прямо противоположен, в духе характерного для его творчества «некрологического утопизма»: жизнь на земле страшна, и смерть лучше жизни. Равнодушные к земной жизни ангелы не заступились за Аниску и Сеньку и позволили им погибнуть, а затем проливали слезы перед Господом, чтобы он не отдал их души «врагу».

Ступенью на пути к «Мелкому бесу» явились также рассказы Сологуба 1890-х годов о детях, утративших душевное равновесие, страдающих навязчивыми идеями.

В рассказе «Тени» повествуется о тяжелом душевном расстройстве гимназиста Володи Ловлева. Впечатлительный, нервный, болезненный ребенок (Сологуб многократно указывает на бледность его лица) угнетен материнской опекой и страдает от недостатка свободы. Случайно прочтенная Володей брошюра из приложения к «Ниве» — пособие для игры в тени на освещенной стене — становится для него источником неконтролируемых эмоций. Мать обнаружила эту тщательно скрываемую забаву и попыталась бороться с болезненным увлечением Володи. Неусыпный материнский надзор способствовал развитию у него подавленной страсти, параноического бреда. Володя сходит с ума, вслед за ним лишается рассудка мать, также поглощенная навязчивой идеей — игрой в «тени».

В изложении Сологуба (и в свете «экспериментального метода») исход этой маловероятной истории выглядит, однако, вполне мотивированным, а заболевание мальчика закономерным. «Большой мечтатель» Володя находится в состоянии депрессии. События разворачиваются поздней осенью. Он видит мир «тоскливым», «скучным», «скорбным», «надоедливым».

В тексте содержатся также намеки на дурную наследственность и признаки «вырождения» (по Ломброзо и Нордау): «Володина голова слегка несимметрична: одно ухо выше другого, подбородок немного отклонен в сторону (как у матери), его отец был человек „слабовольный“, с бессмысленными порываниями куда-то, то восторженно, то мистически настроенный <…>, пивший запоем последние годы жизни. Он был молод, когда умер». «Болезненные, вырождающиеся натуры, — комментировал критик, — они были осуждены на сумасшествие глубоким наследственным расстройством нервно-мозговой системы. Достаточно было ничтожного толчка, чтобы их внутренняя неуравновешенность перешла в душевную болезнь».

Признаки психического расстройства Володи воспроизведены почти с медицинской точностью. Тоска, подавленность, ощущение враждебности мира, страх перед ним — чувства, в одинаковой мере свойственные и маленькому гимназисту, и учителю Передонову. «Угрюмые фигуры людей двигались под туманною дымкою, как зловещие неприветливые тени. <…> Городовой посмотрел на Володю враждебно. Ворона на низкой крыше пророчила Володе печаль. Но печаль была уже в сердце, — ему грустно было видеть, как все враждебно ему. Собачонка с облезлою шерстью затявкала на него из подворотни, и Володя почувствовал странную обиду. <…> боязнь теснилась в его груди и оттягивала вниз обессилевшие руки». Ср.: «А на земле, в этом темном и враждебном городе, все люди встречались злые, насмешливые. Все смешивалось в общем недоброжелательстве к Передонову, собаки хохотали над ним, люди облаивали его».

Каждым из них на пути к безумию движет навязчивая идея: Володя стремится обрести подлинную свободу среди «теней» (они воплощают для него скрытую реальность мира); Передонов вожделеет получить инспекторское место, чтобы насладиться властью (для него — синоним свободы). «Блаженное безумие» Володи, таким образом, оказывается психологически соположенным мрачному безумию Передонова.

По мнению Ф. Шперка, автор «Теней» «с бессознательною меткостью опоэтизировал власть призраков над больною современною душой и влечение ее к страданию».

Примечательно, что именно рассказ «Тени» принес Сологубу известность и признание в кругу символистов («произвел тогда ошеломляющее впечатление на всех»). В декабре 1894 года по прочтении «Теней» Н. Минский писал Л. Гуревич: «„Тени“ Сологуба произвели на меня сильнейшее впечатление. У него не только большой талант, но своеобразный взгляд на жизнь. Из него выйдет русский Эдгар Поэ, только бы не заленился. <…> Если будут какие-либо отзывы о Сологубе, сообщите мне. Меня крайне интересует его литературная карьера». Рассказом восхищалась З. Гиппиус, в декабре 1894 года она писала Сологубу: «Позвольте мне смиренно принести вам благодарность и высказать мое благоговение перед человеком, который сумел написать истинно прекрасную вещь — „Тени“. <…> В религию теней я обратила и мужа».

Имплицитно связанный с натурализмом, рассказ с успехом прочитывался в контексте «новой» прозы — как философская миниатюра на мотив из Платона о возможностях и границах познания мира; как символическая иллюстрация к размышлению Ницше о «блаженном безумии» и т. п.; ср.: «Тело, отчаявшееся в теле, ощупывает пальцами обманутого духа последние стены. <…> Тело, отчаявшееся в земле, слышало, как вещало чрево бытия. И тогда захотело оно пробиться головою сквозь последние стены, и не только головою, — и перейти в „другой мир“».

Нетрудно заметить, что дети в рассказах Сологуба, как правило, имеют одного из родителей (чаще всего — мать), и это не случайно. Вдовство Евгении Степановны в «Тенях» предстает как обыденный жизненный факт (муж рано умер, вероятно, потому, что много пил, — вполне реалистическое объяснение) и как символ метафизического одиночества героев, богооставленности. Покинутость Отцом Небесным — синоним слепоты и безумия. Герои не могут выбрать между светом и тенью, истинным бытием и мнимым, добром и злом — и теряют рассудок. Сологуб вышел за рамки психологического дискурса и вывел тему натуралистической прозы (наследственность) на метафизический уровень, соединяя рациональное и иррациональное знание о человеке и мире.

Герой повести «Утешение» Митя Дармостук («кухаркин сын», опять же — без отца) испытал сильное нервное потрясение: он видел, как маленькая девочка, оставленная без присмотра, выпала из окна и разбилась насмерть. Несчастный случай перевернул всю жизнь одинокого, впечатлительного, болезненного подростка. Дисгармоничный, враждебный и ужасающий мир, окружавший Митю, после смерти Раи оборачивается адским наваждением: «Люди были не похожи на людей: шли русалки с манящими глазами, странно-белыми лицами и тихо журчащим смехом, — шли какие-то в черном, злые и нечистые, словно извергнутые адом, — домовые подстерегали у ворот…»

Митя постепенно «выходит» из действительности: прогуливает занятия, чтобы в уединении на могиле отца воскресить в воображении образ Раечки, побыть с ней, помолиться о ней в церкви. Скитаясь по улицам во время занятий, он находит временное убежище в семье «отверженных» — своей ровесницы Дуни и ее матери (Власовы скрываются от полицейского пристава и дворника на чердаке, ожидая получить «место»). Однако и Дуня с ее искренней верой в Бога и сердечными молитвами не спасает Митю от надвигающегося безумия. С исчезновением Дуни (мать нашла работу, чердак опустел) он теряет последнюю связь с реальностью. «Рая — прекрасное в идеале, — пояснял Сологуб в набросках к повести. — Дуня — утверждение действительности, бытия. Потому утрата Дуни — утрата смысла бытия действительного, крушение мира, Раечка входит в реальный мир как гостья. Потому она и уходит, смущенная расправой». (Митю высекли розгами за прогулы и вырванную страницу из дневника.)

