Вторжение: Взгляд из России. Чехословакия, август 1968

Паздерка Йозеф

Общество

 

 

Томаш Гланц

Позор

[91]

О восприятии ввода войск в Чехословакию в литературных и гуманитарных кругах

Томаш Гланц (р.1969) закончил философский факультет Карлова университета в Праге. В настоящее время – приглашенный профессор Цюрихского университета. Автор книг по русской культуре и литературоведению; также занимается историей славянской мысли, эстетикой авангарда и современной культурой.

Во время презентации чешского издания этой книги в 2011 году один из российских участников сказал, что, по его убеждению, 21 августа 1968 года стало для заметной части советского общества одной из важнейших дат истории XX века, сопоставимой по своему символическому значению с 5 марта 1953 (смерть Сталина) или с 22 июня 1941 (начало войны). Сравнительную значимость различных исторических дат трудно определять точно; но можно с уверенностью сказать и доказать конкретными документами, что оккупация Чехословакии оставила – прежде всего, в образованных слоях советского общества (но не только) – важный след. Некоторые авторы в этой связи говорят даже о смене политического и гражданского мировоззрения.

Владимир Алейников, один из активистов СМОГа – наиболее известной из групп, существовавших в московском литературном андеграунде в середине 1960-х, – назвал в своих воспоминаниях начало 1970-х периодом распада неформальных групп и потери любого энтузиазма или наивного оптимизма. Андрей Сахаров писал, что именно оккупация Чехословакии бесповоротно похоронила идею социализма. Литературный критик Алексей Кондратович, в 1961 – 1970 годах занимавший пост заместителя главного редактора журнала «Новый мир», в своих мемуарах еще более резко высказывался о крахе последних иллюзий и надежд. «Смерть всех иллюзий» – так ретроспективно охарактеризовал восприятие интеллигенцией событий 1968 года и Алексей Бородин, руководитель Российского академического молодежного театра, в котором в 2011 году режиссер Адольф Шапиро поставил пьесу Тома Стоппарда «Rock’n’roll» (эта пьеса – рассказ о чехословацкой истории 1970-х и 1980-х годов через призму возникновения, действия и преследования членов группы The Plastic People of the Universe и чешского андеграунда в целом).

В приведенных выше цитатах сформулирован опыт, который сложился и у меня – за двадцать пять лет бесед с самыми разными представителями российской и в прошлом – советской интеллигенции, научной, литературной и художественной элиты, но также с людьми на улице, в поезде, во время бесед, в столицах и в провинции, в России и в бывших советских республиках.

В настоящей статье, которая в сокращенном виде была опубликована сначала в чешском издании этой книги и потом в журнале «Новое литературное обозрение», я попытался собрать некоторые свидетельства рефлексии советской интеллигенции по поводу Пражской весны и ее подавления. Об этой рефлексии многие говорят, некоторые пишут, но никто не попытался до сих пор ее проартикулировать в письменном виде. Предлагаемый материал фрагментарен – его можно было бы расширять сколько угодно. Но я ставил перед собой задачу не столько достичь большого объема документирования, сколько обозначить описываемое явление на нескольких примерах.

Общая схема взаимосвязи между возрастанием политических свобод и постепенной отменой цензуры в Чехословакии 1960-х (на самом деле уже начиная со второй половины 1950-х) и ответной реакцией советского общества известна. В СССР многие следили за процессом чехословацких реформ с симпатией и надеждой на их продолжение, которое могло, как тогда было принято считать, оказаться полезным для дальнейшего развития и «гуманизации» социалистического, коммунистического проекта. Закрытую форму социализма, достигшую своего пика в эпоху сталинизма и при Хрущеве и Брежневе все еще отличавшуюся репрессивным характером, стратегиями исключений, наказаний, преследований и запретов, сопровождавшихся образованием разных форм так или иначе «подпольной» деятельности, должен был сменить открытый социализм. При этом даже жители Чехословакии, получившие – особенно во второй половине 1960-х – возможность путешествовать в Западную Европу и читать западную литературу, почти не интересовались возможностью отмены монополии коммунистической партии в политической системе. Невостребованным оказался также революционный импульс студенческого движения – так, визиты в Прагу лидера «новых левых» Руди Дучке привели лишь к лучшему пониманию взаимного непонимания. Преобладающим идеалом был «социализм с человеческим лицом», в мягкой и позитивной форме, включая свободу слова, возможность критики и «демократичность». Такой государственный строй должен был стать во всех отношениях эффективным и успешно противостоять мировоззрению и экономике капитализма (стержнем Пражской весны были экономические реформы Ота Шика, надежность которых невозможно было проверить).

Летом 1968 года часть граждан СССР поверила советской пропаганде, обличавшей возрастание деструктивных антисоциалистических сил и опасность со стороны НАТО – особенно часто эта идеологема использовалась после ввода войск, когда спасение соседней страны от империалистических захватчиков и их пособников (внутреннего врага) стало оправданием военного вторжения и оккупации, именовавшихся официально «братской помощью».

Братство чехов и русских – факт сам по себе не очевидный, особенно после краха идей панславизма после Первой мировой войны. Тогда «славянский вопрос» продолжали разыгрывать высокопоставленные чехословацкие политики Карел Крамарж и Эдвард Бенеш, но развитие европейской политики не оправдало их надежд, окончательно уничтоженных коммунистическим переворотом 1948 года – триумфом насильственного братства славян в духе Сталина. К тому же тема «братства» как такового была несколько дискредитирована и в сознании советской интеллигенции тем, что ее использовал в своей риторике Сталин, обратившийся во время войны к населению Советского Союза со словами «братья и сестры» (что позже нашло много цитатных применений, включая легендарный спектакль Льва Додина с одноименным названием, поставленный по прозе Федора Абрамова, 1985 год). Тема «братства» легла в основу и Славянского комитета – инструмента сталинской геополитики 1940-х, в котором одну из главных ролей (заместителя председателя) играл Зденек Неедлы, в 1950-х годах дискредитировавший себя в роли министра и председателя Академии наук как исполнитель сталинской культурной политики. И тем не менее парадоксальным образом топос братства оказывается общим и для официальной пропаганды, и для противостояния ее идеологическим постулатам, для проявлений инакомыслия разного рода и направлений. «Братская помощь» фигурирует в официальной пропаганде – но братство фигурирует и в стихотворении Анатолия Жигалова, написанном непосредственно после оккупации и распространявшемся в самиздате (в основном анонимно):

                              ну что ж, сыны и дщери                               Российского имперства                               сегодня в полной мере                               лукавым изуверством                               мы показали братьям                               как за доверье платим                               мы – Росское имперство                               ‹…›                               смыкайся круг бесчестья                               и в круговой поруке                               Пилат умоет руки                               а вор уйдет от мести                               и на Христовы муки                               как самый лютый враг                               пойдет невинный брат [102]

Часть населения официальной пропаганде не поверила и переживала за судьбу Чехословакии. В основном эти люди считали, что реформы в Чехословакии постепенно могли бы привести к распространению социализма с «человеческим лицом» и на Советский Союз. Эту группу невозможно точно определить, но на правах рабочей гипотезы можно говорить о политически чувствительных слоях населения разных профессий, часто с высшим образованием, но также и без него. К оккупации, начавшейся 21 августа 1968 года, они относились отрицательно, как к ошибке и прежде всего как к удару по собственным надеждам.

Эта статья посвящена не Пражской весне и не ее подавлению советскими танками, а двум типам блокированной рефлексии. Одна блокировка касается восприятия чехословацких событий в России. Практически каждый политически активный гражданин России, родившийся в середине 1950-х годов или раньше, как правило, помнит до мельчайших деталей, как он провел день 21 августа 1968 года – и в подавляющем большинстве случаев считает этот день важным или переломным для своего отношения к советской системе. Тем не менее все эти реакции, взгляды и переживания зафиксированы – если вообще зафиксированы – лишь на индивидуальном уровне: в дневниках, мемуарах, стихотворениях, письмах. Таким образом, за пределами индивидуальной или семейной памяти, по ту сторону фрагментарных знаний конкретных людей и их устного предания, почти ничего не известно о том влиянии, которое советская оккупация оказала на сознание советских граждан. В России не только в течение первых двадцати лет после оккупации, которые пришлись на советское время, но и за последующие двадцать лет не было опубликовано ни одной книги, которая была бы посвящена теме реакции на оккупацию и рефлексии о ее значении (если не считать нескольких книг, написанных в жанре воспоминаний и эссеистики, основанных главным образом на личном опыте). Отсутствует артикуляция общественного, коллективного явления, затронувшая представителей нескольких поколений. Говоря на языке терапии, мы имеем дело с избирательным невниманием, обуславливающим неспособность извлекать пользу из опыта, даже если он был ярким и значительным.

Вторая блокировка, второй тип закрытого сознания, который еще будет упомянут в конце статьи, касается чешского отношения не только к реакции в СССР на насильственный конец Пражской весны, но и отношения ко всей сфере неофициальной русской культуры; эта культура была по большому счету проигнорирована чехословацким культурным и интеллектуальным сообществом 1960 – 1980-х годов.

Исследования, публиковавшиеся до сих пор в связи с оккупацией Чехословакии, при всем своем объеме и разнообразии не касались того, как это событие отразилось в сознании, взглядах и переживаниях людей в СССР, в дискурсе относительно этого события, в риторике его восприятия и освоения.

В изучении российской рецепции оккупации Чехословакии можно обозначить два основных направления.

Первое сводится к исследованиям в области истории коммунистических партий и политических элит тогдашних государств. Постепенно начинают публиковаться до сих пор неизвестные документы, главным образом из советских архивов, на основе которых можно все более и более тщательно интерпретировать события, происходившие в советском политическом руководстве в конце 1960-х – то, как принималось решение о вводе войск и его реализация. Особое место занимают мемуары политиков разных стран, освещающие отдельные аспекты этой операции с индивидуальной точки зрения.

Начиная с 1990 года формируется и второе направление в изучении российской рецепции ввода войск, сосредоточившееся в первую очередь на деятельности советских диссидентов – которые, с одной стороны, публично протестовали на Красной площади, а с другой – фиксировали и комментировали случаи преследования и другие аспекты, связанные с «чехословацкими событиями» (например, в «Хронике текущих событий» и в отдельных текстах, распространяемых в самиздате).

Об акциях протеста противников оккупации стало известно значительно больше после годовщины 2008 года, когда пражский Институт по изучению тоталитарных режимов издал описание многочисленных случаев протеста в Советском Союзе и других странах советского блока, до сих пор остававшихся в тени «главной» демонстрации под стенами Кремля.

Однако люди, критикующие ввод войск, подвергались в этой связи преследованиям по всему СССР; в интернете сегодня размещен список людей, которых за выражение несогласия с оккупацией Чехословакии преследовала власть. Протесты имели место даже в советских тюрьмах. Например, фотограф Виктор Балашов, основатель независимого молодежного кружка «Союз свободного разума», отсидевший в советских лагерях десять лет как политический заключенный (1962 – 1972), в августе 1968 года забрался на крышу барака в мордовском лагере, где он содержался, и развернул там самодельный чехословацкий флаг. Особый вопрос, выходящий за пределы этой статьи, касается дифференциации наказаний за проявления солидарности с чехословацкими реформаторами. Преследования демонстрантов, вышедших на Красную площадь, известны. Некоторые видные деятели советской культуры, однако, могли себе позволить выражать критическое отношение к действиям Советской армии – об этом свидетельствует не только случай Евгения Евтушенко (о котором ниже), но и рассказ Станислава Рассадина о драматурге и сценаристе А.М. Володине, авторе пьесы «Пять вечеров». Рассуждая о том, что нетрезвому Володину прощали его антисоветское поведение, Рассадин замечает: «“Стукачи, выньте карандаши и блокноты! Я за свободу, демократию и Чехословакию!” – мог Володин – конечно, в роковом для чешской свободы 1968-м – выкрикнуть в переполненном ресторане, и с рук это сошло, быть может, по той же причине: мало того что в России снисходительны к пьяным, но сама советская власть, со времени Сталина подраспустившаяся, могла поглядеть на традиционный национальный порок как на форму социальной близости».

Правомерно задаться вопросом, как долго длилось это «потрясение», когда именно оно перешло в форму некой стабильности «нормализации», как стали называть практику оккупации и смены политического режима. Понятно, что состояние шока не могло быть длительным.

Но на первом этапе шок затронул даже многих представителей советского истеблишмента. Так, Владимир Лукин, советский журналист пражской редакции международного журнала «Проблемы мира и социализма», пишет в своих мемуарах о том, как в Москве в конце августа 1968 года в кругу знакомых, в который входили прозаик Марк Харитонов и философ Мераб Мамардашвили, с волнением ловили каждую подробность, имеющую отношение к ситуации в Чехословакии. Об уровне интереса в течение первого года после оккупации свидетельствуют тексты, распространяемые в самиздате, – по России ходил не только манифест «Две тысячи слов» в нескольких переводах, но и, к примеру, перевод декларации представителей чехословацких творческих союзов или перевод дословной записи выступления Карела Кинцла на заседании Пражского горкома Коммунистической партии Чехословакии. Эти документы еще долго хранились в архивах советских инакомыслящих в самом широком смысле этого слова, как об этом свидетельствует, например, список изъятых предметов в протоколе обыска у ленинградца Игоря Мальского (1978 год): «9. Папка с машинописными документами под названиями “содержание 2-й части”, “содержание 3-й части”, “2000 слов (обращение к народу Чехословакии”, “Письмо Натальи Горбаневской”) и другие – всего на 84 листах».

Советские государственные органы, безусловно, отдавали себе отчет во взрывном потенциале чехословацких событий еще в августе 1969 года, в дни первой годовщин ввода войск. Литературный критик Владимир Лакшин всвоих дневниках описал меры предосторожности, предпринятые в этой связи:

21. VIII. Годовщина. На совещ/ании/ редакторов две нед/ели/ назад дано указ/ание/ – стараться не писать об акции 5 стран. Это проверка – ведь прошел год. Год! В речи Гусака сказано: «Как в культурн/ом/ гос/ударст/ве мы не будем убивать несогласных с нами».

Райкомы дали распоряжения – в учрежд/ения/, на предприятиях круглосуточные дежурства. На ул/ице/ Горького – много дружинников, милиции. Боятся, а чего боятся? [116]

В августе 1969 года в стихотворной форме свою реакцию на тогда уже годовалой давности события описал богемист Олег Малевич. На оккупацию в его изложении наслаивается самосожжение Яна Палаха в январе 1969 года. Чехию его лирический субъект называет «чужая отчизна моя». Но положительные эмоции по отношению к Чехословакии и ее населению были присущи большинству русских интеллектуалов – не только богемистам. Ленинградец Малевич в своих стихах тематизирует море, с одной стороны, как одну из составляющих своей идентичности, а с другой – как чешскую мечту, которая превратилась в «слезное море». В завершение он выводит на сцену, может быть, «самую чешскую» русскую поэтессу XX века, прожившую много лет в Праге и ее окрестностях, у которой был свой трагический опыт взаимоотношений с советским режимом.

                            Живу я у самого моря,                             а море – лишь греза твоя,                             о Чехия, горькое горе,                             чужая отчизна моя.                             Здесь ветер соленый и юный.                             Прекрасны, как выстрел в висок,                             поросшие зеленью дюны                             и желтый прибрежный песок.                             Живу я у самого моря,                             душа им полна по края,                             о Чехия, слезное море,                             нездешняя греза моя.                             И небо все в сполохах алых,                             все залито кровью окрест.                             По волнам, по шпалам Ян Палах                             идет словно огненный крест.                             И всем, кто отмечен тем знаком.                             кто факелом гневным горит,                             Цветаева с Пастернаком                             слагают акафист навзрыд [118] .

Забвение или ослабление актуальности оккупации является одной из главных тем стихотворения Виктории Каменской, жены Олега Малевича. Этот текст, видимо, также был написан через год после ввода войск, и в нем доминирует мотив предательства, образ танка и невозможность забыть фатальные события:

                   Страшнее боли нет, чем от удара друга.                    Не жить и не дышать – как танком по душе.                    Куда уйдешь из замкнутого круга?                    Пространства рушатся – с востока, с юга                    не алый мак – лишь жерла на меже.                    Пусть говорят, что поздно или рано                    (ах, время все умеет врачевать!)                    быльем затянется и эта рана.                    Всевластно время, но не всеобманно:                    торчит из-под лопатки рукоять [120] .

Олег Малевич и Виктория Каменская

(Из личного архива О.М. Малевича)

Специфически повышенную чувствительность того времени документирует своим творчеством даже Иосиф Бродский, никак прямо не высказывавший своего отношения к вводу войск в Чехословакию и считавший прямолинейное присутствие политической тематики в поэзии неуместным и недостойным поэзии. Тем не менее в стихотворении 1969 года, открывающем сборник Бродского «Конец прекрасной эпохи», сказано прямо: «Зоркость этих времен – это зоркость к вещам тупика». Именно Бродский связан с историей, свидетельствующей и о длительности последствий оккупации в чешско-русских интеллектуальных отношениях. Речь идет о его полемике середины 1980-х годов с Миланом Кундерой, в которой, хотя речь и шла о Достоевском и характере русской или советской цивилизации, камнем преткновения стала именно интерпретация советской оккупации 1968 года.

Носителем и каталогом эмоций, относящихся к вводу советских войск в Чехословакию, стали многочисленные стихотворения, дневниковые записи и письма, в которых повторяется мотив позора и стыда, измены, разочарования и перенаправления агрессии на тело собственного народа.

Мотив стыда стал одним из центральных топосов восприятия оккупации. Екатерина Великанова, которая в 1968 году была студенткой географического факультета МГУ, а позже принимала участие в диссидентской деятельности, говоря о демонстрации на Красной площади, произнесла весьма значимую фразу: «Все эти люди и этот сюжет в дальнейшем прочно вошли в мою частную жизнь». Это характерно не для одной только Великановой: оккупация воспринималась как совмещение публичного и частного, это событие стало частью личной истории многих ее участников, преимущественно пассивных. Знаком этого скрещения частного и публичного, личного и политического, и стал феномен стыда, который, конечно, существовал в дискурсе об общественной жизни и до августа 1968-го, но чехословацкие события послужили его катализатором. Великанова вспоминает о том, как она, находясь в августе 1968-го в Армении, узнала о вторжении:

Там были кругом армяне. Я говорю: «Что же это случилось, как же это происходит!» И тогда один из армянских молодых людей сказал: «Это все ваши, русские». Эту фразу мы часто слышали по жизни, что это все мы, это все русские. Так что с чувством стыда мы живем уже довольно давно и, в общем-то, пообвыклись.

В другом месте той же беседы Великанова обобщает:

У Натальи Горбаневской есть строчка «Когда на площадь гонит стыд». Это ключевая фраза всего этого сюжета. Должна сказать, что если на площадь гонит стыд, то это можно рассматривать как форс-мажорный сюжет [125] .

В том же интервью корреспондент Московского бюро радио «Свобода» Лиля Пальвелева говорит: «Вот смотрите, лейтмотивом нашего сегодняшнего разговора звучит слово “стыд”. Оно не раз повторялось как объяснение. И есть немало свидетельств того, что даже те, кто никаким образом не участвовал, воспринимал вторжение танков в Чехословакию как чрезвычайно постыдный лично для себя, не для всей страны, а лично для себя поступок».

Семантическая пара «стыд – позор» форматирует весь комплекс как публичной, так и частной памяти о происшедшем. Художник и писатель Анатолий Жигалов, представитель направления ТОТАРТ в неофициальном советском искусстве, пишет в 1968 году стихотворение «России черный день», начинающееся со строк:

                            в день страшного позора,                             не отвращая взора,                             всмотрись, как пала тень,                             двуглава и костиста,                             звездою коммунистов                             у славных пражских стен [126] .

В биографии Юлиана Семенова рассказывается история, услышанная Семеновым и ставшая почти фольклорной, она повторяется в разных вариантах, многие люди знают кого-нибудь, кто к аналогичной истории имеет отношение как свидетель, знакомый, рассказчик или тот, кто ее уже слышал: «Одна знакомая молодая москвичка, уехавшая в Прагу с мужем-чехом, отправила свой паспорт в наше посольство с запиской: “Мне стыдно быть советской”».

Мотив солидарности, гнева и бессилия сочетается в этих свидетельствах со стратегией освоения события таким способом, который в итоге приводит к их отключению от источника, к некоторому «заморожению» и забвению. Характерна фраза филолога Дмитра Чижевского в письме к богослову и философу Георгию Васильевичу Флоровскому уже в октябре 1968 года: «Между тем все недовольные оккупацией ЧСР (протестовала даже коммунистическая партия… Монако!) постепенно успокоились».

Язык терапии говорит о блокировании отдельных мотивов, обусловленном активизацией более мощных импульсов. Таким образом, «отсроченный» мотив может остаться в забвении, точнее, стать конкретно локализованным – в нашем случае дискурс о 1968 годе становится моментом частной памяти.

