Аскольд Якубовский
Аскольд Якубовский
1
Бывает такое — придет тяжелый день, чаще в июльские липкие жары. Наползут грозовые тучи. Душно, смутно, люди взвинчены. Все валится из рук, все оборачивается своей неладной стороной.
Новый рабочий, делая затес, махнул топором дуроломно и тяпнул по сапогу... Хорошо, что у лентяев не бывает острых топоров!
Я забинтовал ему ногу и посадил чинить сапог. Отругал.
Разошелся в попреках, возвысил голос, и что же? — вспугнул лося. Тот вывернулся из кустов прямо на установленный теодолит. Свалил, конечно, а прибор, хотя и прочный, но ведь — оптический. Лось ускакал, треща кустами, а я весь остаток дня выверял теодолит. Сижу, а руки дрожат от злости.
И в небе прежнее — молнии искрят, прыгают на землю, громы катаются взад и вперед. А дождя — нет, чтобы смыть тяжелое, очистить воздух. Ничего не поделаешь, раз нанесло, остается пережидать.
И если разобраться подробнее, то и в жизни иногда бывает свой день несчастья, такой вот тяжелый день. Вот только что все в ней было хорошо, даже превосходно, — и уже нет ничего. Крутится прах, лежат обломки... И кажется — рухнул весь свет.
Такой грозовой день был в моей жизни пять лет назад, двадцать восьмого июля.
Проклятый день!.. Оглянешься, и не верится. Неужели было? Неужели вот этими самыми руками... Если бы знать! Если бы только знать! Мог ведь сказать Копалеву:
— Нет, Иван Андреевич, я туда не ходок! Куда хочешь посылай, сколько хочешь давай заданий, все сделаю, а туда не пойду.
И Копалев послал бы другого. Ну, поворчал бы, ну, вкатил бы выговор. Подумаешь, выговор, — в сравнении с тем, что произошло!..
Но ничего нельзя знать заранее. Забыть тоже нельзя. Хочется все выбросить из головы — и не можешь. Оно срослось с тобой, оно стало частью тебя самого. Живешь настоящим и делаешь все, что положено делать, а мысли (часть их) все еще там, в прошлом.
Работали мы в тот год на севере Сибири, в болотистой низменности между Обью и рекой Пур. Такие там места: иной раз километров десять — двадцать пройдешь и по сухому, зато неделями скачешь с кочки на кочку.
Да... Пять лет назад…
Двадцать восьмого июля...
Странная это штука — прошлое. Кажется, ушло, ну и ладно. Как старики говорят — «с богом». Но прошлое — это ты сам, только бывший.
...Помнится кое-что из детства, только хорошее, вкусными кусочками. Помню родных, их взгляды, улыбки, голоса, руки... Помню разные случаи, помню мягких и теплых домашних зверей. Еще помнятся бутерброды. Их делала мама. Отрезала ломоть хлеба через всю булку, толсто мазала маслом, а сверху клала малиновое варенье: ешь, рыжик! Вкуснее всего эти бутерброды казались на улице, в обществе облизывающихся знакомых собак.
Иногда такое даже снится.
С годами понемногу забываешь внешний облик прошлого. Оно выцветает в памяти, выдыхается...
Но то не забывается. Хочешь забыть и не можешь. И рвется оно из прочих воспоминаний, как вода сквозь размытую плотину.
Все видится прозрачная северная тайга, прокисшая, болотистая...
В ушах — громом — отзвуки выстрелов.
...Николай Лаптев... Никола...
Я помню Николу как живого. Помню лицо, резкую подвижность, бойкий говор, запах — он почему-то всегда пах кедровыми орешками. Должно быть, оттого, что, плутая как-то с теодолитом без продуктов и патронов в нарымских кедрачах, мы недели три кормились орехами...
...Помнишь все, а главное... Оно затаилось, присело, словно медведь в кустах.
Оно притворяется, делая вид, что забылось, растеряло самые важные мелочи, и приходит изредка и только во сне. Тогда видишь все снова, невыносимо резкое, жгучее.
Видишь струящийся дымок, такую прозрачную сизую змею, выползающую из стволов отброшенного ружья.
Видишь смятый мох.
Видишь тех, обоих, — недвижных, с прилипшими к лицам хвоинками. Видишь, как по мертвому лицу Николы бежит, щупая усиками, рыжий лесной муравей.
И тут проснешься.
Соскочишь, смотришь в темноту и понемногу приходишь в себя.
И с отчаяньем спрашиваешь — как вот этими самыми руками мог сделать такое?
Ведь эти руки и работают неплохо — снятые мною карты местностей точны и надежны.
Руки эти берутся, хватаются, здороваются, пожимая чужие ладони, листают добрые, хорошие книги, орудуют ложкой, вилкой, ласкают...
Нет, нет, я был прав!
Я был прав!
2
... Да, с самого начала этот маршрут казался странным. Копалев, разглядывая аэроснимок, озадаченно бормотал:
— Гм... Судя по фототону — небольшая постройка... Дом, что ли... Но зачем на крышу понатыкали кусты — не пойму. Ну, если бы, скажем, на войне, то ясно — маскировка. А так... Не понимаю, не понимаю... В общем, идите, мальчики, идите и посмотрите.
И злился.
— Чертова постройка! Сколько времени кошке под хвост... А посмотреть — надо, хотя Яшка говорит — нет там никаких строений, одни болота. Только, говорит, охотничья изба, но та — намного ближе, в трех днях пути. Твердит: лучше, дескать, меня никто тех мест не знает. Но ведь факт — вот она, крыша, видите? И надо этот чертов домишко нанести на карту. Все нужно нанести, все мелочи. Иначе зачем мы здесь?
Пошли втроем: я, Никола и проводник Яшка. Он — низенький, сухонький, верткий. Я, говорит, в семье последний — «соскребыш».
Голова у Яшки — шаром, лоб стянут морщинками в узкую полоску. Нос глядит двумя широкими темными ноздрями прямо на собеседника. Губы — пухло-красные, глаза черные, вертючие.
У него — домище, скот, лучшие в поселке собаки (он их отбирает по охоте на медведя, трусливых, глупых пристреливает). На праздники является баской — в лакировках, городском костюме.
Но — охотник! План выполняет на тысячу с лишком процентов. Прямо удивительно.
У кого самые темные — лучшие! — собольи шкурки? У Яшки.
Кто больше всех набил белок? Конечно, он.
В поселке его недолюбливают, хотя нравом он вроде приятен — шутлив, улыбчив. Когда смеется, лицо морщинится — все. Морщинки набегают одна на другую, идут от углов глаз, носа, губ. Не по одной, а пучками. Среди них блестят маленькие глаза... В дороге ему цены нет, поскольку тайга скучна и надоедлива. С серьезным — пропадешь.
Чем больше я хожу по тайге, тем сильнее люблю наше чернолесье, пышную древесную роскошь средней полосы. А хвойный лес, всегда зеленый — летом и зимой, — как мумия, не то вечно юн, не то вечно мертв. К тому же северный лес тщедушен, как и Яшка. Только где-нибудь в угреве, прикрытый от холодных ветров каменными ладонями скал, он разрастается, тянется вверх. Это мрачно, но хорошо. И когда смотришь на дремучие разлапистые ели, то кажется: сейчас загремит, засвищет и появятся лешие из сказки Гауфа: старый ханжа Стеклышко с его концепцией мелких добрых дел и мелких да верных прибылей или лихой и хваткий Чурбан, коллекционирующий людские сердца.
В таких местах шутники — на вес золота. Кстати, деньги — «мало ли чо!» — Яшка потребовал сразу. Сунул в карман, подмигнул и пришлепнул сверху ладошкой — мои!
...Идем. Впереди — Яшка с раздувшимся рюкзаком. Шагает неторопливо, но емко, аппетитно, каждым шагом откусывая почти метр дороги. И как ни спешишь, все перед тобой маячит спина с зеленым горбом рюкзака. А позади шагает Никола, рабочий — по штатному расписанию, мой помощник — по роду деятельности и мой друг — по сердечной привязанности.
Провожая нас, по соснам перелетают, истерически вскрикивая, сойки. То сверкнет в хвое любопытный глаз и выставится ржавая голова, то всплеснутся крылья с изумрудными полосками.
Самая это вредная птица для охотника — все зверье всполошит. Причем бескорыстно и даже с немалым риском для себя (на нее не охотятся, а убивают просто, чтобы не мешала).
— Прихлопну, — говорит Яшка и снимает ружье.
— Брось!
— Ив самом деле, — соглашается он. — Что зря заряд тратить.
Копалев, по обыкновению, провожает нас. Тревожится, предусматривает:
— Вы, мальчики, поосторожней там, в болотах!
— Не волнуйтесь, Иван Андреевич, все будет в ажуре.
— В окно, в окно не влезьте. По болотам с шестами идите. Слышите? А Якова — вперед.
— Знаем, знаем.
— И-и, товарищ начальник, несчастная твоя жена, — ухмыляется Яшка всеми морщинками, смеется черными глазами.
— Почему это?
— Уж больно ты беспокоен. На месте дыру сверлишь.
— Ну-ну, идите одни, раз надоел.
Копалев останавливается, зеленея стареньким кителем, машет рукой.
Мы идем, опустив головы. В придорожных лужицах все окружающее нас отражено в глухих, ласковых тонах. И сладкой грустью сжимает сердце. Похоже — гладишь наболевшее место — и приятно и больно.
Грустишь по оставшемуся, привычному.
Радуешься, что идешь вперед. Глаза пьют новое и ликуют. Наконец всего охватывает радость дороги. Шагаешь торопливее, вертишь головой, всматриваешься.
Я люблю смотреть. Порой мне не хватает моих двух глаз. Хочется иметь их много и смотреть назад, вверх, направо и налево — во все стороны сразу.
Под ногами хрустят зеленые свечи хвоща, чавкает досыта напившийся воды подзол. Деревья разбежались широко, сосна от сосны — на дробовой выстрел. На горизонте плывут серые, взъерошенные дожди. Тускло блестят прокисшие лужи. Мох всякий — серый, бурый, зеленый. Вот бель — частая березовая рощица. В ней вертятся синицы, щеглы. Мимолетно — даже сомневаешься, видел ли? — пролетает чудеснейшая синичка-аполлоновка, издали похожая на летящий восклицательный знак, только вверх точкой.
Где-то далеко кричит иволга — пронзительно и истошно. С гальи (чистомховое болото) поднимается большая рыхлая цапля. Летит, неохотно шевеля крыльями. А среди наплывов мха недвижно желтеют лютики и снуют беспокойные трясогузки... Опять сосны — только погуще... Опять мхи, и лютики, и хрусткий, древний хвощ. И грибы на взгорках, много грибов. Их собирает красная белка.
Увидев хвостатую, замираю.
Вот она нашарила грибок, вспорхнула на ветку и, вертя гриб в лапках, как штурвал, срезает зубами ненужную кромку. Крошки сыплются на меня. Потом — раз! — с размаху насадила гриб на сучок — сушить. Но у нее являются сомнения: а что, если стоящее внизу двуногое пришло сюда за ее грибом! Секунды раздумья. Затем она снимает гриб, берет под мышку, как портфель, и исчезает в хвое с озабоченным видом... И рвется сам собою добрый смех.
Попадались и рябчики — много. Двух я сшиб дуплетом. Яшка только охнул:
— В сидячих бы...
А я — убил. И не потому, что нужно было. Просто я выламывался перед Яшкой — знай, мол, наших! (Сбить двух одновременно взлетевших птиц — не просто. Это охотничий шик.) И вот на мху лежат две пестрых хохлатых птицы, в густом воздухе кружится легкая серая пушинка, выхлестнутая дробью, а три дурака стоят и рассуждают, какое в таких случаях нужно давать упреждение, чтобы срезать птицу дробовым снопом.
Я, как специалист, разъясняю — траектория, скорость, номер дроби. Яшка слушает и щурится.
И вдруг — ударом — мне становится противно сознавать, что вот для этих хитрых глаз, подглядывающих в щели век, я убил двух таких милых, славных птиц. Жили не тужили — и вот...
Я словно влезаю в них, одеваюсь пером и думаю — ну, а если в меня грохнуть из ружья — просто так, для развлечения? Видно, я недобрый, холодный, злой человек. Я врагом пришел в эти места.
Да и вообще, не слишком ли мы отдалились от природы? Не слишком ли кровопролитно наше вооруженное общение с ней? И если посчитать, не слишком ли много мы теряем на этом? Может быть, мы просто хотим решить очень непростые вопросы? Человек — созданье природы. Жизнь его срослась с ней. И что бы он о себе ни воображал, на какие бы звезды не улетал, а умри, скажем, бактерии, населяющие его легкие, и дрожжевые грибки тотчас превратят эластичную ткань в грубую, плотную губку. И человек — умрет.
Быть может, то, что мы спим слишком мягко, едим слишком жирно, ложимся поздно и поздно встаем, нарушает жизненно важный баланс нашего организма, его ритм — мировой ритм всего живущего, всего, чем колышется, движется, шевелится и дышит земля. Жизнь чрезвычайно сложна и запутана связями. Читал: когда-то ученые пытались выращивать белые грибы в теплицах, вкусные и полезные при некоторых заболеваниях. Так только для проращивания грибных спор в земле нужно было создать комбинацию из более чем полусотни видов бактерий. А человек в миллиарды раз сложнее какого-то там белого гриба, хотя основные; принципы жизни те же — рост, питание, приспособляемость...
— Наддадим, птенчики, перебирайте лапками, желторотики! — гаркает Яшка.
Мы наддаем. Шлепаем по грязи, по мягким, чубчатым мхам, промеж хрупкой калины, разлапистых черносмородиновых кустов и утиного пристанища — тальника.
А там опять сосны, опять разная пернатая живность. Мелькнет кедровка Я пестрым шаром, закричат сердитые дрозды, шевельнется и вспорхнет с жиденькой ольхи свиристель. Под ногами все мхи да мхи...
А поздний вечер уже лепит слоеный пирог из лиловых пластов туч и ягодной начинки закатного огня.
3
Не на третьи сутки, как обещал Яшка, а только на четвертые мы пришли в охотничью избу, где предполагали отдохнуть и двинуть через болота дальше.
Все дни было знойно по-северному — сверху жарит на все тридцать, снизу, через мхи, холодит.
Гуще пошли болота и болотца — в хвощах, в осоке, в таловых кустиках. Тихие, спокойные, тлеющие на солнце, дымящиеся сизым дымом комариных туч. И — мошкарой.
Ничего не скажешь, веселенькие места! А тропа все вихляет да вихляет промеж кочек да луж и тянется, тянется, тянется...
Мы едва брели. Пот лил, смывая диметилфталат. Рубашка липла. В рюкзаке слабо погромыхивала ложка, и звяканье неслось над болотами. Хотелось сесть и не шевелиться.
Вдруг — запах дыма.
Яшка раздул широкие, волосатые ноздри, по-собачьи тянул шею — нюхал. Мы тоже нюхали: точно, дым, дровяной, горьковатый.
Мы заторопились. Километра этак через три-четыре к запаху дыма приплюсовался и аромат жилья, густой и потому текущий медленно, цепляющийся за траву да мокрые кусты. Он — сладковат, слагается из множества различных запахов: коровника, пригоревшего супа, псины, навозных перепревших гряд.
Вот донесся перекатившийся через болота слабый, как бульканье ручья, лай.
Яков обернулся, разлепил в улыбке мясистые губы.
— Слышь, ребята? Версты две осталось, не боле, — мы тут еще по старинке, верстами считаем... Таежными, немереными...
Он остановился, хлопнул себя по ляжкам обеими руками — и захохотал, мотая черной волосатой башкой:
— Дарья там живет!.. Зверь-баба! Гы-гы-гы... Не баба, а энтот... локомотив.
Он все хохотал, все ляпал по ногам ладонями, глядел на нас остро и весело.
Подошел Никола. Оперся на карабин. На лбу — мокрая темная прядка волос. Лицо в слезинках пота. Глаза обведены синими широкими кругами.
— Я — веселый мужик! — заорал Яшка и хлопнул Николу по плечу. — Заживем что надо, Колька. Баба — метра два ростом. Грудь — во!
— Врешь, — усомнился Никола. Но заиграл, заблестел глазами.
— Ей-богу! Чудо природы! А спирту у ней — залейся. Напьемся до поросячьего визга, ежели товарищ начальник позволит. А, товарищ начальник, позволите? — (Это он мне.) — А сами пьете? А?
В глазах Яшки плясали черные огни.
— Вон и Копалев Иван Андреевич, хозяин-то главный. Шибко умен — с двумя лысинами — одна со лба лезет, другая на макушке сидит, и ведь тоже потребляет.
— Это мы знаем, — ухмыльнулся Никола.
Яшка придвигается, цепко берется за мой рукав, тянет к себе, дышит в лицо:
— Слушай! Открываю секрет. Кто водку не пьет, песен не поет и баб не любит, всю жизнь в дураках ходит. А я такой — и водку пью и баб люблю. Значит, не дурак. Мне только не мешай, тогда я — тих. Тогда — не Яша, а молочная каша. Ешь полной ложкой!