Процесс постепенного развития невроза резким пунктиром намечен в конспекте повести: «Переход от Раи к внешнему миру всегда был в запахах. Повеет запах, и Митя очнется. Запахи были страшны и грубы. <…> Психоз — приятный гость. Нормальное с ним борется, но слабо. <…> Смерть стала желанна. Вера в новое небо. Внушает Рая. Нежным голосом говорила Рая о новых небесах. Теперь уже скоро. Истлеет мир. Новые небеса откроются. В последних стадиях весь мир как-то страшно и страшно придвигается, и все угрожающе живет. Уже нет неодушевленных предметов. Предметы дремлют. Предметы внимают. Предметы чувствуют. Предметы грозят. Предметы живут своею жизнью». (Очевидная аналогия с постепенным развитием передоновского безумия.)

В сознании мальчика реальный мир претворяется в инфернальный, его воображение начинает работать только в направлении аннигиляции действительности, создавая демонические, апокалипсические образы и сюрреалистические картины: «Митя видел, как Дуня умирала, изголодавшаяся, холодная, — мать сидела против нее, закинув цепенеющее незрячее лицо и протянувши вперед руки, — обе умирали и холодели. И вот они умерли. Неподвижные, холодные, сидят они одна против другой. Ветер из слухового окна струится у желтого старухиного лба и колеблет седые, тонкие волосы, выбившиеся из-под платка».

Единственным утешением и в то же время символом вечной, нетленной жизни в сознании Мити остается Рая. Она приходит к нему из своего инобытия, скрашивает его одиночество, зовет за собой, обещает освобождение от боли и страданий. Утративший представление о реальности, измученный матерью, барыней, учителями, розгами («дебелой бабищей жизнью»), Митя «бежит» за Раей… и выпадает из окна на петербургскую мостовую. Имя героя, как это нередко у Сологуба, содержит указание на его путь: Дармостук — стукнувшийся / упавший напрасно, даром. Все повествование развивается в соответствии с авторской концепцией: «Ангелы сны видят страшные, — вот и вся наша жизнь»; «Это мы думаем, деться некуда, — а дверь-то рядом».

Над «Утешением» Сологуб трудился около трех лет (1896–1899), в черновой рукописи (первоначальное название — «На камни») обнаруживаются множественные соответствия с текстом «Мелкого беса», которые отсутствуют в печатном варианте повести. В изъятых фрагментах просматривается прямая аналогия между описанием Митиной болезни и постепенно прогрессирующим безумием Передонова.

Митю пугает безликое существо, которое в «Мелком бесе» обрело имя Недотыкомки: «Митя вышел на лестницу босой. <…> Он поднялся в четвертый этаж, лег на подоконник и смотрел вниз. В темноте камни едва видны. Вот если бы выпасть отсюда — страсть! Он почувствовал в темени боль, как бы от падения на камни. Стало страшно. Что-то безликое хватало за ноги и старалось перекинуть их за окно. Митя взвизгнул, соскочил на холодный пол и, сотрясаясь от ужаса, бросился бежать домой. Безликое гналось за ним и едва не поймало у самой двери, — уже он чувствовал на спине его страшный холод». Ср. в гл. XII романа: «тварь неопределенных очертаний, — маленькая, серая, юркая недотыкомка», «серая, безликая» (С. 102; курсив мой. — М.П.).

В черновом автографе «Утешения» пространное место занимают предсмертные сны Мити, которые по своему содержанию и поэтике родственны передоновским кошмарам. Накануне гибели больному мальчику снилось:

Ползли тараканы. Они шевелили усами и на ходу шептали о чем-то. Неизвестно, зачем они приходили. Парень с гармошкой, пьяный и нахальный, прошел куда-то. Он страшный, мертвый, полуистлевший. Незрячие глаза его тоскливы. Рот раскрывается мертво и широко. Он гаркает мертвую, беззвучную песню, и гармоника в его руках мертва [510] . Толпа чертенят кривляется. Грязные, лохматые, серые. Есть знакомые — Герлах, Масляренко, учителя. Все они бьют себя хвостами по бедрам, и хвосты однообразно ходят, как маятники. — Черти не моются! — шепчет кто-то. А барыня идет тут же, — и она чертовка? Она же моется? И душится, чтоб не воняло адской серой. — Кто это сказал? [511]

Безликое мелькнуло, и все смешалось. Из мглы выступили злые и страшные звери. Они говорили трупными голосами, как люди. Митя заметил, что нет неба. Это страшило. Кто-то безликий говорит, но это были не звуки, а как будто печать на серовато-белой бумаге:

— Неба никогда не было. Это воздух. Ты этим дышишь.

— Дышать нечем! — хочет крикнуть Митя, и не может, и рыдает.

Темная нора, подземелье. Черная вода подступает, теснит и приносит труп; он бьется о Митины колени, — черный, точно весь просмоленный. Митя в ужасе бросается бежать. Ноги его отымаются. Лестница бесконечная перед ним. Озаряет кто-то эту лестницу красным пламенем дымного факела. Митя подымается по широким ступеням. Красный ковер словно сам несет его…

Где-то высоко и далеко поет нежная флейта, — о живых, о чужих радостях и печалях, о мире сладостном, недостижимом… Бесконечные повороты, зеркала в белых рамах, пальмы. Мраморные ступени. Свет становится белым, и факел не дымит.

Но за Митей гонятся учителя. Впереди Конокотин (в опубликованном тексте — Конопатин. — М.П.) . У него громадные круглые глаза. Он делает большие шаги через несколько ступеней, протягивает руки и так горланит, что стены колеблются. Митя торопится уйти. Ноги тяжелы. Изо всех сил он напрягает мускулы, преодолевает их косность и как-то подымается. А за Конокотиным бегут Коробицын, Галой. Все они кричат, кривляются, высовывают багровые языки и протягивают руки, чтобы схватить Раю [512] .

