До ночи мы провалялись в избе, голодные и заброшенные.

Болотная деревня словно вымерла. В ней установилась густая и вязкая, как солидол, тишина.

Никола расспрашивал меня о нимбе:

— Слышь, здорово ведь светилось?

— Здорово... Помолчим-ка лучше!

...Пришла ночь и с ней страх. Он незрим, и в нем шорох подкрадывающихся ног.

— Давай-ка зарядим ружья, — говорит Никола.

Зарядили. И опять прежнее — тишина и призрачные шаги.

— Давай дверь припрем, — говорю я.

Приперли, придвинув скамью, и сели на нее — для упора. Слышатся голоса. Прислушиваешься — тихо.

Мы встаем и бродим по избе взад-вперед, от стены к стене. Пять шагов — поворот и опять пять шагов.

И как возможно это цеплянье за старые глупости! — думаю я. — Может быть, они подпирают цитатами из священного писания возникающую в себе шаткость? Бормочут: «Смиренье — есть богу угожденье!» А если — Григорию?..

Но что будет с нами? Мучительное положение. Николе все-таки легче: он курит.

— Дай-ка и мне.

Мы ходим и курим, ходим и курим, и я не чувствую вкуса дыма. Уж лучше бы начиналось что-нибудь.

Вдруг — стук в дверь. Я вздрогнул, на цыпочках подошел к двери, прижался ухом. Ничего, только в ушах шумит толчками.

Послышалось.

Но снова стук, робкий, слабый, просящий. Теперь я слышу легкое прерывистое дыханье.

— Кто это? — спрашиваю шепотом.

— Я, Катерина, — говорит сдержанный женский голос. — Выдь, Николаша.

Никола подходит, становится рядом.

— Зачем он тебе? — спрашиваю.

— Не можно сказать... Ему только... Пусть выйдет.

— Я здесь, Кать, здесь, — отзывается Никола. — Я выйду, я сейчас.

— Сиди! — я отталкиваю Николу. Но он лезет, словно одурев, не обращая внимания на толчки, и все бормочет:

— Я на минутку, я сейчас. Пусти.

— Ну и черт с тобой! Уходи! Можешь и вообще не возвращаться. Обойдусь.

Осторожно приоткрываем дверь, и Никола ускользает в темноту.

Я захлопываю дверь, придвигаю скамью, беру ружье и сажусь. Слушаю. Но тишина ушла. За дверями, совсем рядом, по ту сторону тонких неоструганных досок, шепот, глухие рыданья, отрывистые слова, вся незнакомая мне ночная музыка любви. За что его так любят?

Все шепчутся, шепчутся... Слышатся неясные слова, всхлипывания. Тревога усиливается. Пальцы до ноющей боли стискивают приклад ружья.

Вот они куда-то уходят. Снова звенящая тишина, вдруг словно топором по голове:

— Бу-у-у!

Я вздрагиваю. Проклятая выпь!

— Бу-у-у-у!.. — орет скрытная, таинственная птица, прикидывающаяся при встречах с человеком то сучком, то малой коряжкой. «Странно, — думаю я. — Истоптал столько дорог, а не видел выпи никогда, только слышал. Почему это?» Ага, плеск, какое-то булькание. Должно быть, рыба. А вдруг стукнули Николу по голове и в воду... Сейчас придут за мной. Я слышу шаги — торопливые, неуверенные.

— Отвори!

Это Никола. Я отодвигаю скамью. Он входит и стоит черной, покачивающейся тенью. Молчит.

— Сейчас бы хоть без баб обошелся, — зло бормочу я. — Нашел время таскаться.

Никола хочет сказать что-то, хрипло откашливается, дергая головой, потом шатко идет ко мне и, схватив за плечи, шепчет:

— Убить нас хотят.

— Врешь!

— Катя... сказала... Ее отец послал... сказать...

Никола постепенно справляется и начинает говорить ровно, без выражения, так, словно и не о нас:

— Сказала, убить нас решено под утро, а поселок бросить и в другое место уйти...

— Бу-у-у! — орет выпь. Наверное, где-то около лодок.

Меня начинает бить мелкая, противная дрожь. Но злость сильнее.

— Да говори толком, черт тебя побери!

— В эту ночь решено. Окончательно. Старец, говорит, приказал. Сам! Спорили только — соняшницей опоить или карасей пустить караулить, утопить то есть. Да, чтобы души наши спасти, хотят нас окрестить рано утром. А потом уж...

— Отвечать будут! Не скроются.

— Болота... лес... Попробуй, доищись, — бормочет Никола. Он садится на скамью и сидит, сгорбившись, уперев руки в колени.

— Уходить надо, — решаю я.

— А куда? — бормочет Никола. — Куда мы пойдем ночью-то? Утопнем. Все одно — смерть.

— Собирайся! Ну!

Мы навьючиваемся рюкзаками, берем ружья и, тихонько прикрыв двери, крадемся к берегу, к лодкам, где ползком, а где и перебегаем.

Добрались незамеченными. Чернота глухая, затаившаяся. Я искал причал, лазил в мокрых кустах, стараясь не шевельнуть ветки. В каждом кусте мерещился старик с поднятым топором, даже шею сводило.