Я потупился и, наверное, багровел от смущения. Уши становились толстыми и горячими, как оладьи со сковороды. Я трогал, ворошил свою бородку.
— Слышь, а она не замужем? — выспрашивал Никола.
— Дашка-то? Ха-ха. Не-е. Вдовая. Мужа никак не найдет — пужаются. Ей-бо!.. Она поздоровше нас всех будет, вместе взятых. Широкая, как гвандироб.
Яшка говорил о своем гардеробе, крепкой постройки, объемистом, с разными грубыми фигурками. Хвастался, что делал его сам. В этом огромном гардеробе человек может прожить припеваючи.
Мы зашагали дальше. Никола спешил и, обогнав Яшку, шел первым.
— Ишь, врезал, — веселился Яшка. — Н-е-ет, брат, не спеши, не обломится. Моя заявка.
Донеслось натужное мычанье, загремел лай, и вскидывая грязные лапы, боком, виляя на бегу тазом, подлетела рыжая лайка и ткнулась в колени Яшке.
Он остановился, почесал собаке ухо и сказал ублаготворение и даже гордо:
— Это от моих... Лучших собачьих кровей в наших местах.
А промеж сосенок поднималась зеленая крыша здоровенной избы. Посверкивали стекла, горбился сарай. За жердями зеленел огород, горели латунные тарелки подсолнухов, торчали капустные головы. Зверь-баба жила крепко.
Загавкали, выкатились другие псы. Дверь распахнулась, и на крыльцо вышла женщина-великан. Приложила к глазам ладонь — козырьком. Ветер шевелил подол цветастого платья и концы белого платка. Никола восторженно чертыхнулся.
— Это ты, Яшка? — басовито спросила баба-зверь.
— Я-а!! — рявкнул Яшка. — Встречай, Даша, идет твой Яша, а с ним Николаша, тут и кончина наша... И-эх, расцелую!
— Ты скажешь. Да ну тя к ляду, не лезь! Как есть варнак. Заходьте, заходьте, гостями будете... А что надо, не забыл?
— Шутки шутками, а дела делами, — ответил Яшка. — Получай свои гостинчики — ситчики и прочую хурду-мурду. Весь хребет обломало.
— Зачем много припер? Дела, ит, кончаются.
— А чо?
— Колышутся.
— Ха! Бог не выдаст, медведь не заломает.
Баба-зверь ухмыляется.
— Вы это о чем? — заинтересовался Никола.
— Да о болотах. Колышется мшава-то, и что ни год — то больше, — осклабился Яшка. — А ходить можна-а.
4
После бани я валялся на полу, на раскинутой потертой медвежьей шкуре, и шевелил пальцами ног. Чертовски приятно быть чистым и сытым и вот так, разувшись, сбросить пропотевшие жесткие портянки и дышать ногами!
Внутри изба кажется еще объемистей, чем снаружи. Она словно шагнула белыми стенами сразу во все четыре стороны. Чиста, для тайги даже нарядна. Кровать под белым покрывалом, на окнах — занавесочки с желтыми кружевными каемками, самодельно полированный стол, венские стулья, гнутые небрежно, на скорую руку. Как хозяйка притащила их сюда? Или — еще муж?
В переднем углу — черная иконка с ладонь величиной. Должно быть, древняя. Перед ней в железном кольце лампадка из мутного стекла с червячком фитиля. Рядом, на стене — два тульских ружья и одностволка-ижевка.
В углу, на сундуке, стянутом железной кованой сеткой, ворох мехов: белка, лиса, даже — горностаи. В них упирается солнечный луч, и мех тлеет углями, сверкает серебром, манит теплым золотистым блеском... Пушистая красота! Где-то далеко отсюда, в городе, их пришьют к пальто или нацепят на голову, а ради каждой шкурки убит красивый зверь. Он радовался солнцу, растил детей... Я стараюсь не глядеть на сундук.
Посредине избы в оцинкованной ванне хозяйка стирает наше белье. Она распарилась, разомлела. На щеках — румянец, грудь колеблется, круглое лицо словно взбухло, губы налились, в выкатившихся, круглых глазах что-то счастливо-туманное, — блаженное.
Белье трещит в толстенных ручищах, летит пена.
Вокруг хозяйки, как синяя муха над подсолнухом, вьется Яшка.
Объясняются жестами. Яшка щиплет Дарью за бок и получает увесистый тумак. Он качается и переступает, удерживаясь на ногах.
— Это не медведь, это ты сама мужа замяла! — хохочет Яшка и приступает с другого бока.
— Получай, варнак!
Скрученным мокрым бельем, этакой толстенной тряпичной колбасой, она ляпает Яшку по спине. Тот садится на пол. Дарья смотрит на него в упор, выкатив глаза. Сейчас в ее тяжелой челюсти и низком, узком лбу, поросшем волосами, проглядывает тяжелый, жестокий нрав.
Не зря, наверное, живет одна, на отшибе.
Яшка ложится рядом со мной. Никола пыхтит, выкручивая белье. Я расспрашиваю Дарью о житье-бытье. Она рассказывает весело и не по-женски бесшабашно. Сама охотится, ставит капканы, сама рубит дрова, обихаживает корову — дело привычное. Скучать некогда, целый день в работе: летом по хозяйству, зимой тоже, да еще и охота. Так и идет время: день да ночь, сутки прочь. Зимой, бывает, поскучаешь за керосиновой лампой — одна, всюду одна! А в общем без мужа вольготней. Ему то свари, то почини. Так — спокойней: сама себе хозяйка... Да и зачем ей мужик? Тьфу! Морока одна.
— А вы куда?.. Такие молоденькие и по тайге ходите?.. Работа?.. А ну ее! Успеется... Живите, отдыхайте. Совсем ведь заморились. Живите недели две. Вон Коля худенький, подкормить его надо.
— Знаем, чем вы его желаете подкормить, — ухмыляется Яшка. — Кончилась наша любовь, Дарья Дормидонтовна, а? Не успев расцвесть?
— Зачем мне женатик? Я и сама холостая.
— Это я только дома женат, а на стороне я завсегда холостой и слободный! Ха-ха-ха...
И пошло:
— Хи-хи-хи!
— Ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо!
А ноги гудят, как провода в ветер, каждая жилка дрожит.
Я дремлю вполглаза. Изба зыблется и словно струится, растекаясь. Стучит смех, гремит посуда, что-то бурлит. Расплывается вкусный, густой, наваристый запах. Смутные голоса будят меня.
— Вставайте, обед готов, — улыбается хозяйка глазами, лицом, цветастым платьем, шелковой косынкой — всем. Мы садимся за стол, чокаясь, пьем разведенный спирт. Закусываем. Пошли в ход Дарьины грибочки-груздочки, мохнатые и шершавые, с хрусткими песчинками, рыжики, скользкие белянки. На тарелке — селедка крепкого посола, та, что и за сто лет не испортится. Дошлые кооператоры везут ее в самые глухие места. Потом едим сытное: мясной суп с желтыми пятнами жира и лосятину.
— Ешь от пуза! — орет Яшка и громко рыгает.
...Смех, чоканье, груздочки, ловко увертывающиеся от вилки... В глазах плывет. Яшка мелет липкую чепуху. И ест, ест, ест... В голове — карусель. Вертятся, плывут Яшкина жующая физиономия, взбухшие губы Дарьи, блестящие глаза Николы. Он молча смотрит на Дарью и жадно пьет. А она — ничего, приятная, эта баба-зверь.
— Ваше здоровьице!
Она улыбается, тянет руку через стол. В кулаке — стакан. В нем дрожит, посверкивает спирт.
Стараясь держаться прямее, я вихляюсь, роняю ложку, нагибаясь, пытаюсь поймать ее и вижу — тонкая нога Николая намертво зажата мощными икрами хозяйки. Как тисками...
Я изловил ложку за вертящийся хвост и снова ем. Яшка громко тянет суп через край тарелки, проливает на скатерть густую жижу и бормочет:
— Ты мясо не ешь — из него выварилось. Ты жижу хлебай, жижу, дурак.
Оставив тарелку, тянется рукой к Дарье.
— А ну тя к ляду, — лениво говорит она. И мне: — Пейте, пейте.
И снова льет в стаканы из брюхатого зеленого графинчика. Яшка пьет и, разинув пасть, ревет: «Из-за леса, леса темненького...» Поднимается: «Эх бы, сплясать».
Никола достает и заводит свой крохотный портативный патефончик — он носит его и штук пять пластинок всегда: для создания обстановки. (Сам он не поет, не играет — слуха нет.)
Скрежет, хрип, людоедская мелодия... Гремят тамтамы... Воют певцы. Кто-то невидимый выбивает ногами ломающиеся ритмы.
А здесь пляшет Яшка, вскидывая ноги, и налетает то на стол, то на стулья.
Грохает ножищами, крутит вихри подолом юбки баба-зверь.
Налегает на ручку патефона Никола.
Липнут к стеклам рыжими носами, заглядывают в окна остроухие собачьи морды.
— Ох!-Ох!-Ох!-Ох!
Дом ходит ходуном. Гнутся половицы. На столе разговаривает посуда.
— Ах!-Ах!-Ах!-Ах!
Яшка путается ногами, шлепается на пол — врастяжку. Мелким бесом скачет Никола. Ноги мои топчутся не в лад. Я смеюсь и говорю им:
— Смирно! Стойте, ноги. Вы слышите?
— Гы-г-ы-гы! — ржет Яшка. Патефон дребезжит... Яшка выбивает чечетку — ладонями... Я пью и закусываю уже в порядке собственной инициативы. Все плывет перед глазами — и я валюсь в темноту, должно быть, под стол. Потом меня волокут куда-то. Укладывают и накрывают чем-то тяжелым и теплым. Я верчусь и бормочу:
— Пустите... Плясать буду...
И глухо, как сквозь подушку, слышу:
— А того куда?
Это Яшка. Его голос.
— В подклеть, — отвечает баба-зверь. Потом кого-то несут. Кажется, не меня. Но вот — будят. Я лежу. Тогда меня берут за шиворот, поднимают и ставят на ноги. Раскрываю глаза — темень, избяная теплая духота, запах угара... Где я? Передо мной по-обезьяньи кривляется темное лицо. А, Яшка? Он дергает меня за руку. Шепчет что-то, Дует в ухо вместе с непонятными словами. И ведет меня, подталкивая, куда-то вглубь, в темноту. Я шатаюсь, цепляюсь за печь и обжигаю руку. Вдруг — шепот от чего-то смутного, белеющего, огромного, словно плывущего в воздухе:
— Иди, миленький, иди.
И громко, сердито:
— Кой ляд приволок сюда эту рыжую морду? Ишь, черт сявый, на ногах не стоит, а туда же. Ты черненького, черненького...
— Да он ни тяти, ни мамы, — поясняет Яшка.
— Сопляк!.. Тогда идите вы к ляду все.
За словами следует мощный толчок, и мы летим с Яшкой в темноту. Грохает, опрокидывается стол. Поворочавшись среди жестких, отовсюду торчащих ножек, мы обнимаемся и засыпаем на прохладном полу.
...Утро. В тумане ребрами черного скелета торчат мокрые жерди изгороди. На верхней жерди сидит сорока, качает хвостом и глядит на меня одним глазом — воровато.
Я развожу пару дымокуров и сажусь между ними — подумать. Я недоволен собой. Абсолютно.
К дыму подходит рыжая корова Машка (в тех местах почему-то все коровы рыжие и все Машки). Это измученная, маленькая, несчастная коровенка. Нос и глаза ее изъедены мошкарой, воспалены и гноятся. Она сует голову в дым и замирает, отмахиваясь тонким, грязным хвостом. Я глажу ее по вздрагивающему шершавому боку.
Мне — плохо. Голова болит, настроение гнусное. Ах, как все это было скверно и глупо, как глупо! День пропал. И не отдохнули толком.
Солнце медленно поднимается — красным и тусклым шаром. Над болотом туман в три слоя. Нижний серый слой почти неотличим от холодной воды, второй слой пьет солнце и розовеет. Верхний слой — золотой дымкой.
Из тумана несутся сердитые крики дроздов. Нервная, сварливая птица!
Над туманом двумя черными тряпочками мотаются на вихлястых крыльях чибисы. Их спугнули. Где-то там, среди осок и кочек, шатается Яшка, злой как черт. Никола прохлаждается в избе. Я вот думаю в обществе коровы. А Машке, наверное, вспоминается другая, бескомарная пора — зима. Впрочем, что у нее за жизнь. Летом — комары, зимой — холод, темень, грубая, режущая губы осока.
Подходит пес и тычется носом, просит приласкать. От пса — запах. Шерсть мокрая, грубая. Глаза слезятся. По черным векам ползают дымного цвета мошки.
А Яшка все ходит и ходит, громко хлюпает водой и грязью.
Сегодня утром он отказывается вести нас дальше.
— Баста! — заявил. — Дальше я не ходок, что хошь делай, хошь контру приписывай, хошь жаловайся.
— Сбесился, что ли?
— Не-е, поумнел, — отвечает Яшка. — Не полезу в болота. Топь. Вон хоть Дашку спроси... Ишь, смотрит на тебя. Втюрилась, наверное. Не пойду! Еще утонешь к лешему. Да и кому нужна какая-то паршивая изба у черта на куличках. Да и нет ее, — попутало вас... не разглядели с верхотуры-то. Но коли начальству надо, ставь на своих карточках. Нашли, дескать. Поживем здесь недельку и — обратно. Отдохнем, выпьем.
Дарья выразительно мигает круглым глазом, соблазнительно изгибает мощный стан. Так, наверно, мог бы кокетничать экскаватор.
— Нет, нет, идем. Да ты же знал. Ты вот и деньги вперед взял. Это же обман.
— Чего-чего?
— Да человек ты или дрянь?
— Хоть горшком назови, только в печь не сажай.
... И вот я сижу у дымокуров, Яшка мотается в тумане, а Никола блаженствует в избе. Положеньице!
Идти не хочется. Так бы и сидел в Дарьиной теплой избе, ел, спал. А ведь, действительно, стоит только ткнуть на аэроснимке черной тушью точку, приписать слово «изба» — и все.
— Нет, нет, — бормочу я. — Только не это.
А впереди — топи, болотные страшные места. И проводника нет, а идти — надо. Ну, что же, пойдем с жердями. Черт с ним, с Яшкой! Как-нибудь пройдем.
— Николай! — кричу я. — Собирайся!
Из избы доносится угрюмое:
— Угу.
Провожала нас Дарья. Оглядела Николу — сожалеюще, чиркнула по мне гневным взглядом. Буркнула:
— С богом!.. А ить не дойдете, ребята, утопнете, — и грохнула дверями.
5
Места эти, наверно, и от рождения были плоскими. Потом их еще миллионы лет подряд утюжил ледник, потом ровняло наносами теплое палеозойское море. А четвертичное, последнее оледенение уложило пласт вечной мерзлоты. Он не пропускает воду — вот легли болота и вихлястые, с прихотливым теченьем речки.
Болота начинались мелкими лужицами, среди осоки и хвоща. А как только миновали лужицы — навалились комарьем, грязью и топями.
Но — своеобразно красивы. В солнечный день болота загорались. Они светились салатной зеленью прокисших вод, блистали черными зеркалами и тихо тлели, как гаснущий костер, ржавыми наплывами мхов.
В хмурые, серо-фиолетовые дни болотный пожар гас. Тогда болота мерцали великим разнообразием серых тонов: зелено-серых, коричневато-серых, кремовато-серых, жемчужно-серых и еще каких-то неопределимых.
Вода — разбросанными повсюду обрезками алюминия. В ней плавает мелкий сор, дохлое комарье да раскисшие серые моли. На просвет вода — чай наваристый, на отблеск, если присмотреться, — в нефтяной радужной пленке.
Тянет от болота тысячелетней, загнившей древностью и тоской. И для полного комплекта не хватает здесь сидящего на моховой кочке зеленого человечка с лягушечьими глазами. Нет их, болотных человечков. Попадаются цапли, журавли. В камышах проживают серые, юркие птицы. По закислившейся воде пробегают, отчаянно молотя черными или красными лапками, какие-то кулички. Изредка взлетит утка или пестрый турухтан. Или найдешь на самой большой кочке муравейник, склеенный из осоки, увидишь пробирающихся по травинкам да клюквенным стебелькам умных мурашей.
Иногда, перепугав до полусмерти, взорвется из болотной слякоти спасающийся от гнуса лось — громадный, словно ископаемый, — и пронесется, громко фыркая и разбрасывая грязь.
— Черт понес нас сюда, — ворчал Никола. — Устали, промокли. Еще и ревматизм подцепишь. Обязательно. Яшка прав — ставь квадратик на снимок, и назад. Никто и не узнает! А?
— Дай свой мешок. Понесу.