Юлиан Семенов, в отличие от большинства своих современников, в конце 1960-х годов был опытным путешественником, он побывал в качестве советского журналиста и писателя не только в Афганистане, Испании, Чили, Вьетнаме, Лаосе, на Кубе, в Парагвае, но и регулярно посещал Чехословакию, главным образом курорт Карловы Вары и Татры. По рассказам дочери, летом 1968 года он отдыхал в ГДР, после известия о положении дел в Чехословакии «напился, буянил», а на второй день, наблюдая за спокойно отдыхающими на пляже людьми, начал сочинять следующее стихотворение:

21 АВГУСТА

                   Чаек крик и вопль прибоя,                    Смех детей и солнца зуд,                    Ну пойдем скорей с тобою                    На роскошный белый зунд…                    Все прекрасно, все сияет, говорят девицы «нет»,                    (а в Москве все заседает наш высокий кабинет).                    А кругом так симпатично, и вокруг такое чудо:                    Одеваются наяды, раздеваются атлеты,                    Самолеты пролетают, и эсминцы грозно ходят –                    Так, чтоб видели их люди…

(Именно в это время Дубчек и Черник присоединились к Сво´боде для переговоров об урегулировании отношений между братским народами, вокруг которых роилась контрреволюция…)

             – Я читаю Пастернака.              Да, стихи весьма прелестны…              Очень чувственны и сладки,              Как медок в конце июля…              Ха-ха-ха, скорее в море,              Ха-ха-ха, какие волны,              Пастернака бросьте в сумку,              И перемените плавки…              А песок прогрет под солнцем…              А песок увял под солнцем…              А песок умят под солнцем…              (В это время в Праге люди вышли на работу.)              – Ну смотрите же, смотрите, вон идет прелестный парень,              Загорелый, мускулистый, сколько силы в нем и страсти!

(В это время, как сообщал ТАСС, переговоры продолжались в обстановке полной откровенности и дружбы.)

                   – Не хочу я слышать это,                    Поищите мне другое,                    Надоели мне «нахрихтен»,                    Я ищу себе покоя…

(Ее звали Гертруда, она работала в Дрездене ассистентом по исправлению дефектов речи. На время отпуска она сняла обручальное кольцо.)

                   – Надоели сообщенья,                    Поищите лучше песни,                    Все прелестно, все красиво,                    Девушек тугие груди,                    Спины юношей нагие,                    И старух глаза большие…

(А над пляжем пронесся Миг-21, и дети смеялись, глядя на него, и махали ему руками, ибо он был знамением мира, и никто не знал, что именно в этот момент пилот получил приказ приготовить кнопку 2-ЗЕТ для педалирования в случае ядерного нападения подлюг из НАТО.)

                   Песок прогрет под солнцем,                    Водицы синь тепла,                    Кругом белеет море,                    Эсминцы на дозоре,                    И в людях берега…

(В это время Людвиг Сво´бода говорил с правительством, которое охраняли от наскоков контрреволюции советские бронетранспортеры.)

                   Ах, прошу вас, ах, не надо!                    Здесь же пляж,                    Едем вечером отсюда                    В бар, где будет очень людно,                    Там приперченные блюда,                    Там играет старый джаз.

(А в это время Чжоу Энь Лай выступил с провокационной речью в румынском посольстве в Бухаресте.)

             Ах, как дети здесь смеялись,              Будто не существовало горе,              Рыбаки сушили сети,              Говорили дамы «нет»,              (Мне сегодня, по секрету, 248 лет.)              А мужчины говорили о последних матчах в мире,              А мужчины говорили о победах на рапире,              Ну а женщины боялись за детей, что без оглядки              Все играли, все играли в салочки, в песочек, в прятки…

(А в это время орудия развернули свои жерла на Вацлавское предместье, где собралась толпа безответственных хулиганов, которые протестовали против акта братства, оказанного народами-друзьями чехам и словакам в их борьбе с контрреволюцией…)

С первой строфы начинается контрастное сопоставление окружающей среды с драматическими событиями, носителем которых выступают даже не люди, а самолеты и эсминцы – местный, «пляжный» вариант танков. Одновременно сразу в шестой строке – «(а в Москве все заседает наш высокий кабинет)» – вводится главный конструктивный принцип – сочетание стихов и журналистских сообщений о текущих событиях. Эти два вида отличающихся друг от друга типов текста контрастно накладываются на основное семантическое противопоставление красивой природы, беззаботных каникул – и страшных, тревожных событий. Таким образом создается напряжение, которое дальше подчеркивается тем, что сообщения журналистского характера представляют собой официальный текст сообщений, в то время как в стихах описывается жизнь сугубо частная, лирический субъект читает Пастернака, купается, загорает. Прямой параллелизм возникает между людьми, идущими на работу ТАМ, в Праге, – и загорелым мускулистым парнем, шагающим ЗДЕСЬ. Лирический субъект, однако, не радуется своему безопасному положению, ему надоели известия («нахрихтен»), он хочет «покоя», при этом подчеркиваются черты идиллии («девушек тугие груди», «старый джаз»), уничтоженные военными самолетами.

По своему типу произведение могло бы быть традиционным стихотворением, выражающим заботы о мире и детях, играющих на досуге, о спокойно отдыхающем народе. Однако банальная ирония, которая в подобных случаях адресуется обычно американскому лицемерному милитаризму, здесь обращена против братских орудий, которые «развернули свои жерла на Вацлавское предместье» (имеется, наверное, в виду «наместье» (náměstí), то есть площадь по-чешски).

Несмотря на неодобрительную оценку «братской помощи» в стихотворении Семенова, форма, тип стихотворения оказался сильнее содержащейся в нем критики военной интервенции. Семенов дальше не проявлял свою протестную позицию по поводу Чехословакии. Более того, в 1980-х годах он подружился с автором чешского телесериала «Тридцать случаев майора Земана» (1975 – 1980) Иржи Прохазкой, – создателем пропагандистского фильма, направленного, впрочем, не столько на восхваление советской интервенции, сколько на оправдание того маразма, который она повлекла за собой в общественной жизни 1970 – 1980-х годов. Некоторые части сериала были направлены непосредственно на героизацию органов государственной безопасности и создавались при их участии. Прохазка позже вспоминал: «В тот раз мы встретились на Кубе в мае 86-го по случаю литературной конференции, посвященной детективу. Мы были приглашены туда как почетные гости, поскольку семеновский Штирлиц и мой майор Земан на Кубе необычайно популярны».

В гораздо более сжатой и с художественной точки зрения более проницательной минималистской форме, построенной на повторе, касается проблематики границы между своим и чужим, внутренним и внешним, Всеволод Некрасов, один из основоположников Лианозовской группы – неофициального содружества художников и поэтов, сформировавшегося в конце 1950-х годов. Некрасов редуцирует область внешнего мира к местоимениям «ты» и «он», а субъективность к ее ядру – «я». Но семантика его стихов касается именно личного, индивидуального присутствия, участия, интериоризации такого предельно «внешнего» явления, как присутствие танков Советской армии в одной из центральноевропейских столиц, точнее, реакции на действия этих танков чешского студента, который своим горящим телом демонстрирует и воплощает самый радикальный из всех мыслимых видов протеста – самосожжение:

ЯН ПАЛАХ

                                     Я не Палах                                      Ты не Палах                                      А он                                      Палах?                                      А он                                      Палах                                      Он Палах                                      А ты не Палах                                      И я не Палах [133] .

Возможность самоидентификации с Палахом, идея, что он – это и мы тоже, совместно с топосом стыда присутствует и в стихах Ольги Бешенковской (1947 – 2006), не очень известной поэтессы ленинградского андеграунда. Стихотворение называется «Памяти чешского студента Яна Палаха»:

         Прага, я не могу на твоем не споткнуться пороге:          Здесь брусчатка как реквием, скорбно звучит под ногой…          Чешский мальчик горел, а у нас проступали ожоги,          Будто Ян – это я, это я, а не кто-то другой…          Мы познали тогда: нет стыда безнадежней и горше,          Чем за Родину стыд… (Как ломило ночами висок…)          И мерещилась тень: по камням, как по клавишам, Дворжак –          Танкам наперерез, темной площади – наискосок…

Бешенковская одновременно со стыдом за родину отмечает хорошее знание русского языка среди чехов. Она трактует это и как результат естественного интереса многих чехов к русскому языку и культуре до 1968-го, и прежде всего как следствие принудительного обучения русскому языку после 1948-го, начинающегося с третьего класса всех типов школ. Она ссылается на прощение «воскресшей» – явно после 1989 года – Праги, причем прощение, обусловленное так называемой «славянской душой». Здесь не столько стихотворный язык диктует свои условия исторической действительности, сколько из подборки беглых впечатлений и укорененных клише создается образ, приписываемый реальному положению дел:

        …И на русский язык откликается каждый второй!          То ль славянской душой нас простила воскресшая Прага,          То ли днесь поняла, как наивны палач и герой…

Егор Летов в песне «Новая правда» помещает Палаха в контекст поэтики группы «Гражданская оборона», относящейся к русскому панк-движению. Присутствует момент равнодушия («Кому не похуй?»), но Палах здесь главным образом бунтарь в социальном плане, «нелюбимый сыночек», у которого «напрасное детство». Трудно судить, откуда взялась витрина, в которой он якобы сгорал. Может быть, семантику этого образа следует искать в кукле, с которой сравнивается Палах, переходящий в уже неживую ипостась, в знак, отраженный в кафеле – скорее всего морга, или больницы, где исторический Ян Палах умирал.

                      Ян Палах                       Сгорал в витрине                       Истошная кукла                       Нелюбимый сыночек                       Напрасное детство                       отраженное в кафеле                       Напрасное детство                       потаенное в кафеле                       КОМУ НЕ ПОХУЙ?                       КОМУ НЕ НАСРАТЬ?                       КОМУ НЕ ПОХУЙ?                       КОМУ НЕ НАСРАТЬ?                       Жадного мяса панический хохот                       Крамольной невинности достойный итог                       Горящего мяса пожизненный хохот                       Зареванный холод – а на каждый итог…                       СВОЙ ПОВОД!                       СВОЙ ПОВОД!

Аналогию смерти Палаха со смертью Христа развивает художница Наталия Абалакова, вспоминая о своем отношении к Чехии и к событиям 1968 – 1969 годов в тексте для каталога выставки «Прочь из города», проведенной совместной с братиславскими художниками в 2009 году в Московском государственном центре современного искусства:

…этот ускользающий от меня Большой Пражский текст постоянно возвращал меня к невиданным и непережитым событиям того великого 1968 года, когда взбесившееся означаемое ворвалось в историю в образе огненного вознесения пражского студента, а молчаливое будущее вошло в виде танковой колонны с погашенными огнями и без опознавательных знаков; моя память возвращает мне движущиеся губы моих собеседников, словно пытается «прокрутить» одну и ту же сцену из фильма, начинающуюся моим вопросом:

– Где находится?

(как известно, с пражских улиц были сняты таблички с названиями и советские танкисты не знали, где и что находится) [137] .

Здесь ветхозаветняя реминисценция (огненное вознесение на Небо пророка Илии) сочетается с описанием атмосферы предстоящих 1970-х, «молчаливого будущего в виде танковой колонны». Знаковость жертвы Палаха выражена претенциозным термином «означаемое», при этом симптоматичен (не только для этого текста, а для динамики темы в культурной памяти вообще) переход от экзальтированного впечатления к забвению. Поскольку текст Абалаковой возник гораздо позже, когда уже было известно, какие именно процессы последовали после вторжения, на первый план второй части цитаты выходит именно метафорическое средство исторического транспорта «с погашенными огнями и без опознавательных знаков». Это и намек на упоминаемый в тексте исторический факт – жители Чехословакии снимали таблички с названиями улиц для дезориентации оккупантов, и, одновременно, выражение атмосферы «неосвещенного» исторического периода, в котором многие яркие детали конца 1960-х остались в забытой темноте, ушли на задний план.

21 августа 1968 года Ян Сатуновский напишет стихотворение, содержащее топос, характерный для позиции ряда его современников: обыгрывается совпадение звучаний чешского слова «pozor!» («внимание!») и русского «позор».

                                 Какое крестьянство?!                                  Какая интеллигенция?!                                  Какой рабочий класс?!                                  Еще вчера по-чешски:                                  – Pozor! Pozor!                                  Сегодня по-русски…                                  Когда же я буду жить?!                                  Мне уже за тридцать!                                  Я ошибся!                                  Мне уже под шестьдесят!

Во второй строфе призыв быть осторожным сменяется ощущением стыда – Сатуновский использует здесь праславянский корень, значение которого во многих языках отсылает к внимательности и осторожности, в русском языке, однако, – к презрению или стыду. В третьей строфе затрагивается рефлексия временного измерения, длительности собственной жизни, происходит смена перспективы: возраст «за тридцать» преломляется в «под шестьдесят». Происходит негативная инициация. Если инициация знаменует переход индивидуума на новую ступень развития, подъем, то здесь имеет место противоположная тенденция к упадку. Потеря перспективы, надежды или иллюзий – это повторяющийся лейтмотив в репрезентации событий 1968 года.

Наум Коржавин, имевший в отличие от Яна Сатуновского возможность публиковать часть своего творчества до второй половины шестидесятых годов, был впоследствии исключен из литературного процесса за зарубежные публикации и поддержку диссидентов, а в 1974 году был вынужден эмигрировать. В 1968 году он написал стихотворение под названием «Апокалипсис», в котором дается образ современного ему русского общества. Танки в Праге в «Апокалипсисе» сочетаются с фатальным равнодушием и чувством абстрактной вины. Станислав Рассадин еще в начале 1990-х увидел в этом мотиве обоснованно характерный для Коржавина обертон: поэт, «тоскуя, что “никто нас не вызовет на Сенатскую площадь”, что “настоящие женщины не поедут за нами”, страшился как раз исторической бездомности, болел болезнью отщепенства». Рефлексия оккупации интересна как раз тем, что каждый ее вариант представляет собой уникальное освоение, интегрирующее конкретное впечатление в собственную поэтику. Тем более любопытно, что доминантные образы у разных авторов повторяются.

АПОКАЛИПСИС

                   Мы испытали все на свете.                    Но есть у нас теперь квартиры –                    Как в светлый сон, мы входим в них.                    А в Праге, в танках, наши дети…                    Но нам плевать на ужас мира –                    Пьем в «Гастрономах» на троих.                    Мы так давно привыкли к аду,                    Что нет у нас ни капли грусти –                    Нам даже льстит, что мы страшны.                    К тому, что стало нам не надо,                    Других мы силой не подпустим, –                    Мы, отродясь, – оскорблены.                    Судьба считает наши вины,                    И всем понятно: что-то будет –                    Любой бы каялся сейчас…                    Но мы – дорвавшиеся свиньи,                    Изголодавшиеся люди,                    И нам не внятен Божий глас.

Мотив позора в примечательно амбивалентном звучании появляется и в воспоминаниях о совместном выступлении Булата Окуджавы и Василия Аксенова в Ростове-на-Дону вскоре после начала оккупации. На вопрос из зала, как гости относятся к «вступлению наших войск в Чехословакию», он ответил, что считает его «преступной ошибкой». В наступившей гробовой тишине раздался выкрик комсомольского функционера: «Позор!» К чему именно он относился, так и осталось неизвестным.

Комический и прежде всего иронический аспект безнадежности, точнее сказать, зависимости чехословацких событий от решений Кремля отображает басня Булата Окуджавы «Песенка про старого гусака», написанная в 1968 году. В ней обыгрывается омофонность слова «гусак» и имени последнего чехословацкого президента Густава Гусака – единомышленника Дубчека (а в 1950-х – политзаключенного), после ввода войск приспособившегося к новой обстановке.

Трудно, однако, с уверенностью утверждать, что омофонность слова гусак/Гусак изначально являлась сознательной и намеренной. Окуджава записал свою песню в сентябре 1968 года по инициативе своего знакомого, собирателя и архивариуса голосов русских писателей Льва Шилова, причем под фортепьянный, а не гитарный аккомпанемент. В это время Гусак, в отличие от Дубчека, был не очень известен в СССР. Лишь спустя несколько месяцев, в апреле 1969-го, когда Гусак возглавил компартию Чехословакии, его имя оказалось на слуху и сходство стало очевидным. Сам Окуджава до поры до времени оставлял вопрос о трактовке своей песенки открытым.

ПЕСЕНКА ПРО СТАРОГО ГУСАКА

                   Лежать бы гусаку в жаровне на боку,                    да, видимо, немного подфартило старику:                    не то чтобы хозяин пожалел его всерьез,                    а просто он гусятину на завтра перенес.                    Но гусак перед строем гусиным                    ходит медленным шагом гусиным,                    говорит им: «Вы видите сами –                    мы с хозяином стали друзьями!»                    Старается гусак весь день и так и сяк,                    чтоб доказать собравшимся, что друг его – добряк.                    Но племя гусака прошло через века                    и знает, что жаровня не валяет дурака.                    Пусть гусак перед строем гусиным                    машет крылышком псевдоорлиным,                    но племя гусака прошло через века                    и знает, что жаровня не валяет дурака.

До 1989 года песня оставалась неизвестной для широкой публики, существовало лишь несколько ее записей. Одну из немногих возможностей сделать и размножить эти записи предоставило исполнение этой песни в передачах радиостанции «Свобода».

Булат Окуджава (слева) и Александр Галич (справа). 1960-е годы

Поэтическая рефлексия Александра Галича вокруг августовских событий 1968 года воплотилась прежде всего в историко-публицистической метафорике «Петербургского романса», написанного им сразу после известия о вторжении. В этой песне, сюжет и коллизии которой выстроены на историческом материале – восстании декабристов в 1825 года, авторские размышления о тупиках и ловушках русской истории внезапно прерываются прямым обращением к слушателям-современникам:

                             И все так же, не проще,                              Век наш пробует нас:                              Можешь выйти на площадь,                              Смеешь выйти на площадь,                              Можешь выйти на площадь,                              Смеешь выйти на площадь                              В тот назначенный час?!

Песня написана за несколько дней до московской демонстрации на Красной площади и, следовательно, впрямую к ней относиться не может – если, конечно, не объявить стихотворение про тех, кто «вышел на площадь», рассказанное устами лирического героя, который на площадь не вышел, пророческим. Но антиципационный заряд, содержавшийся в этой песне, оказался настолько велик, что после 25 августа у слушателей Галича неизбежно возникали даже не аллюзии, а прямая и очевидная параллель между Сенатской площадью 14 декабря 1825-го и Красной площадью 25 августа 1968-го.

Галич настаивает на невозможности преодолеть историю, актуальные события накладываются на исторические аналоги прошлого и создают безвыходность дурной бесконечности:

                                   Повторяется шепот,                                    Повторяем следы.                                    Никого еще опыт                                    Не спасал от беды!

Крылатым выражением стала строчка «Наши танки на чужой земле» из песни Александра Галича «Бессмертный Кузьмин» (1968) – о вечном стукаче, проходящем через всю российскую историю:

В этом стихотворении шок от вторжения изображен как гром среди ясного неба:

Снова, снова – громом среди праздности, Комом в горле, пулею в стволе…

побуждает призывать к ответственности:

Но за вранье и за грехи Тебе держать ответ! –

говорится в метафорическом тексте, полном отсылками к Александру Пушкину (эпиграфом к песне стоит: «Отечество нам Царское Село»), Гражданской и Великой Отечественной войнам («Граждане, Отечество в опасности!»).

Мотив Второй мировой войны воплощается в теме танков как зримом образе иностранной военной оккупации. Эмоциональный заряд этого образа для современников Галича очевиден: ведь в начале 1940-х годов Третий рейх оккупировал и Чехословакию, и обширные территории СССР. («Танки входят в Царское Село!» – это воспоминание о немецкой армии под Ленинградом в сентябре 1941 года.) Кроме того, тема танков, входящих в Прагу («Наши танки на чужой земле»), опирающаяся на память о Второй мировой войне, имплицитно порождала две дополнительные параллели между современностью и историческими событиями. Одна – это параллель между немецкими танками в Праге в марте 1939-го (преамбула ко Второй мировой) и советскими танками там же почти тридцать лет спустя, параллель, вслед за которой в сознании просвещенной части советской аудитории (как и в сознании подавляющего большинства чехов и словаков) вставал образ «нового Протектората». Вторая – это сопоставление советских танков, освобождающих Прагу от нацистов в мае 1945-го, с этими же танками в августе 1968-го, с противоположной нравственной оценкой.

Одновременно Галич подчеркивает архаичные мотивы военно-политического события, восходящие своими корнями к библейским образам. Это, прежде всего, братоубийство (Каин и Авель) –

                            На брата брат идет войной,                             Но шелестит над их виной                             Забвенья трын-трава!.. –

но и в более общем плане: тема вины и гибели. Именно моральные и личные категории греха перекрыли, перекодировали тот очевидный факт, что никто из авторов художественных или иных публичных высказываний об оккупации прямо и непосредственно ко вторжению причастен не был. Но вместо политологического анализа нам предлагается поэтическая теодицея. Зло, исходящее из ЦК, опускается на все общество, касается каждого индивида и в конечном итоге становится причиной его смертельного вызова эпохе и литургического признания «mea culpa» из покаянной молитвы Confiteor:

                            Тогда опейся допьяна                             Похлебкою вранья!                             И пусть опять – моя вина,                             Моя вина, моя война, –                             И смерть опять моя!

