Среда
Это когда-то была я. Косички, бантики, дырки на локтях. Давно.
Блям-глям-барабаммм. Каждое утро! Я хочу спать, сладко спать, продолжать спать, я не могу открыть глаза. Как хорошо спать! Блям-гулям-гулям-барабаммм.
Ненавижу семь часов утра!
Вот уже заорали «Союз нерушимый республик свободных!» и шершавая холодная рука папы теребит плечо: «Вставай-вставай в школу!» Ну хоть еще немножечко, под одеялом так тепло! «Сплотила навеки великая Русь!» — совсем уж завыли оравой. Почему все в доме ломается, а радио — никогда? Хоть бы разок сломалось!
Засыпаю. «Да здравствует созданный…» — зачем он стаскивает одеяло?
— А ну, быстро просыпайся, садись!..
Как холодно, брррр! Стучат зубы. Печка за ночь остыла. «…Воооолей (как волки воют) народов великий, могучий Советский Союуууз!» Медленно натягиваю правый чулок до колена, он тянучий. Ноге становится теплее. Мне снится, что я уже оделась, почти совсем оделась — и лифчик с резинками для чулок, которые врезаются. И ненавистные розовые рейтузы с начесом… В соседней комнате грохнуло — это папа принес из сарая и бросил у печи охапку дров; значит, у него от мороза руки стали еще холоднее. За окнами темно, как в чулане. В углышке обглодок луны с маслом, ее зовут Анна-Ванна, наш отряд хочет видеть поросят… «Славься, отечество наше свободное!» — замолчите вы, поганые, замолчите! Уйдите! Да-да-да, не сплю, сейчас-сейчас надену форму… фартук… Анна-Ванна… Наверно сегодня уже вчера. Советский Союуууз!
— Ну что?! Опять заснула с чулком в руке! Просто наказание! Опоздаешь. Мне тоже на работу пора. Давай-давай! Чайник вскипел уже! — и ледяной ручищей опять.
Одеваюсь. Второй чулок никак не натягивается — тьфу, я его пяткой вперед. Чуть-чуть бы еще поспать. Потом лифчик. Тяну от него резинку к чулку. Не дотянула — бамс, щелк по ноге! — больно. Теперь рейтузы. Не перепутать бы, где зад, где перед. На голубых рейтузах мама на заду вышила крестик, там понять легко. А эти — розовые. На коричневой форме спереди пуговки, там не спутаешь. Только последняя петелька у самого горла ужасно тугая.
— Папа, застегни!
— Застегни ей! — бормочет, приоткрыв один глаз, мама и снова засыпает. Ей не на работу, счастливая! Может спать сколько хочет.
— Давай скорей, чай остынет!
Не хочу чай. И хлеб с маслом тоже не хочу. Но если не есть, то тогда надо сразу надевать валенки, влезать в рукава тяжеленного ватного пальто, завязывать под подбородком шапку, искать варежки. Уж лучше съесть что дают.
— Ты жуй, жуй! Что ты с раскрытым ртом застыла!
На улице сугробы и почти нет людей — только старушка везет саночки с ребенком и горбатый дворник с лопатой. Одна моя рука вверх, ее крепко держит папа. Другая вниз — в ней портфель. Шагай! Левой-правой, левой-правой, ле… Союз-рейтуз… свободных… да здравствуют… Лицу мокро и холодно!
— Ну просто на секунду нельзя руку отпустить! Опять в сугроб свалилась! На ходу спит!
Эта девочка меня бы не узнала. Что за чужая взрослая тетя? Почему-то в брюках! Брюки только мужчины носят. Наверное, ты бы не стала со мной говорить, засмущалась бы. Я помню, ты взрослых стеснялась — они чужие, они не дети. А ведь я тебя хорошо помню, девочка. И до сих пор совершенно не выношу эту мелодию: та-та-та! та-ра-та! — гимн Советского Союза. Впрочем, и Советского Союза уже давно нет. Союзов нерушимых не бывает. Но мелодия осталась, бухает и воет. Хорошо что слышу ее редко, лишь когда смотрю кино про те знобкие твои времена. Я, как и ты, плохо переношу холод, терпеть не могу вставать в семь утра. В чем-то мы похожи, правда? Но живу не на улице Дзержинской, а на Francis Street, на другом конце земли. Я тебя вижу, девочка, как в перевернутом бинокле — ты далеко и очень маленькая. Тебе холодно, ты хочешь спать и у тебя, к счастью, есть папа и мама. Но знаешь, у нас одно и то же сердце и группа крови. Мы всегда вместе. Мы никогда не встретимся.
В школе на лестнице горько и остро пахнет партами, как перцем. А в раздевалке — сырым, как от собаки. Я уже совсем проснулась, мне не холодно, варежки в карман, шарф в рукав, пальто на крючок. Но завязки от шапки намокли от снега, никак не развязываются. Я дергаю, дергаю — только хуже затягивается. Ох, уже звонок, опоздала! Людмила Ивановна ругаться будет. Бегом по длинному коридору в свой первый «А» средней женской школы номер один, прямо в шапке.
— Можно войти?
У Людмилы Ивановны круглые очки и насморк. Поэтому вместо «н» у нее получается «д».
— Что сдучилось, почему в шапке?
— Никак!
— Что дикак?
— Не развязывается!
В классе смеются. Дураки! Мне делается жарко.
— Тихо! Дичего смешдого! Сейчас все будет в порядке, — говорит Людмила Ивановна. Берет со своего стола перочинный ножик и перерезает завязки.
Наплевать на них! Я стаскиваю проклятую шапку, сую ее в парту и бухаюсь на место. Соседка по парте Валька показывает мне язык, я под партой пинаю ее ногу.
— Людмила Ивановна, а она пинается!
— Ябеда-корябеда, куриная башка! — отзывается с задней парты Валькина врагиня Наташа.
— Все, все, хватит, быстро успокоидись! — Людмила Ивановна открывает классный журнал. — Все здают, какой сегоддя день? Курова, скажи дам всем!
— Сегодня среда.
— Де совсем. То есть, конечдо, среда. Хотя это деважно. Старикова!
— Сегодня зима.
— Садись, Старикова. Запомдите все! Сегоддя пятое декабря, дедь стадидской кодституции! Такой кодституции дет дигде больше в мире. Только у дас!
Людмила Ивановна достает из сумки желтый в синюю клетку платок, и все свои сопли — в него. Сморкаясь, она всегда снимает очки. Что ли в очках нос бы свой не нашла?
Хотя может быть. Я как-то надела папины очки — ничего в них не видно, зачем он их только носит? Людмила Ивановна без соплей стала говорить намного лучше.
— Каждый трудящийся, дети, теперь хозяин нашей страны. Мы все должны быть благодарны за это товарищу Сталину. Давайте все скажем хором «спасибо товарищу Сталину!» Ты хочешь что-то спросить, Старикова?
— Людмила Ивановна, а моя бабушка не хозяин страны? Она у нас не работает. Ну, то есть она не трудящая.
— Но ведь твоя бабушка тоже работает, только дома. Она варит обед, убирается в доме. Правда?
— Нет, варит обед и убирается баба Дуня, домработница. Бабушка только ходит в гости и в театр. А вечером играет в картинки, пасьянс называется. Вот когда я выйду замуж, она подарит мне свое кольцо с бриллиантом. Поскорее бы!
— Садись, Старикова. Скажи, чтобы ко мне зашли твои родители. Товарищ Сталин, запомни это хорошенько, Старикова, заботится обо всех-всех. Он самый добрый.
Я опускаю голову — у нас дома, знаю, Сталина ненавидят. Бабушка зовет его «Шварце балабос». Это по-еврейски значит «черный хозяин». Сталин — злой царь Советского Союза.
Взрослые говорили по-еврейски о том, что было не для твоих ушей и, уж во всяком случае, не твоего, милая, ума дело. Однако в этом вопросе ты оставалась при особом мнении. Великодержавно-шовинистические выкрики «говорите по-русски!» имели нулевое воздействие. Поэтому Магомету в твоем лице пришлось самому идти к горе идиша. В кровных твоих интересах было ни одним мускулом лица не выдавать своего понимания, если ты дольше хотела быть в курсе внутренних событий и знать, что деньги и облигации хранятся в старой сумке за диваном, что у Раи во время свадьбы почему-то живот на нос лез (вот потеха!), что на портниху тетю Настю донесла сволочь соседка из-за комнаты, что у Аси Марковны Борька привел в дом деревенскую хамку из общежития, ой, такое несчастье! И были вещи, которые даже по-еврейски говорились шопотом. Опасное никогда не называлось своим страшным именем. Но ты, умница, все равно знала, кто такие «они» и кто «шварце балабос». Мама с бабушкой посылали им страстные еврейские проклятья, и тебе не было смешно даже от забавного слова «балабос». Такая вакцина избавила нас впоследствии от трагических и мелодраматических душевных потрясений при очередных разоблачениях. Получили мы иммунитет, девочка. За это приходилось платить. Долго мучились уклонизмом и двоемыслием — легко ли? А жалко ли? Непростой вопрос.
— А теперь проверяем домашнее задание. Все помнят? Стихотворение о товарище Сталине наизусть.
Господи, только бы меня не вызвали! Я не буду о Сталине. Господи, милый, хороший, сделай, чтоб не вызвали, ты ведь можешь!
— Петрова — к доске!
Ура, не меня! Бог спас! Хотя у меня был на всякий случай тоже подготовлен стишок: «Когда был Ленин маленький, с кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке ледяной…». Как он мог бегать по ледяной горке, ведь скользко, Ленин свалился бы! Стишок не про Сталина, конечно, но скорей всего не заругают. За Ленина ведь ругать нельзя. Вообще дурацкий стишок. Дальше еще глупее: «Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш Ленин, Владимир Ильич». Я любила Пушкина и Лермонтова. Пушкин — светлый, а Лермонтов — темный.
Когда я стала взрослая, на нашей буйной кафедре был только один член партии, лысоватый доцент Владимир Ильич Кучеренко, член парткома факультета, вообще неплохой малопьющий человек. Первого сентября, когда в торжественной и бестолковой обстановке происходило так называемое «посвящение в студенты», ректор со значением произносил: «А теперь, дорогие наши первокурсники, вас поздравит с поступлением в институт член парткома, Владимир Ильич!» Это было кульминацией, следовало наблюдать за выпученностью глаз аудитории. Преподаватели зажимали рты, но наш Ильич держался как надо, молодцом.
На одной из кафедральных пьянок (они случались регулярно, мы работали дружно) я сорвала аплодисменты за стишок: «Камень на камень, кирпич на кирпич. Теперь Кучеренко — Владимир Ильич».
В эти годы за такой стишок на правиловку уже бы не потащили. Кучеренко хохотал.
— Дайте ему кепку! — заорала Татьяна.
К доске поплелась толстая Лариса Петрова, тоже лысая, как Ленин — у нее недавно была скарлатина и ее оболванили в больнице. Ее за это в классе дразнят: «Петрова Лариса лысая крыса, съела промокашку, села на какашку». Петрова монотонно загундосила.
А я вот не люблю!..
Добрая Томочка Введенская на перемене поцеловала в букваре портрет Сталина, старательно целясь вытянутыми губами, чтобы не задеть предназначенным только для отца народов поцелуем окружающих вождей — тоже, конечно, очень хороших, но не так. Великодушно предложила и мне.
— Я не буду. На бумаге микробы.
— На Сталине не бывают микробы!
Пришлось изворачиваться. Настаивать на нестерильности вождя опасно. Но не целовать же усатую морду «балабоса»!
— Это ты своими губами их туда напустила!
— Нет, не напустила, нет, не напустила! — Томочка заплакала. — Больше с тобой дружить не буду!
Во дворе играем в прятки. Считалочка: «Жид, жид, по веревочке бежит! Жида лупить, тебе — водить!» Это про нас — меня, маму, папу и бабушку. Не буду играть, молча иду домой.
Ты была хоть маленькая, но уже еврейка. И за это тебя не любили. Не было, девочка, наше с тобой детство мармеладной порой. Ты знаешь что мое детство — это ты? В те годы мама учинила тебе вполне болезненный в самом прямом смысле урок политической бдительности и конспирации. Томимая комплексом избыточной информации и рано проклюнувшимся чувством юмора, ты толстым красно-синим карандашом (помню его, он такой граненый был, лаковый) на газете, рядом с рубленными черными буквами «Правда», послюнявив карандаш, вывела: «и ложь». Крупно, криво и буквы «л» и «ь» в обратную сторону. Детская шутка была обнаружена побелевшей от ужаса мамой лишь через пару дней. Все это время газета валялась на стуле, но какой же дурак обращает внимание на заголовок? Нам с тобой повезло — в эти дни никто в нашу квартиру из бдительных не заходил. А если бы? Могло стоить жизни. Это и повторяла многократно мама, лупцуя тебя ремнем, как Сидорову козу. Урок конспирации. Усвоила? Справедливо пострадала за правду через «Правду».
Последний урок — чистописание.
— Обмакнули перышко! Все обмакнули? Пишем букву «а». Ведем, ведем… Закругляем… Нажим… Волосяная линия!
Стараюсь. Ох, только бы кляксу не поставить!
— Сдаем тетради и организованно выходим из класса! — Людмила Ивановна закрывает журнал, вздыхает и долго смотрит в окно. Мне ее жалко, она старая — лет тридцать, наверно, уже. Но не злая. Кофта на локтях заштопанная.
Можно домой.