— Отскочи! — отвечает мне Никола.
И снова бредем — где по воде, где с одной шаткой кочки на другую. Хватаешься за резучую осоку, балансируешь шестом. Живут как-то птицы в таких местах, вечно в тумане, с мокрыми лапами, и ревматизм их не берет. А может, и болеют? Мелькнет такое, а сам по-прежнему скачешь с кочки на кочку или — перебежками — минуешь моховые, колышущиеся пласты.
Пройдешь их и упираешься вечером в черную, глубокую воду. Сунешь шест, нащупывая дно, — скрывается. Тогда присядешь на кочку — отдохнуть, чувствуя, как, словно по фитилю, ползет вода по одежде. Вспомнишь — обсохнуть негде. И хочется задрать голову и взвыть жутким голосом. Потом встаешь, поворачиваешь назад, и — все начинается сначала.
— Эх, всю бы эту воду собрать отсюда и слить в реку, перегородив ее плотиной, — пусть, холера, турбину крутит, энергию рождает!
И так день шел за днем, однообразно и похоже.
Но все-таки — что за бес вселился в Яшку?
На пятый день, утром, ввалился я в болотную жижу, в «окно», по пояс. Но оперся на шест. Успел. Перевесился, лег на него. Чувствую — холодная жидкая грязь неспешно вливается в сапоги и брюки, и я становлюсь тяжелым, как гиря.
Никола заорал, подскочил и, забыв про свой шест, тянет мне руку. Я увидел его лицо близко — мгновенно вспотевшее, с дрожащими губами под черными усиками. А он все тянет руку и вместо «На, держись!» получается у него «В-ва... вжив».
Ухватился я за руку, и выдернул меня Никола из грязи, как редиску из мокрой гряды, — разом. Прилег я боком к моховой, меткой кочке, и кажется — все кости из меня вытащили. И, глядя на мох, травки и разные там стебельки, понял, что мог бы и не увидеть их больше. И оттого показались мне все эти невидные болотные травы чудеснейшей, красивейшей растительностью в мире.
Так вот, шаря по всему жадным, ищущим взглядом, я увидел на приплюснутой макушке кочки, под самым носом, оттиснутый, словно на воске, след сапога.
Рядом — завязанный пучок увядшей осоки.
Чуть дальше — заломленная макушка ольхи-малютки, ростом с годовалого ребенка.
Это была тропа!
Но раз есть тропа, значит, Яшка врал. Значит, ходят здесь. Интересно, кто?
...Прыгая с кочки на кочку вдоль неясного человечьего следа, мы миновали болото и вылезли на бугор, поросший соснами. За бугром снова болота, и среди них черная широкая речка.
Тут мы и решили заночевать. Развели костер, пили чай, грелись. Сполоснув одежду, высушили ее. Было хорошо, приятно.
Дул южный ветер. На горизонте шел дождь и громыхала гроза, катая полный кузов пустых бочек. А нам ярко светило солнце.
Болота горели. Над ними стояло радужное коромысло. Каждый раз, как сверкала молния, радуга испуганно вздрагивала и цвета ее смешивались.
Потом закат поджег деревья. На фоне грозно-синего неба это выглядело фантастично!
Легли спать. И надо же такое — приснился мне дом. Это — понятно. А у стены почему-то лежал железный цилиндр, похожий на нефтяную цистерну. Я даже отчетливо видел ряды заклепок.
Но я знал, твердо знал, что это не цистерна, а водородная бомба. Меня охватил ужас — взорвись она, и от города останется одна пыль. Радиоактивная. Светящаяся.
А около цилиндра будто бы я не один, там еще и Совкин, инспектор ОТК, вредный старикашка с физиономией, похожей на рыльце, с венчиком седых косматулек вокруг лысинки. В руках Совкина — кувалда. Он бегает и, замахиваясь на цилиндр, кричит:
— А я вдарю, возьму и вдарю!
Я спешу за ним на подгибающихся ногах и умоляю: «Виктор Васильевич, не бейте! Виктор Васильевич, пожалейте город!»
— А мне наплевать, моя жизнь кончается, — кричит Совкин. — Не сегодня, так завтра!
Мы бегаем, бегаем, бегаем... Вдруг мерзкий старичок останавливается, замахивается и кричит:
— Взрываю!!!
Я хочу бежать, а ноги приросли.
Взрыв.
Страшный грохот. Вспышка.
Я вскакиваю и озираюсь.
Тарарах!!!
Небо лопается над головой. В голубой вспышке ясно, как на старинной фотографии, вырисовываются деревья, сучья, ветки и каждая хвоинка на них. Громы. Молнии. Я перевожу дыхание: так вот почему такой сон...
Рвал ветер. Шумели, мотались сосны. Гроза стреляла длинными, раскаленными до синевы молниями.
Невдалеке горит сосна, брызгает огненными шариками смолы.
Никола прижался ко мне и вздрагивает при каждой вспышке. Приходит мысль — будь я верующий, то думал бы, что это все для меня, в наказанье за какой-нибудь микроскопический грешок. И какой бы, наверное, сладкий ужас охватывал меня и как бы я ликовал, что бьет мимо: бог милует.
И мне вдруг становится весело. Неожиданно для себя я смеюсь жестким, сухим смехом.
— Ты что, псих? — сердится Никола.
— Хорошо! — говорю я. — Здорово сработано.
Мне уже нравятся грохот, вспышки, урчанье туч и горящее дерево. В ответ на все это глубоко, на самом донышке сердца, закипает что-то острое, горячее, отвечающее всему этому — вспышкам, огню и грохоту.
...Гроза неторопливо уходит.
Начинается ливень. Хлещет, шуршит хвоей, булькает ручьями...
Мы садимся спиной друг к другу и накрываемся моим плащом. Так и сидим до утра. И вода подползает под нас холодными змеями.
Наконец, светает.
Холодно. Туман.
Где-то недалеко от нас трубят в свои трубы журавли. Над болотом токует, дребезжит крыльями, взлетает и опускается бекас. А тока давным-давно отошли. Должно быть, рад, что гроза ушла.
Поднимается солнце, бугор выныривает из тумана. Я согреваюсь и дремлю... Тепло, солнечно, приятно.
Но — что это?
Какие-то странные звуки. Слышно бульканье, размеренный плеск.
Поднимаю голову и вижу — по черному стеклу болотной речки, вдоль береговых хвощей и осок, коричневого, раскисшего мха ползет черная лодка грубо-самодельного вида. В лодке трое бородачей в красных рубашках.
Двое крепко держат маленькую рыжую коровенку, один за рога, другой за задние ноги. Третий — лысый — гребет.
Странное виденье неспешно движется мимо. Должно быть, снится. Да нет же, я не сплю. Вот ясно вижу, как коровенка зло охлестывается от слепней грязным своим хвостом и бьет того бородатого, что держит ее за ноги, по щекам. Слышу — он сердито басит:
— Кой ляд хлещешься, варначка!
— Божья это тварь, брательник, а ты такое речешь, — укоризненно трясет бородищей лысый.
«Это, конечно, сон».
— А чо она прокудит? — кричит тот.
— А ты ее не началь, не началь... Животное оно бессловесное. А ты все блудишь языком. Ишь прыткий какой. Истинно сказано: «Рече безумец в сердце своем».
«Сон, это сон». Я закрываю глаза. Но вздрагиваю и окончательно просыпаюсь от крика.
— Отворачивай, отворачивай! — кричит третий. Он держит коровенку за рога и, обернувшись, смотрит вперед. — На каршу прем!
Я вижу, как лысый мужик перебирает веслами, вижу — вода разбегается блестящими кругами и полосами. Лодка поворачивает и медленно растворяется в тумане. В осоке плещется волна. Доносятся гаснущие слова.
— 0-ох, в грехах родились, в грехах скончаемся...
Черт знает, что такое!
А Никола храпит, пошлепывая губами. Ему хоть бы что!
Он всегда вот так.
6
Половину дня мы пыхтели, сооружая плотик. Потом оттолкнулись шестом от вязкого берега. И черная речка понесла наш плотик неспешно:
— Ленивая, холера, — вздохнул Никола и достал блесну. Размотал с рогульки шнур, кинул блесну в воду и стал дергать, тянуть к себе, заставляя белую крючкастую железку бежать в воде на манер рыбки.
Я сидел на куче веток. Вода проплескивалась сквозь бревешки и мочила брюки. Веткой я отмахивался от наскакивающих слепней (комаров и мошку разгонял ветер) да глазел по сторонам.
Вот со свистом пронеслись стрелы-чирята. Впереди нас с берега на берег перелетывал беспокойный, кривоносый кулик. Пускала широкие круги играющая рыба.
Берега, утыканные хвощом и редкими, жесткими травами, то приближались, то удалялись. Просыпанными копейками сверкали цветы лютиков.
С бережков плюхались в воду голохвостые ондатры.
Белым яблоневым цветком моталась на ветру бабочка-капустница.
— Бабочка, бабочка, где твоя капуста? — спросил ее Никола и, дернув, потянул к себе блесну.
Рвала шнур, вскидываясь, щука, трясла головой. Никола выволок ее. Щука шевелила жабрами. Была она какая-то диковинная: черная, в ярких желтых пятнах. Вид явно несъедобный.
Нам почему-то стало жутко, и мы швырнули ее обратно в воду. И зря. Оказывается — здесь, в черной торфяной воде, вся рыба такая. Даже кости у нее темные. Но это мы узнали позднее.
А сейчас нам с каждым поворотом раскрывалась речка. Я вынул аэроснимки и разглядывал их. Сплошь речные вихлянья — меандры. С немалым трудом опознал на снимке место, где мы плыли. До загадочной избушки, сфотографированной с воздуха, оставалось — по прямой — километров двадцать. Значит, будем на месте под вечер.
7
Подозрительную избу мы нашли, увидев лодки, похожие на болотных черных щук, греющихся на солнце. И другое — по колено в воде стоял желтый, как лимон, теленок и смотрел на нас, мигая оранжевыми веками. И тропа с раскисшего берега поднималась вверх, по поросшему соснами бугру. Но будь речка пошире, да побыстрее, да лодки убраны, а теленок не на виду, просвистели бы мы мимо.
Изба-пятистенка стояла под сосенками — серая, обомшелая, с оконцами, похожими на затянутые бельмами глаза.
— Вот наш небоскреб, — ухмыльнулся Никола.
А пройдя по тропинке наверх в темный, укрывистый лес, мы увидели... другие избы, незаметные сверху. Непонятно до головокружения было все вокруг!
С первого взгляда избы и не видно, только утоптанная тропка. Пойдешь по ней до конца и видишь — присела избушка под сосной, приклеилась трубой к стволу. Другого жилья от нее не видно, но опять нащупаешь взглядом тропку и добредешь по ней до следующей.
Там мы разыскали одиннадцать изб и уютное кладбище на солнечном угреве, где посуше да потеплее. Вид у него был прямо-таки завлекательный. Казалось, оно говорило — плюнь на болото и ложись сюда в сушь, в тепло. Отдыхай.
Все избушки болотной деревеньки страдали манией преследования, все прятались как могли. Различие между ними было в одном: штук пять наполовину влезли в землю и прикрывали крыши толстыми моховыми ржаво-зелеными подушками. Остальные маскировались подручными средствами — сосновыми кронами, кустами на крышах. Но если не считать двух старых, полуживых рыжих лаек, то весь поселок был пуст и тих. Лишь из одной избушки слышались громкие, определенные звуки: там, видимо, занимались готовкой — позвякивала посуда и вкусно пахло. Из трубы вдоль ствола сочился голубой дым, лез вверх сквозь хвою и вяз в ней. Над сосной не было видно дыма, а только шевеленье теплого воздуха — струями.
Стуча сапогами, Никола спустился вниз по лесенке, как в яму, ударил ногой в дверь:
— Кто тут есть живой?! Выходи!
В избушке звякнуло и стихло. Не в скором времени к нам вышел маленький, прозрачный старичок с бородой — белым веничком. Он мелко и быстро крестился и что-то пришептывал, шевеля подбородком, отчего казалось, что он быстро и мелко жует.
— Не бойся нас, дедушка, — успокаивал я. — Мы по делу.
— Кого господь дарует? — спросил старичок, тараща глаза. Я объяснил. Старичок быстро-быстро закивал бородой. Потом задрал голову и визгливо крикнул:
— Васька!.. Дрыхнешь?
На тонкой шее старичка взбухли синие канатики.
— Васька!.. Вась!..
Сверху донеслось вопросительное:
— Чаво?
— Ах ты, непутевый, непутевый! — кричал старичок. — Чужане явились. Проглядел! Э-эх, пентюх... — и забормотал, укоризненно тряся головой: — Воистину, не надейся на князи и сыны человеческие... Да слазь же, дубина!
Над головами зашуршало, посыпалась хвоя и шишки. Из веток появились босые ступни, и крупный мужик съехал наземь. От него пахло смолой.
Увидев нас, мужик вздрогнул всем телом, словно лошадь, укушенная слепнем. Рука его потянулась к голове и тотчас опустилась. На нас Васька глядел с великим изумлением, выкатив глаза.
— Сейчас вываляся, — шепнул мне Никола.
Был Васька здоров, как лошадь, но что-то откровенно идиотское проглядывалось в его лице.
Старец повел допрос:
— Спал?
— Был грех, — каялся Васька басом. — Без комарей хорошо, воздух чист.
— Чист, чист! Все спишь. Смотри, душу не проспи. Бог, он все видит, все...
— Отче, прости меня! — пробасил мужик и потупился — бородища прикрывала грудь. — Отче, благослови.
— Бог простит, бог благословит, — весьма сухо ответил старец. — Иди, накорми странников-то. Веди в Михайлову избу, во вторую.
Мы пошагали вместе с богобоязненным мужиком. Он ввел нас в ту, нашу избу. Была она темна и приплюснута, метра в два высотой. Не жилье — гроб. На потолке — матица, у дверей — полати. Мы сели за шершавый стол. Васька ушел и через короткое время вернулся с едой: ломтем черного кислого хлеба, мясом и туеском молока. Выловил пальцем из туеска лесную моль, вздохнул и сказал:
— Чашек не дам. Опоганите.
Сел в сторонке и, почесываясь, ворочаясь на скамье, глядел, как едим.
8
Остальные появились в сумерках.
Приплывали семьями на здоровенных лодках, которые и с собаками.
К избам шли по двое, по трое — узкими тропинками.
Несли тяжелые вязанки грубых болотных трав, дрова, щук, похожих на головешки. Несли битую дичь — рябчиков, глухарей, уток. Вели поревывающих коровенок.
Шумели дети, телята, собаки...
На лицах болотных людей темнели жирные мазки дегтя — от гнуса. Мужчины сплошь бородаты и потому кажутся стариками.
Все смотрели на нас неотрывно и, проходя, поворачивали головы. Одна тетка, засмотревшись, шлепнулась вместе с вязанкой дров. Поднялась, потерла колени — и сердито:
— Принесло леших... Сидят себе, прости господи, как два пня.
Смотрели на нас коровы, смотрели телята. Собаки принюхивались издалека и, зайдя с подветренной стороны, шевелили носами.
Мы тоже смотрели — во все глаза. Голова шла винтом. Казалось — крутят фильм о старом-старом, о том, что ушло и давно сгнило в земле. Сейчас механик щелкнет выключателем, экран погаснет и все станет обычным: городские дома, серые асфальты...
Но захлопали двери, поползли густые дымы, зазвучала человечья речь. На берегу грызлись две собаки, решая какие-то свои дела. Крепко потянуло запахом парного молока и свежего навоза.
К нам подошли ребятишки в длинных, серого холста, рубашках, стали вокруг и запустили грязные пальцы в носы.
— Сахару хотите? — спросил я. Ребятишки брызнули во все стороны.
Так и сидели мы одни.
Медленно наливалась ночь.
На небо лезли звезды.
Вылез и месяц — тонкой и неровной серебристой льдинкой, как в подстывающем ведре.
На мягких крыльях проплывали совы.
Вороньим гнездом чернел дозорный на макушке сосны.
На берегу невидимая выпь, сунув нос в воду, ревела:
— Ву-у-у!.. Бу-у-у!..
— Много их? Ты считал? — спрашиваю Николу.
— Чокнутых-то? Человек тридцать будет, ну и пацаны, конечно... Десять коров, телята... Ты что-нибудь понимаешь в этом? — спрашивает Никола.
— Пока — нет. А ты?
— Я так понимаю — отбились от людей и спрятались сюда. Бывшие преступники.
— Ну, это ты загнул. Это, конечно, староверы. Слыхал я о таких вот деревнях, да не верил. Темный, несчастный народ.
— Несчастный? А чего они прячутся? Чего в болота залезли?
— Секта, быть может, такая. Не знаю.
— То-то же! Хороший человек не будет прятаться, будь спокоен. Мы вот не прячемся. А эти, наверное, всегда таятся... Брезгуют. Чашку им, видишь ли, опоганишь. Слыхал?