В 1969 году Галич пишет стихотворение, название которого – «21 августа», с указанием места написания: Болшево. Это постисторические стихи в том смысле, что первая строка сразу обозначает поворот к индивидуальному уединению: «Благословенность одиночества!», строфа заканчивается декларацией некой пространственной, а то и более принципиальной беспредметности существования, или – как говорится в начале второй строфы – «бесприютности»: «Одна сплошная невесомость!» Лирическая рефлексия приводит к финальной строфе, которая, с одной стороны, продолжает логику этой рефлексии, даже радикализируя ее мотивом дружбы или любви. Но, с другой стороны, именно в этой строфе становится очевидным, что от окружающей лирического субъекта историчности нельзя скрыться, ее нельзя выключить, игнорировать. Конец стихотворения возвращает нас к его заголовку – к дате 21 августа:

                            И в этот день всеобщей низости,                             Вранья и жалких междометий,                             Прекрасно мне, что Вы поблизости –                             За пять шагов, за пять столетий!

Тему «двух встреч» (1945-го и 1968-го) развивает в своем стихотворении об августе 1968 года и Александр Твардовский.

                            Что делать нам с тобой, моя присяга,                             Где взять слова, чтоб рассказать о том,                             Как в сорок пятом нас встречала Прага                             И как встречает в шестьдесят восьмом.

Из фотоальбома Йозефа Коуделки «Вторжение 1968»

Твардовский параллельно своей официальной жизни вел так называемые рабочие тетради, своего рода профессиональный дневник, который был опубликован только после 2000 года. В записях лета 1968 года описываются изменения на высоких постах в аппарате советской культуры и предстоящая встреча с Брежневым. Твардовского тем не менее вывела из равновесия встреча с чехословацким редактором журнала «Ева» Мартой Мацковой, рассказавшей о восхищенном отношении чехословаков к Дубчеку (запись от 16 августа). Со ссылкой на риторику психограмм можно сказать: вмешательство защитных операций препятствует наблюдению и анализу полученных данных, исключая таким образом возможность использовать собственный опыт.

Реакция Твардовского разрывается между дистанцированным наблюдением за всей ситуацией и личными эмоциями. С одной стороны, он ведет себя сдержанно и пишет, что не хотел бы быть как таксист, о реакции которого рассказывала Мацкова. Таксист считал чехов молодцами и сомневался насчет советских вождей («А у нас…»). И все же, с другой стороны, Твардовский пишет, что он внутренне содрогнулся и с трудом удержался от слез. Такая сильная внешняя реакция объясняется табуированием в партийной среде несанкционированной поддержки свободомыслия. Но сразу после этой записи он подробно описывает главную тему дня – координацию совместных с Александром Солженицыным действий по отношению к ЦК КПСС, где как раз решался вопрос, что из солженицынских произведений можно разрешить к публикации, а что – ни в коем случае.

В конце августа Твардовский кратко упоминает «десять страшных дней» и добавляет с пафосом отчаяния, что все написано и без него. В дневнике он описывает свои утренние занятия на даче: слушает радио, плачет, курит или потягивает чай. Позднее он отказывается подписать письмо чехословацким писателям с поддержкой оккупации. В начале сентября Твардовский «постоянно думает о Чехословакии», но упоминания о ней в рабочих тетрадях становятся все реже. 11 сентября он еще рассуждает об опубликованном на Западе «письме 88 московских литераторов», якобы просивших прощения у своих чехословацких коллег (об этом письме речь пойдет ниже). Что же касается опубликованного в «Литературной газете» письма противоположной направленности – письма советских деятелей культуры в поддержку оккупации, то Твардовский отказался подписать это письмо, поскольку оно, по его мнению, «недостойно чести и совести советского писателя».

Несколькими днями позже в дневнике появляется еще один мотив, типичный для того времени, – в формулировке Александра Солженицына, рассказавшего Твардовскому о своем страхе стать жертвой нападения. Когда Твардовский начинает его утешать, прозаик возражает ему на это распространенным опасением: «После Чехословакии возможно все что угодно».

Сам Солженицын в мемуарах «Бодался теленок с дубом» (1975) описывает, как он собирался протестовать против оккупации: «Сердце хотело одного – написать коротко, видоизменить Герцена: стыдно быть советским!» Петицию должны были подписать знаменитости – академик Капица, Дмитрий Шостакович или Андрей Сахаров. Но в итоге Солженицын от своего замысла отказался и на своей даче, рядом с которой за несколько дней до 21 августа проезжали колонны танков, продолжал работать над последней, седьмой, редакцией романа «В круге первом». В своих мемуарах Солженицын многословно описывает и объясняет, почему он никак публично не отреагировал на происходящее, не забывая при этом подчеркнуть собственную значимость и выдвигая подозрения относительно потенциальных подписантов, которые, как он полагает, отказались бы поставить подпись под его обращением. А собственным единоличным выкриком он мог бы навредить своему отечеству, потому что тогда его заставили бы замолчать и он не смог бы осуществить свой «главный выкрик». В итоге Солженицын не стал ничего «выкрикивать» по поводу Чехословакии. Зато в мемуарах он ретроспективно присвоил себе Пражскую весну, заметив, что чувствовал особенную личную ответственность за Чехословакию, поскольку процесс возрождения начался Съездом писателей, на котором драматург Павел Когоут зачитал его, Солженицына, письмо.

Александр Солженицын. Середина 1960-х годов

Слева направо: Иосиф Богораз (отец Л.И. Богораз), Елена Боннер, Виктор Некрасов, Лев Копелев

(Архив Центра изучения Восточной Европы Бременского университета)

Друг Солженицына, бывший узник сталинских лагерей литературовед Лев Копелев, увидел в оккупации и позитивную сторону – моральную победу побежденных. 21 октября 1968 года Копелев написал открытое письмо Милану Кундере, в котором поздравлял его с 50-й годовщиной чешской государственности и признавался в своей любви к чешской литературе – Карелу Чапеку, Ярославу Гашеку, Владиславу Ванчуре и Витезславу Незвалу. Он писал, что не только читал этих авторов, но и переводил их, так же как и некоторые главы из кундеровского «Искусства романа». Копелев уверял Кундеру, а через него и «весь чехословацкий народ» в своих самых благородных чувствах и выражал надежду, что вопреки трагическим событиям «братство» удастся сохранить. Он вспомнил демонстрацию на Красной площади, чешскую тему в творчестве Марины Цветаевой и Бертольта Брехта, который после своей эмиграции из Германии в 1933-м жил в Праге, был вовлечен в культурную и политическую жизнь Чехословакии и имел связи с чехословацким сопротивлением 1939 – 1945 годов (Копелев Брехтом занимался как германист). С точки зрения автора письма, Пражская весна стала воплощением мечты Яна Гуса, Карла Маркса и Владимира Ильича Ленина, а имена Дубчека, Сво´боды, Смрковского и Черника останутся в одном ряду с именами святого Вацлава, Яна Амоса Коменского, Томаша Гаррига Масарика, Ярослава Гашека и Юлиуса Фучика. Эта дикая смесь героических фигур и торжественно-риторический тон письма как бы возвращали к иллюзиям, сопровождавшим весь «период реформ» вплоть до начала оккупации – о братстве русского и чехословацкого народов, о «социализме с человеческим лицом» как реализации ленинских идеалов и о светлом будущем в духе прогрессивных традиций. Письмо Копелева к переводчице, литературоведу и дочери лидера австрийских коммунистов Элизабет Маркштайнот 20 октября дает возможность рассмотреть амбивалентность его мыслей, спрятанных за фасадом «официального» письма. Он пишет, что охватывающие его приступы стыда, горя и отчаяния сменяет ощущение триумфа, пусть пока только морального: силы демократического и гуманистического социализма одержали нравственную победу.

Однако большинство интеллектуалов отнеслось к августовским событиям гораздо более скептически. Литературовед Павел Семенович Рейфман, преподававший русскую литературу XIX века в Тартуском университете, в своих двухтомных мемуарах под названием «Из истории русской, советской и постсоветской цензуры» подробно описывает хронологию Пражской весны и в своей оценке русского вторжения приходит к двум выводам: 1) В результате вторжения произошел окончательный разрыв между советской «либеральной интеллигенцией» и политической элитой и отпали любые возможности компромиссного решения, казавшегося реальным в первые годы брежневского правления; 2) дружественный народ начал в течение одного дня ненавидеть русских. Рейфман приводит как анекдот случай с его знакомым, чешским геологом и членом коммунистической партии, который учился в Ленинграде, а впоследствии бывал в служебных командировках в Африке. Когда местные дети однажды спросили его, бывают ли и у него на родине обезьяны, то тот ответил «Да, целых 800 тысяч», намекая на количество оставшихся в Чехословакии советских солдат. (На самом деле по оценке историков, советских военных там было приблизительно вдвое меньше.)

Павел Рейфман подчеркивает в своих воспоминаниях солидарность с чехами, проявленную эстонцами (а также многими русскими, живущими в Эстонии) по поводу вторжения. Ряд протестов был запротоколирован в связи с сентябрьскими студенческими днями в Тарту, когда студенты несли плакаты с лозунгами против «туристов-танкистов».

О взаимосвязи между оккупациями территорий, уже входивших в состав Советского союза, так и за его пределами говорил и литературовед, а позднее архивариус советского диссидентского движения и русской эмиграции Габриэль Суперфин, чьи высказывания в дискуссиях на эту тему летом 1968 года можно найти в подробных отчетах сотрудника КГБ, которые находятся в архиве государственной безопасности и были рассекречены в постсоветской период.

Павел Семенович Рейфман

(Архив Ирины Рейфман)

Историк литературы Ксения Андреевна Кумпан также относилась к поколению студентов, учившихся на кафедре русской литературы в Тарту на рубеже 1960 – 1970 годов. Ее воспоминания говорят о том, что «чехословацкие события» много обсуждались в кругу друзей и к ним относились как «трагедии» (насколько это было характерно для студенческих кругов в других университетах, можно лишь строить догадки).

В личном архиве известного семиотика и литературоведа Юрия Михайловича Лотмана, лидера московско-тартуской семиотической школы, и его жены, историка литературы Зары Григорьевны Минц, можно найти описание стихотворения неизвестного автора, датированное 25.08.1968, которое обыгрывает прозрачность грани между славой и позором России:

                              (…)                               позором, славою России                               истории дурные сны

Вацлавская площадь, танки, солдаты, русский позор, эти отличительные черты определяют смысл стихотворения, в котором ход истории заменяют двигатели (танков). «Моторизированная» история, подгоняемая ревом танков и уже ничего хорошего не обещающая в будущем, заканчивается и переходит в безвременье и безнадежность. Смысл приобретают только символические жесты, не имеющие большого социального значения, но дающие человеку возможность сохранить свое человеческое достоинство. К примеру, Зара Григорьевна Минц написала посвящение к своему исследованию поэтики Александра Блока (вышедшему в Тарту в 1969 году) на чешском языке: «Mým drahým přátelům» («Моим дорогим друзьям»).

Сразу и с большим пафосом отреагировал на оккупацию Евгений Евтушенко. В мемуарах, опубликованных уже в постсоветское время, он написал о своей реакции на оккупацию: «Наши танки, входящие в Прагу, словно захрустели гусеницами по моему позвоночнику, и, потеряв от стыда и позора инстинкт самосохранения, я написал телеграмму Брежневу с протестом против советских танков».

Текст телеграммы цитировали западные радиостанции и печатные издания, а шеф КГБ Андропов в докладной записке в ЦК КПСС упомянул политически безответственное поведение поэта. Прозаик Василий Аксенов, находившийся тогда вместе с Евтушенко в Коктебеле и публично на ввод войск никак не откликнувшийся, так вспоминает о телеграмме Евтушенко и своей на нее реакции:

Евгений Евтушенко. 1960-е годы

Вторжение в Прагу случилось после моего дня рождения, другого, не того веселого. Надо сказать, в то мрачное утро настроение было особое. Три дня не прерываясь шел проливной дождь, размывая сортиры и заливая весь Коктебель нечистотами. Все плыло куда-то, в воздухе была какая-то гадость. Мы с Евтушенко стали шляться и напиваться. Настроение было паршивое. Евтушенко пошел давать телеграмму протеста Брежневу. Телеграфистки перепугались – но он отослал телеграмму, такую уважительную: «Дорогой Леонид Ильич, я считаю это большой ошибкой, это не пойдет на пользу делу социализма…» А я был в совершенно оголтелом состоянии и орал: «Что ты этим гадам телеграммы шлешь!? Их надо за ноги и на столбы подвесить!» Причем – не тихо, а громогласно, специально! [163]

После этой телеграммы отменили запланированное выступление Евтушенко по телевидению и запретили ему играть главную роль в фильме Эльдара Рязанова «Сирано де Бержерак». Однако его карьере в целом не нанесла серьезного урона ни телеграмма, ни его стихи об оккупации, ходившие в самиздате:

                              Танки идут по Праге                               в закатной крови рассвета.                               Танки идут по правде,                               которая не газета.

Уже весной 1969 года он получил очередную правительственную награду – орден «Знак Почета» и в благодарность послал стихи, посвященные героизму советских воинов в сражениях с Китаем за остров Даманский, лично главному партийному идеологу Суслову.

Не используя различных защитных маневров, протестовали историк литературы и издатель произведений Даниила Хармса Владимир Глоцер или легендарный математик Израиль Моисеевич Гельфанд. В самиздате получил хождение анонимный памфлет под названием «Логика танков»; как теперь известно, его автором был социолог и участник диссидентского движения Леонид Седов. К сожалению, ни он, ни я не располагаем текстом этого памфлета, и в доступных архивах его не удалось обнаружить. Седов работал в Институте социологии Академии наук СССР под руководством Юрия Левады, у которого был доступ к закрытым фондам Ленинской библиотеки, где хранились переводы материалов о развитии ситуации в Чехословакии, недоступные обычному посетителю. В своем памфлете Седов сравнивал ввод советских войск с фашистской оккупацией.

Леонид Седов

(Из личного архива Л.А. Седова)

Особый сюжет – с упомянутым выше «коллективным протестом 88 московских литераторов» от 23 августа, в котором авторы просили у чешских коллег прощения от имени всей России. Текст этого протеста был опубликован в газете «The Times», о нем сообщали заграничные радиостанции. Однако имена подписавших не упоминались ни в газетной публикации, ни в дальнейших сообщениях, и уже во время возникновения документа появилось подозрение, что за ним стоит один человек, поэт Григорий Поженян, человек, склонный ко всяческим мистификациям. Число 88 символизирует в азбуке Морзе поцелуй, Поженян это знал, так как во время Второй мировой войны служил в Черноморском флоте.

В четверостишии Поженяна, которое в своих мемуарах цитирует его друг, актер и режиссер Сергей Юрский, содержится следующий художественный образ происходящего:

                            И ударили вдруг холода                             В середине зеленого лета.                             Никому не понравилось это,                             Но никто ничего не сказал [168] .

От советских граждан требовалось ритуальное одобрение оккупации. Поэтому отказ поставить свою подпись под соответствующей петицией – так поступили, например, Константин Симонов, уже упоминавшийся Александр Твардовский, композитор и муж Майи Плисецкой, Родион Щедрин – или не проголосовать за одобрение «братской помощи» на собрании был выражением пассивного сопротивления. В сентябре 1968 года Корней Чуковский упоминает в своем дневнике, как к нему приходила студентка, которая на вопрос, с кем она общается в институте, ответила, что всех талантливых студентов и ее друзей исключили, поскольку они отказались подписать петицию о поддержке братской помощи чехословацкому народу. Людмила Улицкая вспоминает, как перед голосованием молча ушла из зала, где проводилось собрание сотрудников института, в котором она тогда работала, что предопределило в дальнейшем ее увольнение.

Аналогичные проявления критической позиции, состоящие в молчании или в отсутствии на мероприятиях, одобряющих оккупацию, были предметом анализа в сохранившихся документах КГБ, описывающих ситуацию в других советских республиках – например, на Украине:

В Комитете госбезопасности при Совете Министров УССР поступают сообщения об отдельных отрицательных явлениях в писательском коллективе Украины…

В августе 1968 года писатели Л. Новиченко, Д. Павлычко и В. Коротич, несмотря на предложение партийного комитета СПУ, по разным причинам уклонились от выступлений на митинге, проведенном в связи с вводом союзных войск в Чехословакию. Не явились на митинг заранее оповещенные об обязательном участии члены правления И. Драч и Е. Гуцало.

Аналогичную позицию в тот период заняли также О. Гончар, М. Стельмах и А. Малышко, избегавшие выступления в печати с оценкой чехословацких событий. Отдельные литераторы (М. Стельмах, И. Цюпа, П. Автомонов) осуждали ввод союзных войск в ЧССР [171] .

Еще одной формой пассивного сопротивления была приостановка профессиональных и личных контактов между гражданами СССР и ЧССР, возникших и развивавшихся до начала оккупации – как правило, при отсутствии объективных препятствий. Этот отказ от контактов содействовал ухудшению взаимоотношений в неформальной среде. Так поступили, например, киновед и специалист по творчеству Эйзенштейна Наум Клейман, поэт Геннадий Айги, театровед Георгий Коваленко, Олег Табаков, игравший в 1968 году Хлестакова в пражской постановке «Ревизора», или музыкальный критик Артемий Троицкий.

Парализующий эффект оказала новая обстановка и в научной области. Это касалось, например, связей Юрия Лотмана с несколькими его чешскими коллегами. Три других примера выходят за рамки этой статьи, поскольку речь идет о трех русских филологах, которые, каждый по-своему, были тесно связаны с Чехословкией и которые в конце 1960-х уже давно жили за границей. Реакция же на пражские события 1968 года русских эмигрантов – другая тема, нуждающаяся в отдельном исследовании. Но их стоит упомянуть в качестве отсылки к этой проблематике, поскольку они касаются фигур в чехословацких гуманитарных кругах хорошо известных и влиятельных, причем во всех трех случаях после оккупации их сотрудничество с чешскими и словацкими коллегами завершилось.

Александр Исаченко (1910 – 1978), лингвист, родившийся в Австрии в семье эмигрантов из Советской России, в 1960-х годах жил и работал в Праге. Вторжение застало его в зарубежной поездке; шок был настолько силен, что Исаченко не вернулся в Чехословакию и остался в США, а позже переехал в Австрию.

Роман Якобсон (1896 – 1982), один из основоположников Пражского лингвистического кружка, в течение почти двадцати лет, с 1920-го по 1939-й, жил в Чехословакии. Весной 1939 года, после вступления в страну немецких войск, бежал в Норвегию, а затем в США. В августе 1968-го, после почти 30-летнего перерыва, он вновь приехал в Прагу и принял участие в VI Международном съезде славистов. Но сразу после 21 августа Якобсон прервал свой визит и спешно уехал в Вену. Он все же посетил Чехословакию еще раз, год спустя; это была его последняя поездка в страну, где прошла его молодость и где началась его блистательная научная карьера. Больше он никогда сюда не приезжал.

Другой эмигрант, также участник съезда славистов, Дмитро Чижевский (1894 – 1977), который, как и Якобсон, в 1920-х жил в Праге, так суммировал в письме Г.В. Флоровскому свои впечатления как от съезда, так и от советского вторжения, произошедшего через неделю после его закрытия: «Конгресс необычайно слаб (главные доклады по 10 минут!) и господствующие русские – невозможны (они уже предвидели, вероятно, предстоящую оккупацию, которая грозит перейти в аннексию). С чехами были и раньше и сейчас укрепились научные связи. И сейчас еще приглашают меня приехать читать лекции и писать статьи в их журналах и сборниках. Боюсь, что это утопия и сотрудничество при существующих условиях невозможно».

* * *

Не столько смена чехословацкого режима в конце 1960-х – начале 1970-х в результате оккупации, сколько сам факт масштабного военного вторжения в страну, которая воспринималась советскими людьми как дружественная, вызвал сильную эмоциональную реакцию. В среде людей, активно участвующих в культурной жизни, немногие темы обладали зарядом достаточным, чтобы создать воображаемое сообщество, в котором, скажем, Ян Сатуновский и Александр Твардовский оказались бы единомышленниками, близкими даже по стилистике своих формулировок.

Тем не менее в перспективе постсоветской эпохи, когда разные формы коллективной рефлексии и артикуляции общественной памяти освободились от прежних запретов и табу, становится очевидным, что отношение к оккупации Чехословакии осталось на уровне индивидуальной памяти, личной жизни или в рамках узкого круга друзей, родственников, коллег. Никто, насколько мне известно, не попытался вывести этот интенсивный опыт – воспринимаемый многими как смена общественных настроений – на уровень исторической и политической рефлексии. Это связано, кроме всего прочего, с тем, что взрыв интереса и общественных эмоций длился недолго и был почти во всех случаях успешно подавлен как преследованием со стороны властей, так и просто забвением и равнодушием.