— Давай заглянем в кабинет ботаники! У боташки дверь стеклянная, все видно, — предлагает Светка.
— Давай!
Возле кабинета ботаники в конце коридора пахнет скучно. Чем-то тухлым и кислым.
У нас с тобой очень острое, мучительно острое обоняние. Тебя ведь за это даже мама наказывала. Приходя в чужой дом, первым делом все обнюхивала. «Как это неприлично! — шепотом сердилась мама, — хозяева бог знает что могут подумать. Ты что — собака? Больше тебя никуда не возьму!» А запах — это ведь ужасно интересно! Бабушкина лестница пахнет гнилым деревом и щами. Март — свежими огурцами. Соседка тетя Шура воняет черным хозяйственным мылом и сальными тряпками. Лучше всего пахнет молодая трава — ее надо помять в пальцах и долго нюхать зеленый сок. Когда ты стала большая и превратилась в меня, мы с тобой, приходя в Эрмитаж, первым делом шли в длинную галерею на втором этаже, где висели тусклые, словно припыленные временем, гобелены. Запоминали их старинный аромат — немного затхлостью, немного вялыми лепестками роз. Потом — к Рокотову, Боровиковскому, Левицкому. Без гобеленного запаха эти портреты не оживали. Малым голландцам необходим запах кофия и очажного дыма, но в Эрмитаже не сыскать. Даже в буфете запах кофе было не поймать — там пахло сосисками с капустой и глупыми польскими духами «Только ты». Пошли отсюда!
Меня после школы не встречают, как Старикову, Рутенберг и Хитрову. Я сама! Уже большая! Идем по коридору со Светкой, подпрыгиваем, в шутку толкаемся боками. Мы с ней дружим.
— Среда, да-да-да! — выкрикаю я. — А четверг… четверг… не могу придумать. Ой, да! — Оля Рутенберг!
— Это не считается, это фамилия, — фыркает Светка.
— Нет считается, считается! Раз в рифму — значит стих!
— Пятница — задница! — вдруг выпаливает Светка. Мы хохочем.
Прилипаем носами к холодной стеклянной двери кабинета ботаники. За мутными, склизко позеленевшими стенками аквариума уныло шевелит крылышками бледная рыба. Внутри боташки серый сумрак — окно заставлено горшками с жесткими растениями, которые не цветут. А в углу-то — вот страх! — скалится лысый членистоногий скелет!
— Свет, как ты думаешь, он настоящий?
— А какой же? Самый настоящий — прямо от мертвеца.
Домой иду одна, Светке — в другую сторону. Лучше бы вместе. После «боташки» настроение совсем никудышное. У меня внутри ведь тоже настоящий скелет — никак от него не отделаться. Скелет — это мертвец! Куда я, туда и он во мне идет. Шевелит костями. Или скелет сам волокет меня куда хочет? Кто главный? Я щиплю себя за руку — скелет во мне этого не чувствует, он не живой. В классе «В» два месяца назад девочка болела дифтеритом и умерла, ее звали Катя. Как страшно, оказывается, дети тоже умирают. Я не хочу! Зачем, зачем во мне скелет?!
Да, приходится смириться. Знай, девочка, ты ведь уже немножко умерла — где лицо с фарфоровой кожей? Охрип голос, вытянулся, подустал и огрубел твой страшный спутник — маленький нежный скелет. Твое тело стало вовсе чужим — ты бы даже представить не могла. Но ты убедилась? — это не больно. Не плачь, не плачь, не смотри в зеркало, ты все-таки не пропала совсем — я держу тебя за руку, не замерзла? Ты меня не видишь? Это неважно. Ведь мы вместе читаем Пушкина, не любим Некрасова, боимся ос, ненавидим манную кашу, обожаем, когда подушка пахнет морозом, врём редко и удивляемся на взрослых — говорят о всяком неинтересном.
В первой четверти случилось очень стыдное и страшное. Когда урок чтения был. На этом уроке мне вообще делать нечего, я уже в пять лет читала свободно. Меня и не вызывала Людмила Ивановна никогда — она знала. И велела мне никогда не смеяться, когда другие по складам читают. Но я все равно смеялась — только не вслух, а про себя. Я почему-то не такая, как они. Но об этом надо молчать. Обо всем лучше молчать и притворяться.
— Людмила Ивановна, можно выйти?
— Иди, иди.
Бежать недалеко, уборная рядом, на нашем первом этаже, а за ней сразу четыре ступеньки вниз и дверь во двор всегда настежь. Потому что уборщица тетя Клава ругается: черта ж мне кажный день за вами, барами, тут ухаживать! Оне, стал быть, нассут, а мне мыть за ими! Пущай вольным духом проветриватся!
Туда, сжимая ноги, еле дотерпела. Влетела, а там… ой!., дядька! Застыла в дверях. Почему он в нашей уборной? Штаны спущены, и оттуда вылез громадный, фиолетовый, как баклажан. И он это двумя руками держит.
— Девочка, хочешь потрогать? Подойди! Не бойся, потрогай!
Ужас! Скорей оттуда!
У моего братишки, ему два года, есть писька, маленький розовый стручок. У меня — нет. Мне мама объяснила, что мальчики и девочки устроены по-разному. У девочек, например, есть косички, а у мальчиков — нет. Девочки носят платьица, а мальчики — штанишки. И писают они тоже по-разному. Ну и ладно, раз так. Мало ли что…
Но этот дядька — урод, такого у людей быть не может. Или больной — скоро умрет от этого. Скорей в класс обратно! Писать даже расхотелось, непонятно куда все делось.
— Входи, — Людмила Ивановна пристально смотрит на меня. — Что случилось, ты почему такая красная?
— Ничего.
— Скажи что случилось!
— Ничего, Людмила Ивановна.
Никому не рассказала. Стыдно, стыдно, что это видела. Надо молчать.
После этого, хоть погибай, но — только в перемену, и только на второй этаж, там совсем взрослые, почти тетеньки, из десятого класса. С ними в уборную не страшно. Их всякий забоится.
Случись такое здесь, в Америке, с другой девочкой, все было бы по-другому. Мэрион не молчит, как ты, сощурив глаза и сжавши зубы. Она сама бы тут же все с подробностями выложила. И эта поздно повзрослевшая Мэрион всю жизнь объясняла бы этим уборным событием развод с мужем, ссоры с подругой, секущиеся волосы, расточительность не по средствам и аллергию на апельсины.
Нам с тобой, моя хорошая, повезло — все утряслось, комплекс не расцвел, скукожился, завял в стадии бутона и завалился в дальний закоулок памяти, валяется там без дела. Мало ли чего у нас было — даже советская власть. Она показывала нам кое-что пострашней, чем тот мужик с причиндалами. И то обошлись без психотерапевта. Чего смеешься?
Мы живем в большом доме, на самом высоком, четвертом, этаже. Два месяца назад на чердаке вспыхнул пожар. В толпе говорили: «Беспризорники подожгли. Всех бы их, мерзавцев, в колонию!» Мы в это время с мамой возвращались из гостей, от бабушки с дедом. У бабушки почему-то всегда вкуснее, чем у мамы. Около дома стояли три пожарные машины, пахло дымом, по тротуару текла вода и милиционеры никого не подпускали. Но мама их толкала и кричала: «Я здесь живу, пропустите! Я здесь живу!» Она прорвалась, нас с братишкой кинула на второй этаж к Лилиной и Колиной маме, а сама убежала. Я плакала, я боялась, что она сгорит. Орала и пинала дверь ботинком. Ихняя, Лили с Колей, мама совала мне конфеты, чтобы я замолчала. Не нужны мне ваши противные конфеты! Мама!!!
После пожара, под тем местом, где на чердаке горело, расплылось коричневое пятно, как ворона, и стал протекать потолок. Туда подставляли таз, а когда наполнится — корыто. Я устроила концерт — мы с братишкой в валенках, пальто и шапках (у нас не топили) сидели на маленьких стульчиках перед цинковым корытом. В него капала с потолка вода — по-разному. Я продала брату билет на концерт, чтобы всё по-правдашнему. Вырезала квадратик бумаги, раскрасила узорами и написала разноцветными буквами «Билет».
— Плати! Я буду кассир!
— Мам, дай пять копеек! — заканючил брат.
— Зачем тебе?
— Я деньги делать буду!
— Давно бы! Немного хоть бы вздохнули. Ну на, попробуй! Штаны подтяни. Ох, добытчик ты мой!
Братишка потер ногтем пятак, завернутый в серебряную бумажку от конфеты, — отпечаталась настоящая денежка. Я положила ее в карман. Капли ударялись в корыто то медленно с важным звуком: «бруммм!», то как птичка остреньким клювиком: «плим-плюм-цик». По воде в корыте расходились круги, можно смотреть. Мы аплодировали. Мама вошла с полотенцем из кухни, отвернулась, утерла глаза и тихо сказала: «Не надо так играть. Сейчас чаю горячего с сахаром налью. Согреемся». А нам игра нравилась. Хороший концерт! Почему не надо?
Вчера утром проснулась (теперь меня никто не будит) — дождь. Такой уж здесь климат под пятой у океана — весна плохая, осень хорошая. Вот уже и апрель к концу подходит, а всего дня три можно было без куртки. Тебе бы, девочка, такая весна не понравилась — должна пахнуть тревогой, предчувствием, легким дыханием, талой водой, новой травой. Здесь ничем не пахнет. Может, поэтому птицы так нервничают, перекликаются вопросительными голосами на своем английском птичьем языке. Дождь, слабое эхо флоридского урагана, долбит по железному наличнику. То тоненькими пальчиками по клавишам пробежится, то указкой строгой учительницы застучит, то жесткой щетиной поперек пройдется.
Я не забыла тот старый концерт — каплями по жести корыта. Так и тянет тут кислую романтичность завернуть — вроде «тяжелыми каплями нашей судьбы по какой-нибудь там жести времени». Противная фраза, да? И вранье. Ты могла бы подумать, что я утратила твое умение смолчать. Ну, скажем, умолчать.
Читаю стихи наизусть, не произнося ни слова. Так лучше. И потом — зачем ими делиться, это только наше с Пушкиным! Когда вечером грустно, то надо взять на колени кота. Гладить и, про себя:
Переливаются «А» и «Л»! А вдруг бы Пушкин не написал эти стихи? Печаль, Арагва и любовь… Так хочу, чтобы у меня была любовь. Вот вырасту — и обязательно будет!
А утром, еще в постели, в Новый год, в каникулы:
Хорошо просыпаться, когда не будят, и сразу видеть елку. Матово светится любимый шар — темно-красный с бисерным черным узором, листьями. Лучится золотой со вдавленными звездочками-фонариками. Висит плоский петушок из серебряного картона, он мне не очень нравится, шары елке идут больше. Пахнет хвоей и по узорам замерзшего окна «бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая…» А «друг прелестный» — это я! Во дворе залили горку, саночки стоят в коридоре. «Пора, красавица!» — гулять «по утреннему снегу».
За правду приходится страдать. Помнишь, девочка, как тебя за «Правду» по-взрослому лупили? Тебе и за Пушкина попало — неправедно. Родители часто грешат тщеславием. Явились гости, сели есть.
— А вы представляете, наша дочка знает «Евгения Онегина» наизусть! — мама решила угостить их еще и тобой.
— Ребенок? Ха, этого не может быть! — подначила Лидия Львовна. Ей всегда важно было первой любую глупость ляпнуть. Главное, чтобы все ее слышали.
Тебя, мою бедную, поставили на табурет, как собаку дрессированную. Не научилась еще ты бунтовать, сносила молча.
— Ну вот, молодец! Читай громко и с выражением! С самого начала.
«Не мысля гордый свет забавить…» — никакого удовольствия, когда вслух. Дочитала, как деревянный автомат, до «как рано мог он лицемерить, таить надежду, ревновать»… Гостям уже давно стало тошно… Я им мешала есть.
— Ну и что? Память хорошая! — бубнит в стол Аркадий Петрович. — Все равно она ничего там не поняла! Ну, скажи нам теперь, о чем там?
Как о чем? Ни о чем. Это же стихи! Они сами по себе — им ничего другого не надо! «О чем» — это в сказках, там всегда «о чем». Но взрослым же положено отвечать когда спрашивают. Что им сказать, чтобы отвязаться?
— Ну… значит… Онегин и Татьяна там, ну… поженились. Он ее любил… потом из пистолета Ленского убил, в общем… Татьяне сон такой страшный снился…
Чего они хотят? Хоть бы отстали! Ненавижу!
Хохочут: «Конечно ничего не поняла! Вот видите, ничего, абсолютно!»
Я-то точно знаю, все поняла! Я про стихи всегда все знаю! Им же не объяснишь! А они все надо мной смеются. Рты пораскрывали — прямо закатываются, чуть со стульев не валятся.
— Я все поняла!!! Сами не поняли! Дураки вы все! Дураки, дураки!!! — кричу я сквозь слезы.
Меня с позором стаскивают с табурета и за шиворот в спальню.
— Как ты смела гостям такое! Сиди теперь здесь и носа не показывай! Стыд какой!
Ты права, девочка — дураки! Натуральным образом, дураки. Хочешь, объясню? Что тебе было до сюжета? Ты же была стихийным формалистом! Тогда, кстати, это было почти ругательство. Даже предательство. Хорошо, что твой любимый Пушкин не дожил. А кто дожил, тому замазали рот глиной, засыпали глаза песком. Звук, ритм, мелодика стиха — ты это все, поверь, понимала. А они — читали дома газету «Правда», где ложь. Уж там всегда было «про что». Между прочим, не сказки, а только наглое вранье и липкая подлость. И они от этого оглохли. Камни в ушах. Не могли уже услышать то, что так безупречно слышала ты. Но им тоже, обманутым дуракам, было плохо. Это тебя утешило? Ты опять молчишь… Ну ладно, согласна — взрослым не всегда обязательно отвечать.