Я ковыряю землю каблуком. Никола закурил, и ему легче. Сидит, молчит, пускает дымок и, разглядывая его, организует мысли. Я пытаюсь обдумать все, прикидываю так и этак.
Но разбираться некогда. Поужинав, люди тропками бредут к нам. Идут не спеша, сытно и громко рыгая, плывут в темноте серыми призраками.
А навстречу им с болот ползет туман. Странно, они в чем-то подходят друг к другу, соответствуют, эти худосочные, низенькие, бородатые мужики в длинных рубахах — рыхлые пласты тумана.
Вот собрались вокруг, присели на завалинку, на крыльцо. Сидят, молчат, щупают взглядами.
Молчат болотные люди, молчим и мы. Николай беспокойно теребит ремень карабина.
Но вот они, покашливая, заговорили между собой глухими, лесными голосами. Говорили о том, о сем. Говорили о болотных странных звуках, о том, как «он» водит в утреннем тумане и норовит завести доверчивого человека в топь. Сам идет впереди и сядет в просове, приняв вид обыкновенного лесного мужика, даже опояска из крашеной веревочки. Тут нужно не прозевать — положить крест. Тогда «он» ухнет и нырнет в трясину.
Потом заговорили о делах обыденных, о прошедшем дне. Сами смотрят то на нас, то на пригорок.
Наконец, по тропочке пришел еще один. Шел неторопливо, воткнув большие пальцы рук за опояску. Подошел: бородат, широколоб, приземист. Лицо поковыряно оспой, борода пегая. Протянул черную ладонь. Тиснул руки, глубоко впечатывая пальцы. Никола зашипел, затряс кистью.
— Здорово, чужане, — сказал пришедший веселым голосом. — С юга? Подвиньтесь-ка!.. Я — Сидор Парменов, здешний кузнец. Ну, каково ваше житие под властью антихриста? Ишь ты, курит. «Всяк злак на пользу человека». Ну, ну, рассказывайте, что ли.
И стал выспрашивать обо всем. Остальные придвинулись. Слушая, тянули шеи.
А с болот — шорохи, всплески, бурленье пузырей.
На небе — огненная россыпь звезд. Под деревьями — двойные, шатучие тени, словно парящие в темноте.
Собачьи голоса, плач детей, хриплый лай самодельной балалайки.
— Собачья музыка, — ухмыльнулся Никола. — Пущу-ка нормальную.
Он сходил в избу, принес свой патефончик, закрутил и поставил пластинку. Все молча следили за ним.
И вдруг ударила плясовая. Грянула с топаньем, с выкриками.
Шарахнулась, ударившись о завалинку, какая-то собака и покатилась, жалобно визжа.
Мужики качнулись.
Тут-то и раздался громовой голос со сторожевой вышки:
— Спасайтесь, последние христиане! Летит око антихристово! Прячьтесь, во имя господа бога!
Отовсюду забили колотушки — отзывалось эхо. Ночь рассыпалась с сухим деревянным треском. Люди бежали тропинками. Испуганные собаки катились черными шарами. Громко хлопали двери, гасли огни. Плакали дети.
Никола остановил патефон.
Легла тишь.
В черноте неба сквозь звездную кашу летел, мерцая теплым блеском, спутник, тянул заранее высчитанную космическую орбиту.
— М-да, — вздохнул Никола. — Так-то вот... Гиблое наше с тобой дело. Расскажешь в городе — не поверят.
Спутник, звезда человечья, скрылся за деревьями. Мы ушли в избу. Забрались на полати. В раскрытую дверь лез холод и водянисто-зеленый, болотного оттенка свет.
...Ночь шла своим обычным шагом. В дверь ползли гнилые запахи мшавы. Вошла собака и обнюхала рюкзаки. Ушла. Пришла другая и постояла, предупреждающе рыча, — только, мол, тронь! Потом явились сразу четыре щенка и стали в дверях. Я почмокал — они, приседая, завиляли хвостиками.
— О чем ты сейчас думаешь? — спросил Никола.
— А ты? — вильнул я.
— Девчата хороши. Круглые, маленькие, крепкие. Милые такие. — Повторил: — Милые, — шевельнулся, всхрапнул и заснул разом, словно нырнул.
А я всю ночь пролежал без сна. Все ворочался.
В предутренней глухой мгле послышались чьи-то мокрые шаги. Приблизились. Остановились. В дверь просунулся кто-то смутно-серый, зыблющийся, вроде привиденья, и беззвучно прошел в избу. Я окоченел. Приползла болотная мысль — а не покойник ли это с уютного кладбища? Стало стыдно. Присматриваясь, обнаружил, что это вполне живой старичок.
— Чего тебе, дедушка? — спросил я сиплым от страха голосом.
— Нашел себе дедушку, — ворчливо сказал ночной призрак. — Купилы есть?
— Купилы?..
— Ну деньги по-вашему, по-мирскому.
— Деньги? Есть, есть.
— Плати, — сказал ночной любитель денег. — За постой. Мне. Изба моя, харч тоже мой.
Я нашарил в кармане и отдал пятерку, все, что случайно было с собой. Шли, казалось, в места безлюдные. Старичок торопливо сунул в карман мою пятерку. Забормотал:
— Спаси вас бог... Вот и припен.
Он стоял среди избы, дышал коровьим запахом, ароматом только что выдоенного молока и топтался на месте, как стреноженный конь. Должно быть, чувствовал — нужно уходить, но любопытство держало.
— Чего вы так дико живете? И народ какой-то странный? — спросил я.
— Бог их — чрево, — загадочно ответил старик.
— Что, есть любят?
— Это ты Гришку поспрашивай, — сказал он с непонятной ехидностью. — Тот на все ответ даст. И скажет тебе Гришка — святой старец: три жребия человеку от господа бога даны. Самый-де высокий — Симов жребий, богу служити. Второй жребий — Иафетов — власть имети. Третий жребий Хамов — в страхе жити.
— Ну, а вы кто? Каков ваш жребий?
— Иафетов, — отвечал старик. — Я — староста.
Рявкнула выпь. Старик вздрогнул и сплюнул.
— Носит ее тут, — забормотал он. — Глядеть не на чо, а как пустит звук, прямо с ног валишься. И чо к нам прилепилась? С крапивного заговенья шатается, пужает. Хоть бы ее собаки заели, чо ли.
— Да, в природе живете, сказал я. — Болота, лес...
— Вот она где у меня, твоя природа. — Староста крепко постукал себя по шее. — Все квелые, всех лихоманка треплет... Кладбище больше поселка!.. Робята болеют, мрут, да и рождаются все больше девки. У меня вот их три дуры, а за кого выдашь? Тот свой, энтот женат, а у третьего ребра просвечивают. Ходит и все — кхе-кхе-кхе... Харкает. Вот и приходится у нас на одного мужика одна с тремя четвертями баба... Вот он где, бес-то смрадный. Так и живем здесь, сидючи, как лягушки, на болотной кочке. А зачем? 0-ох, Гришка, Гришка.
— Ну, а Симов жребий кто несет? — спросил Никола. — Богу служити? А?
— Молчи, шалопутный! Вот еще что он скажет вам. Гришка несет, вот кто. Наш уставник. Ухожу, помилуй мя, боже. Согрешишь тут с вами.
Старик ушел.
Наступило утро. Болота дышали холодным туманом. Он был плотен и почему-то пах паровозным дымом. В груди было тяжело. Кажется, на ней кто-то сидит, незримый, страшный.
Как они тут живут?
Я встал, сошел к дымящейся воде, умылся и почистил зубы. Деревня просыпалась. Мычали коровы, плыли дымы. Несколько мужчин возились в кустах у лодок. На черной воде дрожали тени деревьев.
К нашей избе, осторожно ступая босыми ногами, шла женщина в выгоревшем цветастом сарафане, в белом платочке. В руке — берестяной туесок, под мышкой объемистый сверток. Подошла, поклонилась низко и протянула мне то и другое.
Сказала:
— Папаня послал. Кушайте во славу божию.
Женщина была пугливой. Смотрела на меня исподлобья узкими глазами. Веки толстые, взбухшие, багровые — определенно, у бедняжки — трахома. А так всем взяла — лицом, фигурой, толстой, в кулак, косой... Эх, в поликлинику бы ее!
Вышел Никола, затягивая брючный ремень, взял у меня сверток и туесок и унес в дом.
— Садись, красавица, с нами, — сказал оттуда и громко начал жевать.
— Право, идемте, — позвал я.
— Чаво очи лупишь, коза? — сказал ночным, знакомым голосом низкий, коренастый, крепенький старик в чистой рубашке, с аккуратненькой розовато-глянцевой лысинкой. Борода торчит вперед. Должно быть, и челюсть тоже. Лоб в морщинках, глаза с прищуром. Так вот он какой, староста.
Он вошел и сел. Заговорил о том, о сем — должно быть, большой любитель поговорить. Но говорил он ясно и неясно, хитро плел речи, словно кнутик в три веревочки. Слушаешь — одно понимаешь, вслушиваешься и поразмыслишь — совсем другое, а под ним и еще разное. Чудно!
Старик косился больше на Николу. Наблюдал, как ест, как курит. Когда дым пополз по избе, он помахал у носа рукой — и больше ничего. Осведомился: женаты ли? Потом встал и позвал с собой. Мы было взяли ружья, но староста испуганно замахал короткопалыми руками. Делать нечего, оставили, хотя Никола и встревожился.
— Слушай, я за карабин расписывался.
Я пожал плечами. Мы пошли тропками, переходили болотца и тихо сочащиеся ручейки по бревнышкам, прошли мимо погромыхивающей кузницы и, наконец, оказались в другом конце этого лежащего среди мшавы островка.
Лес здесь был рослый, солнце прорывалось между стволов и ложилось резкими пятнами на влажный мох. Крепко пахло грибами и плесенью.
9
У вывернутой бурей сосны — избушка, по самую крышу влезшая в землю. На крыше — мох, квелая травка. Над дверями — облепившийся ярью-медянкой — крест осьмиконечный.
Вокруг — люди, десятка полтора. Старухи да старики в выгоревшей, изношенной одежде.
А какие зловещие лица — мертвенно-бледные, недвижные, в темных пятнах дегтя — от комаров и гнуса. Показалось — тленьем пахнет, костяной старой гнилью.
А какой у них был ревматизм! Суставы их скрипели, хрустели и чуть ли не скрежетали. Когда они переминались с ноги на ногу, то казалось, кто-то потихоньку жует капусту. Я даже всмотрелся — нет, не жуют.
Нас староста приткнул поодаль, под сосной, и я оперся о ее замшелый ствол. Затем староста поспешно спустился в избушку. Послышался негромкий его голос, размеренный и невнятный.
Дверь заскрипела деревянным, пронзительным скрипом, распахиваясь до отказа. За ней, в глухой избяной темноте, шевелилось что-то белое. Оно двинулось вперед, словно всплывая.
Держа под руки, как стеклянного, двое верзил вывели ослепительно-белого старика: в седых кудрях и бороде, в длинной белой рубахе, в белых кальсонах. На груди — крест осьмиконечный.
Старухи качнулись к нему с восторженным стоном. И было отчего: я никогда не видел такой бороды. Она была просто великолепна — длинна, широка, серебриста. Да, такая борода может внушить не только почтенье, но и трепет!
— Фиал! Адамант веры! — глухо выкрикивали старухи.
А над роскошной бородой — строгие, пронзающие глаза, широкие, светлые, с черными точками зрачков. Щеки глубоко запали, на лице — никаких следов дегтя. На висках шевелились, пульсировали синие жилы. Но в общем старец был еще крепок.
Никола ковырял мой бок локтем.
— Слышь?.. Ну, слышь?
— Да чего тебе?
— Киноаппаратик бы сюда, карманный. Вернусь — обязательно куплю.
— Святой отче, прости нас грешных, святой отче, благослови, — бормотали тем временем старухи.
— Святой отче, прости, святой отче, благослови, — басили, кланяясь, старики.
— Бог простит, бог благословит, — ответил белый старец и присел со смирением на подставленный сутуночек. Подошел староста, поклонился низко, откашлялся, вытер губы рукавом и спросил:
— Святой отче, разреши мое недоумение. Пришли чужане. Чо делать?
— И сказал господь: «Грядущего ко мне не изжену», — изрек старец. Спросил: — А откуда пришли чужане?
— С мокрого угла. А вечор матка дурила. Стрелку вертела не на сивер, а во все стороны указуя, — разъяснил староста.
— Во-во, прытко дурила. Сполохи не играли, а она дурила, — забормотали старики.
— И радуга плясала, веселилась.
— И на душе было смутно, а косточки ломило.
— Матка? — Старец опустил голову, надолго задумался. И вдруг вскинул глаза, поглядел на нас сокрушительным взглядом. Я до этой секунды не думал, что взгляд человека может быть так вещественен, ощутим. Он словно мазнул нас горячим клеем.
А белый старец сверкнул глазами на старосту и погрозил ему бледным длинным пальцем.
— Матка дурит, то непостижимо божья сила проявляется. Божья! А ты сам решаешь, соединяешь несоединимое, своевольничаешь. От гордости это, от гордости. Ох, Мишка, не заносись гордостью. Сатана загордился, а куда свалился? Фараон, царь египетский, в море потоп. О-ох, Мишка, не занимайся суемудрием. Помни — киченье губит, смиренье пользует. Смиренье есть богу угожденье. Знаю — о себе печешься, купилы собираешь. Опомнись, отринь! Мы — странники божьи, ни града, ни веси не имам. А «свое» — это от дьявола, от него, смрадного... О-ох, люди, люди, слабы вы стали. Клонитесь, как осока ветру, как лоза буре. Где поборники? Где подвижники? Нет их. Меня господь призовет, кто заместо станет? О-ох, горькие времена, горькие.
Он потупился, сокрушаясь.
— Ox-ох-ох, — застонали, закачались старухи. — Ох-о-оо-хо... горькие времена, горькие. О-ох-хо-хоох.
Мне опять казалось — сплю или свихнулся.
Но вокруг все было реально, плотно, естественно. Рядом — бледный Никола. Вокруг деревья, травы... Где-то кричит одинокий коростель — дерг, дерг, дерг... Среди сосен по-кошачьи орет иволга. И деревья как деревья, и мох как мох — шершавый, если пощупать.
А у избушки — белый старец. Стонущие, скрипящие старухи, старики.
— Чужане пусть живут, пусть. Если пришли, согрешив, — отмолят. Молоды — переделаются.
Старец оглядел нас дальнозоркими глазами. Задержал взгляд на Николе и подобрел, просветлел лицом, коснулся усов пальцами обеих рук. Распорядился:
— Оженить их. Парни здоровые. И господь сказал: «Плодитесь и множитесь»… Свежая кровь... Тому, чернявому (это Николе), выбрать самую красивую. Хоть бы Катерину, дщерь Кузнецову. А рыженькому — Феньку-вдовицу. Он тих, а Фенька — прыткая баба. Пусть детей заводят, ибо сказано: «Без детей — горе».
— Истинно, истинно. Горе, горе, горе... — закивали старики.
— Да, — говорил он. — Не забывайте о деточках. Нам — умирать. «Яко сень проходит живот наш, яко листвия падают дни человеческие».
Опять вокруг заохали, заскрипели суставами. Старец поманил нас перстом.
Мы прошли мимо стариков, грязных, немытых, пропахших дегтем насквозь, как старые сапоги.
Стали у избы.
Вблизи старец выглядел костяным. Черты недвижны, жесты скупы и повелительны.
— С чем пришли? — спросил он.
Я постарался объяснить, впрочем, не надеясь, что старец поймет. Но он понял все и, стрельнув в старосту взглядом, сказал негромко:
— Ох, Мишка, Мишка, навлек беду. — И к нам: — Щепотники-никониане?
— Чего, чего? — взвился Никола.
— Аль обливанцы?
— Католики, — шепнул нам староста.
— Да нет же, мы неверующие.
Старец улыбнулся насмешливо и ласково, укоризненно покачал бородой.
— Да некрещеные мы совсем! Мы городские, учились, активисты. Я — комсомолец, он вот стенгазету оформляет, — разъяснил Никола.
— Язычники, значит? Аль немоляки? — спросил мослатый старик. — Какому богу поклоняетесь?
— Да мы их всех к черту повыкидывали! — крикнул Никола.
Старухи ахнули. Белый старец все улыбался и качал головой. Михаил подхватил нас обоих под руки и потащил. Сзади неслись хриплые выкрики:
— Слепотствуют!.. Темные люди!.. Благодать в вере!..
Поднялся сильный шум, что-то невнятное, вроде бы «вва-ва-ва»...
— Заварилось теперь, — ворчливо говорил староста. — Ну их всех к ляду! Согрешил я... Съест теперь меня Гришка за избу, с костями сожрет. Далась она мне, треклятая! Мыслил — выйдет старшая взамуж, вот и жило готово, а получилось... — И забормотал, сокрушаясь: — О-ох, почто делаешься главою, будучи ногою?