Вдруг шепот — громом:

— Сюды, робятки. Сюды, сюды, скорей...

Я выдернул нож. Рукоять так и впилась в ладонь.

Это был кузнец. Он покосился на мою руку и, притянув за плечо, дуя в ухо, зашептал. Слова доносились поспешные, невнятные, как шорох кустов. О древнем, темном шептал кузнец.

— А и переполошили вы наше старье... Бесятся старики, жизнь ломать не хотят — закостенели. Старики за Гришку руками и зубами держатся. Бубнят все: «При старейших — молчание, премудрейшим — послушание». А про вас уже брякнули — антихрист-де помог, не выдал слуг своих. Ну, все и притихли. Они страшные, эти старики-то. На жизнь им плевать, было б по-ихнему... И не они одни. За порох да тряпки многого лишаемся, ой, многого. Сколько беличьих да собольих шкур только Яшка ухватывает. Мы тоже уйдем — позднее. Сначала ходоками, а там и всей кучей. И стариков свернем.

— Ты сам-то их, что, не боишься? Или запасная голова есть?

— Не-е... Я кузнец. Без меня, паря, в таежном селении — крышка. Я — дошлый, выученика не брал.

Мы, осторожно раскачав, навалились и столкнули увязшую в тине лодку. Чмокнула грязь, заговорила вода.

— Тише вы! Идут, — шипит Никола.

Мы затихли. Но ничего, никто не идет, никто не смотрит.

— А староста? — прошептал я в кузнецово ухо. — Он ворчал.

— Староста? Он с Гришкой одним миром мазан: властолюбив не менее...

— Сволочь!

— Он-то и упредил меня, а я Катьку послал. У старосты слабина — дочки. А Гришку не согнешь. Ну, прямо царь болотный! Пора... Ждите нас... Стой, поспрошать хочу... Ну, ежели нагрешил зим двадцать назад, как у вас ноне? Прощается? Яшка говорит — до седьмого колена.

— Прощается, шепчу я в темноту.

— Ну, двигайте. Господь вас благослови...

Мы влезли в шатающуюся лодку, и кузнец мягко и сильно оттолкнул ее.

...Поплыли. Я сидел на веслах. Греб вкрадчиво, почти неслышно, глубоко запуская весла и не вынимая их. Вода блестела, колыхала отраженья звезд, рождая жирный блеск, и тихо поплескивалась о борт.

Мы всматривались в берега, опасаясь нежданного выстрела, но там одни болотные синие огоньки, вроде свечек.

Скользя над мхами, загораются, гаснут...

Жуть, старая, въевшаяся с бабушкиными сказками жуть, ворочается где-то в животе...

Плыли всю ночь. Оставив поселок далеко позади, я греб смелее и от упругих толчков даже какое-то простое, чисто телесное удовольствие испытывал.

А оттого, что болотные люди со всей своей путаницей остались позади, и дышалось легче, и воздух казался вкусным.

Рассвело, и страхи наши ушли с ночью. Погони не было, мы, очевидно, спаслись, а тут еще теплое утро, солнце!..

Теперь я сидел на руле и отдыхал, а Никола греб. Мы смеялись, шутили, передразнивали старца и чуть ли не плясали в лодке.

А вот и остров, наш отправной пункт в плаванье.

Мы причалили к берегу, вылезли в болотную жижу и, примяв хвощи, вытянули лодку. Встали, вытирая потные лица.

Сосны расстилали тени, а на опушке сквозь их бронзовый частокол просвечивала нежная зелень широко легших неоглядных болот.

И вдруг неожиданный звук. Еще... Еще...

— Никола, слушай, да ведь это кукушка!

— Точно! Она...

Недалеко от нас четко и ясно выговаривала кукушка. Звуки неслись, как мне почему-то представилось, синими мячиками. Отскакивая от деревьев, они становились эхом.

Было сладко слушать их. Вспоминалось родное — чистый, солнечный березняк, сухие полянки, «кукушкины слезки» с их редкостным, почти искусственным ароматом — так он изысканно тонок.

— Ку-ку! — неслось. — Ку-ку!

Этот простодушный и немного глупый призыв влюбленного самца сейчас, под осень, почти перед самым отлетом на зимовку (в Австралию!) был и неуместен и все-таки нужен нам.

— Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить? — крикнул Никола. Кукушка помолчала, переводя дыханье, потом щедро отсыпала около сотни лет.

— Теперь ты спроси, — потребовал Никола.

— Кукушка, кукушка, мне долго жить?

— У-уу… а... е... — понеслось эхо. И опять считает кукушка, хрипя и давясь от усердия. Крики ее разносятся, возвращаются эхом. Кукушка входит в раж, считает без устали.

А что, если бы это было правдой? Я воображаю себя лет через сто — плешивого, скрюченного, выцветшего. Все мои сверстники давно умерли, а я брожу и ворчу, и все мне не так и не этак... Ужас!

— Стой! — рявкнул я.

— О-ой! — задразнилось эхо.

Испуганная кукушка поперхнулась и замолчала. Мы пошли искать тропу.

— Ну и дураки мы с тобой, — сказал Никола. — Мы же ее ничем не отметили, тропу-то.

— Ничего, я помню.