Внешний мир Мити, как и передоновский, наполнен оборотнями и антропоморфными предметами: он принимает кошку за горничную Дарью (Передонов — кота за жандармского унтер-офицера, — образ, возможно ведущий происхождение от штаб-офицера — доносителя из «Истории одного города» Щедрина), собаку — за оборотня: «На сорном спуске к слободе на Митю бросилась громадная собака и укоризненно залаяла. Мите стало обидно. Уж не оборотень ли эта собака?»; «Все глядело на него, и высокие, страшные стены неподвижно издевались над его неровными и хромающими шагами, над его смиренною и медленною походкою. Камни и плиты под ногами и ветхие двери. На лестницу с своими ржавыми петлями, и все вокруг напряженно хотели броситься к Мите и смехом уничтожить его».

В отличие от Гоголя, закончившего первую часть «Мертвых душ» рассказом о детстве и юности Чичикова, Сологуб о прошлом Передонова умолчал. Однако благодаря повести «Утешение» это упущение можно было бы исправить. Если бы Митя Дармостук не погиб в отрочестве, то, весьма вероятно, он тоже стал бы учителем и навсегда позабыл о том, что в душе его когда-то непрестанно пела флейта, о том, как он рыдал над телом Раечки и плакал вместе с Дуней о страхе перед жизнью, в которой «люди злее зверей и равнодушнее камней».

С темой богооставленности и экзистенциального одиночества у Сологуба прочно слиты богоборческие мотивы. Герои его рассказов нередко решают онтологическую проблему бунтом и своеволием (Сережа в рассказе «К звездам», Саша в «Земле земное», Елена в «Красоте», Коля и Ваня в «Жале смерти» и др.). В «Мелком бесе» автор называет Передонова то демоном, то Каином — оба имени функционально закреплены в сюжете.

С точки зрения отмеченной тематической близости особый интерес представляет повесть «Жало смерти. Рассказ о двух отроках» (1902) из одноименного сборника — в ранней прозе Сологуба наиболее яркий образец «неомифологического» текста с отчетливой мифопоэтической структурой.

Заглавие повести восходит к словам ап. Павла («Жало смерти — грех, а сила греха — закон»; Кор. 15:56), а сюжет одновременно проецируется на евангельскую притчу об искушении Христа в пустыне дьяволом и ветхозаветную историю Каина. Отсылки к мифологическим первособытиям и первогероям проецируются в сюжетно-образную реальность и по-своему освещают историю самоубийства Коли и Вани.

Образ Вани откровенно бесоподобен: его внешность безобразна, он порочен, зол, одинок, не знает любви. Каждая черта его облика напоминает, что он — искуситель, дух зла: его лицо постоянно искажается гримасами, он по-русалочьи хохочет, взгляд его пустых и дерзких глаз парализует волю и способен вызвать болезнь; отец его был «свинья», иронически замечает Сологуб, отсылая читателя к евангельской притче об изгнании бесов в стадо свиней. Ваня хочет погубить Колю, склоняет его к курению, пьянству, онанизму, затем соблазняет «другой» жизнью, «тем» светом, внушает ему, что «здесь» нет ничего истинного, все приснилось, и наконец лишает его последней опоры — веры в Бога («Ну вот, если Он тебя спасти хочет, пусть эти камни в торбочке сделает хлебом»). Сцена самоубийства детей символически разворачивается у обрыва — на краю «бездны».

По мнению Линды Иванитц, обращение к библейским сюжетам и образам чаще всего сопряжено у Сологуба с полемикой с Достоевским по вопросам веры. Особое значение в этой связи в «Жале смерти» приобретают отсылки к «Братьям Карамазовым», — посредством скрытого цитирования классического текста создаются новые смыслы авторского текста.

Последний разговор мальчиков в «Жале смерти», перед их самоубийством, содержит двойную перекличку с «Братьями Карамазовыми»: с «Легендой о Великом Инквизиторе» и одновременно с эпизодом, в котором Алеша провозглашает жизнь и любовь к жизни высшей ценностью, предлагает Ивану полюбить жизнь сильнее, чем ее смысл. В рассказе Сологуба высшей ценностью провозглашается смерть. Этот же смысл подразумевается в «Мелком бесе», так как вся жизнь — «передоновщина».

Сюжет «Жала смерти», возможно, был навеян статьей Вс. Чешихина «Типы самоубийц», в которой в качестве одного из типов рассматриваются герои рассказа М. Е. Салтыкова-Щедрина «Коля и Ваня» (1863) из цикла «Невинные рассказы». Очевидно, история крепостных мальчиков, зарезавшихся ночью в овраге, послужила непосредственным литературным источником «Жала смерти». Дети-мученики уходят из жизни, спасаясь от жестокости помещицы; при этом они свято верят во всемогущего, милосердного Бога, ожидающего их в раю.

В полемической повести Сологуба протест против социального зла отсутствует, его замещает конфликт «отцов» и «детей», осмысленный в метафизическом ключе — как противостояние Творца и творения (с точки зрения писателя, вопрос о социальной гармонии не имеет никакого значения в мире, оставленном Богом).

Рассказы сборника «Жало смерти», и прежде всего одноименная повесть, занимающая в книге центральное положение, вызвали самые резкие нарекания критиков. Сологуба осуждали за «болезненность фантазии и уродливость сюжетов», «фальшь, надуманность и нервический тон», стремление «ударить по нервам», оказать на читателя односторонне-угнетающее психическое воздействие: «…Сологуб поступает совсем нехорошо, когда любуется своими произведениями не наедине, а печатает их и выпускает в свет. <…> Нельзя передать впечатления, которое производит г. Сологуб, делающий чик-чик ножичком по горлу белоголового мальчика и любовно поворачивающий детские трупики»; «нельзя оставаться равнодушным, читая, видимо, с особенным старанием сочиненное повествование о том, как один девятилетний мальчик систематически развращает другого и в результате топится с ним вместе»; один из критиков писал: «Вы с радостью закрываете последнюю страничку сборника, давящего как кошмар…».

Неудивительно, что предложение Сологуба напечатать повесть «Жало смерти» в «Мире Божием» не встретило одобрения со стороны редакции. В письме к нему от 15 апреля 1903 года Ф. Д. Батюшков заявил: «„Жало смерти“ совершенно не подходит для напечатания в „Мире Б<ожием>“. Простите, что высказываюсь так откровенно, но не могу сочувствовать такому изображению испорченной натуры, как Ваш маленький герой Ваня, и его жалкой жертвы». Раздосадованный упреками в безнравственном содержании повести, в ответном письме Сологуб выступил с защитой своих эстетических позиций:

Многоуважаемый Федор Дмитриевич,
С истинным уважением Федор Тетерников [526] .