Нельзя
Лев Толстой утверждал, что он помнил себя во внутриутробном периоде — даже не уверена можно ли это назвать детством. Чего уж он там интересного повидать мог? Дальше он себя родил, и вслед за этим у него сразу наступило счастливое, продуктивное детство. Мне повезло меньше.
Себя я начала сознательно выделять из окружающего пространства в возрасте года, кажется, с небольшим… Вечер, стол, лампа с мутно-красным тревожным абажуром у белой стены, я сижу у мамы на руках. По стене неровно плывет серое и плоское. Исчезает в углу и снова откуда-то появляется. Я этого не понимаю и боюсь.
— Что? — спрашиваю у мамы.
— Это лампа.
— Нет! Что? — настаиваю я.
Никак не понимает!
— Лампа, доченька, это лампа.
— Нет! Нет! Это! — злюсь, кричу и плачу я.
— Тень! — наконец догадывается мама. — Это же просто тень, смотри!
Смеется и проводит рукой между стеной и лампой. Серое продолговатое бесшумно скользит по стене и воровски ныряет под стол. Совсем не смешно. Куда же оно делось, ведь было? Хорошо бы потрогать. Но я теперь знаю слово «тень», оно дает хоть какую-то защиту перед жутким явлением.
Я — одинокий полунемой чужеземец в державном мире больших, взрослых. Изо всех сил стараюсь понять их обычаи и язык. Мои же обычаи им не нравятся, они меня не понимают и говорят «нельзя!». Нельзя сидеть под столом, нельзя брать спички, нельзя плевать в кашу, нельзя кататься на двери, нельзя ковырять в носу, нельзя ходить задом наперед, нельзя показывать язык, нельзя ступать в лужу, нельзя бородавчатой тетьке Таське кричать «Уйди!». Нельзя, нельзя, нельзя… А что можно? Можно то, что не хочется и противно. Например, слушаться, есть манную кашу, не болтать ногами сидя, говорить «спасибо» и «больше не буду», ложиться спать… Если не слушаешься, то грозятся намазать палец йодом. Того гляди и намажут…
На окнах переливаются белесые метелки и длинные иглы — значит, зима. Интересно поворачивать голову туда-сюда, тогда по иглам пробегают остренькие красные-зеленые-голубые огоньки. Чем быстрей ею крутишь, тем проворней бегают искорки. Я повелеваю ими, как настоящая взрослая волшебница из сказки. Захочу — быстрей, захочу — медленней. Я колдунья, а никто это не знает. Вот сейчас замру — и огоньки замрут.
— Что ты у окна торчишь? Дует, простудишься. И не надо так головой вертеть, это очень вредно. Может голова закружиться. Поди лучше поиграй…
Как это может голова закружиться? Сама возьмет и вдруг закружится? Я могу сама закружиться, а отдельно голова — нет!
В коридоре у дверей мои саночки с железными полозьями. Усаживаю зайца, деревянную пирамидку из цветных колесиков, куклу Брюнету и куклу Левку. У Левки тело вялое, тряпичное, к нему нитками прикреплена голова из целлулоида, а к животу пришиты дурацкие трусы в полоску, я его не люблю. Ужасно раздражает нарисованная желтой краской на скользкой лысой голове челочка — это меня хотят так обмануть, чтобы я думала, что это волосы. Они думают, я глупая. Вот у большой Брюнеты настоящие кукольные волосы из черных ниток и крепдешиновое оранжевое платье с пуговками, перешитое из моего, которое еще раньше, до войны (это такое время, называется «довойны») было маминым выходным. Брюнета очень важная дама. Про нее бабушка поет песенку: «Жила-была кукла, очень важная дама, сама ходить умела от стола до дивана, ля-ля-ля». Я тяну санки по полу за веревочку, катаю по коридору своих детей — зайца и даму Брюнету, ну уж и Левку с пирамидкой посадила заодно, но позади всех. «Ой, мне просто нехорошо от этого звука, — высовывает из двери голову бабушка, — ты можешь играть тихо? Лучше идем со мной. Будешь хорошая девочка — дам тебе соль».
Соль — самое вкусное на свете. Жареная картошка на втором месте, отварная с луком и подсолнечным маслом — на третьем, а картофельное пюре на четвертом. Бабушка ставит на кривоногий венский стул солонку. Есть соль со стула вкуснее, чем со стола, потому что венский стул пахнет деревом и лаком, а на столе старая клетчатая клеенка — воняет от нее (я произносила «вуняет» — мне кажется, так точнее). Когда дают соль — надо не зевать и торопиться, пока не отняли. Коленками на пол, палец послюнить, а потом в солонку, и опять быстро в рот, пока солонка не опустеет. Сладкое я с омерзением отвергала лет до шести. За обедом ревниво следила за дедом — он нахально брал мою! мою!! мою!!! солонку и сыпал, сыпал соль себе в суп. Куда столько? Того и гляди всю себе высыпет! «Не бери, мне мало будет!»
Меня по поводу этой противоестественной склонности частному доктору показывали, который, незаметно смахнув в стол деньги, улыбнулся: «Вполне здоровая девочка. Ест соль, говорите? Ну и пусть себе ест. Не отнимайте. Значит, организм того требует». Хороший доктор, хоть и в халате. Другой бы приказал всю соль отдать деду, мне тут же намазал бы палец йодом, сделал укол и велел каждый день кормить сла-а-адкой ма-а-анной ка-а-ашей, от которой тошнит.
Ночью из черной тарелки над этажеркой противно завыло с переливами, а потом медленно толстым голосом: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!» Хватают за спину громадными руками, сажают в кровати, откинув сетку (сетку терпеть не могу, взрослые не спят с сеткой). Мама одним движением снизу вверх вдевает меня в серые валеночки, а потом еще несколько раз смешно пришлепывает ладонью по круглой, неразношенной подошве, быстро кое-как натягивает капор на вате. Валенки у меня в точности, как у большой, а капор ненавижу — от него уши вперед загибаются, не вертится шея, а завязки больно впиваются в подбородок. Да и слово «капор» противное тоже. Взрослым-то хорошо, они капор не носят и могут делать что хотят, но вместо этого занимаются всякими глупостями. Например, едят суп. И по своей воле спать ложатся. Я бы — никогда! Вот когда вырасту…
Мама хватает меня на руки, на шею себе — зеленый мешочек на шнурке — там внутри всякие бумажки неинтересные. Бежим с четвертого этажа через двор в бомбоубежище. Бабушка осталась дома, она не хочет. Мама на нее за это сердится и кричит. Мне тоже не хочется, но меня тащат. Бежим через двор — черные сараи, темный дом, снег. Бомбоубежище в пятом подъезде. Я провожу щекой по нежной маминой шапочке, про нее говорят «из котика». Кошки у нас нет, кошка есть у тети Юли, а мамина шапка — она котик. Черная и блестящая, а если подуешь, то внутри мягкой черноты раскрывается дымно-розовая пушистая маргаритка. Бежать нам недалеко, через два подъезда, но очень долго. Время и пространство в моей голове еще не подозревали друг о друге, как любовь и разлука в первый день Творения.
В небе желтый круг с оранжевым краем. Я знаю, что это такое. Это ракета. Напротив нашего дома госпиталь, оттуда перевешиваются из форточек (а ведь это уж совсем нельзя) и кричат что-то прохожим тетенькам одинаково одетые взрослые дядьки. Лысые, как кукла Левка. У кого забинтована голова, словно чепчик надет. А у кого рука запеленута, как грудной в пеленках и подвешена на широкой лямке. На крыше госпиталя зенитки, из ихнего дула пускают ракеты. Взмыв ярким мячиком, они на секунду замирают в небе, обдумывая свои дальнейшие планы, и устало падают хвостатой дугой. «Опять будут бомбить», — шепотом говорит никому мама. Она боится. Такая большая — боится.
Ракеты интересные, как огонь в печке, к которой подходить нельзя. Но мама печки не боится, а ракет — да. Я ракет не очень боюсь. Но эта ракета, которая висит на небе, она страшная, потому что неправильная. Очень странная ракета. Таких не бывает. Ненормально громадная, желтая. Паника охватывает меня — жуткая ракета застыла, она никак, ну никак не падает. Порядок вещей не должен нарушаться! Эта приклеенная к небу ракета имеет глаза и рот — она глядит глазами. Я зажмуриваюсь и прячусь в мягкого «котика». Перед спуском по деревянной лестнице вниз в темную яму (бомбоубежище называется) снова с опаской одним глазом гляжу в небо — хоть бы уж она упала поскорей! Ну, падай! Но светлое, злое лицо ракеты в упор, не мигая смотрит прямо на меня — следит. Скорей от нее бегом вниз, в грязно-коричневый, гнилой, глинистый, скудный, на всю жизнь ненавистный запах подвала. Там длинные занозистые лавки, скучно плачут другие дети. И совсем нет окон. Я молчу — когда очень страшно, то кричать нельзя. Нельзя кричать.
В полнолуние я до сих пор нервничаю.
Поганый садик
Официально он назывался Чернопрудским, из чего проницательный читатель заключит, что там некогда был пруд, именуемый Черным. От пруда осталось лишь название, перешедшее также на трамвайную остановку и большие желто-грязные Чернопрудские бани, из окон которых вырывались зловещие клубы пара и гул, как будто толпа людей в ужасе приглушенно кричала «А-а-ааа!». Когда я — уж и не помню, на какой фреске, — увидела изображение голых грешников, мечущихся бестолковой толпой в адских испарениях, то поразилась тому как средневековый мастер пронзил своим видением четыре с лишним века. Только цинковых шаек с номерками на прелых веревочках предугадать не мог. А может, просто пожертвовал достоверностью деталей ради общего художественного впечатления, то есть был формалистом. В Средние века на это смотрели сквозь пальцы.
На Черном пруду в легендарные довоенные времена катали на лодках девушек, а на зеленом бережку стояли, на манер Версаля, беседки из деревянных реек и дощатая раковина, в которой наяривал «Рио-Риту» и «Брызги шампанского» духовой оркестр. Из всего этого культурного набора осталась лишь раковина, которую беспризорники использовали как клуб и уборную, захватив при этом и некоторую часть сопредельных территорий. Наверное, поэтому чахлый этот скверик, вплотную примыкавший к нашему асфальтовому двору, стал именоваться «поганым садиком». Впрочем, это название использовалось лишь жителями нашего коробчатого (конструктивизм двадцатых), запущенного четырехэтажного дома. Детям гулять в «поганом садике» запрещалось категорически. Остальная территория садика в самом центре города незаметно из полынного пустыря была перекопана в малые огороды по три-четыре грядки на квартиросъемщика. Всякая луковка была нелишней — конец войны. Большие огороды, где росла настоящая, серьезная пища, картошка, находились далеко, за Волгой. Взрослые уезжали туда на целый день полоть и окучивать, а осенью в спальне и коридоре высыпали на газеты для просушки несколько пахнущих негородской пылью мешков картошки. Меня отгоняли прочь, а я ведь только хотела поиграть с той картошинкой у дивана, которая как серенький кролик. Живые кролики с ушками живут у Валеркиной мамы, она, злая мачеха, запирает их на замок в сарае без окон и погладить никому не разрешает. А тут, дома, тоже всего картошечку одну погладить — и то не дают, жалко им! Я знаю, я тоже падчерица, и мама нарочно мне картошину не дает. Родной бы дочке дала. И когда голову моет, то назло мыло в глаза сует и — кипятком, кипятком сверху… Я, наверно, Аленушка… бедная… а они… Все равно своего кроличка от них, от страшных волков, спасу!
— Уйди, сказали тебе, не мешайся! Куда ты лезешь? Боже мой, что за ребенок ужасный! И выть прекрати немедленно! Что ты воешь? На, на, возьми свою картошку и уходи! Она же сырая, грязная, что ты с ней делать будешь? — и суют мне совсем не ту, а какую-то корявую с края, чужую, противную.
— Не ту, не ту! Не надо мне эту!
— Что еще за капризы? Ту, не ту! Какая разница? Иди, иди, не крутись под ногами!
За домом, в «поганом садике», высаживали огородную мелочь — морковку, редиску, укроп, лук, редко огурцы. Непонятно, как это совмещалось с наличием там же диких и голодных беспризорников. Возможно их к этому времени уже переловили и упекли в детдома — не знаю. «Поганый садик» был опасен, прекрасен и полон тайн. Ближе к тылам сараев, вплотную к дощатой раковине было самое такое место, и тетя Маруся по секрету от меня рассказывала маме шепотом «случаи». Около ограды валялись иногда интересные штуки. «Брось эту гадость немедленно! Вечно она найдет, не успеешь отвернуться… Не знаю, не знаю, что это такое! — и тебе знать нечего. Придешь домой — три раза руки с мылом вымоешь!» На опушке садика, выкипая на грязный асфальт тротуара, цвели мелкие орхидейки волчьих ягод с воткнутым в центр канареечным «ежиком». Эти нежные бело-фиолетовые граммофончики непонятно как превращались в твердые, восковые на ощупь нефритовые шарики с приторным, противно-приятным запахом. Их неодолимо хотелось сорвать. Потом, полежав в кармашке, они становились отвратительно мягкими и ненужными, вызывая досаду и брезгливую жалость…
«Поганый садик» врезан в мою память на всю жизнь, как у других дачная атласная березовая роща, неспокойный аромат и блеск моря с чайками и лодками или запах пареного пшена, мочи, пота и пеленок в бараке.
