Мы стоим на дороге и голосуем. Километров пятнадцать прошли пешком, притомились. К тому же нам известен номерной шифр машин нашего корпуса. Ну, а попав в расположение корпуса, легче будет разыскать и роту.

Подвал со всем его содержимым сдали трофейной команде: ожидать обещанную машину больше не было смысла. Леший притих — по его вине все так по-дурацки сложилось. Особенно он скис после того, как увидел утром бабку, у которой стащил каравай. Она стояла у околицы и, поясно кланяясь, встречала проходящие через село войска хлебом-солью. Мы ни слова не сказали Генке. Он все понял сам.

Переполненные и перегруженные машины проносятся мимо. Водители только разводят руками: рады бы, дескать, выручить, братцы, да сами видите, куда ж вас посадишь…

— По одному надо, — говорит Григорьич. — Скорее кто-нибудь подберет.

— А не растеряемся? — сомневаюсь я.

— Все дороги идут на Берлин, чего ж теряться. Хоть там, да встретимся.

Подумав, я соглашаюсь. Первым мы оставляем при дороге Пушкина, а сами садимся в сторонке. Не проходит и десяти минут — Вася прощально машет рукой из кабины притормозившего на его «голос» «студебеккера», кузов которого загружен ящиками с боеприпасами. Таким же манером уезжают Генка с Григорьичем. И тут словно заколодило, ну хоть бы одна машинешка. Прождав с час, иду пешком. Да вот если б знать точно, куда шагать. А то ведь так, напропалую идешь, просто на запад. Зря я, пожалуй, согласился с Григорьичем. Лучше бы всем вместе.

За спиной слышу шум мотора. Оборачиваюсь — «виллис». На таких комдивы и штабисты ездят. Проголосовать? Не остановится ведь. А и остановится, начнут допытываться, как да что: «Где твой расчет, командир?» — «Там». — «Где там?» — «Не знаю, впереди». — «А ты почему сзади плетешься?» — «Да так вот получилось». Э, лучше уж на своих двоих.

«Виллис» обдает меня грязными брызгами: как нарочно, в колдобину с застоялой водой задним колесом угодил.

Начинает накрапывать дождик. Мелкий, осенний. Не хватает еще промокнуть до нитки. Хорошего же стрекача дали фрицы — настоящий марафон, по всем правилам. Не догонишь так вот запросто, без подготовки. Ну, валяйте, жмите, в таком деле уступим первенство с удовольствием.

Развилка. Стою, как былинный богатырь у трех дорог. Терять-то мне особо нечего, голову снести в любой стороне могут, клад меня золотой не интересует, а вот по какой дороге рота прошла — знать бы! Указатели есть, да что толку — одни ничего мне не говорящие названия сел. После недолгого раздумья сворачиваю вправо, в самое ближнее отсюда село. А то уже вечереет, не спать же в открытом поле под дождиком.

Село почти не тронуто. Бой, видимо, прошел стороной; только край села, где когда-то была колхозная ферма, порушен. Да и то, возможно, не сейчас — при отступлении.

Остро пахнет кизячным дымом. Тут не в нашем лесном краю, дровами разжиться не просто, топят кизяком.

— Заходьте до хаты. Тай нэ стэсняйтэсь.

Женщина пожилая, постарше моей мамы, а голос девичий — мягкий такой, распевный.

— Заходь, сынку. Батька мий радый будэ.

Горница чистая, увешанная расшитыми полотенцами — рушниками.

— Глянь, батько, якого я тебе гостя привэла! — говорит хозяйка, переступив порог.

С лавки тяжело поднимается, видно когда-то плечистый и коренастый, а теперь грузный и оплывший дед, виснет на моих плечах, троекратно целует.

— Вот и дождался радости. А то ведь думал, помру и не увижу боле родных-то сынков. Одни хари ерманские два года бачил. А у меня силы-то против их нет, сколько уж с лавки не сползаю. — Он ощупывает меня, будто слепой. Справная одежка-то. И погоны, вишь. Унтером, значит, служишь. Молодец, внучек. Я тож в первую ерманскую унтером служил…

Хозяйка смотрит на нас, скрестив на груди руки, и по щекам ее текут слезы. Перехватив мой взгляд, она утирает глаза обористым рукавом кофты, улыбается грустно, спохватывается:

— Ой, лишеньки, чего ж я стою… И вы не стойте, сидайте, к столу, сидайте… — и сама убегает куда-то.

Дед усаживает меня за стол, покрытый старенькой, но свежепостиранной скатертью. Хозяйка вносит казанок с борщом. Он него по горнице распространяется такой дурманящий запах, что у меня спирает дыхание. Хозяйка споро расставляет крынки, стаканы, кладет ложки и откуда-то из-под печки достает завернутую в тряпицу бутылку.

Дед дрожащей рукой разливает самогон, поднимает стакан:

— За твое здоровье, внучек. Спасибо тебе, от всех нас благодарствую — освободил от проклятого ворога. И за то спасибо, что не побрезговал нами, гостем в хату зашел… — Дед склоняет в поклоне голову.

А мне стыдно. Стыдно, что я-то тут совсем ни при чем, что непричастен я к освобождению села и весь бой за него просидел около дурацкого подвала с пшеном и солеными огурцами. И я чуть было не сказал об этом, но вовремя сообразил, что по сути не меня лично благодарит дед, а видит в моем лице всю Красную Армию, всех советских солдат, и каждый из них для него — освободитель. И я с чистой совестью чокаюсь с дедом и хозяйкой, у которой влажнятся глаза и подрагивают губы.

А как там Григорьич, Генка, Пушкин? Добрались до роты, или приветил их кто на ночь, как и меня?