Очень благодарю Вас за любезно-скорый ответ и за откровенное мнение о «Жале смерти». <…> так как уж Вы простерли Вашу любезность до откровенности, то с равною же откровенностью скажу, что несравненно любопытнее было бы знать Ваше мнение о художественном значении рассказа. Избранный же Вами способ оценки по злонравию действующих лиц, конечно, довольно обычен и обладает значительными преимуществами общедоступности и общепонятности, но, к сожалению, страдает всеми недостатками суждения, основанного на смешении разнородных норм. Произносящий такие приговоры становится, без всякой надобности, на зыбкую и пререкаемую почву. Позволительно спросить, напр., почему нельзя сочувствовать изображению испорченной натуры мальчика, — в глубине души, конечно, невинного, — и можно в то же время сочувствовать изображению гимназиста, надругавшегося над трупом отца («Мысль») <рассказ Л. Андреева. — М.П.> . Почему изображение Содома, замкнутого в себе и самодовольно безбожного, предпочтительнее, чем изображение Содома, где с детским простодушием тоскуют о том, что Бога нет, что сердца людские окаменели, и от этого мира, призрачного и презренного, хотя, в общем, довольно благонравного, в смертных томлениях стремятся в мир непреходящего, истинного бытия? — Вот если бы сказать, что «Жало смерти» плохо написано, то это стояло бы вне спора: бездарная мазня прощается только за благонравие любителями благонравия, и понятно, что книги журналов наполняются преимущественно такого сорта литературою, легковесною и вполне благопристойною. Искусство же всегда непорочно, даже в трудах слабейших своих служителей.

С точки зрения художественного мастерства рассказы сборника «Жало смерти», несомненно, обозначили новую ступень в творчестве Сологуба. Если «Тени» создавались на пути преодоления «золаизма», то новеллы конца 1890-х — начала 1900-х годов являли образец символистской прозы. О подлинном значении маленьких шедевров «Жала смерти» одним из первых писал Вяч. Иванов: «Книга рассказов Ф. Сологуба, русская по обаятельной прелести и живой силе языка, зачерпнутого из глубины стихии народной, русская по вещему проникновению в душу русской природы, — кажется французскою книгой по ее, новой у нас, утонченности, по мастерству ее изысканной, в своей художественной простоте, формы. Но важнее совершенства формы — как знамение все изощряющейся чуткости к шепоту сверхмирного — глубокое тайновидение художника».

Следует отметить, что эта статья положила начало общего пересмотра господствовавших оценок творчества Сологуба: тон критических откликов на его последующие сочинения изменился — стал более сдержанным, а в большинстве случаев и прямо противоположным — одобрительным или даже восторженным.

В подавляющем большинстве рассказы 1890–1900-х годов построены по единой схеме. Как правило, за основу Сологуб брал реальные события, нередко восходившие к конкретному жизненному факту, сюжет излагался в реалистической манере, с правдивыми психологическими мотивировками поведения персонажей. Социальный детерминизм при этом не отменялся, но и не был условием повествования. События осмыслялись в русле онтологического вопроса (о смысле жизни) или же панэстетической утопии, часто с полемической установкой по отношению к текстам классической и современной русской прозы.

Характерная для Сологуба форма художественного мышления (скептицизм) программировала относительно устойчивый тип композиции произведений: наличие в них пары героев — идеологов-антиподов (Коля и Ваня) или антиномических парных образов (стена и тени, земля и звезды), она же предопределяла коллизии и сюжетное движение. Этот же композиционный прием использован в «Мелком бесе» (Людмила Рутилова и Передонов).

* * *

В каждой из книг 1890–1900-х годов — «Тяжелых снах», «Тенях», «Жале смерти» — преобладал устойчивый, аннигилирующий жизненные начала пафос и «бесконечно мрачный колорит письма». Произведения Сологуба воспринимались как вызов традиционной эстетике. Вместе с его прозой в русскую литературу вошла новая эмоциональная индивидуальность («злой и порочный» герой-индивидуалист, дети, каких, по мнению критиков, «не бывает»), Свойственное русской литературе внимание к нравственным проблемам, к душе человека и ее «безднам» в сочинениях писателя было восполнено интересом к таинственной жизни подсознания, изображение которой потребовало поиска новых выразительных средств. В этом заключалось художественное открытие Сологуба, воспринятое им как собственный путь, на котором он почувствовал себя независимым от «школ» и направлений. Путь этот был предопределен движением всей мировой литературы, Сологуб стоял у его истоков, интуитивно вверившись верному курсу. В поздние годы, оценивая историческую роль своего поколения, он говорил: «Наше декадентство не было литературой упадка, как римская поэзия по отношению к греческой. Оно было выражением того идеологического кризиса, в котором выковывался новый человек. Новая классика — впереди. Мы классиками быть не могли и не можем».

В последнем выводе, однако, он ошибался.

 

Приложение к главе пятой

«Сказочки». Не для маленьких и невинных

В середине 1890-х годов Сологуб создает цикл так называемых «сказочек». В названии этих необычных миниатюр содержится указание на принадлежность к традиционному фольклорному или литературному жанру. В архиве Сологуба сохранилась письменная работа «Сказки животного эпоса и нравственно-бытовые» (январь 1881 года), — в студенческие годы в курсе истории литературы ему приходилось изучать особенности и разновидности жанра. Таким образом, о сказках он имел отнюдь не профанное обывательское представление.

Первые миниатюры («Обидчики», «Ласковый мальчик», «Путешественник камень», «Ворона», «Нежный мальчик», «Плененная смерть», «Крылья», «Свечки») увидели свет в 1898–1899 годах в «Петербургской жизни» и «Живописном обозрении». Впоследствии «сказочки» более или менее регулярно публиковались на страницах периодики и сатирической печати — в «Севере», «Нашей жизни», «Новостях», «Вопросах жизни», «Задушевном слове», «Зрителе», «Молоте», «Адской почте», «Зеркале», «Масках», «Светает», «Тропинке», «Факелах», «Ярославской колотушке», «Луче», «Речи».

В тетради с черновыми автографами под текстами миниатюр имеются точные датировки (преимущественно летние месяцы) и авторские пометы: «Меженский берег» (дачное место в двух-трех километрах от станции Сиверская), «Сиверская» — места летнего отдыха Сологуба, «Шафраново» (в начале лета 1906 года он сопровождал сестру на лечение кумысом в Уфимскую губернию). Возможно, этот жанр требовал особого, несуетного душевного состояния, которое было недостижимо в условиях столичной жизни и службы.

