Следующий день был шумный и немного путаный.

Часов в шесть утра явилась делегация сердитых женщин, спрашивающих, что такое детские ясли и столовые. Кричали разноголосо:

— Мужикам чо? Большак придет, поист и на завалину лясы точит. А чуть чо — кулаками! А старики да старицы заладили одно: «Да убоится мужа». А тут робенок, а тут еда, починка. Глаза болят, гноем склеиваются. Слепнем! Старики шепчут — все грех. Мыться грех, ходить грязными — подвиг. Им помирать — землей пахнут, а робятам нашим жить. Ну как там, в угороде? Какое такое бабье житье?

Рассказ о женщинах-начальниках поразил их — замолчали, глядели во все глаза. Потом, как горох из прорвавшегося мешка, посыпался миллион вопросов: Что? Где? Откуда? Почему?

Разъясняя, Никола извлек из кармана любовно хранимое — вырезанных из разных журналов наикрасивейших и молодых женщин. Тоже подействовало, и крепко. Я и не ожидал такого.

Никола был практик. Должно быть, люди родятся такими: один деловит, другой наивен. Деловитый и в детстве — жох, наивный и под старость в прежнем своем качестве.

В общем, как это ни странно, наш план удался. Мы поманили измученных тайгой, болотом, болезнями людей настоящей жизнью.

Роптали все. До лекций и диспутов дело не дошло.

Мы с Николой ходили всюду... Мы помылись, почистились, насквозь пропитались диметилфталатом. Нас и комары не ели. И болотные люди завистливо говорили:

— Нехристи ведь, а как живут! Даже комарей не боятся. А мы-то с подкуром спим, обмазавшись дегтем — бодрствуем. Почернели, как головешки.

Мы расширяли пробитую брешь. Никола — патефоном, я — беседами. Я рассказывал обо всем — о разнообразных событиях в мире, о полетах в космос, о высотных домах, о газовых плитах.

— Ну и поет, — громко восхищался кузнец, ободряюще мигая. — Красноглаголив.

— Прокудишь! — вскрикивал какой-нибудь старикан, щетиня бороду. — Нестерпимо! Мечтанья все это! Прокрались, яко тать в нощи, и искушают. Чо вы с ними хороводитесь, мужики? В шею слуг антихристовых!

— А чем кричать, папаша, съездите да посмотрите, — предлагал я. — Своими глазами увидите. Пойдемте с нами.

— Врешь, тыщекратно врешь! За душами пришел, сатана? — вопил, брызгал слюнями старик. — Где крест? А? Тельник-то? А ну, обмахнись крестом, выворотень!

— Коли хотите, сами обмахивайте, — отвечал я. — Обомшели вы тут, а под лежачий камень и вода не течет. Вот у вас, папаша, трахома. Ишь, глаза как гноятся. Здесь ослепнете, а в городе быстро вылечат. Да и сюда доктора приедут, будут лечить. Даром.

— Тьфу! Плевал я на твоих дохтуров! Лучше слепым быть, аки Лазарь, да с нутряным зрячим оком, чем глазастым во тьме адской сновать.

— А ты не труби, старый! — басил кузнец. — В самом деле, чо киснем в болоте? Мозга у нас прокисли, ей-ей ... Где бес? Где антихрист? Чо, бог слабже антихриста, что ли? Не защитит, не укроет? А?

— Тебе бы помолчать лучше, Вельзевул неумытый, — резал старик.

— Сам ты Вельзевул!

— А вы Яшку, Яшку поспрашивайте... Он — оттуля! — выкрикнул другой старик. — Ничего этакого ни разу не говорил.

Яшка тотчас выступил вперед — тихонький, причесанный. Руки сложены на груди, глаза потуплены. Ну, чисто пряник медовый.

«Ну и сволочь», — думал я.

— Чо нам Яшка! — зашевелились мужики. — Купилы да бабы — вот он и весь, твой Яшка.

— Из-за шкурок только к нам и шастает...

— Шкура и есть!..

Яшка тотчас нырнул за спины — молчком и словно растаял. И сколько я ни присматривался, Яшки не было — будто привиделся.

— Бабы лютуют, — заговорил рыжебородый молодой мужик. — Никакого сладу. Моя грит — бороду сбрей, рожи не видно. И сама, грит, хожу в балахонах и ичигах, а ноги у меня баские.

— Гы-гы-гы!.. Го-го-го!..

— А чо ржете, чо! Ходим, как лешие. Я молодой, а похож на старца!

В смех и разговоры врывался скрипучий голос патефона.

И суетливо, как лесные мураши, по тропкам сновали старцы и старицы. Шли поодиночке, по двое, по трое, мелькая промеж сосен быстрыми тенями.

А вечером, часов в семь, раздались сухие певучие удары, понеслись, будоража эхо.

— Клеплют в малое дерево... Бяда! — всполошились мужики.

И тогда-то раздался нестройный крик:

— Зрите, последние христиане!

Все обернулись.

На берегу сидел старец. Голый. Он светил на солнце отвратительной наготой иссохшего полумертвого тела. И дымился, как головешка, — это налетел гнус.

Когда он там устроился, я не заметил. Должно быть, под прикрытием стариковских гнутых спин. Но он сидел, и в этом было какое-то неясное для меня и вполне определенное для староверов значение.

Вокруг стояли старухи. Они кричали горестно, воющими голосами:

— На муку идет!.. О-ох, родимый, что задумал?.. Отступись, пожалей себя...

Но старец был недвижим и молчалив, словно пластмассовый.