Мне вручили маленькую тяпку, и я отправилась с бабушкой на наши грядки что-то там покопать или прополоть. Обычно меня туда не очень-то брали — может быть, опасались, что я нарушу демаркационную линию, разделяющую наши добропорядочные огороды и беспризорничью территорию. Или же соблазнюсь сорвать грубый пупырчатый желтый цветок с коротким волосатым стеблем, лишив тем самым наше, или, того хуже, соседское семейство грядущего огурца. Но в тот день начало везти с утра: у мамы убежало молоко, и это означало, что сегодня меня не ждет эта пытка: «Пей! Как это так — чтобы ребенок капли молока не выпил! Пей, пей, а то никуда гулять не пойдешь!» А там пенки, б-э-э! — гадость какая — плавают. Сами бы пили!.. Потом дали надеть любимое платье с голубой птичкой на кармашке — называется аппликация. И вдобавок взяли в «поганый садик».
Был ранний вечер. После жаркого дня сильные травы пахли откровенно и яростно, просто криком кричали. Глуховатый запах нежной огородной земли служил фоном, не смешивался, лежал отдельным пластом. Как будто и не в городе, как будто и не визжит на вираже истеричный трамвай, не несет от шпал черной смолой и гудроном. Не закованный в кору асфальта лоскут живой земли вспомнил свое серьезное деревенское дело — рожал полезные растения, впитывал дожди, давал приют мелким жукам, бабочкам-капустницам. Даже пырей там рос статный, сочный. А из трещин асфальта — мелкий и шпанистый какой-то.
Добросовестно ковыряя тяпкой наши кривые грядки, я перемещалась от одной полосы теплых, горько-зеленых запахов к другой. Колоски пырея лезли в лицо, ладони зазеленели и пахли тоже, как трава. На плечо села божья коровка и щекотно поползла… «Бабка-коробка, улети на небко, там твои детки…» — послушалась, умница. Поерзав, выпростала мушиные свои крылышки — и на небко, оставив на руке крохотную оранжевую капельку.
Жарко! Я устала, села на прохладную траву. И вдруг, как будто в первый раз, увидела просторное, больше всего на свете — зеленоватое с розово-золотыми сияющими поперечными лентами, с обморочно тающим дымчато-сиреневым краем — закатное небо. Я не могла про него подумать словом «красиво» или «прекрасно», потому что «красиво» — это нюхающая розу Кармен на флаконе духов или немецкая открытка с цыплятами и фиалками в золоченой корзине, которую прислал отец из Германии Эльке-ябеде из первого подъезда. Или, например, теть-Марусины синие бусы. А «прекрасно» — это то, что молоко убежало. Про теплое, золотое, зеленое небо так было нельзя, это было совсем другое, совсем недетское. Далекое, сияющее и тонко-тонко звенящее, если зажмуриться и изо всех сил вслушаться. Не было такого слова в человеческом языке — и надо ли?..
Первый в жизни момент тихого взрослого счастья, не опошленного обладанием или победой. Первое, пронзившее мою душу восторгом и печальной догадкой, ощущение непомерной, избыточной щедрости и невозвратности этой минуты. Оно длилось долго — это мгновение. Из оцепенения меня вывела бабушка, громко осведомлявшаяся, не оглохла ли я, во-первых, и не собираюсь ли нарочно простудиться, сидя на сырой земле, во-вторых…
Спасибо тебе, «поганый садик», я от тебя ухожу, я тебя никогда не забуду. Ты сделал мне царский подарок — на всю жизнь. И когда, согласно спорным рекомендациям тибетских мудрецов, я с утра созерцаю горы, а вечером (если уж так необыкновенно удачно сложатся обстоятельства) воды, то все равно вспоминаю тебя, мой утраченный рай, — прекрасный «поганый садик» моего детства.
Мытный
На этом пятачке татары взимали мыт с нижегородцев, издавна сочетающих свободолюбие с практичностью. Нижегородцы в долгу оставаться не любили и лет эдак через пятьсот отомстили за это полякам, раскошелившись на ополчение патриоту Козьме Минину, чей одинокий памятник с подъятой, длинной, как у гориллы, рукой, украшает центральную, имени Минина, площадь города, полностью игнорируя князя Пожарского. Местные остряки называют эту площадь «максимум Минина, минимум Пожарского». Впрочем, недавно нижегородцы, поборов гордость, поместили неподалеку уменьшенную копию московского памятника, уже снабженного князем. Уважив одним махом сразу троих: Дмитрия Пожарского, скульптора Ивана Мартоса и сотворившего копию Зураба Церетели — вот пример высокого политеса!
Сбор антипольских средств происходил на той же площади, что и налоговые акции татар. Товаро-денежная аура места сохранилась по сей день, хотя политический характер утратился. Базар в двух шагах от площади Минина и сейчас зовется Мытный рынок. Летом мы с мамой туда ходили почти каждый день — о холодильниках понятия не имели, а погреб (мамина мечта) имелся у тех, кто жил в старых деревянных домах. А мы жили в большом, каменном.
Перед входом на рынок с обеих сторон на асфальте сидели страшные нищие, лучше отвернуться и не смотреть. От них пахло гнилым и кислым. Там был даже мальчик-нищий. Позорно остриженный наголо, он стоял на коленях, выставив вперед руку в мокрых буграх болячек. Чтобы попасть на базар, невозможно было избежать это испытание. Мама давала мне мелочь — поди положи старичку в шапку. Я брезговала и боялась нищих, а подавать стеснялась, особенно лысому мальчику. Брошу монетку и отбегу. Если бы они еще после этого не кланялись! Мне и тогда и сейчас физически невыносимо видеть унижение другого. В детстве я не могла это оформить словами.
Базар был, в смысле впечатлений, бесспорно более перспективным местом, чем скверик у городского театра (по газонам не ходить!), куда меня водили гулять, вручив дурацкий совок и синее ведерко. Как маленькой. Играй с Аллочкой! Очень надо!
На базаре сначала идем туда, где всего неинтересней. На прилавке разложены неопрятные мокрые лохмотья мяса, пахнет сладко-душным. Там торгуют злые багровые бабы, как будто их лица крепко натерты этим самым мясом. Мама берет шмат двумя пальцами, поднимает и рассматривает вроде бы на просвет. Качает головой и брезгливо кладет обратно: «Что это за говядина? Ни жириночки!» От слова «говядина» мне смешно и стыдно — оно, как ругательное слово «говно». Проходим мимо ряда пузатых бочек с солеными огурцами и квашеной капустой, покрытых лоскутными одеялами. Деревенские бабки, похожие на свои бочки (бочки-бочки-бочки, тетки-бабки-дочки), в платках и тесных жакетках из рытого плюша протягивают на деревянной ложке свисающую бледными тощими ножками капусту: «Отведай-ка, хозяйка! Капустка сахарна, с хрустом! Давай банку — свешу с походом!» Рядом торговали из бочонков коричневым, тягучим: «А вот патока, патока! А ну, кому сладку патоку, кому медову патоку!»
Но самое-то интересное, конечно, было не здесь, как мама не понимала? Надо было спешить туда, где, привалясь к стене, сидел на земле бородатый старик в гимнастерке с медалями. Одна нога в лапте, а вместо другой масляно-желтая деревяшка. Вроде перевернутой бутылки. На мешковине перед ним гора сокровищ: деревянные лошадки с зелеными и малиновыми маками на плоских боках, кукольные мисочки — на донышке каждой анилиновый красный цветок-завиток, расписной кукольный столик со стуликами. А самое-пресамое — буфетик с дверцами и малюсеньким настоящим зеркальцем — мне бы такой! Целой горой навалено яркое и веселое, как флажки, которые развешивают первого мая на госпитале напротив. Жаль, деревянная нога у старика не разукрашена никак. Мог бы. Наверное, некогда было. Возле старика остро и притягательно пахнет деревом, краской, махоркой. В сквере у драмтеатра, конечно, ничего такого не увидишь.
«Ма-а-ам, купи!» — пристаю я. «Ну зачем это тебе?» — и крепко тянет меня за руку к сизым жестяным бидонам со сметаной… Мама ничего не понимает! Я когда вырасту большая и красивая (а мне именно такой быть велят, когда чихаю), то накуплю сто игрушечных посудок, и лошадку с повозкой, и столик со стуликом… Ну а о буфетике можно не мечтать, его, конечно, другой девочке купят, а второго такого никогда и не будет больше. Я уже представляю эту противную девчонку, которой достался мой буфетик с зеркальцем. Вся конопатая и сопли из носа, а на пальцах бородавки. И она, в новом платье, прыгает от радости, что буфетик ей достался, а мне вот — кука с маком. От этой душераздирающей картины — сладкая горечь обиды и гордость неправедно поставленного в угол носом. Я задираю вверх лицо, чтобы слезы втекли обратно.
Покупаем никому не нужные полстакана сметаны. Соседка тетя Надя учила маму, что умные-то люди покупают не один стакан, а у разных хозяек два раза по полстакана с «походом». Вот и выходит, что вместе почти полтора получается. Но мы покупаем только один раз полстакана. Слезы так и остались внутри, без награды и зрителя! Трагически шмыгая, постепенно утешаюсь, глядя, как сгустки сметаны шлепаются в наш граненый стакан. Стакан плавно белеет, будто в нем растет мягкий сугроб. Продавщицы в молочном ряду очень хорошие — в белых фартуках, добрые, розовые, толстые, точно их подрумянили в печке на сметане и сливочном масле, как Колобка. Он тоже «на сметане пряжен». Почему он «пряжен» непонятно, ведь прядут шерсть. Но непонятное всегда интереснее.
«Пошли! Не забыть бы еще купить пару яиц». Перед нами берет целых пять яиц нарядная тетенька с мальчиком в матроске. Наверное, богатая. Мальчик обернулся и высунул язык. Я потихоньку, чтобы взрослые не заметили, показала ему фигу — меня недавно во дворе научили, она у меня получалась здорово и я гордилась этим.
Некрасивая деревенская, которая торгует яйцами, спрятала деньги за пазуху и тут же вытащила оттуда свернутый грязный платок. Вот так фокус! Я засмеялась. В платке оказался бесформенный коричневый с прозеленью ком, в точности, как глина. Отщипнула кусок и медленно положила в рот. «Мама, мама, смотри! Она землю ест!!!» Деревенская ухмыльнулась: «Нет, это не земля, дочка… это у нас хлеб такой!»
Мама больно дернула меня за руку и потащила прочь. Ну и ладно, и не надо нам этих яиц поганых! Подумаешь! За что разозлилась? Даже не остановилась (а мне так хотелось!) перед интересной картиной с дыркой для головы. На картине возле синей горы растет пальма и гордо поднимает копыто белый конь с красными губами. На коне военный в погонах, в руке сабля, а под фуражкой со звездой дырка. Туда можно просунуть лицо — получится фотография. Рядышком, но немного сбоку, торчит круглый одноногий столик с букетом бумажных роз в вазе. На столик облокотилась полным локтем кудрявая девушка. Подперла щеку рукой и мизинец отставила, чтобы всем было видно, что у нее на руке часы. Фотограф («спокойно, сейчас вылетит птичка»), спрятавшись под черным покрывалом целится в кудрявую своим аппаратом. Все фотографы — ужасные обманщики, птичка ни разу не вылетела. У меня тоже есть игрушечные часики с ремешком — приду домой и сяду, как взрослая девушка. Как будто бы меня фотографируют. А фотокарточку потом сама нарисую и раскрашу цветными карандашами, еще даже лучше будет… Жаль, я совсем не кудрявая.
Рядом топчутся две пестрые цыганки — вот бы хорошо мне носить такие же юбки и бусы! Прямо как у царевны! «Мама, какие они красивые, ведь правда? Ведь да? Красивые, да?»… Молчит, закусила губу и на меня не смотрит… «Мам, ты забыла яйца купить»… Она резко поворачивается, идет назад и быстро покупает у одноногого старика деревянный самоварчик с краником и две кукольные тарелочки. Но мне что-то уже расхотелось…
Быть балериной
Лет в шесть с целью эстетического развития меня повели на балет. Билеты в наш провинциальный театр оперы и балета были взяты за неделю, хотя давки в кассу там отродясь не случалось. Но ожидание праздничного похода было событием само по себе — я то и дело заглядывала в вазочку, где лежали голубые квадратики билетов и остро пахли, как обложка от Корнея Чуковского. Мы скоро возьмем эти билеты и пойдем на «Лебединое озеро»!
Наверное, было бы неплохо, чтобы мама заранее посвятила меня в специфику балетного жанра и в незамысловатый сюжет победы добра над злом. Скорее всего, ей было просто не до того, а возможно, она считала, что истинное искусство не нуждается в предварительных комментариях, что сила музыки и танца вознесут мою недозревшую душу как бы автоматом.
И день настал: с самого утра меня начали мыть и одевать, как Наташу Ростову перед первым балом: больно вычистили зубы, натянули бордовое шерстяное платье с кружевным воротником, в котором нельзя гулять — вдруг запачкается. В туго заплетенных косичках бордовые банты. Бордовый цвет считался парадным. Символическая палитра была небогата. Хаки — цвет военный. Коричневый — школьный. Темно-синий — штатский официальный, к нему полагался галстук в диагональную полоску. И красный с грязно-желтым («верьте, дурачки, что это золото») — лозунги и знамена.