— Ну, знаете, — сказал я. — Дожили вы тут. Вот что, проводите-ка нас, папаша, в кузницу, а то еще запутаешься в ваших тропинках.
— К кузнецу? Ладно. Он, кузнец, ушлый мужик, обкатанный.
— А вы свяжите старца, — посоветовал Никола.
— Рать-то его видел? То-то же. И знаешь, малый, не суйся, разговор наш.
Никола обиделся и пошел вперед. Староста торопливо, до неловкости услужливо, шагал сбоку тропы по мхам и травкам. Поучал вполголоса, кивая на спину Николая:
— Началь его. У них так, у хамов то есть, — распустят языки и брешут... Ты лобаст, может, высоко скакнешь, так помни: страшен медведь, страшна толпа, еще страшнее голимая правда. Ты прикрывай, темни, темни. Да жми на них. Пусть пищат. Хамы-то. И сули все — пусть ждут, таков их жребий... Ну, вот этой тропкой и стеганите, а там через ручеек кладочка и кузня. Сама о себе скажет. О-ох, сокрушение... Да, слышь, Яшка здесь...
Староста быстро пошел обратно, словно покатился с горки.
Я остановился, как будто налетев на что-то невидимое и твердое. Так вот он каков, Яшка-весельчак. Вот еще какие люди бывают. Но зачем он так сделал?
— Ты чего это? — спросил Николай.
— Яшка здесь.
— Откуда узнал?
— От старосты, сейчас вот.
— Чего ему здесь надо?
— А я знаю?
— Ну и набью же я морду Яшке, — мечтательно сказал Никола. — И еще как набью! Сопатку поверну ноздрями вверх. Пусть, гадюка, ходит в дождь под зонтиком.
10
Кузнец швырнул какую-железяку в деревянное ведро и, пока та шипела и бурлила в воде, вытер руки ветошью, подошел. Трепал нас по плечам, толкал кулаком в бока, хлопал ладонью в ладонь — радовался!
— Чо, к адаманту благочестия водили? Хо! Он меня не жалует, нет. Я прытко поперешный, все норовлю по-своему вертеться. А он любит властвовать, да и крут. Ох и крут! И не враз таким стал. Поначалу, зим тому пятнадцать, тих был, увертлив. Тогда Мишка-староста крепко его в руках держал. Он, Мишка-то, тоже властолюбив. То есть, хоть в курятнике, но — главою... Шпынял он адаманта во как! Тот, возверзая печаль на господа, мирился с оскорбителем. А там тихой сапой, через баб, сам адамантом и сделался. Да не так, не так! Иначе. Вам не постичь — зелены еще, у вас другое на уме. И, ребята, вам смешки, а куда пойдешь без бабы? Да и сказал кто-то: «Жена за мужа замолит». Вот и правит Гришка через баб, а чуть не так мурлыкнешь: «Страх божий — начало премудрости», — и налагает на грешника покаяние, поклонов этак двести. Вот как у нас! Мы смирны, вроде телят — «помычали да в хлев».
— А ты, батя, и сам здорово навострился, — засмеялся Никола.
— Э, парень, попал в стаю, так и лай не лай, а хвостом виляй. Тут все родня, все бегуны, все одинаковы. А я — пришлый. Да в кузню, кузню идите — смотреть... Еще, когда только пришел сюда, все они спорили — «тело», «дух», «тело», «дух», а там что постарее да упрямее поумирали, сидючи в ямах да борясь с своей грешной плотью, а другим не до споров — житие наше трудное, не потопаешь — так и не полопаешь.
Пригнувшись, мы влезли в кузню, маленькую, прокопченную, в багровых суетливых отсветах. Был в кузне горн, — маленький и древний. Была наковальня — гранитный небольшой валун, след бывшего в этих местах древнего оледенения. Был жалкий инструмент.
Кузнец рассказал нам историю болотного поселка беспоповцев-бегунов. Оказывается, ушли в сибирскую тайгу, как говорится, еще при царе-горохе, при Александре II. Бежали от приставов да православных попов, уверенные, что всякая власть государственная от антихриста, что на всем мире лежат цепи его. Прадеды их шли дальше и дальше и, сменяясь поколениями, наконец залезли в самую глушь. Но даже и на его памяти, всполохнувшись, трижды бросали дома и, оставляя подвижников гнить в их ямах, шли глубже на север. Там снова отстраивались. Сюда вот привел их Григорий Пахомов, уставник. Виденье ему было. Знак свыше, — глас, с неба вещающий. И вот сидят уже более шести лет, и ничего, еще живы. Никто им не мешает. Правда, сырость болотная, хвори лютые, зато — старая вера, зато — крестятся двоеперстно. А вокруг — царство антихристово. Поскольку делать ему, антихристу, больше нечего, вот он и летает, смотрит на них сверху красным глазом. И зовет их старец далее, в северную пустынь. Но — боятся, обессилели.
— Да ведь и ты побежал, — укорил его Никола.
— Я, чо я, — покраснел кузнец. — И побежишь, да ишо как... все-таки боязно, робята, поперек всем идти. И все смутно как-то, страшно. Словно — ночь. Все темно, расплывчато, опереться не на чо, а годы немалые — пятьдесят. Но об этом — после. А сейчас... — Он засмеялся, выставив желтые пеньки зубов. — Быть вам, робята, женатыми. Не выпустят вас теперь бабы отседова, нет, а Гришка скажет: «Бог есть любы». И все.
— Ну, хватит об этом. Расскажи-ка лучше, где ситец берете? И соль вот у вас есть, и ружья чинишь, — значит, порох и свинец надо. Где берете-то все? Откуда?
Кузнец вдруг хитро подмигнул. И от этого стало кактусу мрачно и даже жутковато. Снизив голос, пояснил:
— Старец вымаливает. Соль у него, порох у него. Грешным да строптивым не дает ни того, ни другого. Я, робята, так мерекаю — рука у Гришки третья имеется — Яшка. Вот и дается свыше, за святую жизнь, да шкурки беличьи, да горностаевые... Сказал бы и еще, да старец крут, а мне не хочется карасей пасти. Ну, а у вас как? Как сейчас все? Там-то?
И стал расспрашивать о машинах летающих, говорящих и всяких других. К своему немалому удивлению, мы обнаружили, что рассказать ему, например, о спутниках не так-то просто. Знать-то мы знали, но как объяснить это таежному человеку?
Мы долго говорили о тяготении, ускорении, инерции... Наконец, он щелкнул пальцами, нашел бечеву, привязал кусочек железа. Раскрутил, сморщил лоб и стал рассуждать вслух: земля к себе тянет, поскольку все на нее падает. Это — бечевка. Если спутник летит медленно, он падает на землю (он замедлил вращение, и кусочек железа забултыхался). А если крутить слишком быстро, железка оборвет веревочку и улетит совсем. (На этом отрезке опыта кузнец чуть не пришиб меня).
И — понял! Великолепная голова была у него — человека неясной и, должно быть, несчастливой жизненной тропы. Природный ум, хватка, цепкость мысли. Это само собой ощущалось, как, скажем, ощущается сила даже в стоящем на месте тракторе.
— Во! Это — да! — крикнул он. — Живут люди.
Глаза его заблестели, лицо пошло красными пятнами.
Бормотал в бороду, сокрушенно взмахивал руками:
— Ах, робятки, увидеть бы... Ах, робятки, уходить надо. Жизнь здесь узкая! В мир идти надо, в мир. В миру — ши-ро-ко! Ах, что вы со мной сделали. Ноги зудят.
Пообедали мы у кузнеца. Посадили нас с Николой отдельно, дали берестяные тарелки и ложки деревянные, с резной, довольно красивой ручкой. Положила нам страшно худая, плоская телом кузнечиха по здоровому куску вареной болотной щуки. Сказала:
— Ешьте во славу божию!
Мы навалились. Потом дали кислую тюрю хлебную, с квасом. Потом «заедки» странного вкуса, но — сладкие.
Дочери кузнеца — две маленькие, застенчивые девушки — взглядывали на нас исподлобья. Одна была хороша до изумления — Катя. Кругла лицом, светла глазами. Брови густоваты, но красивые, дугами. Никола собачьими преданными глазами смотрел на нее. Готов, влюбился. И так вот — всегда.
— Чо, замуж хочется? — похохатывал кузнец, шутливо-многозначительно шевеля бровями. — Вот, сговаривайтесь с ними.
— Чо мелешь!.. Отроковицы непорочны, а ты... замуж! Подтирки ваши стирать! Пусть нежутся. Годков ить им мало.
— Будет много, так и не возьмут. С годами, ить, один Гришка лучшеет.
-— Молчи, нетовщик!
Кузнечиха встала и сердито застучала посудой.
Мы вышли и сели на крыльце. Никола курил.
— Брось, рассердятся, — сказал я.
— Не-е, пусть привыкают, не вечно же им здесь лаптем щи хлебать, — ухмыльнулся Никола.
Табачный дым вился. Комары, натыкаясь на него, сердито пищали. Кузнец щурился на Николу. Но вышла сердитая кузнечиха, глянула на Николу, буркнула: «Сидит, бес смрадный», — и разогнала нашу компанию. Кузнец пошел в кузницу, мы в свою избу. Пришли к ней, постояли. Только сейчас изба представилась мне в своем значении для человека.
— Смотри-ка, пузырь.
Никола пощелкал пальцем гулкому бельмастому окошку. Точно, мутно-прозрачная пленка, должно быть, желудок сохатого или коровий, прикрепленная колышками к наличнику, затягивала это крохотное — голову не просунуть — оконце. Я потрогал свес крыши.
— Осторожно, развалится, — хохотнул Никола.
— Техника на грани фантастики, — сказал я. — Ну, ладно, займемся-ка делом. Ты запомнил, где тут избы? Отдешифрирую на глазок.
Я достал тушь, перо и, присев в сторонке, быстро отдешифрировал дома — так, как если бы на них смотреть сверху, с самолета.
Теперь по этому снимку дома нанесут на карту, на географически точное их место.
Дело наше было сделано, и даже больше — вместо одной избы целую деревню нашли. Вот Копалев изумится!
Оставалось узнать у кузнеца или у старосты имя речки и название поселка, записать их, и можно было сматываться.
Но чем-то щемяще-грустным повеяло от этого необходимого решения. И все окружающее словно бы мимолетно глянуло на меня Катиными светлыми глазами и просияло. Но это не для меня. Нужен я ей! Как же! Вот разве только Феньке-вдове...
— Слышь, Никола, — сказал я, — завтра уйдем. Ну их всех к черту!
— Завтра?
— Завтра да пораньше. На рассвете... Лодку попрошу у старосты.
— Вот это мне нравится! — взвился Никола. — Мы уйдем, а они останутся как есть? Пусть, мол, дохнут в болотах. Ты не лучше Яшки, лишь бы тебе было хорошо. Я считаю, нужно провести агитацию. Заметил? Катя — прозрачная и кашляет. Уговорить нужно, чего здесь сидят, пусть уходят. А типа этого, святого-то, — разоблачить. Мы же в тыщу раз больше их знаем. Люди тут как слепые котята, а сам знаешь, среди слепых и кривой — король.
— Ну, я в короли не гожусь, ты вот разве... И знаешь, лучше не лезь в их дела — неловко. Как говорится: «В чужой монастырь со своим уставом не суйся». Слышал — всю жизнь так. Дай им лучшее, еще захворают, пожалуй, без привычки.
— Нет, вы только послушайте его! — всплеснул руками Никола, — И это говорит современный человек! Топограф!
Мне стало стыдно, и я согласился.
— Да ладно, ладно... в общем... прав ты, наверное.
Так мы вступили на свою новую жизненную тропу.
И когда я пытаюсь найти, отметить ту точку, пункт, с которого начался наш новый путь, то вижу — здесь, у избы, моим согласием.
А стоило только вспомнить боязнь кузнеца, эти безумные старые лица и пронизывающие глаза старца.
В сущности, у него в руках были все орудия власти — религия, толпа фанатиков и собственная армия — два здоровых плосколобых идиота. И тайная полиция (узнал же он про мою пятерку). Его бы в средние века, в чертолом политических комбинаций.
11
Тактику и стратегию борьбы с «адамантом веры» мы разрабатывали ночью, лежа на полатях. Плотно закрыли двери, чтобы выпь не мешала. Говорили вполголоса, временами шептались и ощущали себя заговорщиками. Ощущение было незнакомое и приятное.
Никола курил. В темноте то вспухала, то гасла красная шапочка папиросы. Ко мне вяз настырный комар-одиночка, пикируя с тонким, звенящим визгом.
— Основа нашей стратегии, — важно говорил я, отмахиваясь от комара, — наносим удар по религиозным предрассудкам; религия — опиум для народа. Основная мысль — бога нет, а есть только материя. Тактика — организуем диспут со «святым старцем» и разнесем его в клочья на научной основе. Используем дарвинизм и космические полеты. Упомянем Джордано Бруно. Как его сожгли церковные, мракобесы. Подведем такую базу: если человек по дурости не видит добра, то надо тащить его и тыкать носом, как щенка в чашку.
— Точно!
Никола выплюнул папиросу, сел, зацепив макушкой потолок, и выложил свои намерения:
— Я, значит, жму на девчат. Оружие — патефон, современная музыка. Как грохну им «Тумба-ле-ле» — и все! Ну, и расскажем о жизни в городе — платья, чулки паутинка, туфельки и прочее. Не устоят, ручаюсь. Батарея у твоего фонарика еще не села? Во, беру фонарик и «фокус-мокус-черевокус»... Никакого обмана, никакой ловкости рук: нажимаю кнопку, загорается лампочка. Все! И наступят у святого Григория горькие времена, горькие...
— Правильно! А семейным расскажем про ясли, роддома, домовые кухни, столовые...
И, весело щебеча, как пара апрельских воробьев, мы улеглись и быстро заснули.
А в это время решалась наша судьба.
В землянке, у мигающего языка плошки, сидели закостеневшие старики и кроили жизнь по-своему. Только через два дня узнал я об этом. Узнал, а что толку...
А теперь вот думаю, что действовать надо было иначе — уйти и вызвать людей умелых, знающих.
Но мы были молоды, полны задора и... потрясающе неопытны во многих серьезных делах.
… Утро воскресного дня. Ясно, ветрено, свежо. Гнус и болотную сырость унесло. Дышится легко, свободно.
Люди принарядились и вышли — все. Парни — бородатые, бледные — пылают красными рубашками, этакие бродячие двуногие маки. Девушки в стиранных-перестиранных сарафанах. На головах — венки, глаза шалые, смех трепетный. Семейные: мужья в новых опоясках, бороды расчесаны, волосы смазаны маслом и блестят; жены — в новых косынках.
Мужчины расселись на завалинке нашего дома. Говорливые повели мудреные, извилистые речи, молчальники ухмылялись в дремучие бороды.
Никола побрился, наодеколонился, взял патефон и ушел к девчатам.
Я подсел к мужикам, но на отлете, подальше — у многих трахома, гноящиеся красные глаза.
Мужики, значительно склонив головы, рассуждали о делах ближних — о сенокосе, о том, что позарез нужен бык; говорили и о делах более дальних — о зимнем промысле и о жизни — тоскливо, мол.
Ухватившись за это, я вступил в разговор и стал рассказывать. Говорил обо всем подряд: о врачах, о телевизорах, о свободе вероисповедания, о сладких компотах в банках, самолетах и детских яслях, о разводах и диметилфталате.
— Что, и верить дозволено? — завозились, заерзали мужики.
— А как же! У нас православные, и католики, и магометане, и ваш брат, староверы. Каждый по-своему с ума сходит. Но так — сам сходи, а других не задевай.
— Во! — крикнул один. — Не задевай. Каждый сам себе уставник!
Интересовались и другим:
— Так что, старуху под зад и берешь отроковицу? — осведомлялся плотный рыжий мужик, лет этак за пятьдесят. — Так?
— Гы-гы-гы, — ржали мужики. — Отроковицу ему подавай! Прокудник...
Вдруг принесся скрежещущий звук. Он когтем разодрал тишину. Патефон.
Все поднялись и не спеша, с достоинством, зашагали смотреть.
Никола устроился невдалеке. Тут же двумя табунками — парни и девушки. Вид — испуганно-любопытствующий.
Патефончик бесновался и завывал отчаянно. Около него вошедший в раж Никола показывал, как пляшут в городе — мох летел клочьями из-под его ног. А в стороне, среди таловых кустов, разинув беззубый розовый рот, стояла древняя старушенция. Дикая пластинка кончилась. Никола закрутил «Рябинушку».
Вот что пришлось к месту! «Рябинушка» потянула людей, как магнит гвозди, — свое, родное, полузабытое. Патефон тесно обступили.
Из пластинок, мне помнится, были и «Куда бежишь, тропинка милая», и «Веселись, негритянка», и «Быть тебе только другом», и что-то людоедское.