В общей сложности за 1896–1907 годы Сологуб написал 78 миниатюр: 20 — в 1896 году, 30 — в период 1898–1904 годов, последнюю треть цикла — в 1905–1906 годах. Из них он составил два сборника: «Книгу сказок» (М.: Гриф, 1905) и «Политические сказочки» (СПб.: Шиповник, 1906); они вошли в десятый том собрания сочинений. В позднейшее время к этому жанру писатель практически не возвращался.

Появление «Книги сказок», вышедшей осенью 1904 года (на обложке: 1905), было сразу же замечено в критике. Одним из первых откликнулся журнал «Русское богатство». Процитировав «сказочки» «Ворона» и «Веселая девчонка» в качестве образчика бессмыслицы, автор рецензии В. Г. Короленко заключил: «Таких сказок г-н Сологуб написал 39. В двух-трех из них, при некотором напряжении воображения, можно отыскать признаки смысла, в огромном большинстве — одно сплошное недоумение. Правда, в собрании сочинений даже такого глубокомысленного писателя, как Кузьма Прутков, иной раз попадаются подобные же словесные внезапности. Например: — „Вы любите ли сыр?“ — спросили раз ханжу. — „Люблю, — он отвечал, — я вкус в нем нахожу“. Но, во-первых, это только двустишие, а не целая книга. А во-вторых, после „сказок“ г-на Сологуба невольно приходит в голову, не хотел ли Кузьма Прутков намекнуть на некоторых писателей, до такой степени обуянных самомнением, что каждая их словесная внезапность кажется им достойной опубликования во всеобщее сведение, независимо от смысла».

Подобная реакция, вероятно, не была неожиданной для Сологуба. Тэффи вспоминала, что, когда он приносил свои «волшебные и мудрые сказочки» в «Новости», О. К. Нотович «сурово правил его», приговаривая: «Опять принес декадентскую ерунду. <…> Ну, кто его вообще будет печатать. И кто будет читать!» — и замечала в скобках: «Платил гроши. Считал себя благодетелем».

Читатели «толстых» журналов и критики массовой беллетристической продукции были озадачены новой книгой Сологуба. Автору выдвигались претензии в непонятности и бессмысленности текстов, в неясности художественной идеи, например: «Это сказки с моралью, стихотворения в прозе и декадентская чепуха. Для детей они непригодны, потому что, за редким исключением, они не доступны понятию ребенка. Для взрослых… взрослым сказок не нужно»; «У читателя возникает недоумение: для кого написана эта книжка? — „Бай“ и „Леденчик“ и тут же „Флирт Кукушки“ — очень сомнительного поведения. Следовало бы рассортировать эти коротенькие оригинальные сатиры на „понимание“ идеи и старую укладку жизни. А кое-что и совсем выбросить»; «Сказочек всего 40. Число страниц, как и следует в декадентской книжке, не обозначено. Сказочки крошечные по размерам и по мысли. Для детей они не годны, да и не предназначаются, а для взрослых такое чтение — непроизводительная трата времени и внимания. Главнейшая заслуга издания — это масса свободной бумаги. „Печатное слово“ лишь в семи случаях занимает полстраницы, в остальной же книжке „запачкано“ не более четверти каждой странички. <…> А если кто из простых заглянет в книжку и почитает ее, невольно скажет: „Вишь барин баловник, чего написал, да все по уголкам“. Да и прав будет, не найдете внутреннего смысла в этом „баловстве“ — слишком немного его там».

Тенденция к пересмотру критических оценок «Книги сказок» обозначилась во второй половине 1905 года; вместе с изменением политической ситуации в стране «сказочки» Сологуба, ранее объявленные бессмысленными, неожиданно обрели смысл и сатирическую интонацию.

В. Русаков писал в «Новом мире»: «„Книга сказок“ — одна из оригинальнейших книг последнего времени в русской литературе. Это своего рода тургеневские „Стихотворения в прозе“, но с чрезвычайно своеобразным фантастическим оттенком. Хотя и написанные таким языком, каким обыкновенно рассказывают маленьким детям, эти сказки, как по содержанию, так и по тенденции, имеют исключительно в виду взрослого и притом вдумчивого читателя. Объем каждой отдельной сказки небольшой: большею частью И странички. Но, несмотря на такой небольшой объем, в каждой сказке целая законченная фабула, и каждая сказка полна глубокой мысли. В общем, „Книга сказок“ — одна из тех книг, которые с величайшим удовольствием прочтешь и раз, и два, и три и которые оставляют надолго неизгладимое впечатление. Впрочем, нет, — прочесть сразу всю книгу не следует: сказки г. Сологуба это (если можно применить сравнение) великолепное сладкое вино, которое надлежит пить лишь небольшими глотками, наслаждаясь каждым глотком в отдельности».

С большим энтузиазмом «Книга сказок» была встречена в ближайшем литературном окружении Сологуба. В ноябре 1904 года В. Брюсов сообщал ему: «Как хороша Ваша „Книга сказок“! Буду сам писать о ней в „Весах“». Рецензия появилась в одиннадцатой книжке журнала (1904), в ней, в частности, отмечалось: «„Книга сказок“ — едва ли не лучшее изо всего, что написал Ф. Сологуб. У нее есть и еще одно, особое достоинство: в ней есть смех. Его так мало в новом искусстве, слишком всегда серьезном, всегда стоящем на котурнах, знающем божественное лишь в прекрасном и трогательном, а дьявольское лишь в ужасном и безобразном. <…> В сказках Сологуба есть все формы смеха — от горького сарказма до добродушного хохота, от жестокой иронии до лукавой усмешки над недоумением читателя».

Одобрительная рецензия на «Книгу сказок» была напечатана в «Новом пути». Вслед за Брюсовым А. Смирнов назвал «сказочки» лучшим из всего написанного автором и, в частности, предсказывал: «Сказки Сологуба — это дети нашей новой литературы, так долго бывшей бесплодною и грозившей застыть в старческом бессилии. Они — яркое доказательство ее жизнеспособности и залог дальнейшего расцвета. Они обеспечивают ей место в истории литературы».

Первоначальный прогноз массовой печати о возможном отсутствии читательской аудитории у книги (не для детей и не для взрослых) оказался несостоятельным. Появление в 1905–1906 годах нового корпуса «сказочек» («Нетопленые печи» и т. п.), содержавших злободневный подтекст и получивших название «политических», которые печатались на страницах сатирических еженедельников, способствовало росту популярности автора. 27 ноября 1906 года С. А. Соколов обращался к Сологубу с просьбой: «Дорогой Федор Кузьмич! Ваши „Сказочки“ получил. Спасибо большое. Не пришлете ли для „Перевала“ несколько ядовитых сказочек. Для журнала, рассчитанного на широкие круги читателей, а не только на „посвященных“, сказочки Ваши — вещь глубоко подходящая».