Давно я так вкусно не ел и не спал на такой чистой и мягкой постели. Аж не верится. Все будто во сне.

Просыпаюсь от сторожких шагов хозяйки. Она накрывает на стол. Дед сидит на лавке. Возможно, он всю ночь не сомкнул глаз. Мне же вставать неохота, понежиться бы еще часок под теплым одеялом, да нельзя.

И хозяйка, и дед уговаривают остаться на денек, но я наскоро съедаю тарелку вчерашнего борща и, поблагодарив за гостеприимство, выхожу из хаты. Хозяйка провожает меня до ворот, всхлипывает. Она ничего не рассказывала о себе, но мне думается, что сын ее или муж либо погибли, либо воюют где-то, не имея пока возможности подать о себе весточку.

Второпях я как-то не обратил внимания на то, что вещмешок мой стал будто бы полнее и увесистей, а сейчас, за околицей, заглядываю в него и обнаруживаю добрый шматок сала и полкаравая хлеба. Нет, не они, а я должен до земли поклониться этим людям!

Вскоре меня подбирает старенький, с открытым, без капота, мотором ЗИСок. Эти невзрачные с виду машины до того выносливы и неприхотливы, что красавцы «студебеккеры», на мой взгляд, не идут ни в какое с ними сравнение.

Водитель из другой части, но приблизительно знает расположение нашего корпуса. Довезти до места он меня не может, торопится по своим неотложным делам, но все же подбрасывает на десяток километров и подробно объясняет, как добраться до села, где, по его предположениям, стоят части четвертого гвардейского.

И снова я вышагиваю по обочине, сторонясь проходящих мимо танков, самоходок, орудий. Дождя нет, но небо пасмурное, напоминающее родное, архангельское. Еще бы лес наш сюда, стройный, пьянящий хвойным настоем. А колючие искривленные акации по посадкам — какой же это лес! — так, лишь бы зелень.

При въезде в село — шлагбаум. Для меня его, разумеется, поднимать не станут. Я пригибаюсь под низким брусом, а когда распрямляю спину, вижу перед собой строгое лицо незнакомого сержанта.

— Куда? Кто? Откуда? Коротко отвечаю.

— Ладно, разберемся, — говорит сержант, открывая дверь длинного сарая. — Проходи…

Вот так влип! Спорить и возражать бесполезно.

Сарай наполовину завален подсолнечными семечками. Прямо на семечках лежат четверо солдат и спокойненько их лузгают. Я тоже ложусь и тоже начинаю лузгать. Через четверть часа всех нас ведут в избу, где за непокрытым дощатым столом сидит капитан с тусклыми глазами, хищным носом-клювом и удивительно брезгливым выражением лица. Словно съел он что-то невкусное, а его заставляют есть еще и еще.

Сначала капитан просматривает документы, потом начинает допрашивать: почему отстал от части, в каком месте, при каких обстоятельствах?.. Солдат он отпускает быстро, дав им ориентир дальнейших поисков своей части, а на меня глядит испытующе, с недоверием. Я рассказываю ему все честно, не приврав ни словечка. Он долго молчит, крутит, перелистывает красноармейскую книжку, комсомольский билет, тягуче вздыхает.

— М-да, командиры пошли нынче… Расчет растерял, где находится часть — не знает… Разгуливать, конечно, куда приятнее, чем воевать. Риск небольшой.

Ох, если б он знал, как я ненавижу его в эту минуту. Впрочем, он знает. Или догадывается. На тонких его губах играет злая усмешка.

— Товарищ сержант, — зовет он, — отведите отставшего. Наведем справки.

И опять я в сарае. Один. Семечки кажутся горькими. Сколько он там будет наводить справки? Жаль, документы капитан у себя оставил, а то улизнуть отсюда просто. Сарай щелястый, доски едва-едва держатся, ковырнуть слегка — и дуй на все четыре стороны.

Я лежу и смотрю в щель. Мне ничего не остается, как только лежать и смотреть на снующих по улице села бойцов, занятых делами, сборами, подготовкой к новым боям. А вот какой-то солдат гонит хворостиной бычка. Тощий бычок, неказистый, но борщ у ребят будет что надо. В нескладной фигуре погонялы видится мне что-то знакомое. Стой, да это же Ивакин! Провалиться мне на месте — комсорг нашей роты!

— Ива-акин! — ору я что есть мочи.

Он оборачивается, но никого не видит и, подумав, что ослышался, огревает бычка хворостиной так, что тот дает задки и поворачивает в мою сторону.

Я вскакиваю и вовсю барабаню в дверь.

Звякает щеколда, на пороге вырастает задержавший меня сержант.

— Взбесился? На губу захотел?

Ивакин оглядывается, узнает меня, подзывает какого-то солдата, вручает ему хворостину; гони, дескать, до кухни. А сам идет к нам.

Недолгое объяснение у капитана, который пока еще и не думал наводить справки, и я на свободе.

— А Григорьич, Пушкин, Лешаков? — спрашиваю Ивакина.

Вчера еще все пришли. Тебя только дожидались. Ротный уже забеспокоился. Вечером сниматься отсюда будем.

— Здорово драпают фрицы, а?

— Тут-то драпанули, а на Молочной сидят. Там у них оборона крепкая, зубами прогрызать придется.

Про оборону немцев на реке Молочной среди бойцов поговаривали давно, вспоминая при этом Миус-фронт.

— Прогрызем, ерунда!

Сейчас мне все видится в розовом свете. И такая охотка всыпать фрицам по первое число, что аж ладони зудят. Теперь-то меня никаким приказом не заставишь караулить подвалы, будь в них хоть ящики с шоколадом.