В дальнейшем даже в кругах участников неофициальной культуры, за редкими, малозначимыми исключениями, не состоялась элементарная рецепция неподцензурных культурных (в широком смысле слова) процессов в Чехословакии, начиная, скажем, с осени 1969 года, когда, собственно, и начались самые ощутимые изменения. Наступила эпоха дефицита или бедности межличностных отношений, утерянных либо так и не возникших. Преобладало погружение в мир личных переживаний и фантазий – культурный аутизм, на фоне которого русско-чешские взаимоотношения на неформальном уровне, по большому счету, не были установлены.

В первой половине 1970-х годов, после мощной волны эмиграции и закрытия многочисленных журналов и других институций, формируется целая система чехословацкого самиздата с пестрым конгломератом теневых неформальных структур, сформированных по образцу издательств, развивается нелегальная концертная деятельность и субкультура андерграунда – сообщества, игнорирующего как государственный истеблишмент, так и диссидентов из числа так называемых коммунистов-реформаторов. Пик деятельности этих разнообразных сообществ предшествовал выходу манифеста Хартия-77 и сопровождался арестами, до некоторой степени стимулировавшими возникновение манифеста. В 1980-х последовала новая волна альтернативной культурной активности, со своими выставками, периодикой, подпольными издательствами, со своими компромиссами с органами цензуры, особенно во второй половине десятилетия.

В России всем этим практически никто не интересовался, за редкими исключениями – например, в кругах правозащитников было известно о существовании Хартии-77. Не переводились даже наиболее признанные авторы, произведения которых выходили во многих странах, – Вацлав Гавел, Иван Клима, Людвик Вацулик, Ян Паточка. При этом связи граждан СССР и ЧССР были относительно свободными, и говорить о железном занавесе было бы в этом случае некорректно. Конечно, были инакомыслящие, не имевшие возможности получить заграничный паспорт и даже вести переписку без присмотра со стороны КГБ или СТБ (органы чехословацкой государственной безопасности). Но таких было немного.

Некоторое общение имело место за границей – например, вокруг парижской редакции журнала «Континент», издаваемого с 1974 года Владимиром Максимовым в Париже; о некоторых событиях, касающихся Чехословакии, регулярно печатал сообщения парижский еженедельник «Русская мысль». В обоих изданиях рецензии на чешские произведения, отрывки отдельных текстов и актуальная информация появлялись благодаря Наталье Горбаневской, владевшей чешским языком и интересовавшейся тем, что происходит в стране, оказавшейся после августа 1968-го так тесно связанной с ее биографией; но «тамиздат», равно как и коммуникация в эмигрантской среде, – это отдельная тема.

Чехословацкая общественность, со своей стороны, почти полностью игнорировала все, что происходило за политическим и бытовым фасадом советской культуры. В чехословацком самиздате было очень мало переводов с русского, причем эти переводы практически всегда возникали не на основе прямых контактов с русской литературной средой, а в силу известности конкретных авторов и произведений, уже переведенных на европейские языки. Так, даже «Бодался теленок с дубом» Солженицына курсировал в чешском самиздате в переводе с немецкого, хотя в жизни неофициальной культуры принимало участие много профессиональных переводчиков, часть из которых были в 1960-х лично знакомы с Солженицыным. Тексты таких авторов, как Александр Зиновьев, Надежда Мандельштам, Анатолий Марченко или Евгения Гинзбург, переводились с большим опозданием и через посредничество западной рецепции, политически менее программная русская беллетристика осталась в Чехословакии неизвестной.

Если попытаться вкратце подвести итоги восприятия оккупации Чехословакии в кругах русской интеллигенции и коллапса неформальных культурных связей в следующем двадцатилетии, то вероятное объяснение содержит психотерапевтическое явление ролевого перехода. Ролевой переход возникает в ситуации, к которой человек должен адаптироваться. В новых обстоятельствах индивид осваивает новую роль – именно это и пришлось совершить практически всем, кто в августе 1968-го был, пользуясь выражением Лазаря Флейшмана, оглушен и подавлен. Те же, кто так или иначе противостоял адаптации, также не пытались наладить, развивать и поддерживать культурные связи со своими чешскими или русскими коллегами.

 

Леонид Шинкарев

Брожение глубинки

О некоторых психологических моментах восприятия событий 1968 года на периферии России

[177]

Леонид Иосифович Шинкарев (1930) – журналист, в 1960-х работал собственным корреспондентом «Известий» по Восточной Сибири. В 1964-м сопровождал знаменитых чехословацких путешественников И. Ганзелку и М. Зикмунда в их поездках по Иркутской области и Красноярскому краю. Завязавшаяся во время этих поездок дружба продолжилась и в дальнейшем: Шинкарев неоднократно бывал в Чехословакии, гостил у Ганзелки и Зикмунда, много лет переписывался с ними. Осенью 1968 года, при подготовке в ЦК КПСС постановления «О политической ответственности журналистов», статьи Шинкарева, в которых упоминались Ганзелка и Зикмунд, рассматривались в справке к постановлению как один из примеров допущенных им «грубых политических ошибок». Автора перестали публиковать. Только вмешательство главного редактора «Известий» Л.Н. Толкунова помогло журналисту избежать серьезных последствий и вернуло его имя на страницы газеты. В мае 1972-го Шинкарев сумел нелегально въехать из Венгрии в ЧССР, чтобы повидаться с Ганзелкой, находившимся в опале и под наблюдением. Автор книги «Я это все почти забыл… Опыт психологических очерков событий в Чехословакии в 1968 году» (М.: Собрание, 2008) – журналистского исследования обстоятельств вторжения, реакции на него в различных кругах советского общества и сегодняшних взглядов на события 1968 года людей, причастных к этим событиям.

Даже сорок с лишним лет после событий 1968 года мы лучше знаем об отношении к ним в странах Запада, нежели о том, какой на самом деле была реакция на них в самом СССР, тем паче в глубинной России. Все меньше остается современников, которым есть что вспомнить, немного и охотников собирать свидетельства. Для современного поколения понятие Пражская весна звучит все отстраненнее, слишком далеко от наших дней, уже почти как «Ледовое побоище» или «Полтавская битва». А между тем эти события так или иначе повлияли на мировосприятие отцов и дедов, в том числе доживших до наших дней.

Редкие публикации, не исключая научных, создают впечатление, будто лишь небольшой сегмент советского общества, по преимуществу столичная интеллигенция, поколение «шестидесятников», главным образом – правозащитное движение, публично осуждал подавление чехословацких реформ и за это подвергался репрессиям со стороны тоталитарного режима, остальная же часть 360-миллионного населения, за очень небольшим исключением, хотя и не приветствовала вторжение, но безмолвствовала, как в годуновские времена.

Это верно только отчасти.

Трудно было бы ожидать от российской глубинки, традиционно сонной, массовых проявлений несогласия или протестных выступлений. Они не очень-то были заметны на всем советском пространстве, еще далеком от предощущения распада страны и краха системы, тем не менее в восприятии пражских событий на периферии, в частности в Сибири, очевидны свои особенности. Генетическая память аборигенного и старожильческого населения Урала, Сибири, Крайнего Севера, других российских окраин не располагала распахивать душу. В глухомани, как и в больших городах, тоже помнили пережитый предками опыт массовых репрессий, и, если причины многих бед люди провинции не вполне понимали, интуицией загнанного зверя они все же угадывали опасность. Историческая память завоевания и колонизации Сибири укрепляла природную сдержанность.

И если в Праге молодые солдаты, в том числе из российской глубинки, сидя на броне танков, избегали разговоров с чешскими сверстниками или отвечали односложно, словами вбитых в голову политбесед, то это объяснялось не системой зомбирования новобранцев, не только этим, но еще шоком молодых сибиряков, их сверстников с других окраин от встречи с незнакомой цивилизацией. Большинство солдат и младших офицеров впервые оказались в чужой стране. И не в замкнутом пространстве отгороженных от мира советских военных городков, как это было в Венгрии, Польше, Восточной Германии, а на улицах и площадях посреди Европы, лицом к лицу с незнакомым народом, с новой для пришедшей армии культурой общения.

Судить о психологии молодых солдат, особенно выходцев из сибирских местностей автор осмеливается по единственной причине: во времена, о которых речь, он наблюдал сибиряков призывного возраста, еще не остриженных, в их семьях в небольших городках и поселках. Работая в те годы собственным корреспондентом «Известий» по Восточной Сибири, автор видел, как поднимаются энергетические и промышленные гиганты (Братск, Усть-Илим, Красноярск и т. д.), а в 30 – 40 километрах люди продолжали жить при керосиновых лампах, не читая газет, не слыша радио.

В низовьях Лены я заночевал у 57-летнего эвенка, который нигде, кроме тундры, не бывал. Попав однажды в районный центр, он увидел человека с блестящими пуговицами и золотыми плечами. «Ты кто?» – спросил. «Я майор!» – услышал в ответ. Старику это так понравилось, что он всем стал представляться майором и скоро вся тундра только так его и называла. «Майор» жил один, сына недавно проводил в армию. Я ночевал у него в тордохе, покрытом оленьими шкурами, а утром спросил: «Скажи, майор, ты счастливый человек?» «Да, – кивнул, – я счастливый человек». – «А в чем твое счастье?» Он удивился вопросу. «Разве не видишь? Тордох у меня есть? Есть. Олени есть? Есть. Мясо есть? Есть. А что еще человеку нужно?!» Майор не лукавил. Это другие чувствуют себя несчастными, потому что порог их потребностей постоянно выше их возможностей свои запросы удовлетворять. А у старика душевное равновесие.

Можно представить, что мог испытывать сын нашего «майора», выросший в той тундре, в северной школе-интернате, когда солдатом армии, вступившей в Прагу, оказался на Вацлавской площади, в гуще студентов Карлова университета, других своих чехословацких сверстников. Даже прикажи ему политработники участвовать в дискуссиях, какой он мог поддерживать разговор?

Понятно, я намеренно примитивизирую и огрубляю ситуацию, но не с мыслью бросить тень на вошедших в Чехословакию советских солдат, в большинстве верных присяге и грамотных, а с целью подчеркнуть моменты, способные в какой-то мере объяснить, почему наша армия, скажем аккуратнее – отдельные воинские части, даже еще осторожнее – иные солдаты при непосредственных контактах с чешским и словацким населением, при попытках, самых благожелательных, их разговорить, давали Европе повод для недоумений и насмешек.

О молчании солдат, сидевших на броне

Знакомство с российской глубинкой, неизбежно субъективное, для обобщений бесспорно уязвимое, может быть подкреплено беспристрастными свидетельствами. В РГАСПИ (Российском государственном архиве социально-политической истории) хранится стенограмма пленума Иркутского обкома КПСС от 20 и 21 августа 1968 года. Автор этих заметок присутствовал на том собрании, проходившем в дни ввода войск в Чехословакию. Не доверяя собственным поспешным записям, я обратился к архивным материалам. Сохранилось выступление секретаря обкома партии С.А. Меркурьева. В области – цитирую по стенограмме – «11 человек были не призваны в армию в связи с их совершенной безграмотностью. У нас еще оказывается, что призывной возраст не имеет элементарного 7-летнего образования».

Полагаю, это одна из причин, почему советских солдат, многих из них, на пражских улицах охватывала немота.

В резолюции того же пленума вынужденное признание: «Часть юношей не рассматривает службу в армии как свой священный гражданский долг, неохотно поступает в военные училища, в работе с допризывниками имеются серьезные пороки в общем образовании, физической подготовке, в овладении техническими знаниями и навыками».

Знакомясь с материалами таких «закрытых» собраний в городах Сибири и Дальнего Востока, можно утверждать, что иркутские новобранцы были не самыми в этом смысле уязвимыми.

Но не это главное.

У вошедших войск не было выстраданных, осознанных стимулов, какие были у старшего поколения, освобождавшего Европу в 1945 году. Тогда «враги сожгли родную хату». И общая объединяющая ярость – «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой». А что ужасного, возбуждающего ненависть к врагу, сделали чехи и словаки сибирскому призывнику и его родне? За что он должен был готов умереть? За перестановки в чехословацком руководстве? За изгнание с постов Цисаржа, Кригеля, Пеликана? За возвращение цензуры в пражские газеты и на радио? За запрет студенческих демонстраций? Для всеобщей народной ярости и победной священной войны – маловато…

«А если все не так?»

Население российской глубинки, особенно за Уралом, в некотором смысле особое. Это потомки крестьян-переселенцев, сумевших раскорчевать тайгу, завести хозяйство, жить в ладу с соседями. Беглых арестантов и каторжников здесь называли несчастными, редко их выдавали властям, а у себя в сенях прорубали окошки и на ночь выставляли хлеб и молоко, чтобы бродягам хватало сил брести дальше. В памяти старожильческого населения оставалось доброе отношение также к сосланным в те края шведам, полякам, прибалтам. История заселения и колонизации восточных районов сформировала у местного населения черты естественного интернационализма, хотя лексика местных жителей таких слов не знала.

Уважение было и к чехам.

Одним из самых успешных иркутских губернаторов в ХVIII веке был Франц Кличка, основатель первой в городе публичной библиотеки и исторического музея. В годы Гражданской войны по обе стороны Транссибирской железной дороги видели и «белых чехов», и «красных чехов». Иркутские старики встречались с заместителем начальника Политотдела 5-й Красной армии Ярославом Гашеком. Будущий писатель редактировал газету «Ур» («Заря»), первую газету на монгольском и бурятском языках.

Как потомки сибирских старожилов реагировали на события в 1968 года? Следует оговориться, что разговор об этом был бы убедительнее, подкрепляй автор свои впечатления социологическими исследованиями, в том числе репрезентативными массовыми опросами. Но по горячим следам такие работы в то время не проводились. Автор может опираться только на собственные наблюдения, не всегда, возможно, поддающиеся обобщениям.

На станции Зима (250 километров к северо-западу от Иркутска) жил шофер Андрей Иванович Дубинин, родной дядька Евгения Евтушенко. В годы войны будущий поэт рос в его бревенчатом домике. Мать Андрея Ивановича буфетчица Ядвига (бабушка Евтушенко по линии отца) в годы Гражданской войны работала на железной дороге и была связной между чехословацкими легионерами и сибирскими партизанами. Весной 1964 года у Дубининых ночевали чешские путешественники Иржи Ганзелка и Мирослав Зикмунд. Извиняясь за неудобства, путников уложили на дощатом полу, укрыли одним стеганым одеялом. Но спать почти не пришлось. Хозяева и гости проговорили до петухов, с полуслова понимая друг друга. Потом путешественники признаются, что это была одна из самых счастливых ночей в их жизни. А четыре года спустя, когда в Прагу войдут советские танки, Андрей Иванович Дубинин долго не будет выходить за ворота. Потом соседи услышат от него: «Стыд-то какой перед людьми…»

Не стану утверждать, что то же самое могло бы или готово было повторить большинство населения; у провинции не было альтернативных официальным источников информации, она не знала кухни политических новостей, и это тоже одна из причин, почему периферия бывала к международным событиям индифферентнее столиц. Ощущение сибиряка Дубинина со станции Зима – чувство стыда – показательно тем не менее для лучшей, как теперь говорят, продвинутой части периферии. Точно так же как демонстрация на Красной площади 25 августа 1968 года, пусть длившаяся пару минут, указывала на потенциальную нравственность общества, которому выпали безнравственные времена.

В дни ввода войск в Чехословакию Евгений Евтушенко написал «Танки идут по Праге…». В стихах будет не только горечь современника, но и боль сибирского мальчишки, который вырос в семье Дубининых, в атмосфере их мировосприятия и потому чувствовал, знал, понимал больше того, что удавалось выразить в словах.

Чешские путешественники в Сибири

Попутно замечу, что Иржи Ганзелка и Мирослав Зикмунд были единственными за всю историю СССР иностранными журналистами и писателями, которым удалось побывать в самых отдаленных и труднодоступных российских окраинах, куда редко добирались корреспонденты даже московских газет. Для многих тысяч жителей Дальнего Востока, Сибири, Крайнего Севера эти двое были первыми, а часто единственными «живыми» чехами, с которыми они встречались, читали их книги, принимали у себя, которых с симпатией и, без преувеличения, с величайшим доверием слушали. И чувства расположения к ним переносили на Чехословакию и ее народ. Для сближения и взаимного человеческого тяготения наших народов они оба, я думаю, сделали больше, чем все современные им политики, вместе взятые.

И когда советская пресса обрушилась на деятелей Пражской весны, в том числе на этих двух романтиков, тогда влюбленных в Страну Советов, в ее народ, когда в советской прессе их стали называть антисоветчиками и контрреволюционерами, многие жители советских окраин, встречавшиеся с путешественниками, до той поры безоглядно верившие официальной информации, в 1968 году впервые в ее надежности усомнились.

В РГАНИ (Российский государственный архив новейшей истории) хранится сводка писем «враждебного характера», полученных «Литературной газетой» в октябре-ноябре 1968 года и направленных главным редактором А. Чаковским для ознакомления в ЦК КПСС. Одно из них разоблачало разнузданную газетную публикацию за подписью «Журналист». «Ваш “Журналист” сильно много брешет в статье про Ганзелку. Не знаем, кто на самом деле Ганзелка, миллионер или коммунист, но он пишет, как все было, а что пишет “журналист”, то неправда. Он думает, что читатель дурак, неграмотный, ничего не знает, ничего не помнит. Знают и те, кого еще не было в 30-х годах, и их дети-школьники уже знают, что тогда было, сколько трудящихся людей и крестьян с голоду умерло. Как у них все отнимали и не выпускали из деревень в город, и как они пухлые и мертвые под забором лежали, и как их милиция обратно выгоняла, а партия всем тем командовала… Народ уже давно то самое думает, что чехословаки говорят про нашу партию».

Это писали люди в самый разгар подавления Пражской весны, и не анонимно, а называя в письмах свои имена и домашние адреса, не строя иллюзий и наверняка догадываясь, что органы госбезопасности их могут достать из-под земли. Но авторы писем, пусть некоторые из них, устали бояться. Не думаю, что людям глубинки для отправки таких писем в 1968 году нужно было меньше мужества, чем требовалось вышедшим к стенам Кремля с плакатом «Руки прочь от ЧССР!».

По сравнению с работниками умственного труда, жившими в Москве и крупных культурных центрах, интеллигенция российской глубинки, напомню, была более ограничена в доступе к альтернативной информации. Тем не менее значительная часть местных ученых, творческих работников, производственников в республиках, краях, областях в силу скорее нравственных понятий, нежели идеологических, испытывала чувство неловкости за внешнеполитические действия властей. 22 августа 1968 года на пленуме Иркутского обкома партии автор этих строк сидел рядом с Виктором Федоровичем Новокшеновым, директором Ангарского электролизно-химического комбината, крупнейшего в стране предприятия по обогащению урана. Это был человек выдающийся по интеллекту и нравственным качествам. С молодых лет в атомной промышленности, участник создания первой советской атомной бомбы, он был «засекречен», недоступен для иностранцев, никогда не был за границей и безоговорочно верил в правильность кремлевской политики. Потом он скажет, что в дни, когда армия союзников по Варшавскому договору вошла в Чехословакию, а советская печать развернула грубую кампанию против деятелей Пражской весны, он впервые в жизни усомнился в кремлевских постулатах: «А если все не так?»

Безвестные герои с окраин

Сегодня в Ангарске имя В.Ф. Новокшенова носит одна из центральных улиц города. Приезжим людям объясняют, что это крупный организатор атомной промышленности СССР, бесстрашный человек, который в опасных для жизни производственных ситуациях не рабочих посылал в пекло, а первым шел сам. Но не меньше отваги требовалось директору комбината, чтобы при своем высоком государственном и общественном статусе признаться себе самому в сомнениях по поводу политики властей в 1968 году.

В Перми рабочий химзавода, студент-заочник истфака университета Рудольф Веденеев, будущий скульптор, любитель-коротковолновик, ночами ловил на свой громоздкий шестиламповый приемник 6-Н1 и записывал передачи радио «Свобода». Вместе с другом они доставали и распространяли песни Галича, самиздатовские книги Авторханова, Солженицына, Булгакова. Интерес к этому пробудили, как мне говорил потом Веденеев, чехословацкие события. «Когда по радио услышал о вводе войск в Прагу, представил, как под моими окнами, по улицам моего города, идут чужие танки и какие чувства я бы тогда испытывал. Тогда я вылепил свою первую скульптуру».

За неблагонадежным рабочим установилась слежка Пермского КГБ. В 1970 году он был арестован, отбыл назначенный судом срок в Кизеллаге (Кизеловский ИТЛ) и в ссылке. Материалы о «пермском деле» хранятся в Сахаровском центре в Москве.