После выхода в свет 10-го тома собрания сочинений успех нового жанра уже не вызывал сомнений, число читателей «сказочек» и почитателей таланта Сологуба возросло. В апреле 1912 года А. М. Калмыкова писала: «Федор Кузьмич, сегодня в первый раз прочла „Сказочки и Статьи“ 10-го тома. Прочла за один дух. Душа говорит в тишине моей комнаты, одно только говорит и чувствует — какое счастье, что для человека в 63 года еще есть, может найтись, — Прекрасное, которого он не знал. И я наслаждаюсь этим Прекрасным, и хочется мне как-нибудь выразить Вам мою благонадежность… <…> Я так долго верила в Вас, не зная Вас, т. е. не умея назвать Вас, защитить Вас словом, когда слышала о Вас неверное, нелепое, злобное… А теперь — есть у меня слова, Ваши собственные слова неотразимые!».

Практически все рецензенты (независимо от содержания их отзывов) обратили внимание на оригинальность и самобытность странных опусов Сологуба. И это не случайно: в «Книге сказок» он впервые систематически использовал форму притчи в сочетании с элементами поэтики абсурда, которые весьма успешно и наиболее продуктивно применил также в «Мелком бесе» — романе-мифе об абсурдности русской жизни и жизни как таковой.

В «сказочках» можно без труда обнаружить черты, сближающие их со «Случаями» Д. Хармса: и релятивизм причинно-следственных связей, и обыгрывание стертых штампов обыденной речи, и речевой инфантилизм. Им также присуща минимизация текста: подчеркивание кратковременности и анекдотичности фиксируемых событий, стирание их «уникальности» методом дублирования или серийности (ср., например, сказку Сологуба «Обидчики» и «Старуху» Хармса), характерная для деструктивной поэтики атмосфера жестокости и насилия и др.

По мнению Н. В. Барковской, соединяющая Сологуба и Хармса идея гротескно-абсурдного и бессмысленного человеческого существования обусловлена «антигуманным характером исторической эпохи», «сказочки» вышли в свет в 1905–1907 годах, а миниатюры Хармса создавались в годы сталинских репрессий: «Именно в катастрофические эпохи, когда психологической доминантой становятся тревога, тоска, страх, актуализируется поэтика абсурда, демонстрирующая разрушение коренных, онтологических основ мироустройства и миропонимания».

Это справедливое в целом наблюдение все же требует уточнений. Значительная часть «сказочек» была написана за несколько лет до Русско-японской войны, две трети — до революции 1905 года. Кроме того, конкретная историческая ситуация могла влиять на настроение Сологуба, но никогда не определяла его мировоззрение. «Злое земное житье» он был склонен воспринимать как бессмыслицу и абсурд, независимо от обстоятельств личной жизни и социальных катаклизмов.

Следует отметить также, что Сологуб имел природные наклонности к занятиям логикой, логическими и речевыми экспериментами, сочинению каламбуров, высказыванию парадоксальных суждений (об этом упоминали многие современники). Э. Голлербах, например, вспоминал: «Сологуб был весь соткан из антиномий, но в противоречиях был постоянен и последователен. <…> Нужно было длительное общение с ним, долгие беседы, чтобы увидеть его „во весь рост“, узнать исключительную остроту и проницательность его капризного ума, проследить тонкие, извилистые изгибы его мысли, оценить огромную его культурность. Слушать его проповеди-импровизации на любую, случайно брошенную тему было величайшим наслаждением. Он „препарировал“ любой образ, любое явление по-своему, по-сологубовски, выворачивая тему наизнанку, разрезая ее вдоль и поперек и мгновенно сшивая отдельные куски ловкими стежками колючих и блестящих, как иголка, парадоксов. Он бросал иногда тезисы, вызывавшие недоумение, — и через полчаса это недоумение развеивалось под неотразимым воздействием его парадоксальных доводов».

Чрезвычайно показательны в этой связи размышления Сологуба о развитии литературного языка, высказанные в статье «Не постыдно ли быть декадентом», отдельные положения которой невольно вызывают ассоциации с языковыми интенциями А. Введенского и Д. Хармса. Он писал:

Слова непрерывно обольщают нас и закрывают от нас действительность, всё равно, как и явления нас обольщают и закрывают от нас истину и тайну. Слова говорят об относительных истинах нашего условного и случайного мира как об истине безусловной, и потому всякая «мысль изреченная есть ложь». Такая вера в слова противна символизму, и такое употребление слов отвергается декадентством. <…> декадентство есть великое стремление глубоко проникающего духа, откинувшего узкие определения рассудка, который создал слова и веру в слова, пределы и веру в эти пределы. <…> Если декадент говорит о зеленых собаках ревности или о голодных царевнах в пустыне, то в его словах ничто не противоречит постоянному порядку сочетания представлений. Слова вводятся в новые и точные сочетания, непривычные для слуха, — хотя некоторые из них употреблялись и в старину. <…> декадентство вызывает, прежде всего, заботу об очищении и улучшении речи, об ее точности и силе. Но здоровые люди привыкли к словесным шаблонам и неточностям, и неожиданно точная речь кажется им непонятною уже по одной своей неожиданности [549] .

В этом манифесте была намечена программа, которой Сологуб следовал в своей творческой лаборатории.

Особое пристрастие он имел к сочинению каламбуров. Целый каскад каламбуров встречается в рассказе «Два Готика» (1906); каламбурами пестрит речь Людмилы в сценах свиданий с Сашей в «Мелком бесе» и многие другие эпизоды романа. Характерный пример (игнорирование переносного значения слова) — диалог Рутилова и Передонова в пятой главе:

— У быка есть рога?

— Ну, есть, так что же из того? — сказал удивленный Рутилов.

— Ну, а я не хочу быть быком, — объяснил Передонов.

Раздосадованный Рутилов сказал:

— Ты, Ардальон Борисыч, и не будешь никогда быком, потому что ты форменная свинья.

— Врешь! — угрюмо сказал Передонов.

— Не, не вру, и могу доказать, — злорадно сказал Рутилов.

— Докажи, — потребовал Передонов.

— Погоди, докажу, — с тем же злорадством в голосе ответил Рутилов.

Оба замолчали. Передонов ждал, и томила его злость на Рутилова. Вдруг Рутилов спросил:

— Ардальон Борисыч, а у тебя есть пятачок?

— Есть, да тебе не дам, — злобно ответил Передонов.

Рутилов захохотал.

— Коли у тебя есть пятачок, так как же ты не свинья! — крикнул он радостно.