Мама завернула в «Известия» свои лаковые лодочки и мои коричневые туфли с ремешком. Валенки, пальто и платки сдали в гардероб и поднялись по каменным ступенькам с ковром. Все женщины шли медленно, нарядные и гордые, с накрашенными губами, а дядьки одеты скучно, в костюмах, некоторые в сером, некоторые в темно-синем. Их вообще мало пришло, а мальчишка был только один — в дурацкой матроске, с прилизанной челочкой, а нос как у ежика. Театр пах пылью и духами. Прохаживаясь с мамой перед началом по фойе, я косила во все зеркала, сравнивая себя с прочей публикой на предмет соответствия. Да, полностью соответствовала! Очень красивая! Еще бы туфли на каблуках и платье с плиссировкой, как у мамы — сразу все бы в меня влюбились! Ах, почему девочкам каблуки нельзя? Как здорово прохаживаться по фойе и смотреть на всех! А ведь еще скоро покажут лебединое озеро!
Мы уселись в хороший пятый ряд. Кресла бордовые под цвет моего платья — знак явной благосклонности судьбы. Таял свет, вкрадчиво пробиралась в зал музыка, предстояло неведомое счастье. Подметая дощатый пол, раздвинулся бархатный занавес, и сбоку на сцену воображалистыми мелкими шажками просеменили взрослые женщины в очень коротких белых юбочках, вся попа наружу. Как не стыдно? Мама шепнула, что эти платьица называются «пачки». Ужасно смешно: ведь пачка — это в чем печенье продают. Люди в пачках не бывают! Жирная тетка сбоку зашипела на меня: «Помолчи, девочка! Как ты себя ведешь!» Я про себя назвала ее жабой, но настроение сникло.
На сцене происходило странное. В толпу высоко задирающих икрястые ноги женщин скачками молча врезался неприлично одетый дядька в сборчатой рубашке, но в коротких трусиках. На нем были белые домашние тапочки и розовые чулки, прямо как у маленького ребенка. Однако, чулки не спускались гармошкой, наверное, под рубашкой был лифчик с тугими резинками. Он стал быстро бегать, кружиться, махать руками и подпрыгивать. Женщины помалкивали, только дрожали коленками и вертели головами, как воробьи. Видать, боятся. А он все скачет, он-то все скачет — и так и эдак! Смеяться я опасалась — жабистая тетка сбоку не дремлет.
С самого начала заметила, что женщины эти все время стоят на носочках. На самых-пресамых кончиках пальцев. Я бы даже минутку так не смогла. Потихоньку попробовала, сидя в кресле, поставить обе ноги на носки. Ужас, как неудобно! Я ощутила их муку физически, как если бы в заплетенных косичках был затянут волос. Очень противная боль, постоянно… м-м-м — невозможно от нее отвлечься. Уж лучше бы этот волос совсем выдернуть. Но никак же! Вот пытка!.. Станьте же, станьте, наконец, на ноги! — мысленно молила я.
Но вместо этого одна, самая смелая, вдруг как разбежится, и — р-р-раз! — запрыгнула на того дядьку в чулках. Он немного покачнулся, схватил ее и убежал со сцены. Точно — бить будет. Оставшиеся дружно задрыгали ногами и заскакали как бешеные. Чему обрадовались-то? Им потом тоже как следует влетит…
Первый акт напролет я прострадала, напряженно ожидая, когда же бедняги станут на полную стопу и выскажут все друг другу, да и мне заодно, нормальными человеческими словами. После того и поплясать от души можно было бы, не мучаясь. Неплохо бы и спеть, раз уж все равно музыка играет.
Нет уж, кукольный театр в тыщу раз лучше, хоть там и страшно, когда разливается жуткий фиолетовый свет и, опираясь на длинные палки, ухая, выскакивает картавый Кощей Бессмертный в многоугольном черном плаще. Мама объясняет, что это куклы, что это понарошку, но мне не нравится, когда она это говорит. Мешает мне бояться. Я сама знаю, что это понарошку, но все равно уж поскорей бы Иванушка победил противного Кощея. И вот, ура! — Кощей пыхнул дымом и нет его, а Иванушка в шапочке пирожком скачет на сером волке в некоторое царство, некоторое государство расколдовать красавицу в блестящем кокошнике, Марью-царевну. Он потом на ней женится, и будут мед-пиво пить… Мед не пьют, он твердый — видела, покупала с мамой на базаре. Но это для складности, так в сказках надо говорить.
А в том балете никаких лебедей так и не показали.
В антракте я запросилась домой.
— Писать, может быть, хочешь? Здесь где-то есть туалет. Сейчас найдем, — зашептала мама.
— Писать не хочу. Ничего не хочу. Домой хочу.
Дома я немедленно стала перед зеркалом на носочки и криво сделала один шаг. Второй не получился.
— Хочешь стать балериной? — улыбнулась мама.
— Не-е-ет!!! Не смотри!
— Тяжелый ребенок! — вздохнула она.
Мулине
Память детства — это скачки, магниевые вспышки, моментальные кадры: восторг, удивление, страх. Киномонтаж. Связных сюжетов не возникало. Они были в сказках, где Иван-Крестьянский-Сын жил-был, сводил знакомство с говорящими зверями, побеждал дракона, женился на запертой (наверное, плохо себя вела) в островерхом чешуйчатом тереме царевне.
В Софкиной жизни ничего подобного не происходило. Вечером укладывали спать, а сами-то, вот хитренькие какие, нет, не ложились. Оставляли одну в темноте. Утешало то, что по потолку время от времени косо проплывали квадратные куски жидкого золота от заворачивающих за угол трамваев. Она ждала, когда появится этот бегучий свет, потом засыпала.
Определенно, не помнящей себя человек придумал миф о бездумно-безоблачном детстве. Детство и старость — зависимость и одиночество. Большие смеялись в соседней комнате, конечно над ней. День был омрачен борьбой против кормления. Дамокловым мечом висело предчувствие мытья. Праздники редки, взрослым же вечно некогда. Мелкие счастьица случались почаще и всегда были снабжены особым запахом. Смолой и чистым, крепким морозом обдавала елка. Влажные со сладким, чуть дымным ароматом белые флоксы с рынка — скорее спрятать лицо в эти нежно-прохладные сугробики. Очень взрослый запах жил в красно-золотой коробке из-под маминых духов, где секретно хранилось богатство — упругое зеленое с алым краешком перо попугая и невесомый, липнущий к пальцам лепесток сусального золота. Камфарно, но притягательно пахла целлулоидная синеголовая утка с задранным лопаткой хвостиком. Софка с мамой пустили ее плавать в тазу. Утка в воде плавать не умела, валилась набок, и ей, невзаправдашней, придумали как бы озеро из мутного настольного зеркала. Стремясь, по возможности, к правде жизни, Софа поместила озеро с уткой под фикусом, но бабушка каждый день убирала зеркало на комод, и ландшафт приходилось восстанавливать снова и снова.
Была еще и отдельная от взрослых, тайная и напряженная жизнь — страхи. Они таились и подстерегали везде, о них нельзя было говорить взрослым — станут смеяться. А то и еще хуже — схватят за руку, подтащат, заставят потрогать и всячески будут мешать страху, портить его. Взрослые обожают все портить.
Труба отопления выныривала из темного подвала и извивалась по этажам лестницы — жирная, укутанная в грязные тряпки. Она была змей. Утолщенная безглазая голова змея кончалась повыше Софкиной квартиры на четвертом этаже. Над ступеньками, ведущими на чердак, где водятся черти. Пока змей, конечно, затаился, но следит и может броситься. Поднимаясь с мамой домой, Софка зажмуривала глаза и старалась побыстрей проскочить в квартиру — спастись. Там уж он точно не достанет. В случае чего, бабушка отобьет.
Дома — страшный ковер. Так, не по чину, звался потертый гобелен над диваном с валиками. Валики кончались золотыми львиными мордами без остального. Наверное, их туловища внутри валиков, как в норе. Львы не опасные — проверено. На ковре — целая картина: верхом на конях две дамы в шляпах с перьями, в длинных складчатых платьях, у одной бордовое, у другой голубое. Всадницы и кони непохоже вытканы крохотными выпуклыми квадратиками. Особенно противно смотреть на носы — четыре бежевых кривых кубика, а рты — три оранжевых квадратика поперек. Такие рты не бывают! Уберите их, не хочу! Вдобавок у той, которая в голубом, к седлу коня привешена кошмарная вещь — большая серая клизма. С этим предметом были связаны унизительные моменты непростой Софкиной жизни, даже вспоминать не хочется. Перед сном в вечерних фантазиях она безжалостно расправлялась со своим дворовым врагом Валеркой путем постановки ему клизмы, чтобы знал, как драться и язык показывать… На теток с клизмой лучше бы вообще не смотреть, но поганый ковер всегда так и лез в глаза.
Повзрослев и почитав кое-что об обычаях и нравах аристократии, Софка поняла, что у седла голубой амазонки был приторочен охотничий рожок. Мысленный же поход с клизмой на врага Валерку растолковал ей через тридцать лет прозорливый доктор Фрейд, после чего впечатлительной, не хуже самого Фрейда, Софье Аркадьевне даже грызть карандаш (знаем, знаем, символ он чего) противно стало, уж не говоря о том, чтобы огурец кружочками нарезать.
Гнусный ковер не без сожаления был выброшен мамой через несколько лет по двум причинам: младший брат, не обладавший Софкиной мечтательной замкнутостью, внятно определил свое отношение к нему: «боюсь кодва!» И во-вторых, к тому времени гобелен приобрел окончательно зловещий вид: моль выела нос дамы в бордовом и кусок щеки у той, которая в голубом, а заодно круп лошади. Клизма осталась нетронутой…
Зимой зазвучало «мулине». Его несколько раз произнесла бабушка: «куплю мулине», «Анечка обещала достать мулине». Чудесное слово! Не связано ни с какой скучной, надоедливой вещью, вроде каши, горшка, доктора, керосинки, валенок. Оно жило отдельно, его можно было повторять для удовольствия: мулине, мулине… Чтобы обычное слово «диван» оторвалось, избавилось от своего владельца, старого дивана в углу, надо было повторить его сто раз. А вот «мулине»…
Елку раздели, схватили за ногу и выбросили. Она, как совсем ничья, валялась во дворе, ее даже могла раздавить машина. Софка с одной незнакомой девочкой в красных варежках, пыхтя, зачерпывая валенками снег, старалась поставить ее в сугроб, а мама разговаривала с девочкиной бабушкой. Назавтра стало больно глотать, горячо в голове и глазах, хотелось спать. Они говорили «ангина», трогали лоб ледяной ладонью и заставляли пить кипяченое молоко с медом. Софка скулила, капризничала, вертела головой, которая стала почему-то очень большой и мягкой. Липкое молоко проливалось на подбородок и одеяло, но ее за это нисколько не ругали. Подушка смялась, жгла, воняла пером, надоедала щеке и невозможно было найти на ней гладкое и прохладное местечко. «Хочешь, я покажу тебе мулине?» — вздохнула бабушка, взглянув на вынутый из подмышки градусник. Пошуршала в шкафу, выложила на одеяло сложенный конвертом белый платок и торжественно развернула.
В глаза резко и ярко полыхнуло алым, желтым, розовым, зеленым, голубым. А-ах! Да, точно, так и думала, никакая это не вещь — это только для красоты! Трогать и перебирать шелковые упругие моточки было так же приятно, как гладить кошку Мушку. Даже глаза щипать стало меньше. Вот, оказывается, что такое мулине! За мулине она позволила маме обмотать горло папиным кусачим шерстяным шарфом.
Бабушка взбила подушку и перевернула ее на ненагретую, гладкую сторону. На другой день соседка тетя Маруся принесла высокую серебряную коробку с тремя красными розами на боку. Софка давно посматривала на эту коробку, она стояла у тети Маруси на этажерке — что же в ней лежит? Но спросить стеснялась. А в ней-то были все на свете сокровища — бусы из холодных синих граненых блестяшек, и бусы из теплых гладеньких желтых шариков, и еще одни бусы с туманными висюльками. И колечко, на котором тесно прижались друг к другу три подружки — голубой, прозрачный и оранжевый камушки. Нет, пожалуй, не подружки. Чур-чура, переиграем — это камешек-мама, камешек-папа и камешек-дочка. И еще всякие гладкие и шершавые пуговки, может быть целых сто. Некоторые с дырочками, это у них глазки. А другие имели петельку с изнанки, это такие зверьки с ухом на спинке. Софка не удержалась и спрятала одну малюсенькую, похожую на красную смородинку, под подушку. Покачала маятником золотенькое сердечко на цепочке. Можно качать как «нет-нет-нет», а можно как «да-да-да». Глянцево отливали красной эмалью колючие значки с буквами. Многие она уже знала — колесико «О», домик «Д», перевернутый стулик «Ч», буква «А» — это клоун растопырил ноги… Брошка с двумя белыми птичками — ну как настоящие, а клювики розовые! До чего хорошенькие!
Счастливая тетя Маруся, она может хоть каждый день играть в эти вещи. Она раньше была царевной и ее заколдовала злая фея, хромая Капитолина Зуева со второго этажа. А потом прилетел добрый волшебник и все ее драгоценности расколдовал, а саму тетю Марусю расколдовать забыл. Или торопился к своим детям.