После одной из публикаций о чехословацких событиях автор этих строк получил письмо от жительницы Южно-Сахалинска Т.Д. Латаевой. По ее словам, в августе 1968 года жертвой событий на острове стал молодой преподаватель русского языка педагогического института Виктор Александрович Коваленин. Он владел многими языками, а славянскими, кажется, всеми. Это позволило ему читать чешские, словацкие, польские, сербские и другие зарубежные газеты, тогда свободно продававшиеся в московских киосках. Каждый раз, возвращаясь в Южно-Сахалинск из Москвы, где Коваленин учился в заочной аспирантуре, он привозил чемодан литературы, многие публикации переводил. Когда вернулся с очередной сессии, в партийных организациях города читали «закрытое» письмо ЦК о событиях в Чехословакии. В институте письмо уже было прочитано, и Коваленину как коммунисту разрешили прослушать документ в другой партийной организации. Зная о событиях из чехословацких и других газет, он стал публично задавать вопросы, которые у одних вызывали интерес, а других повергали в смятение. Пошли сигналы «наверх». В институте Коваленин настоятельно просил собрать партбюро, выслушать его и разъяснить, в чем чехи не правы. Он принес с собой ворох перепечатанных из чешских газет статей, знакомил с ними присутствующих. И хотел, чтобы ему ответили, в чем ошибаются чехи, что можно возразить их анализу и оценкам своей послевоенной истории.

Что могли ему ответить? «Ничего, – говорил потом секретарь партийной организации. – Я ему сказал, что мы этих материалов не знаем, они у нас не опубликованы и говорить о них не можем».

Из письма Т.Д. Латаевой:

Я не знаю, почему В.И. так открыто, не таясь, раскрывал свои крамольные мысли не только среди своих товарищей, но и партийным деятелям и руководителям. Может быть, глубоко сочувствуя чехам, надеялся хоть немного «прочистить их мозги», заронить в их души сомнение в правоте наших официальных оценок, нашей политики? Или действительно был настолько наивен, что рассчитывал получить ответы на мучившие его вопросы? Не знаю.

Ну а финал был таков. Когда в Чехословакию были введены войска и все встало на свои места, за вольнодумца взялись железной хваткой. Его без конца вызывали в КГБ, забрали все его крамольные материалы. Как он рассказывал, многократно заставляли писать объяснения, отвечать на одни и те же вопросы. А потом в институте было страшное, многочасовое партийное собрание с персональным делом коммуниста Коваленина. Речь сразу пошла об изгнании его из рядов партии и из института.

Из многочисленных выступающих только трое или четверо пытались если не оправдать, то хотя бы объяснить действия В.И., просили оставить его на работе. Тщетно. Помню выступление проректора по АХЧ, бывшего секретаря РК КПСС, который буквально кричал, что у гнилого дерева бесполезно обрезать ветки, надо выкорчевать с корнем [190] .

Коваленин, конечно, представляет довольно тонкий общественный слой, выделяющийся из массы населения, обладающий более полной, нежели у рядовых членов общества, информацией, мучительно искавший ответы на вопросы времени. Этот слой в центре и на периферии (идеологи его относили к «прослойке») в конечном счете определяет культурный уровень народа, лицо общества, его место в цивилизационном процессе. Власть была всегда озабочена расположением к ней этого интеллектуального слоя, старалась не допускать возможную в его среде оппозицию, а если она возникала, жестко подавляла ее.

Я читала тогда многие статьи, переведенные В.И. Ковалениным. Читала какой-то большой немецкий роман (ни автора, ни названия не помню), который он тоже перевел и в котором меня поразило, как мучительно переживали немцы чувство вины за все содеянное Гитлером и фашизмом. Об этом я раньше ничего не читала и не помню, чтобы задумывалась. А тут невольно приходилось сравнивать нас и их – ведь мы уже знали о 37-м годе. Ну и что?

Но больше всего помню, как меня буквально ошеломил документ, в котором руководство КПЧ говорило о своей вине перед народом. Поразили тогда не только честность, смелость и прямота в оценке своей истории, но и полное совпадение нарисованной ими картины положения в КПЧ и стране с тем, что происходило у нас. Один к одному. Если бы все это стало тогда основой перемен! И если бы в 1985 году руководство нашей партии выступило с подобным документом! Не пришлось бы тогда искать виновных в падении авторитета КПСС, и, наверное, не были бы столь удручающими для партии результаты референдума.

Т.Д. Латаева не знала, как сложилась судьба В.А. Коваленина, где искать его следы. Просматривая информацию о современной чешской литературе, в мае 2008 года я по чистой случайности встретил в интернете это имя. Это было имя переводчика книги Йозефа Шкворецкого «Конец нейлонового века» (М.: Эксмо, 2004). А в переводе «Бас-саксофона» того же автора оказался электронный адрес переводчика, и я отправил в тот адрес письмо, без всякой надежды на ответ. Но ответ пришел. «Ваше письмо всколыхнуло целый пласт воспоминаний о событиях сорокалетней давности, жизненной полосе, связанной с Сахалином, который я оставил в 1983 году, вернувшись в город своего детства и школьной юности – Одессу».

Оказалось, Коваленина тогда за вольномыслие исключили из партии и уволили из института. Он устроился куда-то на завод, потом его взяли в свою бригаду сахалинские рыбаки. Не нашел он утешения и в Одессе. Похоронил жену, оба сына и их семьи остались в России, живет на Украине один. Гонениям за сочувствие Пражской весне подверглись и его сахалинские друзья – доцент кафедры литературы В.С. Агриколянский и заведующий кафедрой профессор М.В. Теплинский – цвет островной интеллигенции.

Вчера гости, сегодня оккупанты

В литературе о событиях 1968 года нет или почти нет сведений о том, как воспринимали случившееся советские граждане, еще до событий направленные в Чехословакию в рамках двустороннего и международного сотрудничества. На чехословацких предприятиях и в учреждениях ко времени ввода войск работало больше ста наших соотечественников. Речь не о дипломатах, cотрудниках госбезопасности, других чиновниках высокого ранга, разделявших с кремлевской властью ее мессианские идеи, но об обычных советских специалистах, часто из провинциальных городов. Хорошие профессионалы, не страдавшие столичным снобизмом, они легко находили общий язык с чешскими и словацкими коллегами, дружили семьями. Их какие чувства обуревали, когда в чужом краю они увидели родные танки и реакцию чехословацких коллег?

Этот аспект приоткрыла переписка с нижегородцем Аркадием Васильевичем Ивановым, военным представителем ВВС на Горьковском (Нижегородском) авиастроительном заводе. В 1967 году он был направлен в Чехословакию для контроля качественного изготовления учебных самолетов Л-29 для авиаучилищ и аэроклубов СССР. Самолеты собирали на чешском заводе «Лет» вблизи Угерске Градище на реке Мораве, в 300 километрах от Праги. Иванов и Вацлав Петрович Туминский, его коллега и земляк, там жили с семьями. В московских организациях, готовивших их к отъезду, им рекомендовали быть сдержанными, острожными в знакомствах, что само по себе настораживало обоих, до той поры уверенных, что едут в страну не просто дружественную, но братскую.

По прошествии лет Иванов стал приводить в порядок свои чехословацкие дневники. С его разрешения попытаюсь кратко, в сокращениях, изложить ряд эпизодов из рукописи, расширяющих, на мой взгляд, наши представления о психологических аспектах отношений между чехами и словаками, с одной стороны, и работавшими в их стране россиянами, с другой стороны. С момента приезда в Чехословакию семья Ивановых, как и три года жившая до их прибытия семья Туминских, как и все работавшие там советские специалисты, постоянно ощущали заботливое, уважительное к себе отношение.

На 21 августа на заводе «Аэро» в местечке Водоходы под Прагой намечалось совместное советско-чехословацкое техническое совещание. Иванов должен был участвовать в совещании с группой работников завода «Лет». В четыре часа утра его разбудил не будильник, поставленный на это время, а звонок директора местного авиационного приборостроительного завода. «Товарищ Иванов, войска пяти государств пересекли государственную границу Чехословакии…» Проснулась жена: «Куда же ты поедешь?» – «Но я должен!»

Наши чехословацкие коллеги и сами не опаздывают, и опаздывающих не любят. Что-то пожевал (не елось!) и в 5 вышел на улицу. Машина «шкода» стояла на условленном месте. Поздоровался. Мне, как обычно, вежливо ответили. Я был в машине четвертым пассажиром. Поехали. Спустя какое-то время я услышал вопрос, который потом, на протяжении многих недель, то и дело настигал меня в Чехословакии в различных ситуациях. «Товарищ Иванов, зачем ваши войска пришли к нам?» Эх, кто бы мне это да объяснил!

«Контрреволюция…» – неуверенно произношу я. «Где и в чем вы ее видели? Разве к вам и Советскому Союзу мы плохо относимся? Разве вы видели у нас какие-то беспорядки? Кому мы мешаем? Мы хотим сами навести у себя порядок, своими силами!» Слова были недоуменными, тон – обиженным. Разговор при этом велся корректно, без надрыва и грубостей. В машине я чувствовал себя не очень уютно. Как часто в тяжелую минуту те, кто так любит напоминать о чувстве долга и патриотизме, кто манипулирует именем и мнением народа, бросали (в который раз!) своих сынов на произвол судьбы. Имею в виду тех сограждан своих, которые, подобно мне, оказались тогда заложниками совершенно до тех пор не предполагавшейся ситуации. К подобному нас не готовили.

Когда проехали Брно, остановились позавтракать у первого попавшегося на пути сельского ресторанчика. В конце короткой улицы увидели возбужденных людей с плакатами. Сев за столик, заказали шпекачки и кофе. И тут в зал вошел молодой человек с большим листом. Собирает подписи под протестом против советской оккупации. Все подписывались с энтузиазмом, громко возмущаясь приходом войск. Сборщик подписей обходит столы, приближаясь к Иванову и его чешским коллегам.

Я внутренне сжался, понимая всю сложность ситуации. Я не собирался подписывать протест против своего правительства и руководства партии (хотя внутренне был не согласен с их решением). И я был русский, т. е. для чехов – в этой ситуации – оккупант: первые несколько слов при объяснении со сборщиком подписей, и акцент выдал бы меня. И еще. Отправляясь на официальную деловую встречу, я надел строгий черный костюм с белой рубашкой и неброским галстуком, а на левом лацкане костюма был прикреплен профиль Ленина, который я снимать не собирался, и он мог быть дополнительной «дразнилкой». И здесь спутники преподали мне урок порядочности, нравственности и культуры. Когда сборщик подписей почти подошел к нашему столу, один из моих спутников сказал: «Мы уже подписывались». И сборщик повернул к другим столам.

По площадям и улицам шли советские танки, но за всю обратную дорогу, вспоминает Иванов, не было ни упреков, ни тем более ругани в его адрес за деяния советского руководства. Они еще дважды останавливались поесть, и оба раза спутники избавляли нижегородца от необходимости объясняться с официантами, чтобы акцент его не выдал. На обратном пути Иванова подвезли прямо к дому и, расставаясь, обменялись с ним рукопожатиями.

Жена Иванова, хорошо помнившая Отечественную войну, утром взяла сумки и отправилась в магазин закупать продукты: неизвестно, что их всех ждет. Продовольственный магазин от дома в полусотне шагов. Улица, по которой она шла, уже запружена танковой колонной. Обычно очередей к магазину не бывало, но в этот день у входа стояли толпы. Она поздоровалась, как всегда, и молча встала в конец очереди. Ожидала, что возмущенные чужими войсками люди начнут негодовать по ее адресу или по адресу ее страны, а может, и погонят из очереди. Но люди были спокойны. В магазине она спросила кассира, может ли она купить продукты. Целый год она ходила в этот магазин, продавцы ее хорошо знали. Вышел заведующий магазином, поздоровался, взял из ее рук плетеную корзинку, пошел с ней вдоль полок с продуктами. Несмотря на протесты женщины, он помогал ей укладывать в корзину продукты, на которые она показывала. Помог переложить продукты в ее сумку и, как обычно, просил приходить еще. А советские танки, – потом будет вспоминать Иванов, – колонна за колонной, все шли мимо магазина, мимо очереди при входе.

К советским специалистам пришел главный инженер завода «Лет» Ладислав Черноцкий. У него был неплохой русский язык, но в этот раз он перешел на чешский. Поговорили о том, что происходит, а под конец разговора он положил на стол красную коробочку, которую все время держал в руках. «Я протестую против оккупации, – сказал главный инженер, – и прошу вернуть вашему правительству медаль, которой оно меня наградило». «Пришлось и эту пилюлю неуважения к нашей Родине (увы, заслуженную, но не нами заработанную) – проглотить».

Директор завода Зденек Байер пригласил Иванова к себе. Поинтересовался планами, спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезным. И предложил: на время, пока все успокоится, поселить Иванова и Туминского с семьями в безопасном месте. Специалисты поблагодарили, но отказались, опасаясь стать заложниками непредсказуемых обстоятельств. При их осложнении потом доказывай своему руководству и в советском посольстве, чем они занимались, неизвестно где.

Из записок А.В. Иванова:

Ситуация была более чем идиотской: мы оказались в полной изоляции от своих, находясь за 300 км от них в стране, которая в одночасье из почти родной стала чужой. Проходившие войска были не в счет – у них была своя задача, и мы были им совершенно не нужны – и не располагали никакой информацией о вероятностях последующего изменения обстановки и наших действиях в связи с этим. Cо мной были двое детей – школьников (6-й и 9-й классы) и жена. Коллега крыл на чем свет стоит генерала Ямщикова (А.М. Ямщиков был представителем главнокомандующего Объединенными войсками стран Варшавского договора в Праге – Л.Ш. ), который говорил когда-то о создании системы оповещения, но, как часто на Руси водится, ничего практически не сделал. А таких, как мы, постоянных представителей (не считая туристов) по территории страны было разбросано более сотни.

И когда сейчас мои соотечественники негодуют по адресу Чехии, вступившей в НАТО, я только удрученно вздыхаю. Безусловно, я тоже против того, чтобы границы НАТО придвинулись непосредственно к границам моей России. Однако давайте будем честными перед самими собой. Если к вам в дом входит сосед, которого ты считал – а он при этом все время старался казаться – лучшим другом, и говорит: а теперь ты будешь жить только так, как я тебе велю, что вы на это скажете? И я, видевший в конкретном натуральном выражении всю мерзость попрания веры в мудрость и искренность «старшего брата», могу сказать: нет у них оснований верить нам. Ну нет! Как бы мы того ни хотели [192] .

Пражская весна – прообраз перестройки

Вторжение войск в Чехословакию заставило задуматься о профанации идеалов, в которые многие у нас, особенно на периферии, долго и бездумно верили. Пусть речь о сравнительно небольшой части советского гражданского общества, но власти на нее рассчитывали, как на политически надежный слой. К нему принадлежали и те безвестные наши соотечественники, кому выпало стать невольными участниками или свидетелями тех событий. Потрясение от увиденного, интенсивное обсуждение ситуации с теми, кому доверяли, долго оставалось в центре умственной и эмоциональной жизни этих людей, близкого им окружения, а через них в определенной степени – значительной части советского общества конца 1960-х и последующих годов. Это стало одним из толчков к трансформации умонастроения масс, к новым политическим и социальным ожиданиям. И неизбежно ускоряло разбалансированность существующего строя. Чехословацкий курс на «социализм с человеческим лицом», официально отвергнутый Кремлем, преданный анафеме, для многих оставался надеждой и прообразом грядущей перестройки.

Не возьмусь утверждать, что чехословацкие события 1968 года разбудили дремавшую российскую глубинку, окраины огромной страны. Но они многих заставили чуть шире открыть глаза. А просыпаться, протирать глаза, страна от края до края начала двадцать лет спустя, когда ее сыновья стали возвращаться из Афганистана в цинковых гробах.

Но это уже другая история.

 

«Для нас это был рубежный день»

Беседа с Арсением Рогинским

[193]

Арсений Борисович Рогинский (р. 1946) – историк и общественный деятель. Его отец, ленинградский инженер, был арестован в 1938 году по политическому обвинению. Арсений Рогинский родился в Вельске (Архангельская область), где отец жил после освобождения из лагеря. В 1951-м отец Арсения был вновь арестован и погиб в тюрьме.

В 1956-м семья вернулась в Ленинград, а в 1962-м Рогинский поступил на филологический факультет Тартуского университета (Эстония); учился у проф. Ю.М. Лотмана. Закончил университет в 1968-м, работал в лениградской Публичной библиотеке, затем – школьным учителем. Опубликовал в научной периодике ряд статей, посвященных истории освободительного движения в России.

С 1976 года Рогинский вместе с несколькими друзьями издавал неподцензурный исторический альманах «Память», где публиковались статьи, воспоминания, документы и другие материалы по истории России ХХ века, связанные с запретными для советской историографии темами – политическими репрессиями, гонениями на независимую культурную и научную мысль и т. д. В августе 1981 года был арестован и приговорен к 4 годам лагерей за «незаконное» проникновение в государственные архивы. Отбывал срок в лагерях Коми, Кировской и Мурманской областей. Выйдя на свободу в 1985-м, вернулся к научной деятельности.

В 1988-м включился в движение «Мемориал», стал одним из руководителей Международного общества «Мемориал», возглавил его Научно-исследовательский и просветительский центр в Москве. С середины 1990-х – председатель правления Международного общества «Мемориал». Автор или соавтор ряда ключевых публикаций по истории сталинского террора.

Все эти события приходятся на годы моего формирования, на мое студенчество.

Бывают разные эпохи. Бывают эпохи, в которых много воздуха, и бывают эпохи, из которых как будто бы выкачивается воздух, так что дышать становится почти что нечем. Старшие классы школы в Ленинграде, начало учебы в университете – это годы, наполненные воздухом. Ощущение свободы – свободы говорения, свободы обсуждений – только прибавлялось. Вдобавок старшие годы школы – это были годы «реабилитанса»; для меня это было важно по личным причинам. Еще 1962-й – это публикация солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича». Это я уже первокурсник, мне очень мало лет, всего шестнадцать, но я очень хорошо помню, как читалась эта повесть, все разговоры вокруг нее.

Нет, нельзя сказать, что снятие Хрущева в октябре 1964-го было каким-то знаком, что одна эпоха кончилась, а другая началась. Кто-то, наверное, так и понимал, но этот воздух свободы, он еще оставался. И даже в 1965-м, 1966-м, 1967-м выходило много замечательных произведений, которые потом перестали выходить. Это были годы расцвета «Нового мира», журнала, где печатались главные свободолюбивые произведения. Кинофильмы выходили замечательные. Это с одной стороны. А с другой стороны… Не то чтобы нам казалось, что пространство свободы сжимается, нет. Но нарастало ощущение какой-то тревоги. Очень важным событием для меня и для моего поколения, для людей, причастных к миру культуры, литературы, был арест Бродского в феврале 64-го, еще при Хрущеве, в марте – суд над ним и приговор к ссылке за тунеядство. Появилась запись суда над Бродским – это был первый правозащитный самиздат. Потом этот жанр – записи судов – стал хрестоматийным. Но запись суда над Бродским была первой, мы это читали и переживали очень остро.

Все происходило одновременно, параллельно. С одной стороны, мы были студенты, мы много занимались, в Тарту, где я учился, развивалась молодая тогда наука – семиотика, проходили замечательные семинары. А с другой стороны, в воздухе уже начинало носиться что-то нехорошее. В 64-м – дело Бродского, осенью 65-го – арест Синявского и Даниэля. Это были люди из мира литературы, а я учился на филологическом факультете, значит, это все было мне очень близко. Как-то эти два потока совмещались в наших головах: еще продолжавшееся продвижение к свободе – и одиночные, но очень знаковые аресты, они еще в хрущевскую эпоху начались.

Арсений Рогинский. Москва, 2015

(Фото Томаша Кизны)

Но для меня и для моих друзей это не была эпоха политических споров. По совести сказать, я не думаю, что у моего поколения было определенное политическое мировоззрение. Считается, что Хрущев попытался обновить социализм, ленинизм, коммунизм. Действительно, многие старшие во все это продолжали верить. Но у моего поколения этой веры не было, и вообще мы больше интересовались проблемами культуры. Развивающееся где-то там, в Москве (а это и далеко, и близко, связи между Тарту и Москвой были довольно тесные, новое диссидентское движение – это было нам близко, мы это переживали. События в Чехословакии воспринимали с симпатией. Конечно, мы знали имена всех этих чешских коммунистов, всех этих чешских начальников и т. д. Я повторяю: я не то чтобы был человек с очень сильным политическим мировоззрением, который бы знал: должно быть не это, а то. Вообще-то мне всегда казалось, что советская власть вечная. Но вот люди вроде бы хотят что-то получше устроить у себя. Ну и замечательно, они же имеют на это право. Может, тогда и начинало формироваться во мне что-то политическое. И, конечно, к 21 августа я уже читал все чешские тексты, которые ходили в самиздате в русских переводах.

Но я не помню, чтобы мы это остро обсуждали. Обсуждать начали совсем незадолго, за несколько месяцев до вторжения, и обсуждали только, по-моему, в одном смысле: решатся наши это прекратить или нет? Что они предпримут? Потому что, конечно, и Будапешт в нашей памяти присутствовал (хотя тогда мне было десять, мальчишка совсем был).