Передонов в ужасе хватился за нос.

— Врешь, какой у меня пятачок, у меня человечья харя, — бормотал он [551] .

Каламбур, основанный на использовании различных слов, сходных по звучанию, или разных значений одного слова, нередко ведущий к переосмыслению устойчивых фразеологизмов и придающий выражению комический оттенок, легко включается в поэтику абсурда. В архиве писателя сохранилась «коллекция» каламбуров, свидетельствующая о том, что его языковые эксперименты были занятием систематическим:

1) И услыхал я зык (язык) звериный… 2) Автомобиль, взвивая пыль, / Летит вперед./ Побьем мы шиной (мышиный) / Мышиный народ. 3) Нас кок (наскок) на корме накормил. 4) Поглядите мытарелку, — / Из мытарств пришла она. / Щей дадим мы ей тарелку, — / И ушат вина. 5. Петь ли, не петь ли? / Спой про эти петли. 6. Утром рано / В лес, в лес (влез). / Ай, туманы / До небес (Доня, бес!). 7. Жил был козел,/Был он умен, / Ходил вдоль гумен, / Уж надоел, / Выл у гумна да ел, / Всем любил надоедать, / Говорил: надо едать. / Остались козлу / Кожа да рога. / Всё тут клонится ко злу, / Даже кожа дорога. 8. Нож да вилка (давилка). 9. Я люблю и кашу (икашу). 10. С вил (свил) соскочил. 11. В молчанье глубоком / Смотрит он в глубь оком. 12. Я пошел за кумовьями, / И увидел кума в яме. 13. Здесь мы, Роза, город ищем. / — Где же мы? — за Городищем. 14. Выбить хочу дно / И-ха-ха, чудно (И хохочу, дно). 15. Между ранами дураны. 16. И рыдаючи стоят (рыдаю, чисто яд). 17. Ленту алу дал / Мал удал. 18. Возжи вот (воз — живот). 19. Рад камрат (радкам рад). 20. Три пальца — трепальцы. 21. Раз вечерний (час настал) / Разве черни… 22. Окрестили (окрест или) в церкви. 23. Найду брови / В дуброве. 24. В блестке столиц (сто лиц). 25. Я-ша, мы-ши. 26. Нам перо одно ца, вам пера два ца, / Им пера три ца. 27. Кабы лаком покрыть. 28. Вот купил (водку пил). 29. Камыш — прош<едшее> вр<емя> камышонок [552] .

Однако в «сказочках» Сологуб предпочитает каламбурам иные художественные приемы. Нередко он обыгрывает «стертые» значения фразеологизмов и идиом: в сказке «Ворона» — выражение «считать ворон», в сказке «Харя и кулак» — «харя кулака просит», в сказке «Лишние веревочки» — «скрутить веревками», в сказке «Мухомор в начальниках» — выражение «старый гриб» или «старый мухомор» и т. п.

Немало фактического материала для «сказочек», вероятно, писатель почерпнул из собственной педагогической практики. В сочинениях его подопечных подчас встречались настоящие перлы искусства словесного примитива. В качестве примера можно привести ученическое описание собаки, сохранившееся в архиве Сологуба (на обороте — стихотворный автограф: «<Собаку> можно разделить на части: голову, туловище с шеей и хвостом и конечности. Голова продолговатая, с боков сжатая. На голове находятся глаза, уши, рот и нос. Глаза большие, с круглым зрачком. Собака днем видит лучше, чем ночью. Уши бывают стоячие, полустоячие, стоячие и висячие. Слух развит хорошо. Рот закрывается двумя губами. Во рту есть зубы. Резцов по 6 на каждой челюсти, клыков по 2, а коренных на… <далее обрыв текста. — М.П.>».

Из года в год автор «сказочек» прочитывал сотни детских работ, то есть постоянно сталкивался с механизмами словесного примитива, свойственного инфантильному сознанию (непонимание переносного значения слов, буквальное восприятие метафор, образование метафор по принципу утверждения абсурдных причинно-следственных связей и др.).

Некоторые «сказочки» структурированы посредством демонстрации детского инфантилизма, порождающего комические положения и случаи, как, например, в «Заплатках»: «Лазал Вася на березу, разорвал курточку. Мама нашила на курточку заплатки и сказала Васе: — Шалуны всегда с заплатками ходят. — Пришел вечером дядя. Он был в очках. Поглядел на него Вася, да и говорит: — Мама, а мама! дядя-то у нас — шалун: у него на глазах заплатки».

Подобные художественные приемы применялись и в «Мелком бесе» (для иллюстрации передоновского идиотизма и абсурдности «передоновщины»): «Зачем тут грязное зеркало, Павлушка? — спросил Передонов и ткнул палкою по направлению к пруду. Володин осклабился и ответил: — Это не зеркало, Ардаша, это — пруд. А так как ветерка теперь нет, то в нем деревья и отражаются, вот оно и показывает, будто зеркало» и т. п..

По мнению М. А. Волошина, у «сказочек» Сологуба были литературные источники — сказки Салтыкова-Щедрина: «Сказки Сологуба — это хитрые и умные притчи, облеченные в простые и ясные формы великолепного языка. Их стиль четок и ароматен, их линии не сложны, но в глубине их замыслов кроется вся сложность иронии, нежность души переплетена в них с жестокостью, и в каждой строке расставлены загадки и волчьи ямы для читателя. <…> Сказки Сологуба — как бы исторический мост между современным пониманием сказки и сказками Салтыкова-Щедрина».

Принимая во внимание точку зрения М. Волошина, позволю себе высказать другое предположение. По своей структуре эти нетрадиционные тексты все же имеют больше сходства с народными рассказами Л. Н. Толстого. Несомненно, выпускник Учительского института, в котором готовили специалистов для народных школ и училищ, был хорошо знаком с «Русскими книгами для чтения» (1875; издавались при жизни автора более 20 раз) знаменитого писателя и основателя Яснополянской школы.

Творчество Толстого (не в меньшей степени, чем романы Достоевского) было для Сологуба предметом особой рефлексии. Как это ни покажется странным, он видел в Толстом художника, близкого по духу, по отношению к миру. Об этом — его статья «Единый путь Льва Толстого» (1898), многие тезисы которой были бы уместны в эссе, посвященном его собственному творческому пути.