Патефон хрипел и скрежетал до позднего вечера и имел невероятный, бешеный успех, а Никола обрел свое истинное призванье. Ему бы — в конферансье... Я бы не смог, духу не хватило, а он шутил, объяснял, танцевал, рассказывал и произвел сильное впечатление. Его хвалили мужики — «молодой да ранний», хвалили и женщины, глядя тающим взглядом: «ну чисто анделочек».
В сумерках, наскоро перекусив, Никола взял мой фонарик и удалился. Начинался его «фокус-мокус-черевокус». От вспышек фонарика болотные люди поначалу пятились. Потом, боязливо улыбаясь, сами нажимали кнопку.
Наконец все разошлись и установилась тишина. Гасли огоньки. Густо летел комар. Болотные люди, засев по избам, разводили под полатями дымокуры и, ворочаясь в дыму, шевелили мозгами. На реке орала выпь.
По блестящей мокрой траве от избы к берегу и от берега к избе ходил Никола, облапив кузнецову Катьку. Он что-то напевал вполголоса и все мигал моим фонариком. Моим! Пропала батарейка. Ну ладно же...
Я густо намазался диметилфталатом и сел на крыльце — нате, выкусите! Сидел, глядел в темноту.
А Никола все ходил и мигал фонарем, ходил и мигал. Потом они целовались. Тогда я плюнул на все и ушел в избу, влез на полати и валялся без сна. Злился на косоруких мужиков — полати безобразно сделаны, отовсюду торчат какие-то шишки и впиваются в бока...
Наверное, часа в два ночи пришел Никола. Что-то мурлыкая, разулся, швырнул сапоги и лег рядом. Потянулся с хрустом, с блаженным мычанием. Спросил:
— Спишь?
— Сплю.
— Ну как получилось?
— Здорово. Особенно балетные номера.
— Злишься?
— Выдумаешь тоже... Ну, а Катя? — (Горло перехватило.)
— Готово, — ответил он немного туманно и опять замычал и потянулся.
— Ну, ладно, будем спать... Спи давай, спи...
— Спать, спать! — Никола сел, чиркнул спичкой, дохнул табачным дымом. — Все спать! И что ты спишь! Девчата — мармелад, а ты не ухаживаешь, не влюбляешься.
— Иди ты к черту! — ответил я. — Уже сплю! Сплю!
— Смотри, жизнь не проспи.
А сон не шел. Я все думал, словно резину жевал, почему это у Николы все в жизни катится на шарикоподшипниках и куда нужно, а у меня — с ржавым железным скрипом. Почему не могу я так вот — легко жить? Я любил Николу, но сейчас прямо-таки ненавидел его. И если бы здешние парни намяли ему холку за Катьку (случалось такое в других местах), я бы, конечно, вступился, стал защищать его, но все-таки был бы тайно рад.
Сложно все в жизни...
12
Следующий день был шумный и немного путаный.
Часов в шесть утра явилась делегация сердитых женщин, спрашивающих, что такое детские ясли и столовые. Кричали разноголосо:
— Мужикам чо? Большак придет, поист и на завалину лясы точит. А чуть чо — кулаками! А старики да старицы заладили одно: «Да убоится мужа». А тут робенок, а тут еда, починка. Глаза болят, гноем склеиваются. Слепнем! Старики шепчут — все грех. Мыться грех, ходить грязными — подвиг. Им помирать — землей пахнут, а робятам нашим жить. Ну как там, в угороде? Какое такое бабье житье?
Рассказ о женщинах-начальниках поразил их — замолчали, глядели во все глаза. Потом, как горох из прорвавшегося мешка, посыпался миллион вопросов: Что? Где? Откуда? Почему?
Разъясняя, Никола извлек из кармана любовно хранимое — вырезанных из разных журналов наикрасивейших и молодых женщин. Тоже подействовало, и крепко. Я и не ожидал такого.
Никола был практик. Должно быть, люди родятся такими: один деловит, другой наивен. Деловитый и в детстве — жох, наивный и под старость в прежнем своем качестве.
В общем, как это ни странно, наш план удался. Мы поманили измученных тайгой, болотом, болезнями людей настоящей жизнью.
Роптали все. До лекций и диспутов дело не дошло.
Мы с Николой ходили всюду... Мы помылись, почистились, насквозь пропитались диметилфталатом. Нас и комары не ели. И болотные люди завистливо говорили:
— Нехристи ведь, а как живут! Даже комарей не боятся. А мы-то с подкуром спим, обмазавшись дегтем — бодрствуем. Почернели, как головешки.
Мы расширяли пробитую брешь. Никола — патефоном, я — беседами. Я рассказывал обо всем — о разнообразных событиях в мире, о полетах в космос, о высотных домах, о газовых плитах.
— Ну и поет, — громко восхищался кузнец, ободряюще мигая. — Красноглаголив.
— Прокудишь! — вскрикивал какой-нибудь старикан, щетиня бороду. — Нестерпимо! Мечтанья все это! Прокрались, яко тать в нощи, и искушают. Чо вы с ними хороводитесь, мужики? В шею слуг антихристовых!
— А чем кричать, папаша, съездите да посмотрите, — предлагал я. — Своими глазами увидите. Пойдемте с нами.
— Врешь, тыщекратно врешь! За душами пришел, сатана? — вопил, брызгал слюнями старик. — Где крест? А? Тельник-то? А ну, обмахнись крестом, выворотень!
— Коли хотите, сами обмахивайте, — отвечал я. — Обомшели вы тут, а под лежачий камень и вода не течет. Вот у вас, папаша, трахома. Ишь, глаза как гноятся. Здесь ослепнете, а в городе быстро вылечат. Да и сюда доктора приедут, будут лечить. Даром.
— Тьфу! Плевал я на твоих дохтуров! Лучше слепым быть, аки Лазарь, да с нутряным зрячим оком, чем глазастым во тьме адской сновать.
— А ты не труби, старый! — басил кузнец. — В самом деле, чо киснем в болоте? Мозга у нас прокисли, ей-ей ... Где бес? Где антихрист? Чо, бог слабже антихриста, что ли? Не защитит, не укроет? А?
— Тебе бы помолчать лучше, Вельзевул неумытый, — резал старик.
— Сам ты Вельзевул!
— А вы Яшку, Яшку поспрашивайте... Он — оттуля! — выкрикнул другой старик. — Ничего этакого ни разу не говорил.
Яшка тотчас выступил вперед — тихонький, причесанный. Руки сложены на груди, глаза потуплены. Ну, чисто пряник медовый.
«Ну и сволочь», — думал я.
— Чо нам Яшка! — зашевелились мужики. — Купилы да бабы — вот он и весь, твой Яшка.
— Из-за шкурок только к нам и шастает...
— Шкура и есть!..
Яшка тотчас нырнул за спины — молчком и словно растаял. И сколько я ни присматривался, Яшки не было — будто привиделся.
— Бабы лютуют, — заговорил рыжебородый молодой мужик. — Никакого сладу. Моя грит — бороду сбрей, рожи не видно. И сама, грит, хожу в балахонах и ичигах, а ноги у меня баские.
— Гы-гы-гы!.. Го-го-го!..
— А чо ржете, чо! Ходим, как лешие. Я молодой, а похож на старца!
В смех и разговоры врывался скрипучий голос патефона.
И суетливо, как лесные мураши, по тропкам сновали старцы и старицы. Шли поодиночке, по двое, по трое, мелькая промеж сосен быстрыми тенями.
А вечером, часов в семь, раздались сухие певучие удары, понеслись, будоража эхо.
— Клеплют в малое дерево... Бяда! — всполошились мужики.
И тогда-то раздался нестройный крик:
— Зрите, последние христиане!
Все обернулись.
На берегу сидел старец. Голый. Он светил на солнце отвратительной наготой иссохшего полумертвого тела. И дымился, как головешка, — это налетел гнус.
Когда он там устроился, я не заметил. Должно быть, под прикрытием стариковских гнутых спин. Но он сидел, и в этом было какое-то неясное для меня и вполне определенное для староверов значение.
Вокруг стояли старухи. Они кричали горестно, воющими голосами:
— На муку идет!.. О-ох, родимый, что задумал?.. Отступись, пожалей себя...
Но старец был недвижим и молчалив, словно пластмассовый.
13
Близилась ночь.
Смеркалось.
Деревушка молчала — ни огня, ни дыма. Всюду недвижные, смутные фигуры, почесывающиеся и переступающие с ноги на ногу.
Что там у них происходит, какие мысли шевелятся в этих дремучих головах?
Ревет непоеная, некормленая скотина, а никто не идет к ней. Собаки, тонко ощущая все перемены, попрятались, будто и нет их.
За ночь мы с Николой раз десять выходили посмотреть.
Старец белел неподвижно. Если бы хоть шевельнулся, вытянул руку или, сломав ветку, отмахивался от комаров, было бы понятней. Но так... Я ходил от человека к человеку и говорил:
— Послушайте, он же простынет. Подцепит воспаление легких — и конец. Врачей-то нет.
Мне не отвечали. Словно стена разгородила нас. А когда я направлялся к старцу, меня перехватывали и толкали назад, к избе — молча, почти не глядя. И опять стояли и смотрели.
От белеющей в ночи маленькой фигуры веяло чем-то загадочным, даже страшным. Она словно растворялась и пропитывала все. Поднималась древняя лесная жуть. Выглядывали из-за стволов губастые рожи, в осоке торчали рога, где-то невдалеке хохотали лесные, невидимые днем, жители. Во мхах горели синие свечечки и перебегали с места на место, указывая древние зарытые клады.
...Пришло утро. Старец был серый, терял очертания в сером столбе гнуса — комаров и мошкары. Но теперь он поднялся, стоял. Шевелились губы, руки вычерчивали мелкие кресты — должно быть, старец молился. Старухи сбились вокруг него густым, испуганным стадом. Стонали, всхлипывали, некоторые падали в мокрую осоку и бились, как рыбы. Иные вскрикивали громко и глухо:
— Фиал!.. Адамант благочестия!.. Души наши спасает, муки принимает...
Те, что помоложе, стояли разрозненно.
Но вот старец вскинул руки широким жестом. Старухи завыли, кланяясь, падая на колени.
И, разорвав этот жуткий вой, загремел молодой, репродукторный голос старца. Да, голосовые связки у него были первый сорт и дыханье поставлено, как у спринтера. Он говорил медленно, размеренно, внятно своим металлически звенящим голосом, каждым словом вбивая незримый гвоздь.
Вопросил:
— Что хощеши, человек?
Ответил:
— Знаю, ведаю — мнози борются страсти со всяким человеком. Налетают, мучают. Яко волны, накатывают житейские сласти и похоти. Желанья восстают в душе. Куда пойти? В мир? В миру богомерзкие коби, а бес, он здесь, рядом...
Рука старца описала круг, палец указывал на каждого. Палец словно удлинялся, вытягиваясь, и мне показалось, грязным ногтем царапнул меня по лицу.
Люди пятились, осматривали друг друга, словно пытаясь увидеть беса. И столь велика была сила жеста, что и мы с Николой осмотрелись. А старец, форсируя звук голоса, рискуя сорвать его, громыхал, и эхо разносило слова:
— Бес сидит на левом плече, ангел на правом. И оба шепчут в ухо. Бес шепчет — одень свое тело шелком и бархатом, бес шепчет — соблазни жену ближнего своего, бес шепчет — запряги меня в телегу, сам повезу тебя, войди в чрево птицы железной — понесу тебя! И рече безумец в сердце своем и крадется ко греху, как тать в нощи. И погубляет себя. И кипит его душа в смоляном котле. Смола вздувается пузырями, а беси... Они тут как тут, с вилами, лопатами, лохматые, черные, смрадные. И все шпыняют грешника, все под ребра, под ребра его! И так — вечно. Ангел шепчет сладостным голосом — душу спасай, душу! О, человече! Что твориша, несмышленое, погубляешь себя, непристойному телу своему и животу угождая? Не хощеши душу спасать, иди в мир. Там антихрист, там — беси. Истинно вам говорю, когда бес...
Принесся ветер, шевельнул деревья и сдул остальные слова. Было видно быстрое шевеленье бороды, раскрывающийся рот. Изредка, прорываясь, доносились к нам одно-два слова, лишенные смысла, но пропитанные темной силой.
Старец завладел толпой. Он делал жест — и все поворачивались как один, и я сам чувствовал нестерпимое желание повернуться. И с трудом преодолевал его.
Ветер опять заблудился в деревьях и умер. И опять рвется голос:
— ...Откуда взялись, зачем явились чужане? Сами видели — громовые стрелы ударили двоекратно и два огненных шара, плюясь огнем, плыли над пучиной, и глаз антихристов пронесся над нами. Вот они, беси!.. Соблазнять пришли... А можа, и люди, да сами совращенные антихристом. И с вами будет такое. О деточках думайте, бо сказано было: «Аще же дети согрешат отцовским небрежением, ему о тех грехах ответ держать».
И пошел дальше на жалобной ноте, играя голосом, как эстрадный солист:
— Я чо, я старенький, дряхленький!.. Уйду ко зверям в пустынь. Смириться надо — смиреньем мир стоит. Я чо — я уйду, сам себе выкопаю ямку, сяду и буду молиться за вас, грешных.
Поднялось солнце, пронизало верхушками сосен и легло длинными, мерцающими, шевелящимися полосами.
Тень от старца, узкая и длинная, как от телеграфного столба, упала на серую, росную траву.
Он пристально, из-под ладошки, вглядывался в свою тень. Вдруг, взмахнув руками, указал перстом, вскрикнул радостно:
— Вот! Вот! Вижу!.. Знак вижу!.. Его благостная рука указала святое место.
Он рухнул на колени, крестился, махая желтой костлявой рукой. Недовольный его быстрыми движениями гнус заклубился дымным облачком.
— Он видит, видит... — зашумела толпа.
— Поспешайте сюда, вставайте рядом, избранные, свыше отмеченные. Зрите тень, на главу свою смотрите.
Сначала нерешительно, по одному, по двое, потом все разом хлынули люди, становились, смотрели. Старец вопросил:
— Чада возлюбленные, зрите нимб?..
— Вижу! Ви-и-жу!! — завопила одна старуха. — Господи, за что воздаешь? Сподобилась святости под конец жизни раба твоя грешная.
И несся ликующий голос старца:
— Уйдем в пустынь, в места сокровенные, будем жить по-прежнему. И господь сказал: «Не бойся, малое стадо».
— Уйдем, батюшка, уйдем! Твоим следом.
Мы стояли, словно оглушенные. Торжествующие хитрые слова стучали по голове, рождая недоумение. Но бесстыдство и лживость ошеломили, сковали нас — в этой наглой, торжествующей лжи было что-то цепенящее.
Подошел кузнец, встревоженный, бледный. Губы прыгают. Сказал, махнув рукой:
— Идитя вперед, робята, к Гришке, идитя, не робейтя!
Он повел нас к старцу, подталкивая в спины. Люди расступились перед нами.
— Во, во, — говорили они. — Эти-то не узрят, нет, куда им, нехристям. Слепы душой.
Кузнец остановил нас. А вот и старец. Желтовато-серый, словно лежалая кость.
Старец глядит на нас неотрывно, жжет ввалившимися глазами. Но я напряженным усилием воли отворачиваюсь. Никола — тоже. Мы видим; солнце, пробившееся в узкую древесную щель, промеж плотных крон, выкроило наши тени и, словно черное сукно на прилавке магазина, далеко раскатило по траве. Там, где тень кончалась, вокруг моей безбожной головы трава вдруг заискрилась, замерцала, вырисовывая расплывчато-белый, глухо сияющий нимб.
— Гм, светит над головой. Смотри-ка, — сказал удивленно Никола и пощупал свою кепку. Потом снял, осмотрел ее и снова надел.
Это было нередкое явление, но знакомое только тем, кто уж очень пристально и неторопливо вглядывается в окружающее.
Я, например, увидел его впервые, хотя и читал о нем. Это мерцанье, нимб вокруг тени, виден только под определенным углом, по росе, утром.
— Вот и мы святы, — обернулся к староверам и выставил в усмешке ровные зубы Никола. — Не хуже вас. Не грешнее.
— Или вы не святее, — вставил я.
Все замолчали, и когда мы уходили, люди расступались перед нами.
Кузнец вел нас под руки, косился назад.
Советовал:
— Тише, тише идитя, неспешно... А то, как кобели, вослед кинутся. Ну, а теперь в избу, робята, и замкнитесь крепче. Лишь бы толпа не двинулась, а там, бог даст, пронесет. Будут стукаться, стихните... Ничего, старые повопят, а молодым надоело. А так сгрыз бы нас Гришка с потрохами на этом святом месте. Ну, не шевелитесь, а мы побудем около... Да не оглядывайтесь, не надо.
Но я все-таки оглянулся и увидел разрезанную надвое толпу.
Увидел и другое — старец прыгал на одной ноге, надевая штаны...
14
До ночи мы провалялись в избе, голодные и заброшенные.