И когда это случилось, когда в Прагу вошли войска, то для старшего поколения это, может, и было какое-то разочарование в социалистических идеях. Наверняка было. А у нас не было этих идей, и ни в чем таком мы уже не разочаровывались. У нас было ясное представление о том, что от этой власти мы уж точно ничего хорошего никогда не дождемся.

Повторяю: я принадлежал к кругу людей, для которых выход томика Пастернака или Мандельштама в «Библиотеке поэта» был гораздо важнее всех политических дел. И 21 августа 1968-го было для меня не прощанием с политическими иллюзиями, а прощанием с надеждой на то, что будущее моего поколения сложится в какой-то степени благополучно, что наша жизнь будет какой-то другой, чем у наших родителей. А наши родители – это поколение, испытавшее сталинский террор. Еще году в 1965 – 1966-м, мне кажется, можно было надеяться на лучшее, несмотря даже на арест Синявского и Даниэля. А после 21 августа – уже нет. Ясно было, что ничего хорошего ждать нам не приходится.

Я думаю, что для моего поколения, для меня и для моих друзей, гораздо большее значение, чем ввод войск в Прагу, имел выход нескольких человек на Красную площадь. С некоторыми из них – с Наташей Горбаневской, например, – я был уже к этой минуте знаком. Это, а не Чехословакия, было предметом наших дискуссий. Потому что эта эстетика экзистенциального диссидентского поступка вошла в нашу жизнь. Что мы должны делать для того, чтобы себя уважать? Этот вопрос был для нас необычайно важен. Не «продолжать себя уважать» – мы были слишком молоды, чтобы задумываться, уважаем мы уже себя или еще нет, – а вот впредь мы как жить должны, чтобы себя уважать? Этот вопрос, наверное, и был для меня главным, что я вынес из событий 68-го года.

Итак, прощание с надеждами на лучшее, окончательное понимание, что мы с советской властью не просто чужие, а что мы с нею в разных окопах, – это первое.

Второе – размышления на тему: а что же я лично должен делать?

И третье – это удивительное ощущение, которое дала мне именно Эстония. Я учился в Эстонии, среди эстонцев. Одни эстонцы считали – и не скрывали своего взгляда, – что они оккупированная страна. Другие считали примерно то же самое, но при этом дружно делали комсомольскую карьеру, спокойно вступали и в комсомол, а потом в партию и т. д. Не очень-то я задумывался над проблемами массового эстонского сознания, но меня, конечно, интересовало сознание людей, с которыми я сталкивался.

Хочу рассказать один сюжет, который, может быть, вам и не нужен, но нужен мне. 21 августа 1968 года в моей жизни – это день, когда я, уже закончив университет и получив распределение учителем в одну деревенскую школу в Эстонии, явился в эту школу. Это была маленькая деревенская школа, там, наверное, было три-четыре учителя, и я там должен был преподавать русский язык и литературу. Приехал в эту школу, пришел в учительскую. Там сидел за столом директор и слушал западное радио на эстонском языке. А я всю ночь ехал в поезде и не знал ни о каких событиях. Я чувствую, что он как-то очень волнуется, спрашиваю: «Что случилось?» А он мне говорит: «Войска, Прага, танки и т. д.» Я сел, стал думать. А потом он говорит: «А вы кто?» Я говорю: «Я учитель, меня к вам распределили». А он: «Вам сколько лет?» Я говорю: «Двадцать два». А он был пожилой человек. И он говорит: «Так тебя же сейчас воевать пошлют. А зачем ты мне нужен, если тебя сейчас воевать пошлют?» У него было полное ощущение, что начинается война.

Арсений Рогинский. Усть-Нарва (Эстония), середина 1970-х

(Из личного архива А.Б. Рогинского)

И он написал мне бумажку, что я ему не нужен. «Поезжай в районный отдел народного образования, – говорит он мне, – и покажи эту бумажку». Я поехал в районный отдел народного образования, на автобусе каком-то, из деревни в маленький районный центр. Приехал. Там тоже сидит группа людей, и все они точно так же неотрывно слушают радиоприемник. Я им показал бумажку. И опять они говорят: «Парень, сколько тебе лет? Тебя же сейчас в армию заберут». Вообще-то я был освобожден от армии, но они меня даже не спрашивали. И они точно так же написали бумажку, и я на следующий день точно так же приехал в министерство, и в министерстве эстонский чиновник то же самое сказал: «Да тебя в армию заберут». Им даже было жалко, что, может быть, я там погибну на этой войне. У эстонцев было ощущение, с одной стороны, траура, а с другой стороны, для них это было еще одно доказательство природы этой самой коммунистической власти, которая когда-то в 1940-м захватила их, а теперь вот решила захватить Чехословакию. В общем, благодаря всей этой истории меня в течение суток освободили от распределения, то есть вообще от обязанности три года отрабатывать в школе. И я уехал из Эстонии в Ленинград и жил дальше в Ленинграде.

Это массовое сочувствие чехам в эстонской среде, но массовое сочувствие и мне, который должен теперь идти на войну, оно осталось надолго в моей памяти.

Но, конечно, для нас это был главный рубежный день. Была жизнь до 21 августа 68-го года и после 21 августа 68-го года. И все говорят: мы дети 68-го. Мы дети 68-го в том смысле, что это был год нашего самоопределения. В этот день, прямо или косвенно, для огромного количества людей определилась их будущая судьба, которая кого-то привела в диссидентское движение, кого-то даже в тюрьму, кого-то абсолютно сознательно в эту минуту она привела в коммунистическую карьеру.

– Когда вы услышали о людях, которые вышли протестовать на Красную площадь, что вы подумали? Существуют разные оценки. Скажем, сейчас мы смотрим на это как-то по-другому. Но что вы подумали в то время?

– Видите ли, я близко дружил с Наташей Горбаневской, поэтому сразу и с первых минут главной моей задачей было защищать репутацию Наташи, потому что для огромного количества либеральных людей старшего поколения это был страшный комплекс. Они этого не понимали. Люди совершили сумасшедший, неестественный поступок. Что это? Зачем? Они что, думали, что войска выведут из Праги? Зачем они это сделали? Такого аналога, такого символического акта не было в нашей истории. А Наташа вызывала у них общее раздражение, потому что она была с ребенком. Как это так? Какое право она имела идти с ребенком, жертвовать ребенком? Один мне все время это доказывал, и я ему сказал: «Простите, у вас было три жены, вы их всех бросили и в каждой семье оставили по ребенку. Вы чего? Значит, она по-другому не могла». Как говорится, это было для меня главное. Не ввод войск в Прагу, а именно это вызвало стремление найти свое место в жизни. Как и у очень многих людей рядом со мной, даже у более молодых, чем я, у тех, кто еще был студентом (я-то уже окончил университет).

Надо было понять, надо было осознать их поступок. Надо было понять, что они вышли за всех нас. Двойственного чувства не было.

Не думаю, что, если бы я был в Москве в этот день, я решился бы пойти с ними. Не из-за трусости, нет. Дело не в трусости; просто мне кажется, что я внутренне не был готов к такой символической акции. Так что, я думаю, даже если бы я был рядом, я бы этого не совершил. Может, мне бы это показалось нескромным. А может быть, если бы вдруг меня кто-то позвал, например Наташа, то и пошел бы. Хотя не знаю, нет, нет, не знаю, совершенно не знаю.

Но ощущение счастья, что кто-то так поступил, было – вместе с тревогой, конечно, за них. Я тогда еще не дошел до мысли, что каждый человек отвечает за свою судьбу и каждый выбирает свою судьбу, ко мне это приходило постепенно. Но мне это не казалось ни экзальтацией, ни театром. Нет, я сразу понимал, что это событие громадного значения. Если оно меня всего переполошило, перекрутило всего, то, наверное, оно перекрутило и других.

– Меня интересует психология военных, которые приехали в Чехословакию. Естественно, они были частью системы, их невозможно привлекать к какой-то особой ответственности, кроме тех, кто отдавал приказы. Я со многими встречался, и мне кажется, что большинство из них так и не осознало, в чем они участвовали. Они все время повторяют: «Мы остановили вторжение из Западной Германии» или «Нам отдали приказ». А я задавал вопрос: «А если бы вам отдали приказ пойти и убить свою мать или что-то в этом роде? Ведь нельзя же видеть один только приказ. Вы же должны были думать». Я понимаю, что оглядываться назад – это нечто совершенно другое, чем жить в ту эпоху. И я в принципе понимаю, что у них не было иного выхода, кроме как перечеркнуть всю свою жизнь и как-то радикально измениться, что для большинства этих военных было нереально. А вы – как вы понимаете психологию людей, которых отправили в другую страну, которые выполняли приказы, не думая, предпочитая не задавать вопросов?

– По-моему, вы усложняете. Знаете, позади чехов и словаков к 1968 году было всего двадцать лет несвободы, а перед этим – в общем, столетия формирования личности. А позади нас было полвека перемалывания нации, перемалывания народа и, главное, полвека непрерывного промывания мозгов. Приведу вам пример из другой немножко области: как-то мой приятель из «Мемориала» выступал по радио по поводу катыньского преступления. И вначале было устроено голосование радиослушателей: как вы считаете, кто расстрелял польских офицеров – русские или немцы? И 80 процентов ответили, что немцы. Это, конечно, не было либеральное радио «Эхо Москвы», у которого своя публика, а обыкновенное среднестатистическое радио. Потом он целый час рассказывал, зачитывал документы, и опять было голосование – и после всей этой внятной, очень убедительной лекции опять было голосование. И на этот раз уже меньше людей сказали, что расстреляли немцы. Знаете, на сколько меньше? Всего на 7 процентов! То есть 73 процента остались при своем прежнем мнении! Вдумайтесь в это!

Народ оболванивали много десятилетий, оболванивали эффективно, с утра до ночи. Народ вообще-то не верил своим начальникам и не любил своих начальников, и это сказалось во время перестройки, когда все это недоверие, вся эта нелюбовь к власти вырвались наружу. Но вот во что народ абсолютно верил – это в то, что вокруг враги, враги повсюду, враги хотят уничтожить братскую Польшу, братскую Чехословакию и, конечно, больше всего хотят уничтожить нас. Это было продолжение комплекса враждебного окружения. Запад – враг, какие тут могут быть сомнения. Сейчас уже больше двадцати лет прошло «свободной России» – и через двадцать лет этот комплекс враждебного окружения абсолютно довлеет над нашим сознанием. Уж если в наши дни публика в массе своей все еще верит советским мифам даже про Катынь – то что говорить о массовом сознании в 1968-м? Ну да, они верили или, во всяком случае, не давали себе труда усомниться.

Я думаю, что они не вполне искренни, когда говорят: «Мы понимали, что делаем что-то нехорошее, но выполняли приказ». Я думаю, что это позднейшее, я думаю, что в 1968-м они совершенно искренне пошли защищать братских чехов от каких-то злодеев из Америки, или из Германии, или бог знает откуда.

Другой вопрос, что, когда они прямо столкнулись с чехами или со словаками, у них что-то стало происходить в головах, они засомневались. Многие засомневались. Но это уже другой вопрос.

– Мне кажется, что в то время даже те, кто критиковал Сталина, делали это не из-за того, что хотели демократии и тому подобное. Такие люди, как Рой Медведев или позднее, в 1970-х Антонов-Овсеенко , просто хотели избавиться от последствий сталинской тирании. В их публикациях вообще не говорилось о том, что коммунизм или социализм мертв, что эту систему нужно как-то свергнуть…

На вечере Натальи Горбаневской. Москва, 2011

(Из архива «Мемориала»)

– Конечно, и в 1960-х, и в 1970-х, даже в рамках, условно говоря, диссидентского движения было какое-то число людей, которые обличали Сталина как тирана, но считали, что система, придуманная и созданная Лениным, – правильная и хорошая. И что нам достаточно всерьез осудить Сталина и рассказать правду о его преступлениях, и тогда все будет хорошо в нашей стране.

Да, были такие люди, но, знаете, в интеллигентских кругах, к которым я принадлежал, они были, в общем, в меньшинстве. А в 70-х годах их вообще осталось уже довольно мало.

Как раз на людей с коммунистическим мировоззрением события 21 августа оказали решающее влияние. Не на тех, кто делал партийную карьеру, – это были в основном все-таки циники, ни к каким идеалам не причастные, ни к коммунистическим, ни к антикоммунистическим, вообще ни к каким. А вот те из них, кто был в оппозиции, – они действительно, наверное, верили в «социализм с человеческим лицом». Для них 21 августа было страшным ударом.

Что касается тех, кого вы конкретно назвали, то как раз они, несмотря на 21 августа, остались на каких-то своих социалистических или коммунистических позициях. Да и бог с ними, имеют право.

 

«Тогда мы окончательно утратили иллюзии»

Беседа с Людмилой Алексеевой

Людмила Михайловна Алексеева (р. 1927) – историк, редактор, правозащитник. Отец Людмилы погиб на фронте в 1942 году. В 1950-м окончила исторический факультет МГУ, в 1956-м – аспирантуру при Московском экономико-статистическом институте. В 1952-м вступила в КПСС. Работала учителем истории, научным редактором в издательстве «Наука» (редакция археологии и этнографии), с 1970-го – сотрудник ИНИОНа. На ее мировоззрение оказали сильное влияние хрущевская «оттепель» и постепенное разоблачение сталинского террора. Приняла участие в протестном движении второй половины 1960-х, была одним из организаторов помощи политическим заключенным. Весной 1968-го ее исключили из КПСС и уволили с работы за подписи в защиту Александра Гинзбурга и Юрия Галанскова. В мае 1976-го, когда создавалась Московская Хельсинкская группа (МХГ), вошла в ее состав и приняла самое деятельное участие в ее работе. В феврале 1977-го была вынуждена эмигрировать с семьей в США. Работала на радиостанциях «Голос Америки», «Свобода», выполняла функции зарубежного представителя МХГ. В 1984 году закончила и издала монографию «История инакомыслия в СССР. Новейший период» – первый и до сих пор единственный обзорный исторический труд о диссидентской активности в Советском Союзе. В 1993 году вернулась в Россию и в 1996-м возглавила воссозданную МХГ. В настоящее время Л.М. Алексеева – один из самых авторитетных лидеров гражданского общества в России.

Людмила Алексеева. Москва, 2010 год (Фото агентства ЧТК)

– Вы говорите, что ваше диссидентское поколение своими корнями уходит в период «оттепели», когда у власти в СССР стоял Никита Хрущев. Что вы имеете в виду?

– 1956 год был переломным для всего Советского Союза. После стольких лет культа Сталина и тотального промывания мозгов вдруг кто-то сумел назвать хотя бы часть фактов своими именами. В то время такая инициатива могла исходить только с самых верхов. Этим Никита Сергеевич Хрущев заслужил себе почетное место в истории, несмотря на то что сам был запятнан сталинскими преступлениями. Он поплатился за этот свой шаг снятием с поста генерального секретаря КПСС и отстранением от власти, но джинн был уже выпущен из бутылки. Раскрытие сталинских преступлений являло собой огромный перелом – как в головах людей, так и в истории страны. Однако советское общество еще долгие годы не могло оправиться от того состояния странного сталинского омертвения, страха и судорожного оцепенения, в которое его повергли десятилетия террора.

– Но репрессии продолжались и при Никите Хрущеве. В том же году, когда Хрущев разоблачил культ личности Сталина, он послал советские танки в Венгрию.

– Да, так уж оно бывает, что большие надежды сопровождаются определенным разочарованием. Цензура в СССР, конечно, продолжала действовать, так что о восстании в Венгрии до нас доходили лишь весьма искаженные и отрывочные сведения. Но ключевым событием для нас стало то, что изменилась атмосфера.

Людмила Алексеева в 13 лет. Москва, 1940 год

(Из личного архива Л.М. Алексеевой)

– В каком смысле?

– Люди просто стали общаться и ходить к друг к другу в гости. При Сталине все боялись друг друга, круг тем для общения был очень ограниченным, их обсуждали только с ближайшими родственниками или друзьями, проверенными годами. Страх, слежка и доносительство были вездесущи, и чем меньше люди знали друг о друге – в том числе и о своих близких, – тем было лучше. Например, многие из нас до сих пор не знают историю собственной семьи. Родители не рассказывали ее детям, чтобы не навредить им. Твой дедушка был купцом, фабрикантом… не приведи Господь! Родители думали, что будет лучше, если дети этого не узнают, а иначе им пришлось бы писать об этом в анкетах, которые сломают им карьеру и жизнь. Я, например, до сих пор ничего не знаю о некоторых своих предках. Кое-что я смутно слышала о дедушке с материнской стороны, а с отцовской – совсем ничего. Короче говоря, родители об этом молчали, наверное, там было что-то такое, что могло бы мне навредить. И это было обычное дело.

Тем не менее при хрущевской «оттепели» годами копившаяся потребность общения вырвалась на поверхность.

– Каким образом?

– В виде встреч и общения, что раньше было небезопасно. До 1956 года на день рождения приглашали двоих-троих самых близких людей и больше никого. Теперь вдруг начали устраивать большие праздники. Каждый день мы проводили в гостях, но при этом не столько пили и танцевали, сколько разговаривали. И это касается далеко не только интеллектуальных кругов, жажда нормального человеческого общения была огромной.

Иногда это совершенно выматывало. Я, собственно, даже и не знаю, откуда у меня брались на это силы. Я работала, у меня было двое маленьких детей. Придя с работы, я быстро делала все необходимые дела, купала и укладывала спать детей, готовила ужин и в десять-одиннадцать часов вечера шла встречаться с людьми, чтобы вернуться в три часа утра и в семь пойти на работу. Это было тяжело, но иначе я не могла, потому что это доставляло мне радость.

Это проявлялось и в политике. Доклад о сталинских преступлениях, который Хрущев произнес на XX съезде КПСС в 1956 году, сначала был секретным. О нем нельзя было говорить, его содержание должны были знать только делегаты съезда и партийные шишки. Но постепенно его стали читать на партийных, комсомольских и других собраниях. Тогда я уже была в партии, училась в аспирантуре Московского университета. Речь Хрущева прочитали нам на партсобрании, предупредив, что записывать ничего нельзя, можно только слушать. Чтение продолжалось четыре часа, потом мы вышли на улицы Москвы и попытались как-то это переварить. Меня провожал один сокурсник, с которым мы проучились вместе три года. Мы не были друзьями, просто коллегами по аспирантуре. В университете он немного отставал в учебе, у него были проблемы с диссертацией, и я иногда ему помогала.

Людмила Алексеева с подругой Адой Никольской. Конец 1950-х годов

(Из личного архива Л.М. Алексеевой)

Он предложил где-нибудь посидеть. Ни ресторанов, ни кафе у нас тогда не было, но существовали пельменные. Мы выбрали одну из них, сели за столик, и он мне ни с того ни с сего начал рассказывать, что раньше работал прокурором и отправлял людей в лагеря на долгие годы. Из-за этого он начал пить и пошел в аспирантуру, чтобы освободиться от прошлого.

Подобные случаи были характерны для «оттепели». Ты выходишь с партсобрания, а кто-то почти незнакомый признается тебе в своем ужасном прошлом. Люди начали рассказывать свои истории и говорить о том, что до сих пор скрывали от остальных из чувства страха. Это была своеобразная терапия, очень несовершенная и медленная, но, несмотря на это, единственно возможная в условиях сохранявшейся тотальной цензуры.

– Приблизительно так зарождалось и диссидентское движение 1960-х годов?

– Да, приблизительно в это время начал появляться первый самиздат. Люди сели за пишущие машинки и начали писать на запрещенные темы, раздавать напечатанное другим и распространять в группах, где они начали собираться и говорить о политике. Потом они стали объединяться и организовывать первые акции. Этот перелом был вызван судебным процессом против писателей Синявского и Даниэля. В связи с этим делом прошла первая правозащитная демонстрация – 5 декабря 1965 года на Пушкинской площади под лозунгом «Уважайте советскую конституцию! Требуем гласности суда над Синявским и Даниэлем». Впервые люди апеллировали к конституции и к праву. Прежде они взывали к справедливости вообще, к добру и тому подобным неопределенным идеалам.

Демонстрация представляла собой настоящий прорыв, для того времени это было нечто неслыханное. Я предложила объявить этот день Днем зарождения движения в защиту прав человека в Советском Союзе, и большинство людей меня поддержало. Конечно, оно возникло не само по себе. Советскому обществу, задавленному и атомизированному сталинской эпохой, потребовалось целых двенадцать лет после смерти тирана – и десять лет после XX съезда КПСС, – чтобы решиться на что-то подобное. Но, как я уже сказала, джинн вырвался из бутылки, и пути назад не было.

– В какой мере тогдашние советские диссиденты возражали против коммунистического строя? Вы хотели осторожно реформировать его или со временем совершенно ликвидировать тоталитарный режим?