Вечером папа принес четыре пахучих мандарина. Шкурка будто истыкана иголкой, а с изнанки ватная. Главная оранжевая вкусность упакована в полукруглые белесые туфельки. Софка выложила на одеяле ромашку из мандариновых долек. Когда ангина, все за это тебя очень любят, не ругают и дарят подарки.
Весна во время детства наступала несколько раз, когда оседал снег, во дворе пахло талой водой и помойкой и можно было пускать щепки по блескучим ручьям. В апреле мама взяла Софку в аптеку. Она терпеть не могла заходить в аптеку — там опасно пахло поликлиникой, а в витрине лежали градусники и очень нехорошо блестевшие металлические штуки. Вещи могут блестеть по-разному — весело, как тети-Марусины бусы, или никак, вроде ключей, или злобно, как те щипцы и закорюки, которыми лазила в рот злющая врачиха. Софку тогда насильно затолкали в жесткое с белым чехлом страшенное кресло, она вырывалась и кричала, а мама ее не спасла. Уродина и дура какая-то эта врачиха: «какой у вас, мамаша, невоспитанный ребенок, просто ужас», и «молочный зуб, молочный зуб». А зуб вовсе даже не молочный, а костяной. Каша бывает молочная, вот! Сама ужас!
В аптеке на клетчатой скатерти кафельного пола, на самой середине, лежал серой бугристой кучей чужой дядька, лицо вывернуто вбок, из него текла кровь. На белом полу, насильно притягивая глаз, густо краснела жуткая лужа. У Софки похолодело в животе. В панике рванулась к выходу.
— Чего ты, глупышка, испугалась? Это просто пьяный нос разбил, — поймала за руку мама.
Софка молча упиралась, не могла вернуться туда, где черно-красная кровь на белом полу. Тянущий холод в животе не проходил, и сильно захотелось в уборную. И больше никогда, никогда, даже будучи взрослой, она не входила в эту аптеку, где всегда незримо на кафельный пол из лица серого человека вытекал цепенящий ужас.
Через годы она попала на фильм Тарковского «Андрей Рублев», черно-белый. И вдруг выплеснутая в кадре на известковую стену черная краска явственно увиделась алой на белом — кровью того аптечного мужика, того давнего страха, из-за которого она, невзирая на уговоры родни и не объясняя, как всегда, причины, отвергла идею поступления в мединститут. Специально посмотрела «Рублева» второй раз — то же самое наваждение. Красная черная кровь на белом!..
И никогда не могла допытаться Софка, незаметно ставшая Софьей Аркадьевной, у своей трехлетней Люки, отчего та по лестнице ходит зигзагом, ступая только на желтые кафельные квадратики, старательно избегая коричневых. Почему отворачивается и закрывает мордашку руками, проходя мимо полированного шкафа. Что ее заставляет топать и визжать: «сними, мама, сними, сними!», когда Софа надевает отличный кашемировый темно-серый свитер с синей каемочкой у ворота. Почему ластится, как котенок, к старой линялой диванной подушке?
Кто ей, бестолковой от взрослости, доверит необлекаемое в слова, детское, тайное? Кто пустит ее, большущую, неуклюжую, в этот тонкий, полный предчувствий и невнятных знаков, параллельный мир?
Софа, вздохнув, свитер отдала подруге, а шкаф переволокла в другую комнату, чем вызвала сдержанное недовольство ученого мужа, не одобрявшего странных и абсолютно нелогичных выходок жены.
Картошка молодости нашей
Порой кулинарные рецепты листаешь исключительно из любви к изящной словесности, доподлинно зная, что никогда это не приготовишь, да и попробуешь вряд ли. Скажем, фазаны, фаршированные трюфелями и гусиными язычками, под соусом из диких каштанов. Или суфле из куропатки под ананасным соусом. Но все же любопытно знать, что в истории цивилизации этот феномен занимает свое место. И более того, хоть один человек в мире это блюдо готовил, а другой ел. Может быть, именно в этот момент едоку явилась гениальная научная идея, или он решил жениться на сироте, или задумал потоптать соседскую державу. Путь через желудок лежит не только к любви. Тропинки ко многим чувствам и страстям пересекаются в этом не воспетом поэтами органе. Поэтому я с неким трепетом приступаю к рецепту блюда, которое довелось мне пробовать в детстве. А ни одному французскому королю, никоторому из Луев, никогда не доводилось. Блюдо сложное, в нем много редкостных ингредиентов и в американских условиях оно вряд ли может быть приготовлено с точным соблюдением рецепта. Итак, приступаю, с трепетом…
Во-первых, в квартире на неопределенный срок должно быть отключено электричество и отопление. Можно, конечно, отключить по собственной инициативе, но это уже не тот будет эффект — опасайтесь подделки. Нужно иметь большую кухню с кое-где подмазанной рыжей глиной плитой (конечно не газовой) и охапку заиндевевших, с налипшими ледышками, березовых поленьев с мороза. Кухня должна освещаться керосиновой лампой, чтобы по закопченым с потеками стенам бродили смутные призраки, столбы теней (их надо бояться), чтобы колыхалась паутина в углу над занавешенным черной бумагой окном. Запах керосина от лампы, дыма от растапливаемой плиты и сухой треск отсыревшей бересты обязателен. И слезы — то ли от едкого дыма, то ли от чудного мгновенья.
Для приготовления самого блюда необходима бабушка, которая ножом, истонченным, как ущербный месяц, как ятаган разбойника с картинки, начистит картошку бумажно-тонкой непрерывной спиралью и поставит на плиту вариться в черном чугунке. Очистки завивались томным локоном — точно такие локоны были на портрете Натальи Николаевны Пушкиной во втором томе. Я всегда отыскивала замусоленную мной страницу, где небесная красавица в декольте, в пенных кружевах и локонах златых, высокомерно взирала сквозь меня — с моими криво заплетенными косицами, в линялом фланелевом платье и подшитых валенках…
Носителей пейсов, еврейских ортодоксов, в нашем климате извели, и поэтому локоны у висков (спирали картофельных очисток) вызывали у меня только литературные, прочно пришпиленные к романтике девятнадцатого века, ассоциации. В возрасте девяти лет я до обморока влюбилась в толстоногую дебелую (любовь слепа) деву из дома напротив, изредка проплывавшую в белом платье с рукавом-фонариком и в широкополой отогнутой вниз ко лбу белой шляпе. Из под шляпы висели — вот это было самое главное! — настоящие золотистые круто заверченные колбаской локоны, числом восемь-девять, не менее. На каждом локоне тускло подрагивал продольный мазок солнца. Дева, действительно, была странная, всегда без спутников, одна, и вообще никто тогда не носил таких шляп, и даже вроде бы с траурными перьями. Я часами просиживала в засаде у окна, подстерегая ее, Незнакомку, Наталью мою Николаевну, Татьяну Ларину, загадочную княжну Мэри. Особым смыслом, секретным знаком и обмиранием сердца были отмечены дни, когда удавалось ее увидеть. Зимой предмет тайной любви исчезал из поля зрения — не могла же она, в самом деле, на лилейные плечи напялить пальто с черным цигейковым воротником, намотать серый шерстяной платок поверх кисейной шляпы и локонов златых. Еще и с клеенчатой плетеной кошелкой, может, скажете!
Потом наша семья поменяла квартиру, и, полагаю, в связи с этим я начала поглядывать на мужественных семиклассников. Но уже не перехватывало комом горло, не потели внезапно ладони. Так, ерунда — хихиканье, шушуканье на перемене, переглядыванье, очнувшиеся гормоны, записочки на выдранных листах в клеточку с шестой парты на вторую…
Лет через двадцать мою Незнакомку, неряшливо расплывшуюся, с распаренным мучнистым лицом и, как мне показалось, в той же самой шляпе с полями (отвратительно! Зачем она сейчас-то это носит?), я с изумлением увидела в закулисье художественного музея. «Мудожественного хузея», как не без основания называла его ведающая расположенным там искусством подруга.
— Кто это, Лера?!
— Так, одна… прибилась… Старая дева. Глупа, бедна и надменна. Подрабатывает иногда три копейки на городских экскурсиях. А зачем тебе?..
Зачем?.. Затем… И впрямь, уже незачем…
Когда картошка поспеет, бабуля мелко-мелко накрошит в эмалированную миску репчатого лука, круто посолит, польет мутным подсолнечным маслом. Масло из темно-зеленой бутылки, заткнутой газетным свертышем. Потом лук с маслом надо помять вилкой для взаимной пропитки и уплетать с исходящей паром картошкой из чугунка и с занозистым черным хлебом. Особенно вкусно с поджаристой горбушкой, если удержалась и не съела ее заранее.
Бабушка сбивчиво рассказывает про ангелов, которые самые-пресамые красивые на свете, ну просто описать нельзя, какие красивые (прямо как Наталья Николаевна Пушкина, да ведь, бабушка?) и такие добрые-предобрые, что добрее вообще никого не бывает. Про «Мойше Рабейне», который вывел евреев из плена. Ну, это очень понятно: они попали в окружение и их захватили фашисты, а Мойше-то как выскочит — и из автомата «та-та-та-та», всех врагов поубивал и вывел своих на родину.
Из круглой, затянутой шершавой обивочной тканью радиокоробки какие-то дядьки кричат «В бой за родину, в бой за Сталина…», и еще «Кони сытые бьют копытами». Это вранье — коней (а кони — это лошади) я сколько раз видела, они никого не бьют копытами, они тащат телегу. Винтом взвивается «Танец с саблями Арама Хачатуряна». Радио никогда не выключалось, боялись пропустить опасную новость. А вроде бы не очень опасным и даже отчасти неплохим новостям нисколько не верили и еще хуже боялись — ведь хорошими новостями скрывают от всех самое плохое.
— Бабуль, Абрама Хачатуряна тоже дразнят «Абрам и Сара»?
— Кто тебя так дразнил, доченька?
В момент душевного разлада и попытки в который раз осознать цвет, вкус и смысл (или чей-то умысел) моего пребывания на земле индейцев и пуритан я, как лекарство, иногда готовлю картошку с луком. Мне это вкуснее, чем новоанглийский «клэм чаудер», понятней, чем устрицы. Но почти не помогает. Главных компонентов не хватает.
Девчонки — дуры
В конце апреля непременно наступал ослепительный день, когда хозяйки с треском отдирали присохшие зимние рамы, на пол сыпались окостеневшие брусочки замазки, вытаскивалась слежавшаяся за зиму грязная вата, проложенная осенью между окон для тепла. Межоконная вата повторяла судьбу троюродных снежных сугробов — в начале зимы была белая и пышная. Некоторые посыпали ее для красоты елочными блестками и мишурой. К весне вата оседала, темнела и тяжелела от городского сырого смрада, дыма и гари — хоть бы уж поскорее ее сняли да и выбросили. Стекла протирались до кинжального сверкания старыми газетами, комнаты доверху наливались светом и острым кисловатым, как будто даже пузырчатым, как газировка, воздухом весны. По стенам шмыгали солнечные зайчики — накроешь ладошкой, а он сквозь нее проскочит и снова дразнится — эй, догони! А вот возьму и догоню!
В этот день вся дошкольная мелкота нашего двора впервые выходила на улицу в демисезонном. Меня тоже выпустили в почти что новом прекрасном пальто, перешитом в позапрошлом году из маминого выходного темно-синего бостонового костюма и бабушкиной бордовой драповой жакетки. По длине-то оно было как раз, внизу всегда подгибали побольше, чтобы потом выпустить запас, а вот рукава уже не доходили до запястий, и мама качала головой и цокала языком, а мне только лучше — руки на свободе. Некоторые выбежали даже в носочках, без вечно спускающихся чулок в резинку. Ура! — надоевшая зима с колючими, индевеющими от дыхания шарфами, башлыками и чугунными валенками с галошами уже позади! Тот, кто позорно запоздал со сменой зимнего на весеннее, смущенно ретировался домой и через десять минут, подскакивая и сияя, как именинник, появлялся, чтобы быть как все.
До чего здорово, до чего весело промчаться изо всех сил по двору в легких полуботинках! На подсохших островках асфальта девочки уже чертят крошащимися кусками известки квадратные «классики» с полукруглым «раем», достают из карманов заветные «попадалочки». Мальчишки на крыше сарая пытаются зажечь бумагу увеличительным стеклом и на них с балкона кричит злющая старуха Николаиха. Как тепло! Возле нагретой солнцем стены трехцветная кошка Марь-Васильны-управдомши выедает первую траву из узких щелей в асфальте. Подберется на подогнутых лапах, осторожно понюхает, а потом смешно вывернет голову на бок и жует. Пролетела, ныряя от радости вверх-вниз, первенькая бабочка-капустница. Даже никогда не выпускавшийся во двор Эдик Разумовский был проведен за руку его непохожей на настоящую бабушкой не в цигейковой длинноухой шапке, а в девчоночьем синем берете. Щекастый Эдик волок по земле свою музыкальную папку с нарисованной закорюкой, стараясь не смотреть в сторону поленницы, где мы плевали через сомкнутые колечком пальцы, рассчитываясь для игры «Белочка на дереве, собачка на земле». После плевка пальцы тщательно осматривались. Если заметили следы слюны — ага-ага! ты собачка, тебе водить! Арбитраж часто подвергался сомнению, возле поленницы стоял гам.