Болотная деревня словно вымерла. В ней установилась густая и вязкая, как солидол, тишина.
Никола расспрашивал меня о нимбе:
— Слышь, здорово ведь светилось?
— Здорово... Помолчим-ка лучше!
...Пришла ночь и с ней страх. Он незрим, и в нем шорох подкрадывающихся ног.
— Давай-ка зарядим ружья, — говорит Никола.
Зарядили. И опять прежнее — тишина и призрачные шаги.
— Давай дверь припрем, — говорю я.
Приперли, придвинув скамью, и сели на нее — для упора. Слышатся голоса. Прислушиваешься — тихо.
Мы встаем и бродим по избе взад-вперед, от стены к стене. Пять шагов — поворот и опять пять шагов.
И как возможно это цеплянье за старые глупости! — думаю я. — Может быть, они подпирают цитатами из священного писания возникающую в себе шаткость? Бормочут: «Смиренье — есть богу угожденье!» А если — Григорию?..
Но что будет с нами? Мучительное положение. Николе все-таки легче: он курит.
— Дай-ка и мне.
Мы ходим и курим, ходим и курим, и я не чувствую вкуса дыма. Уж лучше бы начиналось что-нибудь.
Вдруг — стук в дверь. Я вздрогнул, на цыпочках подошел к двери, прижался ухом. Ничего, только в ушах шумит толчками.
Послышалось.
Но снова стук, робкий, слабый, просящий. Теперь я слышу легкое прерывистое дыханье.
— Кто это? — спрашиваю шепотом.
— Я, Катерина, — говорит сдержанный женский голос. — Выдь, Николаша.
Никола подходит, становится рядом.
— Зачем он тебе? — спрашиваю.
— Не можно сказать... Ему только... Пусть выйдет.
— Я здесь, Кать, здесь, — отзывается Никола. — Я выйду, я сейчас.
— Сиди! — я отталкиваю Николу. Но он лезет, словно одурев, не обращая внимания на толчки, и все бормочет:
— Я на минутку, я сейчас. Пусти.
— Ну и черт с тобой! Уходи! Можешь и вообще не возвращаться. Обойдусь.
Осторожно приоткрываем дверь, и Никола ускользает в темноту.
Я захлопываю дверь, придвигаю скамью, беру ружье и сажусь. Слушаю. Но тишина ушла. За дверями, совсем рядом, по ту сторону тонких неоструганных досок, шепот, глухие рыданья, отрывистые слова, вся незнакомая мне ночная музыка любви. За что его так любят?
Все шепчутся, шепчутся... Слышатся неясные слова, всхлипывания. Тревога усиливается. Пальцы до ноющей боли стискивают приклад ружья.
Вот они куда-то уходят. Снова звенящая тишина, вдруг словно топором по голове:
— Бу-у-у!
Я вздрагиваю. Проклятая выпь!
— Бу-у-у-у!.. — орет скрытная, таинственная птица, прикидывающаяся при встречах с человеком то сучком, то малой коряжкой. «Странно, — думаю я. — Истоптал столько дорог, а не видел выпи никогда, только слышал. Почему это?» Ага, плеск, какое-то булькание. Должно быть, рыба. А вдруг стукнули Николу по голове и в воду... Сейчас придут за мной. Я слышу шаги — торопливые, неуверенные.
— Отвори!
Это Никола. Я отодвигаю скамью. Он входит и стоит черной, покачивающейся тенью. Молчит.
— Сейчас бы хоть без баб обошелся, — зло бормочу я. — Нашел время таскаться.
Никола хочет сказать что-то, хрипло откашливается, дергая головой, потом шатко идет ко мне и, схватив за плечи, шепчет:
— Убить нас хотят.
— Врешь!
— Катя... сказала... Ее отец послал... сказать...
Никола постепенно справляется и начинает говорить ровно, без выражения, так, словно и не о нас:
— Сказала, убить нас решено под утро, а поселок бросить и в другое место уйти...
— Бу-у-у! — орет выпь. Наверное, где-то около лодок.
Меня начинает бить мелкая, противная дрожь. Но злость сильнее.
— Да говори толком, черт тебя побери!
— В эту ночь решено. Окончательно. Старец, говорит, приказал. Сам! Спорили только — соняшницей опоить или карасей пустить караулить, утопить то есть. Да, чтобы души наши спасти, хотят нас окрестить рано утром. А потом уж...
— Отвечать будут! Не скроются.
— Болота... лес... Попробуй, доищись, — бормочет Никола. Он садится на скамью и сидит, сгорбившись, уперев руки в колени.
— Уходить надо, — решаю я.
— А куда? — бормочет Никола. — Куда мы пойдем ночью-то? Утопнем. Все одно — смерть.
— Собирайся! Ну!
Мы навьючиваемся рюкзаками, берем ружья и, тихонько прикрыв двери, крадемся к берегу, к лодкам, где ползком, а где и перебегаем.
Добрались незамеченными. Чернота глухая, затаившаяся. Я искал причал, лазил в мокрых кустах, стараясь не шевельнуть ветки. В каждом кусте мерещился старик с поднятым топором, даже шею сводило.
Вдруг шепот — громом:
— Сюды, робятки. Сюды, сюды, скорей...
Я выдернул нож. Рукоять так и впилась в ладонь.
Это был кузнец. Он покосился на мою руку и, притянув за плечо, дуя в ухо, зашептал. Слова доносились поспешные, невнятные, как шорох кустов. О древнем, темном шептал кузнец.
— А и переполошили вы наше старье... Бесятся старики, жизнь ломать не хотят — закостенели. Старики за Гришку руками и зубами держатся. Бубнят все: «При старейших — молчание, премудрейшим — послушание». А про вас уже брякнули — антихрист-де помог, не выдал слуг своих. Ну, все и притихли. Они страшные, эти старики-то. На жизнь им плевать, было б по-ихнему... И не они одни. За порох да тряпки многого лишаемся, ой, многого. Сколько беличьих да собольих шкур только Яшка ухватывает. Мы тоже уйдем — позднее. Сначала ходоками, а там и всей кучей. И стариков свернем.
— Ты сам-то их, что, не боишься? Или запасная голова есть?
— Не-е... Я кузнец. Без меня, паря, в таежном селении — крышка. Я — дошлый, выученика не брал.
Мы, осторожно раскачав, навалились и столкнули увязшую в тине лодку. Чмокнула грязь, заговорила вода.
— Тише вы! Идут, — шипит Никола.
Мы затихли. Но ничего, никто не идет, никто не смотрит.
— А староста? — прошептал я в кузнецово ухо. — Он ворчал.
— Староста? Он с Гришкой одним миром мазан: властолюбив не менее...
— Сволочь!
— Он-то и упредил меня, а я Катьку послал. У старосты слабина — дочки. А Гришку не согнешь. Ну, прямо царь болотный! Пора... Ждите нас... Стой, поспрошать хочу... Ну, ежели нагрешил зим двадцать назад, как у вас ноне? Прощается? Яшка говорит — до седьмого колена.
— Прощается, шепчу я в темноту.
— Ну, двигайте. Господь вас благослови...
Мы влезли в шатающуюся лодку, и кузнец мягко и сильно оттолкнул ее.
...Поплыли. Я сидел на веслах. Греб вкрадчиво, почти неслышно, глубоко запуская весла и не вынимая их. Вода блестела, колыхала отраженья звезд, рождая жирный блеск, и тихо поплескивалась о борт.
Мы всматривались в берега, опасаясь нежданного выстрела, но там одни болотные синие огоньки, вроде свечек.
Скользя над мхами, загораются, гаснут...
Жуть, старая, въевшаяся с бабушкиными сказками жуть, ворочается где-то в животе...
Плыли всю ночь. Оставив поселок далеко позади, я греб смелее и от упругих толчков даже какое-то простое, чисто телесное удовольствие испытывал.
А оттого, что болотные люди со всей своей путаницей остались позади, и дышалось легче, и воздух казался вкусным.
Рассвело, и страхи наши ушли с ночью. Погони не было, мы, очевидно, спаслись, а тут еще теплое утро, солнце!..
Теперь я сидел на руле и отдыхал, а Никола греб. Мы смеялись, шутили, передразнивали старца и чуть ли не плясали в лодке.
А вот и остров, наш отправной пункт в плаванье.
Мы причалили к берегу, вылезли в болотную жижу и, примяв хвощи, вытянули лодку. Встали, вытирая потные лица.
Сосны расстилали тени, а на опушке сквозь их бронзовый частокол просвечивала нежная зелень широко легших неоглядных болот.
И вдруг неожиданный звук. Еще... Еще...
— Никола, слушай, да ведь это кукушка!
— Точно! Она...
Недалеко от нас четко и ясно выговаривала кукушка. Звуки неслись, как мне почему-то представилось, синими мячиками. Отскакивая от деревьев, они становились эхом.
Было сладко слушать их. Вспоминалось родное — чистый, солнечный березняк, сухие полянки, «кукушкины слезки» с их редкостным, почти искусственным ароматом — так он изысканно тонок.
— Ку-ку! — неслось. — Ку-ку!
Этот простодушный и немного глупый призыв влюбленного самца сейчас, под осень, почти перед самым отлетом на зимовку (в Австралию!) был и неуместен и все-таки нужен нам.
— Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить? — крикнул Никола. Кукушка помолчала, переводя дыханье, потом щедро отсыпала около сотни лет.
— Теперь ты спроси, — потребовал Никола.
— Кукушка, кукушка, мне долго жить?
— У-уу… а... е... — понеслось эхо. И опять считает кукушка, хрипя и давясь от усердия. Крики ее разносятся, возвращаются эхом. Кукушка входит в раж, считает без устали.
А что, если бы это было правдой? Я воображаю себя лет через сто — плешивого, скрюченного, выцветшего. Все мои сверстники давно умерли, а я брожу и ворчу, и все мне не так и не этак... Ужас!
— Стой! — рявкнул я.
— О-ой! — задразнилось эхо.
Испуганная кукушка поперхнулась и замолчала. Мы пошли искать тропу.
— Ну и дураки мы с тобой, — сказал Никола. — Мы же ее ничем не отметили, тропу-то.
— Ничего, я помню.
15
Помню... А что такое память?
Где, в каких клетках мозга сложнейшая комбинация химических веществ записала события, сжала и спрятала про запас людские физиономии, голоса, жесты, целые картины? Как? Я рылся в книгах, нашел много предположений, ворох теорий, более или менее смелых, и — ничего определенного.
А ведь память — разная.
Помнишь лица, высказывания, математические формулы. Помнишь ощущения, запахи, настроения.
Мне кажется, что, кроме мозговой, сознательной памяти и памяти эмоциональной (памяти чувств и настроений), есть еще и память тела: память кожи, память мускулов.
К примеру, стоит мне вспомнить зимнюю поездку на оленях в Эвенкии (я тогда сильно поморозился) — и у меня начинает болеть кожа на щеках, носу, пальцах...
Или Саяны... Расхворались все, и я тащил на себе рюкзаки трех человек. Вспомню — все мускулы ноют, да и припоминаю-то лишь при сильной усталости.
А когда теперь я попадаю в болото или пробираюсь сквозь кусты, я вспоминаю поиски тропы...
Проклятая тропа как сквозь землю провалилась! Ругая сами себя, мы лазили в кустах, плюхались в болоте, осматривали и даже ощупывали кочки, похожие на зеленоволосые, уныло склоненные головы. Мы искали свои следы и не находили их. Они исчезли, как будто нас здесь и не было.
Сотни раз мы возвращались под те сосны, где ночевали в грозу, и шли обратно, пытаясь вспомнить каждую мелочь, каждый шаг, где оступились, запнулись за корень, что и где сказали. Спорили, соглашались и опять спорили;
Так прошел день.
Переночевали, не разводя костра — для маскировки.
Было чертовски холодно, назойливо лезли комары. Но было все это таким простым, обыденным, понятным. Лес черен — по-ночному. Мерцают звезды — солнца невообразимых далеких миров. Ясно, почему мерцают — к перемене погоды: начинается движение слоев воздуха разной температуры и влажности.
Ноют, тычутся колкими своими хоботками комары. Тоже все ясно — есть хотят. Даже больше — потомство требует: кусаются и пьют кровь только комарихи, комары-папы — создания беззаботные и устраивают массовые балетные представления в воздухе — толкутся — да питаются соком цветов.
В речке плавали ондатры, шлепали хвостами, будто у себя дома, в американских озерах.
Над головой чиркнул фосфором метеорит, осколок давно умершей планеты.
Ночь мутнеет, становится глуше. Очертания предметов расплываются, как чернила на промокашке, и оттого все кажется ожившим и шевелящимся.
Беззвучно пролетают совы. В траве жестко и деловито шуршат, словно канцелярист бумагой, мыши.
Где-то и что-то резко щелкнуло. Должно быть, лось наступил на сухую ветку. Ветка... Ага, вспомнил: у тропы есть мета — двойная сломанная ветка ольхи!
И не совсем сломана, а только надломлена и оттого — полуживая, с обвисшими, тускло-серебряными листьями. Я представив себе ее так ясно, что хоть сейчас иди. Но там здоровущие, метровой высоты кочки. Придется ждать до света. А сейчас спать, спать...
Но сна нет. Ладно, еще посижу.
Сижу и не знаю, что это последим моя спокойная ночь и последний раз я просто так вот смотрю на черные наплывы мха, тени деревьев и мертвый свет гнилушек.
Я встаю и, осторожно ступая, иду к речке. Вода тянет меня, как магнит.
Мне нравится слушать плеск, видеть игру отблесков, колыханье и роение звезд, ощущать лицом влажное дыханье. Не знаю почему, но текучая вода всегда рождает мысли или хотя бы связывает их в длинные цепи, звено к звену.
Хорошо думать у воды. Река, озера, ручьи, речки — все действуют по-разному, все приносят разные мысли. Но эта болотная торфяная речка, пахнущая растительной гнилью, дарит мысли скверные и завистливые.
Я думаю о поселке, о мягкой, нежной привлекательности Кати и завидую Николе. Почему это с брюнетами все так носятся? Если хотите знать, то рыжие — живописней. И напрасно девушки...
Что это? Плеск весел? Проснувшаяся рыба?
Я вслушиваюсь долго и терпеливо, пока в ушах не появляется пульсирующий шум, — тихо. Значит, померещилось. Этого у меня до проклятого поселка не замечалось. Лягу-ка спать.
Но я на всякий случай постоял еще, побродил туда-сюда и тогда уже пошел спать.
Я нашел Николу, прилег рядом — спина к спине, натянул на голову плащ и словно провалился.
16
Проснулся от вкусных запахов. Было девять, солнце грело изо всех своих термоядерных сил, полыхал костер, и на нем хлюпал и разговаривал котелок. Я сел, потянул носом и умилился — Никола варил уху. Он сидел в трусах, черпал из котелка, дул в ложку, досаливал. На меня смотрел сердито. Горазд спать, — сказал. — Валяешься, пока солнце в задницу не уперлось. А я — работай...
— Да ладно, ладно, не ворчи.
— Ты мне рот не затыкай... Подумаешь, царь болотный!.. Храпит в две ноздри! А тут иди, цепляй на палку блесну и елозь целый час... Штаны вот промочил, а попробуй, посиди без штанов. Сколько диметилфталату извел!
Тут только я увидел на палках его штаны и рядом, на колышках, — сапоги. С них течет медленными каплями бурая вода.
Я сочувствую. Никола размякает и рассказывает, как поймал щуку на блесну, и не на какую-нибудь магазинную, а самодельную, красной меди. Каким смелым рывком вымахнул рыбину на берег. Но вот беда — поскользнулся при этом, наступив на лягушку, — и сел в воду.
Я громко восхищаюсь пойманной щукой и горячо сожалею о промоченных штанах. Никола развеселился. Его охватывает кулинарный зуд. Из остатков муки, сахара и собранной смородины он варит жиденький киселек и, помимо этого, кипятит чай, заваривая его на смородиновом листе.
— Ты у меня золото! — говорю я Николе искренне.
А какое все было вкусное! И щука с ее бурыми костями, и уха, отдающая прелью, и кисель с полопавшимися, белесыми ягодами, и чай.
Мы легли и, пяля глаза в небо, жевали хвоинки. Никола сыто и блаженно улыбался.
Вдруг мимо пронесся косматый, горбоносый лосище, скосив на нас налитые кровью глаза. Как он прекрасно подходит к этим обомшелым соснам!
— Вернемся, — задумчиво произнес Никола, — заявим в сельсовет — пусть разбираются с чумовыми этими... Ну и люди!.. У лося, наверное, и то в мозгу яснее!
— А Катя? — поддразнил я.
— Хороша! ответил Никола с восхищением. — Замечательная дивчина! Вот о ней скучать буду, — вздохнул он. Но сразу же улыбнулся: — Да что Катя, я их всех люблю, всех! Посмотришь — чудные такие, нежные, милые... Я, брат, любить буду еще много и долго. Я не могу смотреть на женщин, как ты — из подворотни. Жизнь-то идет. Сейчас надо любить. В сорок лет не начнешь. Знаешь, вернемся в город, я сразу влюблюсь.