– Вы слишком забегаете вперед, ведь надо учитывать тогдашнюю эпоху и, главное, контекст, в котором мы выросли. Большинство людей, которых я знала и встречала на разнообразнейших встречах, – а их было действительно много, потому что я старалась ходить повсюду, куда только было возможно, – были социалистами. Коммунистами, если хотите. Мы выросли в этой системе, и в отличие от других стран Варшавского договора мы жили в ней с 1917 года. Ее застали наши дедушки и бабушки, родители, а мы были третьим поколением. Мы знали только социализм, который должен был привести к коммунизму. А в теории его принципы, пока не подвергнутся испытанию на практике, невероятно притягательны и кажутся благородными и справедливыми: все, включая богатых, должны трудиться, жить в материальном достатке и в более или менее равных условиях. Кто бы с этим не согласился?

Московские диссиденты: слева направо – Елена Рутман, Людмила Алексеева, Роман Рутман , Лариса Богораз, Анатолий Марченко. Москва, 1967 – 1968 годы

(Из личного архива Л.М. Алексеевой)

Мы были молодые, неопытные и воспитанные на советской системе. Не существовало возможности выйти за ее пределы, социализм мы воспринимали как данность. В центре нашего внимания были его «несовершенства». Почему с людьми поступают так жестоко? Почему происходит та или иная несправедливость? Мы не знали международных законов, западных движений в защиту прав человека, мы жили в закрытом тоталитарном государстве. Единственной опорой для нас была великая русская литература, ее Сталин не запрещал. Мы читали Толстого, Достоевского, Пушкина, Чехова и других наших гениальных писателей. Благодаря им мы сопереживали маленькому человеку, которого уничтожает большое государство, безразличное к его жизни и достоинству. И потому мы начали выступать против государства и критиковать его.

Нашим учителем, и яркой личностью вообще, был Александр Есенин-Вольпин. Он вбивал нам в головы простые истины, которые многие сегодня воспринимают как сами собой разумеющиеся, но тогда они нам такими не казались. Например, что законы необходимо читать не так, как их трактуют директивы, а так, как они написаны. Или что перед законом все равны.

– Приблизительно в этот момент, в середине 1960-х годов, стремления советских диссидентов стали созвучны Пражской весне. Как это произошло?

– 1960-е годы представляли собой выдающийся феномен в мировом масштабе. В ряде европейских стран на сцену вышло послевоенное поколение, которое хотело менять мир по своему образу и подобию. Нас тогда это затронуло лишь косвенно, мы находились в изоляции, ряд ключевых событий проходил мимо нашего внимания. Но у меня было гуманитарное образование, и я очень интересовалась всем, что происходило вокруг. Поэтому я смутно слышала что-то о беспорядках в Париже и о студенческих протестах в Европе. Кое-какие сведения поступали к нам и из Восточного блока, мы подозревали, что происходят какие-то волнения в Польше, но знали мы очень немногое. Чехословакия – это был совершенно иной случай, оттуда мы получали намного больше информации. Мы чувствовали, что там происходит что-то принципиально важное. «Социализм с человеческим лицом», эта необычная формулировка била прямо в яблочко!

Слева направо: Александр Есенин-Вольпин, Наталья Садомская, ее муж Борис Шрагин. Москва, 1960-е годы

(Из личного архива Л.М. Алексеевой)

– Почему?

– Она была меткой, именно это мы тоже чувствовали и этого хотели добиться. Но как? Этого мы не знали и потому следили за развитием событий в Чехословакии. Мы говорили себе, что если получится у вас, то нечто подобное со временем дойдет и до нас. Может, через десять-пятнадцать лет, но когда-нибудь точно дойдет. Потому мы болели за чехов и словаков. Чехи вообще интересный народ. По-моему, они наиболее прагматичные из всех славянских народов и по своей ментальности скорее походят на немцев, чем на славян. У них есть внутренняя дисциплина, это не какие-то там сумасброды, и они твердо стоят на ногах. Потому мы возлагали на них свои надежды.

Я помню, как однажды мой муж со своим другом Борей Стрельцовым после довольно обильной попойки пошел на Новый Арбат. Была весна, они начали в подпитии дурачиться и выкрикивать имена всех членов чехословацкого руководства. Они орали на всю улицу: «Да здравствует товарищ Дубчек! Да здравствует товарищ Черник! Да здравствует товарищ Млынарж! Да здравствует товарищ Цисарж!» и так далее. Их задержала милиция, и потом в отделении им пришлось объяснять, что имена, которые они выкрикивали, принадлежат членам руководства Коммунистической партии Чехословакии. Начальник куда-то позвонил, и их в конце концов отпустили. Это произошло, конечно, еще до августа 1968 года.

– Как к вам попадала информация из Чехословакии? Ведь официальных источников было немного…

– Большую роль тут играл журнал «Проблемы мира и социализма», редакция которого находилась в Праге. Для своего времени это был весьма реформаторский журнал, и в нем работали русские. Одним из них был сегодняшний уполномоченный по правам человека в Российской Федерации Владимир Лукин. Эти люди приезжали из Праги в Москву и рассказывали нам, что происходит в Чехословакии. А через них мы знакомились и с какими-то конкретными чехами и словаками.

Но решающую роль сыграла чехословацкая пресса, которую можно было купить в Москве. Чешский язык – славянский, и некоторые из нас начали его учить. Например, Боря Стрельцов был по профессии радиоинженером, но его интересовало и многое другое. Он специально выучил чешский, чтобы читать «Руде право» и «Литерарни листы». Чехословацкие газеты тогда продавались в Москве в гостинице «Националь» на улице Горького, сегодняшней Тверской. Они пользовались большим спросом. Поэтому в тот день, когда они выходили, мы вставали рано утром и бежали за ними. Их тут же сметали с прилавка. Боря читал эти газеты и переводил ряд статей. Мы потом перепечатывали их на пишущей машинке и распространяли в самиздате.

– Вы наверняка имели представление о методах советской власти. Вы знали, что произошло в 1956 году в Венгрии и что грозит Пражской весне в Чехословакии…

– Естественно, мы этого боялись, но надеялись, что до военного вмешательства дело не дойдет. Однако с приближением лета 1968 года росли и наши опасения. Самый прозорливый из нас, Анатолий Марченко, написал в июле 1968 года открытое письмо, в котором выразил опасения, что в Чехословакию будут введены танки, то есть что советское руководство остановит процесс развития в Чехословакии, потому что боится потерять власть. Мы разделяли опасения Анатолия и все же надеялись, что до танков дело не дойдет.

– Когда и как вы узнали о вторжении в Чехословакию?

Николай Вильямс. Москва, 1960-е годы

(Из личного архива Л.М. Алексеевой)

– Это немного запутанная история. С моим мужем Николаем Вильямсом мы поженились в апреле 1968 года. У нас обоих за плечами было несколько неудавшихся попыток создать семейные отношения. Он работал преподавателем в институте, откуда как раз в то время его, как диссидента, уволили. Меня тоже выгнали с работы – за участие в распространении самиздата. Мы хотели поехать в свадебное путешествие, но у нас не было денег. Тем не менее муж благодаря своим коллегам нашел частные уроки и кое-как зарабатывал на жизнь. Но в августе начались приемные экзамены, и его ученики перестали к нему ходить. У нас появилось свободное время, кое-что нам удалось скопить, и мы договорились поехать на две недели в Киев. У одной подруги была дача в лесу под Киевом. Муж любил ходить за грибами, и мы решили, что тихо и спокойно проведем вместе две прекрасные недели в лесу.

Анатолий Марченко. Таруса 1973 – 1975 годы

(Из личного архива Л.М. Алексеевой)

На этой-то даче, у маленького радиоприемника, нас и застало известие о вторжении в Чехословакию. Мы хотели немедленно вернуться домой, эта новость испортила нам все удовольствие от поездки. Поэтому мы отправились в Киев, но обратные билеты были у нас забронированы только на 26 августа. Обменять их нам не удалось, все попытки были напрасны. И нам пришлось вернуться на дачу и провести там еще несколько дней. Мы слушали официальные новости о Чехословакии и постепенно погружались во все более глубокую депрессию.

– Что вы чувствовали?

– Это было очень личное переживание. Мы воспринимали это не просто как печальный международный инцидент, а как огромное разочарование, как обрушение и попрание всех наших надежд. Как будто у нас умер кто-то из близких.

– Вам было известно о демонстрации ваших друзей на Красной площади?

– Да, мы узнали об этом по пути домой. Вечером 25 августа 1968 года после обеда мы вернулись в Киев к нашим друзьям. Мы должны были там переночевать и на следующий день утром лететь в Москву. Мы слушали зарубежную радиостанцию радио «Свобода», где как раз сообщали, что в Москве на Красную площадь вышли семь человек в знак протеста против вторжения в ЧССР. Одна из протестующих якобы пришла туда с коляской, но конкретных имен нам не сообщили. Я сразу же расплакалась, поскольку поняла, что женщина с коляской – это Наташа Горбаневская. И я была почти уверена, что среди демонстрантов были мои друзья Лариса Богораз и Павел Литвинов. По возвращении в Москву это подтвердилось.

– Вы понимали, в чем смысл этой демонстрации?

– Конечно. Нам всем было стыдно, очень стыдно. Люди, вышедшие на Красную площадь, хотели показать, насколько им совестно. Чтобы остальные не подумали, будто мы не только одобряем вторжение в Чехословакию, но и вообще к нему равнодушны.

– Но в кругах московских диссидентов эта акция вызвала большую волну критики…

– Да, когда мы вернулись, в диссидентских кругах все почти в один голос твердили: «Что это за глупость? Чехословакии они не помогли и к тому же напрасно дали себя посадить». Однако я воспринимала это по-другому. Я знала, что демонстранты не могли иначе, и внутренне была с ними. Лариса Богораз, Павел Литвинов и Наташа Горбаневская были моими близкими друзьями, и я знала, что если кто и выступит, то это будут они. Они не могли молчать. Остальные чувствовали нечто подобное, хотя о них и об их мотивах я знала не так уж много.

– Больше всего критики звучало в адрес Натальи Горбаневской, которая вышла на демонстрацию с маленьким ребенком…

– Наташа – человек абсолютно бескомпромиссный, дети – не дети, она должна была туда пойти. Она любила своих детей, хорошо следила за ними, и к тому же у нее под рукой была мама, которая в случае чего позаботилась бы о них. Передо мной, к счастью, подобный выбор никогда не стоял. Кто знает, какое решение я бы приняла. Каждый из нас взвешивал, что для него допустимо, а что нет, что он сможет вынести, а что будет уже слишком. И каждый постепенно приходил к принципиальному решению.

С самого начала я находилась в центре диссидентского движения, но у меня также была прилично оплачиваемая работа, я состояла в партии, и у меня было двое маленьких детей. Я не хотела, чтобы все это пошло прахом. По своей природе я никакой не герой, за решетку мне не хотелось, и потому в самиздате я выполняла подсобную работу: печатала, собирала подписи и помогала политзаключенным. Я делала то, что было нужно, но прямых столкновений с режимом избегала. Я восхищалась известными людьми, которые пишут письма протеста и рискуют головой, я перепечатывала документы и размножала их, но мне и в голову не приходило делать то, что они.

На проводах перед отъездом в эмиграцию. Москва, февраль 1977 года. На заднем плане, в центре – Лариса Богораз

(Из личного архива Л.М. Алексеевой)

Однако, когда в 1967 году органы арестовали моего друга Александра Гинзбурга, муж одной моей подруги, Борис Шрагин, написал письмо в его защиту и показал мне. Письмо мне понравилось, и это заставило меня задуматься. Я понимала, что открыто подписать письмо – это совершенно другое дело, чем то, чем я занималась до сих пор. У меня было двое детей, и я знала, что, скорее всего, я потеряю работу, а теоретически меня могут и посадить, хотя за подписи не сажали. Целую ночь я продумала и промучилась над этим. Наконец к утру я пришла к выводу, что у моих детей есть не только желудок, но еще душа и сердце и что для них очень важно, чтобы их мать жила в ладу со своей совестью. И что, если произойдет самое худшее, они сумеют выдержать все возможные напасти и нужду. Так оно и случилось. Я подписала письмо, лишилась работы, мы перебивались с хлеба на воду, дети видели мясо один-два раза в неделю, ходили в старой потрепанной школьной форме, но мы это пережили и никогда об этом не жалели. Думаю, что Наташа в августе 1968 года рассуждала так же. Проще говоря, чаша терпения переполнилась. Я уверена, что сыновья никогда ее за это не упрекали. Меня мои сыновья, слава богу, тоже не упрекали.

– В своих воспоминаниях Вы пишете, что 1968 год и разгром Пражской весны стали для советских диссидентов переломным моментом. В каком смысле?

– После ввода войск в Чехословакию мы окончательно утратили иллюзии. Мы перестали верить режиму, мы поняли, что у социализма не может быть человеческого лица. Только самые закоренелые из нас, такие как, например, Рой Медведев, продолжали в него верить. Между нами и коммунистами вдруг разверзлась пропасть, которую уже невозможно было преодолеть.

 

«Пара минут свободы»

Беседа с Натальей Горбаневской

Наталья Евгеньевна Горбаневская (1936 – 2013) – поэт, переводчик. Родилась и жила в Москве, в 1953-м поступила на филологический факультет МГУ. Со второй половины 1950-х пишет стихи; входила в круг молодых поэтов, близких к Анне Ахматовой: И. Бродского, Дм. Бобышева, Е. Рейна. Лирические стихотворения Горбаневской распространялись в самиздатских списках; несколько стихотворений было включено в самиздатские альманахи «Синаксис» (1959 – 1960) и «Феникс» (1961, 1966). В 1964-м окончила Ленинградский университет, работала корректором в московских издательствах, публиковала переводы из польской, французской и испанской поэзии. Во второй половине 1960-х активно включилась в возникающее протестное движение. В апреле 1968-го создала «Хронику текущих событий» – машинописный информационный бюллетень, вокруг которого консолидировались советские правозащитники, подготовила и выпустила первые десять номеров «Хроники». 25 августа 1968-го участвовала в «демонстрации семерых» – самом известном акте протеста против вторжения в Чехословакию: была задержана вместе с другими участниками, но в тот же день отпущена. Составила документальный сборник «Полдень» (1969), посвященный этой демонстрации и суду над демонстрантами; сборник распространялся в самиздате, был опубликован за границей и переведен на многие языки. В мае 1969-го вошла в состав Инициативной группы защиты прав человека в СССР – первой независимой правозащитной ассоциации в стране. В декабре того же года была арестована по обвинению в «клевете на советский строй» (ст. 1901 УК РСФСР), признана невменяемой и отправлена на принудительное лечение в психиатрическую больницу «специального типа» в Казани. Освобождена в феврале 1972 года.

В 1975-м Горбаневская вместе с двумя своими сыновьями эмигрировала из СССР. Поселилась в Париже, работала в эмигрантских газетах и журналах («Континент», «Русская мысль»). С 1990 года публикуется в России; в частности, в 2007-м здесь вышел сборник «Полдень». В России вышло также несколько ее поэтических сборников.

Наталья Горбаневская

(Фото Карела Цудлина)

Американская певица и автор песен Джоан Баэз в 1976 году посвятила ей песню «Наталья».

– Как, собственно, становятся диссидентами?

– В моем кругу – кругу московской интеллигенции, переводчиков и поэтов – это как-то само собой разумелось. Большинство друзей, как ровесников, так и тех, кто был старше и намного моложе, воспринимали происходящее так же, как я. Я чувствовала себя не диссиденткой, а членом маленькой смелой группы, стоящей посреди молчащего большинства.

Бок о бок с нами жили люди, которые хотя к моему кругу и не относились, но отлично знали и понимали, что происходит в СССР. Просто они не хотели идти на конфликт с режимом. Тогда в Москве, по-моему, все читали самиздат. Был даже такой популярный анекдот: бабушка заставляет внука перепечатать на машинке «Войну и мир», потому что книги он не читает, а читает только напечатанное на машинке. Это было нормально. Не забывайте, что в 62-м году в журнале «Новый мир» совершенно официально появился «Один день Ивана Денисовича» и многие другие вещи.

– Однако советский тоталитарный режим не отказался от репрессий, и власти арестовывали людей за хранение запрещенной литературы и жестко пресекали любые признаки несогласия. Подавляющее большинство ваших соотечественников на демонстрации не ходило, смелости не хватало.

– Я тоже до той нашей в августе 1968-го на демонстрации не ходила. Но тогда я почувствовала, что не могу иначе. У людей могут быть разные причины присоединиться или не присоединиться. Страх, между прочим, – это совершенно законная и серьезная причина, чтобы что-то не сделать, а в тогдашнем Советском Союзе это было обычно – страх за семью, за детей…

Предел у каждого свой. Кто-то протестовал на собрании на работе, кто-то воздержался от голосования, что само по себе требовало в те времена мужества, потому что за это часто выгоняли с работы. Короче, не у каждого есть силы на официальные протесты. Нужно учитывать, что размах репрессий в Советском Союзе был огромен, его трудно сравнивать с любой страной Восточного блока – за исключением, может быть, Болгарии. Люди боялись. Существовала, конечно, группа людей, все еще искренне веривших в режим или просто делавших карьеру. Возможно, их было большинство. Но не нужно их за это осуждать. Собственно, нам никого не следует осуждать.

Наталья Горбаневская, вторая половина 1960-х годов

(Из личного архива Н.Е. Горбаневской)

– В середине 1960-х годов вы включились в самиздат, стояли у истоков диссидентской «Хроники текущих событий». Как именно это произошло?

– В то время в советском самиздате появилось столько информации, что «Хроника», собственно, сама потребовала своего возникновения. Это было свидетельство о политических процессах, лагерях и самых разных несправедливых преследованиях. Появился также ряд писем протеста, особенно после процесса над Даниэлем и Синявским или над Иосифом Бродским. Люди их писали и начинали между собой общаться. Все осознавали, что хорошо бы иметь некий самиздатовский сборник или время от времени выходящее издание. Самой компетентной тут была Лариса Богораз, но она все время занималась помощью политзаключенным и их семьям и при этом, конечно, еще и на работу ходила. А я тогда была в декретном отпуске, собиралась скоро рожать, так что время у меня было. Поэтому я посоветовалась с друзьями: Юликом Кимом, его женой Ирой Якир, с Павлом Литвиновым и Ильей Габаем – и они меня поддержали; как корректора и редактора они меня уже знали. Вот так в середине 1960-х годов это все и возникло.

– «Хроника» была скорее попыткой задокументировать политические процессы для будущего – или же она имела практическое значение?

– Думаю, что практическое значение тоже. Я сужу по собственному опыту, когда в 1969 – 1972 годах я была в заключении. Меня возили в Бутырку, потом на психиатрическое обследование в Институт Сербского, потом обратно в Бутырку, оттуда в психиатрическую больницу в Казани и так далее. Я знала, что в «Хронике» все это отражено. Хотя я и не предполагала, сколько она может в себя вместить (например, я не догадывалась, что там появится почти полная запись суда надо мной), но мне было ясно, что обо мне знают и пишут. И мне это очень помогло.

– А как чисто технически возникала «Хроника»? К примеру, вы упомянули о записи суда над вами: советские-то органы вам ее не предоставили…

– Конечно, не предоставили. Это все получалось благодаря смелости и самоотверженности конкретных людей. Меня в суде представляла адвокат Софья Каллистратова, замечательная женщина, одна из тех, кто обеспечивал нам самую необходимую юридическую защиту. Она мне сказала, что на суд пришел один из коллег-диссидентов, Валерий Чалидзе, так он все время просидел, держа руки на коленях (как было приказано), а когда вернулся домой, все по памяти быстро записал на машинке. Иногда удавалось делать записи, когда в суде было шумно и милиция не успевала за всеми уследить. Например, во время суда над моими товарищами – демонстрантами с Красной площади – многие люди делали записи, а потом перепечатывали их и посылали в «Хронику». В этом смысле наш секретный проект быстро и прочно объединял людей и создавал естественную базу для последующего гражданского общества.

– Но «Хроника» была, конечно, для советского режима как кость в горле.

– За работу над «Хроникой» сажали в тюрьму, хотя чаще это было в сочетании с чем-нибудь еще. Однако участие в самиздате фигурировало в большинстве приговоров тогдашним политзаключенным. Уголовно наказуемым было не хранение, а распространение, что, конечно, режим, умел «обеспечивать». Но, несмотря на это, нашлось немало смельчаков, которые сохранили «Хронику» в живых и после моего ареста. Сначала она выходила анонимно, от меня на допросах ни одного имени сотрудников не узнали, так что работа потихоньку продолжалась. Проект имел огромное значение, «Хроника» добиралась до всех регионов СССР, люди читали ее, перепечатывали и посылали дальше. Сложилась такая традиция: я тебе дам один экземпляр, ты его перепечатай через копирку, оригинал с одной копией верни мне, а остальные можешь раздать. Вот так это и работало.

– Вы и сейчас, спустя столько лет, гордитесь «Хроникой»?