И тут во двор выплыла с бантами на тощих белобрысых косицах Эмка Виноградова. Она медленно проследовала на середину двора и застыла. Встала и стоит. В дворовой иерархии, в сложно выстроенном и ревниво охраняемом от взрослых царстве гномов — социуме дошкольного человечества — Эмка не была лидером, но и в аутсайдерах, как Геля-до-пупа-сопеля, не плелась. Тихая, аккуратненькая, не ввязывалась в буйные игрища, зато здорово прыгала через скакалку на спор до ста. Это если спорили «до ста». А если спорили «на сто и десять царских», то тогда ровно до ста десяти. Такая, в общем, никакая.
В Эмку был влюблен Валерка Чистяков, это все знали — всегда, как дурак, уставлялся на нее, кидал камнями. Однажды подставил подножку, и она разбила коленку. Не сильно, даже кровь почти что не текла. Послюнить и землей помазать — все до свадьбы заживет. Но Эмкина мамаша, Аполинария Сергеевна, ходила в шляпе к Валеркиному отчиму жаловаться, волоча за собой доченьку драгоценную, всю в розовых бантах и с назло перебинтованным коленом. Отчим у Валерки психованный, а мать вообще уборщица. После этого Валерка неделю во двор не выходил. Наверное, здорово лупили.
Эмка стояла в середине двора неподвижно минуту, две, три. В этом было что-то завораживающее, и гомон у поленницы постепенно сник. Народ стал по одному подтягиваться к Эмке. И тут-то я сразу все поняла: на ней были новые лакированные светло-бежевые туфельки. «Кофе с молоком» назывался этот взрослый цвет. На маленьком плоском коричневом каблучке, с перепялочкой, застегнутой на блестящий коричневый шарик. И уж вообще, ну это просто вообще — петелька была тоже с тонюсеньким шоколадного цвета кантиком. Мы видели такое в первый раз. Ни у кого ничего подобного не было. Дети это не носят, ни одна девчонка с нашего двора точно не носила. Мы столпились вокруг нее молчаливым кружком в своих разбитых, с белесыми носами, полуботинках, в плоских, как лягухи, дырчатых сандалиях, уставившись на невиданную роскошь. Эмка сознавала исключительность момента и терпеливо позволяла разглядывать себя в новом недосягаемом качестве. Она застыла в центре круга, создавая ощутимое поле отталкивания.
Из галдящей у сараев стайки мелких индивидуумов мы, как капельки ртути, слились в женское сообщество пролетарского типа. Кто ступит в круг отчуждения, тот предатель. Или герой и социальный лидер — тут уж как фишка ляжет и как товарищи по партии решат… Сильных вождеобразных личностей среди нас не выявилось. Мы были народом, народ безмолвствовал. Это была не зависть. Никто не согласился бы в этот момент поменяться с Эмкой туфлями, чего, впрочем, она и не предлагала. Нас отбросило от нее на расстояние социальной дистанции. Для нашего возраста пока небольшое, чуть поболее метра.
Молча смотрела Эльза-крокодилина, которой мальчишки не нарочно выкололи глаз гвоздем, и кудрявая Томуська, продавщицына дочка из четвертого подъезда, и Светка, у отца которой был мотоцикл, и Аллочка Михайленко, у которой недавно была корь, и Тана со второго этажа, у которой была только няня Таня и сестричка Оля, а больше совсем никого не было (мама шепотом говорила: «Их забрали»), и длинная Нина-жердина. Подбежал и Юрка-рыжий из седьмой квартиры. Покрутился, ничегошеньки не понял, дернул меня за косичку, крикнул: «Девчонки — дуры!» и полез на сарай поджигать бумагу. А мы всё стояли. Вдруг бледное личико Эмки Виноградовой начало краснеть, кривиться, и, отчаянно зарыдав, она бросилась в свой подъезд.
Никто не ступил на то место, где только что стояла Эмка.
«А я знаю где вар есть, его жевать хорошо, — тихо сказала Томуська, — пошли, покажу». Никто не пошел… «А у нас мама сегодня пирог с капустой печет»… «Я домой, у меня ноги промокли»… «И я домой»…
Первая двойка
Дети и господа, я не верю тем людям, которые утверждают, что в жизни любили только один раз и ни разу не получали двойку. Вы, если хотите, можете им верить, ибо личный опыт приобретается через тернии, хоть далеко не всегда к звездам, что огорчительно. Но одно верно — такие вещи, как первая двойка и первая любовь, не забываются и, как убедились психотерапевты, накладывают отпечаток, вернее сказать, глубокий шрам на дальнейшие успехи в труде и личной жизни.
Первую двойку я получила в первом классе школы номер один советского города Горького. Когда проходили цифру четыре. Было дано домашнее задание — нарисовать в тетради четыре грибочка. Изобразила. Раскрасила. Задумалась. Известно, грибы растут не просто так, в нигде, а в лесу. Следуя логике, над грибами воздвиглись могучие ели — тоже дисциплинированным числом четыре. На ветвях сидели четыре птицы — по одной птице на каждую ель. Тетрадного листа не хватило, и я расширила художественное полотно на целый разворот.
Нарождающийся сюжет властно волок меня дальше. Грибы должна была собирать девочка с корзинкой — мальчишка не годился, он бы, конечно, все грибы растоптал, всё бы испортил. Девочку в шляпе рисовать было трудно, но я изо всех сил старалась. Рот оказался чуть-чуть на боку, нос обозначался двоеточием, отсутствие ушей компенсировалось лихим размахом ресниц и черными как ночь косами до земли, с алыми бантами в форме восьмерок. Девочка парила, не приминая травы, и меланхолически смотрела вдаль. Четыре рослых гвардейца-гриба терпеливо ждали ее внимания. Из эстетических соображений рядом с грибами взросли пышные розы и лилии. Получилось очень даже красиво.
Далее начались дикие муки, ощущение творческого тупика. Для настоящей драматургии чего-то самого важного не хватало. Сюжет топтался на месте без развития… Мама позвала: «Иди ужинать!» — «Не!.. Уроки делаю». — «Иди, иди, с утра ведь не ела. Уроки пока подождут. Наверное, уже голодная как волк!»
Вот оно! Волк! Картине нужен волк! Страшный, стоит за елью и выслеживает девочку! Волка я рисовать не умела, но без него было уже невозможно. Зверь получился похожим на подушку, с человеческими ногами и с головой арбузом. Из середины головы росли длиннющие зубы и, симметрично хвосту, сосиской свисал красный язык…
Распираемая гордостью за шедевр и предвкушая блестящий триумф, я сдала тетрадку Валентине Тимофеевне. Два дня с трепетом ждала заслуженной пятерки с плюсом, а, возможно, и особой устной похвалы перед всем классом за творческие успехи.
Я не была чужда тщеславия.
Получив свою фиолетовую тетрадку в клеточку, я специально развернула ее так, чтобы это увидела вредная Элка, моя соседка по парте… Там стояла — о нет, не может быть! — большая двойка. Элка засмеялась, ткнула пальцем в мою тетрадь и высунула язык, длинный, как у волка на моей поруганной картине. Красный «гусь» жирно перечеркивал девочкино лицо. О, позор! Какое унижение! Как я рыдала!.. Валентина Тимофеевна не была крокодилом, она была обычной советской учительницей. Возможно, у нее не было детей…
Это, бесспорно, повлияло на мою жизнь. Учась в университете, я подвизалась в факультетской стенгазете в качестве художника и позволяла себе любые модернисткие выверты, всякие фиолетовые ноги на эмалевой стене и черно-оранжевые кляксы с глазами кроликов. Да, вы уже догадались — это называется психологической компенсацией. Штука небезопасная, и тут чрезвычайно важно вовремя остановиться. Я и остановилась… Так я не стала художником.
Их секреты
У мамы был надежный способ отвязаться от постоянного детского нытья «Ма-а-ам, ну почитай!». Она лично разработанным скоростным методом обучала четырехлетнего ребенка чтению и бросала надоедливое чадо на произвол книжных полок. Моя первая книжка — трехтомник Пушкина. До сих пор пальцы без усилия воспроизводят ощущение мышино-серой шершавой обложки и выпукло выдавленного, немного утрированного длинноносого профиля. Некрасова невзлюбила — у него и обложка была цвета какашки, и страницы воняли чуланом. Весь нудно-жалостливый: мужички в онучах. Заплатово, Дырявино, Неурожайка-тож да какие-то тухлые Степанидушки. От него чесались зубы и слегка ныл живот, как от предчувствия неизбежного похода в баню.
Мама стихийно руководствовалась основным принципом американской юриспруденции: разрешено все, что не запрещено. Запрещены к чтению были лишь темно-зеленые книжки, которые назывались «Ги де Мопассан». Зеленые томики были мною прочитаны страстно и тайно в под одеяльном сумраке, непосредственно после Пушкина и приключений Буратино. Недоумевала: почему? это? нельзя? Непонятное в книгах я привычно относила к категории высоких красот стиля, на том и успокаивалась. Просить разъяснений у мамы с бабушкой бессмысленно, да и опасно. Были вопросы, на которые мама не отвечала, а специальным крахмальным голосом рекомендовала мне заняться делом.
Я увлеченно слушала разговоры взрослых о свадьбах. Через некоторое время после свадьбы рождался ребенок. Не всегда сразу, но именно в такой последовательности. В этом явно прослеживалась закономерность. Про свадьбу-то я абсолютно все знала — это когда приходят в крепдешиновых платьях и в галстуках, дарят цветы и ложки с вилками в коробке, смеются, едят пироги и конфеты, пьют вино и кричат «горько!» (вино, наверное, горькое попалось, так нечего было и пить). Самые нарядные — жених и невеста. Они пригласили гостей и целуются от радости, что все пришли. Когда не было дома взрослых, я первым делом нацепляла на голову тюлевую накидушку, жирно мазала губы маминой помадой и, собирая губы сердечком, прохаживалась на цыпочках перед зеркалом, зажав в двух пальцах бумажную розу с бабушкиного комода. Какая красота! Каждый день была бы невестой!
— Мама, а почему когда у людей свадьба, то потом рождается ребенок?
— Ну… так уж природа устроена.
— Почему так устроена?
— Природа сама все знает. Сначала бывает свадьба, а потом рождается ребенок…
— Мам, а вдруг природа ошибется? У людей просто Новый год или день рождения, а природа возьмет да и подумает, что это свадьба?
— Иди, иди, не мешайся под ногами. Мне некогда. Видишь, я обед готовлю. Поди порисуй…
Я мучительно размышляла над необъяснимой и даже пугающей прозорливостью природы. Но на всякий случай предохранялась: забивалась в другую комнату, когда к нам приходили гости. Как говорила бабушка, береженого Бог бережет, а деторождение в те поры не входило в мои планы. На эту самую природу я особенно не полагалась. Кто ее знает? Запросто может ошибиться.
В семь лет мне сшили серое фланелевое платье с белым воротником шалькой, вручили жесткий дерматиновый портфель, букет в виде пестрого колпака с красным гладиолусом на макушке и отвели за руку в женскую школу номер один.
Школу эту называли с явным оттенком неприязни «пансион благородных девиц», она располагалась в районе, где в основном проживало невидимое, но ненавидимое городское начальство. Учебное заведение старалось соответствовать обидной кличке — начальственных дочек учили делать книксен, танцевать полонез и какой-то чудовищный экосез. По коридорам проплывала в голубых взбитых сединах, с камеей у горделивого жабо великая и ужасная директриса Анастасия Максимовна, которая никогда не была девочкой, так и возникла давным-давно, уже готовая, в жабо.
С третьего класса отроковиц обучали французскому. У меня и сейчас ненужным довеском к памяти болтается спряжение глагола «этр» и глупейшая песенка про пастушку и кошку — не скажу, что мешает, но просто не к чему применить. Наша семья к городскому начальству ни по какой мерке не подходила, но мы, как нарочно, жили не по чину в том самом районе. Нас с мамой пытались отфутболить в школу попроще, но при собеседовании решающую роль сыграло мое ошеломительное умение читать на том же уровне, что и учительница.
Девочки в первом «Б» классе были чистенькие, воспитанные, не обремененные информацией о ценах на рынке и о физиологии человека и животных.
Солнечным днем начала октября мы, волоча по асфальту портфели, высыпали после урока чистописания в городской скверик перед школой. Прощально отцветали, как в старинном романсе, хризантемы в саду, среди хризантем лихо игрались несколько собачьих свадеб. Мы долго с восхищением наблюдали, как собачки забавно запрыгивают друг на друга, и, посовещавшись, решили, что они дрессированные и сбежали из цирка. Однако нас удивила и обидела неожиданная и немотивированная злоба прохожих. Вместо того чтобы вместе с нами полюбоваться на бесплатное цирковое представление умных животных, они ворчали: «Что вы тут болтаетесь! Нечего вам тут делать! Идите домой!» Странно — все одно и то же. Как сговорились! Взрослым вообще ничего не интересно, только ругаться умеют и командовать. Думают, что если они взрослые, так уже начальники и умнее всех! А один военный в погонах как заорет: «А ну, марш быстро отсюда! Чтобы через секунду я вас тут не видел!» Сумасшедший дурак какой-то!
Прибежав домой, я с порога начала взахлеб рассказывать маме о сбежавших из цирка дрессированных собачках и их чудном представлении. И ведь все делают сами, безо всякого дрессировщика! У меня тогда впервые возникла смутная мысль о бескорыстии истинного искусства. А дрессировщик-то, ха-ха-ха, наверное, уже по всему городу носится, своих артистов разыскивает!
Мама почему-то слушала без воодушевления и даже повернулась ко мне спиной, как будто чай наливает в чашку. Ей тоже это неинтересно, потому что взрослая! Стало обидно и, чтобы усилить впечатление, я решила подбавить драматургии.