— Не сомневаюсь.
— Кто будет она? — мечтательно вопрошал Никола. — Брюнетка? Блондинка? Изящная, задумчивая или веселая толстушка? О, как я ее буду любить...
Никола даже застонал от предвкушения нового счастья.
Мы опять помолчали.
Никола вдруг захохотал.
— Ты это чего?
— Бабку свою вспомнил. Она верует — молится, в церковь ходит, свечи ставит, постится, а мама смеется: говорит, что это так, на всякий случай, — если есть на том свете рай, то желает забронировать в нем хорошее место. А пост, говорят, даже полезен для здоровья. Лечат им. Во как!
И мы заговорили о вере, о религии, и долго несли чепуху. Что знали мы, два молокососа, о сложности человеческой натуры, о силе привычки, о тоске по вечной жизни?
17
В полдень мы отправились искать мои веточки и кочки. Никола крепко сомневался в успехе. Воображая себя настоящим охотником, свой карабин держал под мышкой, наготове.
Шел, пиная грибы. Их рыхлая мякоть брызгала при метком пинке, и к крепкому аромату прели примешивался острый грибной запах.
Я шел стороной. Надеясь что-нибудь подстрелить на обед, я прихватил ружье, опоясался патронташем.
В сыром, прокисшем бору было мрачно и тихо и даже торжественно:
— Двадцатый! — воскликнул Никола, лягая очередной гриб. — Белянка!
— Да брось ты чепухой заниматься. Как маленький!
— Я грибные споры рассеиваю, — важно заметил Никола. — Помогаю природе... Слушай!.. — Он повернулся ко мне и мечтательно, даже нежно произнес: — Понимаешь, вот если бы мы с тобой сейчас...
Ударил гром.
Оборвал Николу.
В моем воображении мгновенно вспыхнули картины: падающее дерево и блеснувшая молния...
Но нет, все было недвижно, спокойно и ясно.
Только Никола вдруг съежился и прижал подбородок к груди. Карабин беззвучно упал из его рук в мох.
Никола стиснул руками грудь и глядел на меня изумленными глазами.
— Меня... кажется... убили, — пробормотал он, медленно шевеля губами, и я до сих пор не знаю, услышал я эти слова на самом деле или вообразил.
И еще я заметил — он словно сразу похудел, заострился лицом. Промеж сжатых пальцев проступило густо-красное.
И тут же Никола упал, заваливаясь в зеленую яму.
Теперь я видел только его ноги.
Одни только ноги, вдруг пустившиеся в веселый пляс.
Да еще — взлетавшие серые клочья мха над ними.
И лишь тогда дошло до сознанья, ударило, хлестнуло по ушам сухое и раскатистое эхо выстрела!
Я отскочил за сосну. Я дрожал в ознобе, зубы выбивали мелкую дробь.
...Эхо умерло.
Горели, мерцали неровными солнечными пятнами мхи.
Вернулась тишина — сонная, извечная.
Да был ли выстрел? Были ли эти последние, дикие слова Николы?
Нужно подойти к Николе. Подбежать. Скорее!
Но я не мог ворохнуться.
И вместе с тем — невыносимая, давящая злоба стиснула дыханье, придавила рухнувшим деревом. Я чувствовал — если не сделаю что-то жестокое и беспощадное, она расплющит, она сожжет меня.
Но то, что я должен сделать, было страшно. Уж лучше бы мне — не ему, Николе, — лежать в моховой влажной ямке, мне сказать те слова.
...Лопнула, спала стягивающая мозг сетка. Закрутилось: выстрел, случайный выстрел, прицельный выстрел — прямо в грудь! Целились, выцеливали.
Цель! Чья?
Я видел успокоившиеся ноги Николы.
Что-то заторопилось во мне, заработало, завертелось с большой скоростью какое-то колесо. В голове — четкость, руки сами знали, что делать. И мне показалось — внутри щелкают, торопливо переключаются какие-то контакты.
Я содрал крепко прилипшее к спине, ружье и присел.
...Передо мной черная кора, трещины, мох... Комель смолевой, толстый, пуленепробиваемый.
Я снял кепку, повесил на ветку и поднял в свой рост, осторожно выставляя ее из-за ствола, будто выглядывая.
И сразу — сухой, отрывистый ружейный лай. Эхо загуляло, забегало по лесу.
Упала, стукнув по голове, откушенная пулей сосновая щепка. Загудела, посыпала шишками сосна.
Я увидел слабый дымок, след пороха, светящийся облачком над моховой кучей, метрах в сорока от меня.
Дымок выползал из-под вывороченных черно-фиолетовых корней рухнувшей сосны, и было его всего-то — словно курильщик дохнул после затяжки.
Я пустил туда заряд дроби и перебежал.
...Все ясно, почти все... Из карабина стреляют — значит, если я не подставлю себя под выстрел, — не попадут!
Быть вертким!
Но бьет он крепко, наповал... Не зевать! А за сорок метров я пройму убийцу своей крупной — на глухаря — дробью.
Он от меня не уйдет.
Не уйдет.
...За мхом — шевеленье. Я послал заряд в сосновый выворотень.
Дробь, сорвав кору, хлестнула вниз.
Громко охнули.
Или мне это показалось? В голове звон и шум, катается эхо, и за сорок шагов я вижу до самых малых мелочей стебельки, мох, ветки, хвощинки...
И кажется — даже росные капли на них.
Торопливо перезарядил ружье, а два патрона закусил зубами.
Вскочив, бросился к другой сосне — нырком.
Громыхнуло.
Чуть-чуть не попал, сволочь! Лежать бы мне невдалеке от Николы...
Короткими перебежками я очерчиваю круг, в центре которого — убийца.
Я понял, догадался — он открыт с другой стороны, со стороны солнца. Целиться ему в меня будет трудно. Пусть солнце светит ему в глаза. Пусть!
Я стрелял с равными интервалами. Считал: раз, два, три, четыре, пять — и давил спуск. Я навязал убийце свой счет времени.
Знаю: каждый раз, когда приближается время моего выстрела, убийца непроизвольно сжимается в страхе.
Хочет он или не хочет, а каждую пятую секунду он сжимается в смертельном страхе. Я диктую ему поступки! Я держу его в руках!
Нет. Мы взаимно связаны. Он сидит на одном конце веревки, а я на другом. И у каждого на шее петля. Теперь — кто первый и сильнее рванет эту веревку...
...Раз-два-три-четыре-пять — выстрел!
Летят вверх клочья мха и земли.
Басистый рев моей двенадцатикалиберной двустволки неустанно скачет между соснами.
Я знаю, убийца Николы сидит и считает — раз, два, три, четыре, пять. И при последнем счете прячется. Нет, при третьем — заблаговременно.
И при счете «три» — я вскакиваю, перебегаю и падаю за другую сосну, успев выстрелить на бегу. И снова впиваюсь глазами.
Нащупал в брючном кармане два патрона «ЧП» (я их ношу на случай встречи с Медведем не в патронташе, а поближе, в кармане). Я заряжаю ружье патронами с пулями, двумя тяжелыми и круглыми самодельными пулями, по тридцать граммов свинца в каждой.
Чувствую почти физически, как прилип, изогнувшись, зарывшись в мох, убийца...
Тридцать шагов!..
— Сейчас я тебя... — бормочу я. — Сейчас!
Но как мне хочется быть за тысячу километров отсюда... А Никола?..
Вглядываюсь, считаю. Я намеренно разбиваю свой ритм. Теперь он ждет... ждет... или думает, что патроны мои кончились.
Может быть, мне лучше замереть и ждать — кто кого пересидит?
Нужно кончать. Скорее!
Под выворотнем — тихо. Я всматриваюсь. Выворотень нависает над ямой. Если ударить по нему, рикошет будет в яму. Я рассчитываю угол отражения и стреляю.
Громкий крик!
Из ямы вскидывается что-то белое, ревущее, почти и не человек.
Пронзительный вопль несется промеж сосен.
Тотчас мелькает черная рука. Вцепившись в белое плечо, тянет вниз.
Я мысленно продолжаю эту руку, рисую плечо, шею, грудь. И словно вижу ее сквозь горку мха. Я целюсь и бью пулей по моховой куче — насквозь.
Взлетают зеленые брызги.
Я раскрываю ружье, эжекторы выкидывают гильзы — обе. Вставляю другие и двигаю предохранитель. Вскакиваю, бегу резкими зигзагами.
Грохот — мимо.
И, словно вспыхнув, передо мной вырастает фигура.
Она представилась мне громадной, бело-черной.
Их — двое!
И я ударил дуплетом, двумя быстрыми выстрелами. Как топором рубанул.
И бело-черное раскололось, черный и белый сунулись в разные, каждый в свою, стороны.
...Кончилось.
Я стоял пошатываясь. И почему-то все спрашивал:
— Еще хотите? Хотите?..
Старец умер легко и сразу. Но до чего же тяжело умирал Яшка! Сколько кошачьей цепкости было в его сухом, маленьком теле. И все тянулся дергающимися пальцами к карабину.
А я — смотрел. Я прилип глазами. Какие лица...
И кровь... На мху — просыпанной ягодой. На их одежде — пятнами, на сосновом выворотне — мелкими брызгами.
...Я бросил ружье и пошел к Николе. И все спотыкался, и сосны вокруг меня кружили хоровод.
Нашел его не сразу — долго бродил взад-вперед. И что меня поразило в нем до испуга, так это тихое, спокойное его лицо, с какой-то умиротворенной и довольной улыбкой.
Сначала я как будто одеревенел, и в голове кружилось все одно и то же — не может человек убивать человека, не может. Потом я словно лежал в едком, щиплющем глаза тумане и все твердил свое: не может, не может, не может.
Может!
Но все-таки что-то нужно было сделать для Николы. Что же?
Я поднял Николу, положил удобнее. Под голову нагреб мха.
Согнал рыжего муравья, щупавшего сомкнувшиеся его веки своими беспокойными усиками.
Потом сел рядом. Сидел и все смотрел на Николу. Но теперь я не узнавал его. Исчез блеск жизни, смех, слова, все то, что одевает лицо человека.
Оно было голое.
И только сейчас я увидел спокойную строгую красоту Николы.
Он был необычайно, потрясающе хорош собой. Прекрасный, невысокий лоб с двумя буграми. Изящной формы небольшое ухо. Прямой нос. Красиво вылепленные губы.
Я думал о том, какое, наверное, было счастье женщинам любить и ласкать это удивительное лицо.
Как они страдали, теряя Николу...
Но уже резко чужое проступило в его лице — смерть!
Впервые я увидел, ощутил, почувствовал смерть так близко.
Рядом!
Губы мои задрожали, задергались, горло сжалось. Тогда я осторожно прикрыл лицо Николы своей кепкой и пошел к тем, двум...
По ним уже ползали, шевеля усиками, серые жучки, похожие на чешуйки осыпавшейся коры. По разорванному закрасневшемуся воротнику белой рубахи старца мерял зеленый мягкий червячок, тянул за собой блестящую ниточку. Я осторожно снял его и посадил на какую-то травинку.
Потом долго стоял и смотрел.
И медленно постигал, как это страшно — убить человека!
Самому.
И тогда, в соборной тишине болотного леса, в его вечном молчании, я понял, как безнадежно мое положение.
Какое право они имели стрелять в Николу и заставить меня убить их? Они, они сделали меня человекоубийцей.
— У, сволочи! — закричал я. — Гады ползучие!.. Мерзавцы!
Отчаянье охватывало меня и, наконец, сжало сердце. Уж лучше бы убили не Николу, а меня.
Пиная ногами мох, я забросал трупы и быстро пошел назад, к Николе... к телу Николы...
...Пришла ночь. Творилось что-то неладное.
Словно холодная вода побежала под рубашкой. Ощутил, понял — сейчас я один, совсем один, над Николой — среди ночных, гниющих болот. И те, двое, лежащие в ночи, которых я... Да там ли они?
Нет, не буду думать об этом, не буду!
Уйти отсюда.
Вдруг шаги, со всех сторон, тихие, вкрадчивые...
Крадутся! Ко мне!
Я хочу вскочить и не могу. Я — окостенел. Меня окружает чернота, густая и вязкая, как трясина. В ней шевелящиеся, извивающиеся, смутные фигуры... Они ближе... ближе... Вот хлынули, покатились, понеслись на меня... Исчезли.
Но они не ушли, они — вокруг.
— Значит, человек может убить человека? — спрашивает меня голос.
Это Никола.
— Я защищался... По праву защиты. Зачем они убили тебя, — объясняю я.
Почто делаешься главою, будучи ногою? — бормочет старец.
Голоса окружают меня. Сначала они шепчут. Потом усиливаются, становятся все громче, громче...
Грозовыми перекатами несутся они среди сосен:
— Кровь на руках!
Я вскакиваю, бегу... Вот черная вода с плавающими в ней звездами. Как блестки жира.
Я быстро опускаю руки в ее черный блеск.
Шум стихает. Они за спиной, рядом.
Смотрят.
— Во грехах родились, во грехах скончаемся, — склоняясь ко мне, бормочет старец. Я чувствую, как его борода щекочет шею.
Я мою, мою, мою свои проклятые руки...
На следующий день приплыли на лодке кузнец и двое ходоков. Они нашли меня на берегу. Говорят, я сидел и тер руки пучком осоки. И говорил ворчливо:
— Мыло бы сюда.
Сам этого не помню.
Ничего не помню, даже как меня тащили через болото, по неясной болотной тропе...
18
Открыв глаза, я увидел Копалева. Но смутно, черным шевелящимся силуэтом.
Меня ослепил жаркий свет. Сильно ломило голову и словно стягивало ее узеньким обручем — железным, тугим.
Но глаза привыкли к свету, и я увидел все ясно, четко.
Копалев сидел рядом на скамейке, руку свою держал на моей. Смотрел на меня. Сам старенький, в латаном кителе, лицо маленькое, коричневое, жалостно сморщено.
Вид нездоровый, нижняя губа обметана простудной сыпью.
Я сел на кровати, свесил ноги.
Осмотрелся — чистая изба, дожелта выскобленный пол.
Постель белая, пахнущая свежестью. На руках бинты.
В раскрытых окнах шевеленье и всплески белых занавесок.
Радостное сверканье. На полу — солнечный вензель. Посредине его — симпатичный белый котик удивительной чистоты. Моет голову — сначала долго лижет лапку с розовыми подушечками, а потом трет себя за ушами, и снова лижет, и снова трет...
Тишина, покой, мир.
— Вот ты и вернулся, — говорит Иван Андреевич, робко поглаживая мою руку. Поразмыслив, добавляет: — Если тяжело, то молчи... Я уже знаю. Парменов разъяснил. Кузнец. Интересный, между прочим, человек. Но главное — ты здесь. Вернулся.
— Я-то вернулся, — прошептал я. — Я-то вернулся. А вот... вот... вот... — И разрыдался...
— Реакция, — произнес кто-то ученое всеобъясняющее слово, и все ушли. Дверь, заскрипев, притворилась за ними. В избе остались я и белый котик. Он запрыгнул на подоконник и ловил занавеску.
Я уткнулся в подушку — рыданья жгли, душили меня... Я оплакивал Николу, себя, всех-всех...
Вся ненужная, лишняя жестокость мира обрушилась на меня. Во всем я ощущал смерть, видел ее быстрые следы...
Наивное, чистое восприятие мира ушло от меня навсегда.
Я стал другим.
Копалев вызвал по рации самолет и отправил меня в город. Винт завертелся, кромсая воздух и мошкару. На взлете самолет задел своим шасси сунувшегося глупого щенка, и я мельком увидел внизу бьющийся рыжий комочек. Это укололо в грудь, сжало виски жесткими пальцами.
Жизнь моя теперь состоит, как грецкий орех, из двух половинок.
Работаю, учусь, ем, сплю, но внутренне, подспудно, в мыслях и снах, я все еще бреду по северным болотам.
Так пришел и ушел самый тяжелый день в моей жизни, мой грозовой день, так уходит все плохое (и хорошее — тоже). Медленно, сочась по капле, но уходит.
Жизнь — всегда жизнь. Она не только в радости, но и в горе. Несчастья крепко взнуздывают человека, поднимают его.
К тому же все налаживается и жизнь восстанавливается, как разрушенный дом, как разбомбленный город.
Придумываешь новый план, помня минувшие ошибки, и опять кладешь кирпич к кирпичу. Кладешь уцелевшие в развале, кладешь их половинки и даже самые малые кусочки.
Все нужно, все идет в ход.
И хотя каждая трещина кричит о случившемся, новое здание выходит значительнее и крепче, на долгие годы стояния. Можно жить дальше. И только временами, когда, вглядываясь, крутишь винты теодолита, слышатся отравленные слова: «Яко тень проходит живот наш, яко листвия осыпаются дни человеческие»...
[1] Компас