Открыв глаза, я увидел Копалева. Но смутно, черным шевелящимся силуэтом.

Меня ослепил жаркий свет. Сильно ломило голову и словно стягивало ее узеньким обручем — железным, тугим.

Но глаза привыкли к свету, и я увидел все ясно, четко.

Копалев сидел рядом на скамейке, руку свою держал на моей. Смотрел на меня. Сам старенький, в латаном кителе, лицо маленькое, коричневое, жалостно сморщено.

Вид нездоровый, нижняя губа обметана простудной сыпью.

Я сел на кровати, свесил ноги.

Осмотрелся — чистая изба, дожелта выскобленный пол.

Постель белая, пахнущая свежестью. На руках бинты.

В раскрытых окнах шевеленье и всплески белых занавесок.

Радостное сверканье. На полу — солнечный вензель. Посредине его — симпатичный белый котик удивительной чистоты. Моет голову — сначала долго лижет лапку с розовыми подушечками, а потом трет себя за ушами, и снова лижет, и снова трет...

Тишина, покой, мир.

— Вот ты и вернулся, — говорит Иван Андреевич, робко поглаживая мою руку. Поразмыслив, добавляет: — Если тяжело, то молчи... Я уже знаю. Парменов разъяснил. Кузнец. Интересный, между прочим, человек. Но главное — ты здесь. Вернулся.

— Я-то вернулся, — прошептал я. — Я-то вернулся. А вот... вот... вот... — И разрыдался...

— Реакция, — произнес кто-то ученое всеобъясняющее слово, и все ушли. Дверь, заскрипев, притворилась за ними. В избе остались я и белый котик. Он запрыгнул на подоконник и ловил занавеску.

Я уткнулся в подушку — рыданья жгли, душили меня... Я оплакивал Николу, себя, всех-всех...

Вся ненужная, лишняя жестокость мира обрушилась на меня. Во всем я ощущал смерть, видел ее быстрые следы...

Наивное, чистое восприятие мира ушло от меня навсегда.

Я стал другим.

Копалев вызвал по рации самолет и отправил меня в город. Винт завертелся, кромсая воздух и мошкару. На взлете самолет задел своим шасси сунувшегося глупого щенка, и я мельком увидел внизу бьющийся рыжий комочек. Это укололо в грудь, сжало виски жесткими пальцами.

Жизнь моя теперь состоит, как грецкий орех, из двух половинок.

Работаю, учусь, ем, сплю, но внутренне, подспудно, в мыслях и снах, я все еще бреду по северным болотам.

Так пришел и ушел самый тяжелый день в моей жизни, мой грозовой день, так уходит все плохое (и хорошее — тоже). Медленно, сочась по капле, но уходит.

Жизнь — всегда жизнь. Она не только в радости, но и в горе. Несчастья крепко взнуздывают человека, поднимают его.

К тому же все налаживается и жизнь восстанавливается, как разрушенный дом, как разбомбленный город.

Придумываешь новый план, помня минувшие ошибки, и опять кладешь кирпич к кирпичу. Кладешь уцелевшие в развале, кладешь их половинки и даже самые малые кусочки.

Все нужно, все идет в ход.

И хотя каждая трещина кричит о случившемся, новое здание выходит значительнее и крепче, на долгие годы стояния. Можно жить дальше. И только временами, когда, вглядываясь, крутишь винты теодолита, слышатся отравленные слова: «Яко тень проходит живот наш, яко листвия осыпаются дни человеческие»...