— Знаешь, там столько народу собралось! Целая толпа. Все так восхищались! А одна тетя даже аплодировала.
— Что ты врешь! Никто не восхищался! Сто раз тебе говорилось: кончились занятия — сразу домой! Быстро мой руки, ешь суп и садись за уроки!
Как она догадалась?! Почему?!
Только где-то в начале четвертого класса, будучи уже взрослой десятилетней девахой, я получила начатки теории происхождения человека от человека. Наставницей в этой области была одноклассница, веснушчатая Галка Мигунова. Она не была из начальственных «благородных девиц» и училась так себе, с четверочки на троечку, но зато ее мама Алла Ивановна преподавала у нас пение («Ста-а-алин наша сла-а-ава боевая…»).
Учительницына дочка — это ведь не просто девчонка, как все мы. Интересно, она дома Аллу Ивановну на вы зовет? Мне казалось, что строгая Алла Ивановна даже по дому ходит своей твердой походкой в том же коричневом костюме с брошкой на лацкане, отбивая такт толстыми каблуками. И спит в нем же — руки по швам, ноги в туфлях из-под одеяла утюгами.
Галка Мигунова пропустила два дня уроков, а на третий явилась с важным и загадочным видом. Собрав вокруг себя на перемене особо доверенных лиц (я входила в их число, чем гордилась), она, округлив глаза, жутким шепотом сообщила: «Теперь я стала женщиной. Могу родить». Мы молчали потрясенные, не представляя как реагировать на сногсшибательную информацию. Как это — родить? Рожают только взрослые тетеньки. Снизойдя к нашему очевидному идиотизму, Галка поведала о начавшихся у нее менструациях. Подробности были ужасные, стыдные, невероятные.
— Галка, а это вылечить можно?
И тут взорвалась наша круглая отличница, наша председатель совета отряда, Валечка Прилукова: «Как тебе не совестно, что у тебя такое! А еще пионерка! Красный галстук носишь! Позор! Вот честное пионерское, у меня этого никогда, никогда не будет!»
— Честное пионерское, будет! — весомо пообещала Галка.
Весь урок арифметики я оглядывалась на нее — не может быть, чтобы то, что с ней случилось, чтобы это кошмарное, непостижимое не изменило ее. К тому же и от Аллы Ивановны за такое дело должно было ей по первое число влететь. Но Галка, старательно склонив голову, как ни в чем не бывало выводила что-то в тетрадке, и все ее веснушки были на месте, и тугие косички бубликами, и брови рыжие, правая немного повыше.
По дороге домой я осторожно осведомилась у нее, когда же она будет рожать. Ведь тогда ей придется остаться на второй год в четвертом классе. Галка, искренне изумившись моей темноте, тут же в двух предложениях внятно описала мне, какие действия надо произвести совместно мальчишке и девчонке, чтобы получился ребеночек. Чтобы кретинке было понятнее, соорудила на ходу наглядное пособие: соединила пальцы левой руки колечком и потыкала в него указательным пальцем правой.
— Вот так!
— Врешь! — пробормотала я. — Кто же согласится?
— Дурочка с переулочка, — парировала Галка. — Точно говорю, все так делают!
— Сама дура! Что, хочешь сказать, и взрослые… это самое?
— А ты думала?
Поверить в это отвратительное, страшное и смешное было невозможно. И я сознательно пошла на спасительный, хотя и подлый прием.
— Может быть, скажешь, и Ленин тоже?
— Ну, Ленин и Сталин — не знаю… Может, и нет. А другие — точно да.
Позже я узнала, что мой идеологический шантаж не был оригинален, многие в свое время пытались оградить свою психику от шока подобным способом. Вожди не могли находиться в подштанниках, уж не говоря о без… Существуя в виде портретов на фасадах и плакатах, они обходились лишь верхней частью туловища, украшенной усами, неснимаемыми погонами и орденами — «Мы готовы к бою, товарищ Ворошилов, мы готовы к бою, Сталин, наш отец!» Неужели и они тоже?
На другой день я не пошла в школу, хладнокровно соврала дома, что болит голова… Конечно Галка врет. А что, если нет? Как узнать, ну как узнать? Никого же не спросишь!
Недорогого стоят разжеванные в питательную кашицу и сунутые в равнодушно раззявленный рот знания. Совсем другое дело — жгучие муки любопытства ученого, чесотка сомнений, работа со специальной литературой, внезапное озарение, лихорадочная проверка результата и душевное опустошение после найденного ответа. За этот день я прошла все эти фазы научного исследования.
Ага, понятно, почему мне запрещали читать Мопассана. Значит, там есть что-то про это! День напролет я прицельно штудировала зеленые томики, разыскивая подозрительные на этот самый предмет моменты, перечитывая их по нескольку раз, сличая информацию. Это была кропотливая аналитическая работа, и результат поиска был убийственен: Галка не врала!
Мир, и без того нуждающийся в склейке и подкрашивании, рухнул, и я, раздавленная, молча барахталась в липкой жиже под развалинами. Помощь не придет, не надейся.
Почему, зачем, кем так придумано? Неужели нельзя по-другому? Отчего это тоже называют любовью?
Немыслимо, стыдно ходить по улицам, где мужчины и женщины с будничными лицами делают вид, что они ничего такого не делают. Ненавидела супружеские пары, которые под ручку являлись, бесстыжие, в гости, ели, пили, улыбались, разговаривали про кино, работу, детей и магазины, как ни в чем не бывало. А все другие смотрели на них и знали, чем они занимаются ночью без штанов. И я теперь знаю! Одутловатые, с распухшими губами, беременные тетки тащили перед собой брюхо — свидетельство позорных упражнений — как они смеют выходить из дома, почему не рыдают, простоволосые, от стыда, запершись в темной комнате?
Я подолгу с отвращением смотрела на себя в зеркало — ведь я сама тоже появилась на свет именно в результате этого! На мне печать этого позора. Да-да, и не отвертишься! Изменить что-нибудь уже поздно. В ужасе и ярости я сама додумалась до библейской истины: в наказание за это люди и умирают!
— Перестань торчать у зеркала, — сердилась мама, — рано тебе еще кокетничать!
— Отстань, отстань! Отцепись от меня!
Очень нескоро жизнь перестала казаться вместилищем ужаса зачатия, непостижимый результат которого — расщепление женщины на две жизни. Вычитание из жизни женщины жизни ребенка…
Легкая характером Галка Мигунова выскочила замуж в семнадцать лет за соседа по дому, двоечника и спортсмена Славика. К тому времени, когда я, плутая в трех соснах, страдала на четвертом курсе выбранного наобум факультета, она уже имела двоих крепеньких малышей и денежную работу старшего продавца в сертификатном отделе главного универмага. Галка, снисходя к моему неумению жить, достала мне с минимальной переплатой финский кожаный пиджачок и модную голубую водолазку. Я наивно рассчитывала, что эти предметы помогут мне в решении той самой проблемы, которой она так жестко нокаутировала меня по пути из средней женской школы номер один.
Роль практики в процессе познания
Эту историю рассказала мне мама в вечер Судного Дня, когда евреям положено держать строгий пост, молясь и из последних сил прощая на голодный желудок своих врагов и кредиторов. Поэтому мама не предпринимала энергичных попыток накормить меня и можно было просто поболтать…
Ее бабушка, стало быть моя прабабушка, Злата была энергичной женщиной. Мужской размер ноги, молодцеватая солдатская походка, трубный голос. Соседи ее уважали и слегка побаивались. А ребятня лепилась — она собирала на завалинке босоногую мелочь и рассказывала им истории — в основном из трактуемой ею более или менее творчески Библии, единственной имеющейся в доме книги, которую она замусолила до абсолютной непромокаемости. Этот самый популярный в мире фольклорный сборник много веков питает дивными сюжетами поэтов, романистов, художников, бабушек. Одна из Златиных любимых баек — о несчастной жене Лота, которая за прощальный взгляд на покидаемый навеки родимый дом превратилась в соляной столб. Конечно, это не было со стороны бедняжки пустым женским любопытством, как трактовала этот случай бабушка Злата, за всю свою длинную жизнь не выезжавшая, в отличие от жены Лота, никуда из своего местечка.
Избывая жизнь, я, подобно той библейской жене, часто иду вперед, оборотясь лицом к тлеющему былому.
Моя мама в детстве, отнюдь не являясь примером послушания, частенько совала любопытный нос во взрослые дела. Поэтому бабушка Злата использовала эту довольно жестокую историю в качестве педагогического приема.
— А что, действительно столб из самой настоящей соли? — изумлялась малолетняя мама, игнорируя дидактическую сторону дела. — Если его полизать, то правда на языке солено будет?
— Конечно, а как же? Соляной столб, я ведь тебе ясно сказала! Из соли сделан. Слушаться старших надо. Видишь, что бывает с непослушными? Ей сказали: не оглядываться. А она что?
— Почему не надо оглядываться? Я иногда оглядываюсь. И ничего!
Не знаю уж, как бабушка Злата изворачивалась, чтобы объяснить, в чем так ужасно провинились жители Содома и Гоморры, — множество библейских историй неудобоизлагаемы детям дошкольного возраста. Тем паче что, не будучи окрепшими в вере, они задают всякие наивные, то есть коварные, то есть вопросы по существу. Скорее всего, старая Злата просто выкидывала нежелательный для оглашения кусок текста, как поступали от века и поступают поныне спикеры президентов и прокуроры.
Верующая бабушка Злата часто и со значением говорила маленькой Любочке (маме моей): «Запомни! Молочное вместе с мясным — ни в коем случае! Ни-ког-да!»
Мама, будучи ребенком смышленым, решила на всякий случай проверить талмудическую теорию прямым экспериментом. Она в те года была упертым материалистом и верила в роль практики в процессе познания. С годами у нее эта уверенность слегка пошатнулась. Именно под влиянием практики — такой философский парадокс.
Улучив момент, когда никого не было дома, Любка разместила на блюдце кусочек мяса и осторожно налила сверху лужицу молока. И, затаив дыхание, бегом под кровать. Потому что, скорее всего, сейчас будет пламя, дым, гром, ужас. Содрогнется земля от невиданного кощунства. Или явится в дверях специально спущенный с неба огненный ангел и задаст такого деру! Неизвестно чего ждать, страшно. Но назад дороги нет, поздно. Я уверена, подобное чувство испытывали генералы и кормящиеся рядом физики-ядерщики при первом испытании атомной бомбы. В отличие от них, мама совершила этот отчаянный подвиг абсолютно бескорыстно. Как сентиментальная жена Лота, которую тоже предупреждали.
В опасных ситуациях, любой знает, под кроватью всегда надежнее. Шло время, жужжала на окне муха, тикали ходики, орал во дворе петух, все как обычно. В подкроватном бункере пыльно, темно, душно, тоскливо. Ну сколько можно ждать? Пора вылезать. Не дыша, на цыпочках подобралась к полигону. На блюдце ничего не изменилось — красная горка мяса по-прежнему скучала в белом озерце… Отрицательный результат, зря волновалась, бомба не взорвалась вообще. То ли радоваться, то ли…
— Тебя обманули! — закричала исследовательница вернувшейся домой с базара бабушке Злате. — Все неправда, молоко с мясом — можно! Ничего не будет, я теперь точно знаю! Да, это можно, можно! Не страшно! Попробуй сама!
Современные физиологи с диетологами, очевидно тоже основательно запуганные бабушками, повторили этот опыт. Но техника научного исследования стала изощренней, и они установили, что мясное, съеденное заодно с молочным, хоть, да, вкусно, но, нет, неполезно. Молочное, мол, требует для внутреннего переваривания щелочную среду, а мясное — наоборот, кислую. «Не стыкуются, блин, едрены воши», как повторял скептический слесарь Толик, чиня батареи.
Наиболее впечатлительная часть цивилизованного человечества, сбитая с толку то и дело меняющей обличье практикой и непостижным уму характером познания, теперь мается на раздельной диете.
Моя мама, чтобы не усложнять задачу, мясное есть вовсе перестала, но это случилось уже через много лет. «Отставленная реакция», как говорят медики.
Я лично к роли практики в процессе познания отношусь с уважением. Помнится, на четвертом курсе на экзамене по философии мне попался именно такой вопрос. Познания этого вопроса у меня не было вообще в силу глубокого незнакомства с марксистско-ленинскими источниками. Ибо отсутствовала практика посещения семинаров. Стипендия и, следовательно, многое висело на волоске. И я в панике на скорую руку смастрячила что-то свое, по-моему вполне миленькое. Но профессор (пил он, царство ему небесное, от тихой ненависти к советской власти — это я уже после узнала), ухмыльнувшись, очень тихо сказал: «То, что вы, девочка, сейчас сочинили, давно известно и осуждено как крайне реакционная идеалистическая теория. За смелость ставлю четыре… девочка».
Видимо, не шибко умственная эта теория была, если я за полчаса ее из ничего сляпала. Однако горжусь, так как других достижений в области философии не имею. Беспечно ем мясное с молочным. Часто, подобно жене Лота, оглядываюсь. Не зря столб был соляной — окаменевшие слезы. А Содом-то отстроили — рестораны, клубы, казино, газета «Вечерний Содом», везде асфальт, пункты обмена валюты… Хорошенькие соляные столбики в киосках продают. Туристы толпой едут.
Профессор философии, умница, астеник, грустный пьяница, нежный циник, всего годик не дожил до похорон советской власти. Я была в него немного влюблена.