Статья была написана по заказу венской газеты «Die Zeit», по случаю 70-летнего юбилея Толстого, 12 сентября 1898 года А. Браунер сообщал Сологубу из Вены: «Статья Ваша, конечно, редакции очень понравилась, и редактор (Alfred Gold) просил выразить Вам свою признательность. Мы с женой очень рады, что Вы согласились — несмотря на короткое время — написать свое мнение о Толстом. Вы оказали этим немецкой литературе прямо услугу, т. к. до сих пор не появлялась ни одна статья о Толстом, в которой бы не смотрелось на его последние философские и литературные труды как на нечто старческо-нальное <так!>. Что все его сочинения это звенья одной абсолютно логической цепи, этого здесь никто не понимает. Немцам — я говорю о настоящем большинстве — слишком чужд этот идеально чистый индивидуально-внутренний мир святого старика. Что Вы, как никто другой, верно понимаете глубокую философию, которая кроется в сочинениях Толстого, было для нас ясно еще до статьи — и мы Вам благодарны за ту радость, которую доставила нам Ваша статья».

Можно предположить, что Сологуб, столь проникновенно писавший о Толстом в 1898 году, в своих первых «сказочках» (1896–1898) ориентировался именно на стиль народных рассказов, а возможно, даже имитировал его. Среди басен, былей, притч, аллегорий и сказок в «Русских книгах для чтения» выделяется группа текстов, близких сологубовским миниатюрам до такой степени, что они вполне могли бы занять место в «Книге сказок» (например, «Обезьяна и горох», «Три калача и баранка», «Работница и петух» и мн. др.); «Живуля» может показаться вариацией толстовской «Лозины», «А третий дурак» — «Сказки об Иване Царевиче».

Вполне очевидно, что миниатюры Л. Толстого так же, как и «сказочки» Сологуба, в своем большинстве построены на основе механизмов, свойственных фольклорным жанрам, на которые исключительно и полагался Толстой, создавая русские книги для чтения. Минимизация и упрощенное строение текста, ориентация на фольклорную традицию, по его мнению, облегчали восприятие его рассказов и сказок для тех, к кому они обращены («я знаю, как думает народ и народный ребенок, и знаю, как говорить с ним… я и любовью и трудом приобрел это знание»). Ср.:

ВОЛК И ЛУК
(Л. Толстой) [562]

Охотник с луком и стрелами пошел на охоту, убил козу, взвалил на плечи и понес ее. По дороге увидал он кабана. Охотник сбросил козу, выстрелил в кабана и ранил его. Кабан бросился на охотника, спорол его до смерти, да и сам тут же издох. Волк почуял кровь и пришел к месту, где лежали коза, кабан, человек и его лук. Волк обрадовался и подумал: «Теперь я буду долго сыт; только я не стану есть всего вдруг, а буду есть понемногу, чтобы ничего не пропало: сперва съем что пожестче, а потом закушу тем, что помягче и послаще». Волк понюхал козу, кабана и человека и сказал: «Это кушанье мягкое, я съем это после, а прежде дай съем эти жилы на луке». И он стал грызть жилы на луке. Когда он перекусил тетиву, лук расскочился и ударил волка по брюху. Волк тут же издох, а другие волки съели и человека, и козу, и кабана, и волка.

ОБИДЧИКИ
(Ф. Сологуб) [563]

Мальчик с пальчик встретил мальчика с ноготок и поколотил его. Стоит мальчик с ноготок, и жалобно пищит.

Увидел это мальчик с два пальчика и прибил мальчика с пальчик, — не дерись! — говорит. Заверещал мальчик с пальчик.

Идет мальчик с локоток и спрашивает:

— Мальчик с пальчик, ты чего плачешь?

— Гы-гы! Мальчик с два пальчика меня оттаскал, — говорит мальчик с пальчик.

Догнал мальчик с локоток мальчика с два пальчика и больно прибил его, — не обижай, — говорит, маленьких!

Заплакал мальчик с два пальчика и побежал жаловаться мальчику приготовишке. Приготовишка сказал: я его вздую! — и вздул мальчика с локоток. А приготовишку за это поколотил второклассник.

За приготовишку заступилась мама и оттаскала второклассника.

Закричал второклассник, — прибежал его папа, прибил приготовишкину маму. Пришел городовой и свел второклассникова папу в участок.

Тут сказка и кончилась.

Фольклорная традиция прослеживается и в поэтике названий; у Толстого: «Камыш и маслина», «Дуб и орешник», «Три калача и одна баранка», «Зайцы и лягушки», «Три вора», «Голова и хвост змеи», «Тонкие нитки», «Баба и курица», «Мышь-девочка» и т. п.; у Сологуба: «Молот и цепь», «Ключ и отмычка», «Колодки и петли», «Два стекла», «Три плевка», «Карачки и обормот», «Лишние веревочки», «Злая гадина, солнце и труба», «Застрахованный гриб», «Раздувшаяся лягушка» и др.

Вместе с тем не вызывает сомнений, что писатели ставили перед собой совершенно разные цели. Сологуб, как и Хармс, экспериментировал — тестировал возможности языка, изменял привычные смыслы слов и ситуаций, изобретал неожиданные сцепления причинно-следственных связей, — сознательно разрабатывал поэтику текста абсурда. Толстой же просто создавал народную библиотеку для своей Яснополянской школы. Несмотря на несовпадение намерений, в произведениях писателей можно найти пересечения, обусловленные генезисом жанра — фольклорной традицией, с которой с разной интенсивностью соприкасаются тексты и Толстого, и Сологуба, и Хармса.

Во многих отношениях «сказочки» заметно ближе к народным рассказам, чем «Случаи». Вслед за Толстым Сологуб использовал те же разновидности жанра: сказки («Благоуханное имя», «Крылья», «Плененная смерть»), басни («Раздувшаяся лягушка», «Две межи»), аллегории («Дорога и свет», «Нетопленые печи»), бытовые сценки («Тик», «Мальчик и береза», «Обидчики»), В миниатюрах Хармса преобладают «случаи» и анекдоты. Толстой и Сологуб пользовались формой безличного повествования, прибегали к иносказательности и дидактизму. Манере Хармса принципиально чужд дидактизм. Распространенный в «сказочках» прием оживления фразеологизмов и идиоматических выражений встречается также в миниатюрах «Русских книг для чтения» (ср., например, «Про белого бычка» или «Спатиньки» — с «Волком и старухой» Толстого).

Таким образом, во второй половине 1890-х годов, опираясь на толстовскую традицию, Сологуб разработал особый жанр — минимизированный текст сказочного, фантастического, басенного или анекдотического содержания, колеблющийся на грани между неабсурдным (естественным) и абсурдным, одновременно внятный демократическому и элитарному сознанию.

«Сказочки» явились тем последним элементом, который позволил завершить построение поэтики «Мелкого беса»: роман, между прочим, может быть прочитан как цепь случаев и анекдотов из жизни Передонова и как притча или «сказочка» о «передоновщине».