– Конечно. Может, даже гораздо больше, чем августовской демонстрацией на Красной площади. Наш протест был разовым поступком, а вот создать налаженный механизм самиздата, который призван противостоять репрессиям и арестам и вопреки всему этому работал еще пятнадцать лет, детально описывая политические процессы и другие репрессии и имея при этом общенациональное значение, – это нечто иное. Этим я действительно горжусь и гордо заявляю о своих заслугах основателя.

– Работа в самиздате была рискованной. Вы боялись репрессий, тюрьмы?

– Я осознавала, что как минимум за «Хронику» меня рано или поздно, скорее всего, посадят. К этому надо было быть готовой. Но я не слишком об этом думала. Единственное, чего я боялась, – так это карательной психиатрии, «вечных нар», как это называлось на тюремном жаргоне. И как видите, чего я боялась, того я в конце концов и дождалась.

Пражская весна

– К этому мы еще вернемся. Как к вам доходили новости о происходящем в Праге и чем они были для вас интересны?

– В московских киосках, да и в киосках некоторых других городов, продавалась чехословацкая пресса. Кроме «Руде право», еще «Праце», «Свободне слово» или «Лидова демокрацие». В нашем распоряжении были словацкие газеты. Мы все это читали, многое переводили и использовали в самиздате.

Интерес к Чехословакии был невероятный. После Венгрии 1956 года снова зашла речь о попытке вырваться из стиля и риторики тоталитарного режима. Это было стремление предложить альтернативу. И Пражская весна продолжалась относительно долго, а ее никто не подавлял, так что о ней узнали и за границей. У нас, например, огромный успех имел манифест «Две тысячи слов» Людвика Вацулика, который почти сразу же попал в самиздат.

Верхний ряд (слева направо): Лариса Богораз, Марина Домшлаг, Мария Розанова, Андрей Синявский. Нижний ряд (слева направо): Юлий Даниэль, Юрий Герчук. Начало 1960-х годов

(Из личного архива П.А. Марченко)

– Вы воспринимали происходящее в ЧССР все еще как реформу коммунизма – или же надеялись на что-то большее?

– Взгляды были разные, хотя большинство людей, конечно, продолжало стоять на коммунистических позициях. Были среди нас и такие, кто действительно верил в социализм с человеческим лицом. Но были и такие, как я, которые не верили в социализм ни с каким лицом, однако следили за ходом событий и надеялись, что произойдут принципиальные позитивные изменения.

Майя Русаковская, Павел Литвинов и Лариса Богораз идут на суд над Анатолием Марченко. Москва. 21 августа 1968 года

(Из личного архива П.А. Марченко)

– Но сами вы имели достаточный опыт общения с советским режимом. Вам должно было быть ясно, что грозит Чехословакии…

– Мы все хорошо помнили 1956 год в Венгрии. Понимали, что если события в Чехословакии начнут развиваться в таком же направлении, советские коммунисты, скорее всего, положат этому конец. Однако царила некая неопределенность. Мы знали, что советское Политбюро в растерянности от происходящего в Праге. Вначале все было спокойно, но потом началась бешеная пропаганда против Пражской весны. А после этого все каким-то странным образом затянулось, и было непонятно, чем все закончится. После переговоров в Черне-над-Тисой угроза вторжения вроде бы миновала. Пропаганда затихла, и первые двадцать августовских дней казалось, что все успокоилось. Поэтому-то нас так и потрясло военное вмешательство.

– Как и когда вы узнали о вторжении?

– 21 августа 1968 года я проснулась рано утром и, как обычно, включила радиоприемник «Спидола». Один мой приятель добавил мне на нем короткие волны, на которых было лучше слышно. Я услышала «Маяк», официальную советскую радиостанцию, где как раз читали сообщение ТАСС о так называемом предоставлении братской помощи Чехословакии. Я была в шоке и сразу позвонила своей подруге Ларисе Богораз. Говорю: «Лара, они туда послали войска». А она мне: «Да, мы как раз про это слушаем».

В тот же день судили нашего друга, диссидента Анатолия Марченко. Я в суд не пошла, сидела дома с сыном, а остальные отправились демонстративно поддержать Марченко. Я в тот момент страшно перепугалась. Подумала: если они послали войска в Чехословакию, то возьмут и переловят сейчас всех диссидентов у суда, посадят на десятки лет, и никто в мире этого даже не заметит. К счастью, им не пришло это в голову.

– А что было дальше?

– Сообщение о вводе войск в Чехословакию сильно на меня подействовало. Я была дома с одним только младшим сыном Осиком. Мама и старший сын уехали в отпуск. Я усиленно размышляла, что же делать. Писать письма протеста? Да мы их уже кучу написали. И демонстраций несколько в защиту прав человека было. Но я ни в одной из них не участвовала, мне этот способ не нравился, казался неестественным: где-то стоять и что-то выкрикивать? Но теперь я почувствовала, что пришло время для публичной демонстрации.

Демонстрация

– Почему именно Чехословакия? Ситуация казалась вам такой серьезной, что требовалась публичная демонстрация?

– Знаете, мы все, может, за исключением самых младших, помнили венгерские события. И чувствовали, что за нами есть определенный долг. Как сказал однажды Иосиф Бродский: «Мы – не шестидесятники, мы – поколение 56-го года». И это не из-за доклада Хрущева, а из-за Венгрии. Тогда мы молчали, но теперь почувствовали, что должны говорить и действовать: государство, гражданами которого мы являемся, попирает другую страну, которая хотела жить по-своему.

Со всех сторон неслось дружное: «Весь народ поддерживает предоставление братской помощи». Мы знали, что по крайней мере некоторые из нас против и что мы должны это показать. Даже если это будет один человек, то это уже не весь народ. Нам хотелось иметь чистую совесть. Мы не рассчитывали, что стоит нам выйти на площадь, как Брежнев откроет ворота Кремля и скажет: «Друзья мои, вы такие прекрасные, а я дурак, и теперь, благодаря вам, я это знаю». Мы делали это ради себя.

– Кому пришло в голову организовать акцию на Красной площади?

– Это была коллективная идея. Я и друзья, присутствовавшие на суде над Толей Марченко, постепенно пришли к одной и той же мысли, так что авторство, наверное, нельзя присудить никому конкретному. Оставалось только договориться о времени и месте, это я предоставила Ларисе и остальным. За два дня до акции Лариса Богораз передала мне инструкции: 25 августа, Красная площадь, у Лобного места, лицом к Историческому музею, ровно в полдень. Сядем на парапет, чтобы участников демонстрации нельзя было перепутать со случайными прохожими.

– Вы держали это в секрете?

– О том, что готовится демонстрация, знали десятки людей. Я никого не уговаривала выйти на площадь. Я никогда никого не уговаривала. Каждый знает, чем он может рисковать, а чем нет. Еще мы хотели дать шанс людям, которые хоть и придут на площадь, но не захотят сами участвовать. Поэтому они остались стоять среди кучки посторонних – как незаинтересованные свидетели. Их было человек десять, нескольких из них милиция потом задержала. Жену Павла Литвинова, его приятельницу Инну Корхову и еще Таню Баеву, восьмую участницу нашей демонстрации. Она была очень молодая, мы не хотели ее в это впутывать. Ребятам в конце концов удалось уговорить ее сказать на допросе, что о демонстрации она знала, была там, но непосредственно не участвовала. Может, это было неправильно. Я сказала «уговорили» – но я этого не делала. Как я уже сказала, я никогда никого не уговариваю.

Вещественные доказательства из судебного дела: фотографии плакатов, изъятых у демонстрантов 25 августа 1968 года

(Фото из архива «Мемориала»)

– Вы отдавали тогда себе отчет, какому риску подвергаетесь? Что суете голову в петлю, что вас ждет тюрьма…

– Мы тогда не знали, что именно нас ждет, хотя наивными мы не были. Надежда, что нам дадут спокойно провести нашу акцию, была, конечно, минимальной, но никто не мог предполагать, что конкретно произойдет. В Советском Союзе нельзя было предугадать множество вещей. Но на площадь мы шли не затем, чтобы гадать, что нас ждет. Мы туда шли, потому что другой возможности у нас не было.

– У вас тогда было двое маленьких детей, и вы были одни. Вы же спокойно могли сказать, что не можете это сделать, потому что отвечаете за них, и никто бы вас ни в чем не упрекнул.

– Такой вопрос мне сразу задал следователь: неужели я не чувствовала себя в ответе за своих детей? Я ответила ему: «Я туда пошла для того, чтобы потом мне перед ними не было стыдно». Я жила с мамой, которая была моим спасательным кругом на крайний случай. В то время она уехала из Москвы со старшим, шестилетним сыном. Маленького Осика я еще кормила грудью, так что оставить дома я его не могла. А ощущение, что я обязана что-то сделать, гнало меня на улицу.

– Что чувствуешь, когда решаешься на подобное роковое столкновение?

– Мы вышли на Красную площадь. Нас переполняли покой и какая-то особенная радость. При этом из тех, кто был на Красной площади, лично я знала меньше половины. Но это были мои друзья, братья. Как я потом написала в стихах памяти Вадима Делоне: он был «ближе брата». Так я это ощущаю и до сих пор.

Мы встретились на условленном месте. Я вытащила из детской коляски два плаката. Один был на чешском: «Да здравствует свободная и независимая Чехословакия!» Его держали Константин Бабицкий и Виктор Файнберг. Второй был написан по-русски: «За вашу и нашу свободу». Его взяли Вадим Делоне и Павел Литвинов. У Ларисы Богораз был свой плакат, а последний, двусторонний («Руки прочь от ЧССР» и «Позор оккупантам»), держал Владимир Дремлюга. У меня в руке был чехословацкий флажок, который я прикрепила к коляске еще 21 августа. Когда мы сели и развернули плакаты, это было такое чувство освобождения – пара минут чистой свободы и радости.

– Когда на вас обратила внимание милиция?

– На Красной площади находились сотрудники КГБ в штатском из специального управления, охранявшего Красную площадь. Позже в суде они выступали в качестве «свидетелей». Они очень быстро на нас накинулись. Мы только успели сесть, как они начали вырывать у нас плакаты, сломали мой чехословацкий флажок и били нас кулаками и сумками. Виктору Файнбергу выбили четыре зуба. Мы договорились, что оказывать сопротивления не будем, но и добровольно с ними не пойдем. Если нас захотят задержать, то им придется нас нести.

Люди в штатском к этому не были готовы, они в растерянности принялись останавливать машины и запихивать нас туда. Постепенно так увезли всех, кроме меня. Я была на демонстрации с коляской с маленьким Осиком. Они вообще не знали, что со мной делать. Спустя несколько минут после начала протеста из всех демонстрантов там осталась одна я. Кто-то из прохожих спросил меня: «Что тут случилось?» «Тут была демонстрация против вторжения в Чехословакию. Моих друзей избили, вырвали у нас наши плакаты, разорвали их, и нас задержали», – ответила я. Этот человек покачал головой и пошел дальше. На мгновение мне показалось, что люди в штатском про меня забыли. Но в конце концов они нашли две машины и затолкали меня внутрь. Какая-то женщина, стоявшая рядом со мной, подала мне сына, коляску погрузили во вторую машину. Когда мы отъехали, на Спасской башне Кремля пробило четверть первого. Вся демонстрация продлилась ровно пятнадцать минут.

На грани

– Как же вы потом с маленьким ребенком пережили допрос?

– Осик прекрасно себя вел и на Красной площади, и в милиции. При этом нас там продержали несколько часов. Через три часа меня увели на допрос, но до того я успела его покормить. Потом за ним присматривали задержанные друзья – и те, кто непосредственно участвовал в демонстрации, и те, кто стоял рядом и тоже был задержан. Был там один трагикомический момент: когда никого рядом не оказалось, Осика некоторое время нянчил милиционер.

Наталья Горбаневская со своими сыновьями Ярославом (слева) и Иосифом. 1973 год

(Из личного архива Н.Е. Горбаневской)

Это было невероятно, но мы справились. Мне тогда кто-то подарил для Оськи детские резиновые штанишки. Пеленок я взяла много, и допрос кончился именно в тот момент, когда они уже подходили к концу. Потом милиция отвезла меня с сыном домой – для обыска. Дома я сына перепеленала и покормила. Мы жили вчетвером в одной комнате. Я, мои два сына и мама. Повернуться там было почти невозможно. Кровать старшего сына Ясика, маленькая кроватка Осика, наши кровати и масса книг. Обыск продолжался недолго, хотя изъяли относительно много самиздатовских материалов. Обыскали полкомнаты, а потом отказались продолжать: «Скажите спасибо детям, что мы так быстро закончили».

– Вы упоминали о маме, которая жила с вами. Она вас поняла, поддержала? Поняло ли вас ближайшее окружение?

– Мне трудно говорить об этом. По отношению к маме я чувствую угрызения совести, потому что за мое решение расплачивалась и она. Но вела она себя замечательно. Прошла со мной через все – через следствие, обыски. Когда в декабре 1969-го меня окончательно посадили, она осталась одна с двумя маленькими детьми. Ей угрожали. То есть не непосредственно ей, но мне говорили: «Если к вашей маме будут ходить ваши друзья, детей у нее отберут».

Наталья Горбаневская с матерью Евгенией Семеновной и сыновьями. Париж, 1988 год

(Из личного архива Н.Е. Горбаневской)

Тут еще и невестка вмешалась, жена моего брата. Ее вызвали свидетелем на мое психиатрическое обследование. Она им массу всего наговорила, но главное, что опеку над детьми нельзя доверять бабушке. И через такое нам тоже пришлось пройти. Но в конце концов дело уладилось, и бабушка получила опеку. Решающую роль здесь сыграла школа моего старшего сына Ясика.

– Он ходил в первый класс?

– Он пошел туда в 1968 году. Когда меня арестовали, Ясик был уже во втором. Школе тогда было поручено обследовать положение в семье и написать Ясику характеристику. Позже я эту характеристику видела и должна сказать, что повели они себя прекрасно. Сына оценили на «отлично», вообще к нему хорошо относились. Все-таки сталинизм уже кончился. Я, конечно, этим не хочу сказать, что они нас как-то жалели или сочувствовали, но повели себя хорошо.

– В московских диссидентских кругах ощущалось напряжение, связанное с демонстрацией 25 августа 1968 года. Часть людей посчитала ее излишне рискованной непродуманной акцией, создавшей угрозу для остальных. Вы это замечали?

– Конечно. Многих в нашем окружении это рассердило. Прямо мне это никто не говорил, но друзья рассказывали. Мы пережили тяжелые моменты. Однако атмосфера начала постепенно меняться, особенно после открытого письма Анатолия Якобсона, которое я позже включила в свою книгу «Полдень». Якобсон показал моральное значение нашей демонстрации, внутреннюю свободу, которую она символизировала. В самиздате начало ходить последнее слово Ларисы Богораз в суде, где она говорила о том же самом. Все больше людей стало понимать, что мы имели в виду.

Вокруг демонстрации до сих пор кипят страсти. И сегодня мне пишут люди, которые нас осуждают или, наоборот, говорят о нашем героизме. Но я слова о героизме не очень люблю. Это был обычный поступок, наше личное решение. Просто мы взяли на себя ответственность сделать это. А со временем это стало легендой, значение и эхо которой с каждым годом парадоксальным образом возрастают. Все это живет собственной жизнью. Но мы обычные люди, никакие не легенды.

Суд над демонстрантами 25 августа: допущенные в зал суда выходят из здания в перерыве между заседаниями. В толпе – родственники подсудимых: М.Л. Русаковская, жена Павла Литвинова (на переднем плане, в платочке), Е.М. Великанова, свояченица Константина Бабицкого (сразу за Русаковской), И.А. Богораз, отец Ларисы Богораз (на заднем плане слева, в шляпе), М.М. Литвинов, отец Павла Литвинова (на заднем плане, в дверях). Москва, Серебряническая наб., 11 – 13 октября 1968 года

(Из личного архива П. Реддауэя)

К тому же мы были вовсе не единственными, в СССР были и другие акции протеста против вторжения. Многие люди рисковали больше нашего. Мы все-таки были на виду, могли в какой-то мере рассчитывать на своих коллег, на западную печать, на какую-то поддержку. А вот в регионах люди были беззащитны. Один человек в Эстонии после протеста против вторжения попросту исчез, другие жестоко поплатились.

Психиатрия

– Двоих из вас семерых советские органы приговорили к заключению в психиатрической больнице . Зачем, на ваш взгляд, они прибегли к такому жестокому шагу?

– К карательной психиатрии в те времена стали в СССР обращаться гораздо чаще, чем раньше. Когда КГБ возглавил Юрий Андропов, он начал это очень поддерживать, хотя эти методы применялись и прежде. В конце концов нас обвинили в групповом нарушении общественного порядка. Свидетелями против нас выступали люди, которые нас били, разгоняли и одному из нас выбили зубы. В суде бы это выглядело странно. Вот почему, как я думаю, они в итоге выбрали вариант с психиатрией.

– Для этого нужен психиатрический диагноз. Как его установили? Как вас, собственно, обследовали?

– Самым приличным тут могло бы быть слово «пристрастно». Было ясно, что психиатры из Московского института имени Сербского получили от КГБ задание отправить меня на психиатрическое лечение – сообразно этому они и действовали. Поскольку они знали, что суд не станет придирчиво изучать их заключение, то писали там лишь общие фразы. Пришили мне шизофрению, но без обоснования. «У Горбаневской происходят нарушения мышления, типичные для шизофрении». Какие именно, никто не указал. Потом следовала фраза, что необходимо психиатрическое лечение.

– Как вы при этом себя чувствовали?

– Ужасно, хотя, конечно, и старалась это скрывать. В моем заключении написали: «Обследуемая охотно идет на контакт. Ведет себя спокойно. Улыбается». Если б они догадывались, скольких сил мне это стоило… Но я знала, что нельзя давать им ни малейшего повода. Однако этим тоже можно себя выдать, потому что и спокойствие вызывает подозрения. «Не проявляет тревоги за свое будущее и за судьбу своих детей», – говорилось в заключении. Конечно, я ужасно боялась за детей, но КГБ и их психиатрам признаваться в этом не хотела.

– Думаете, психиатры осознавали, в чем участвуют? Или они боялись?

– Целый месяц меня обследовали психиатры Печерникова и Мартыненко. Думаю, они полностью отдавали себе отчет в том, что делают и в каком направлении движется мое дело. Это были винтики в хорошо отлаженной тоталитарной машине.

– Что было потом?

– Меня послали на психиатрическое «лечение», где я провела в общей сложности два года и два месяца. Из этого срока – девять с половиной месяцев в Казанской психиатрической тюрьме (тогда это называлось «психиатрическая лечебница специального типа»). В промежутках я была в Бутырке и на других обследованиях в Институте Сербского.

– Что человек переживает в такой психиатрической тюрьме? Что чувствует? Можно это как-то описать?

– Тяжело, и это все гораздо хуже, чем тюрьма или лагерь. Во-первых, отсутствует срок, на который вас посадили. Это может быть навечно, в зависимости от того, как захочется органам и врачам, которые вас «лечат». Во-вторых, вас целенаправленно уничтожают. Я видела молодую женщину, политзаключенную, которая прошла через электрошоки. Мне давали галоперидол, что страшно мучительно. В-третьих, в психбольнице вы, конечно, встречаетесь с действительно больными людьми. В Казани нас было в двух отделениях примерно сорок женщин, из них около десяти – политзаключенные, остальные – психически больные уголовницы. Хотя некоторые и притворялись, но большинство были действительно больны. И вот вы сидите, смотрите на этих людей и говорите себе: «В меня пихают лекарства, и однажды утром я, может, уже и не пойму, что тоже сошла с ума. Меня выпустят на свободу, а я уже даже не буду этого осознавать». От таких мыслей можно и вправду сойти с ума. Простите, не надо больше об этом, мне до сих пор страшно тяжело об этом говорить.

– Понимаю и благодарю вас за доверие. В 1972 году вас выпустили из психиатрической больницы, через три года вы эмигрировали. Как долго вы шли к этому решению?

– Меня никто не заставлял эмигрировать, я постепенно сама пришла к этому решению. После возвращения из тюрьмы я продолжила диссидентскую деятельность. Подписала петиции против выдворения из СССР Александра Солженицына и в защиту коллег, которых тоже держали в психиатрических больницах. Я должна была подписать это, я очень хорошо знала, как страшно они там страдают. Но в то же время я знала, что меня, скорее всего, вновь арестуют и что меня ждет новое «лечение». Поэтому я решила уехать. Это тянулось еще примерно год, а в декабре 1975-го я наконец уехала по израильской визе.

– Как вы справились с эмиграцией? У множества русских эмигрантов с этим были большие проблемы.

– Вначале я казалась себе дезертиром и упрекала себя за отъезд. Но каждый раз говорила себе: «Если б мне грозил нормальный, пусть и самый страшный, лагерь я бы осталась». Но психиатрия была хуже, и снова на это сил у меня не было.

Сегодня мне кажется, что с эмиграцией я справилась, возможно, благодаря в том числе и некоторому своему прирожденному легкомыслию. Я, например, готовилась к ностальгии, но ее не случилось. Конечно, я скучала по маме, по друзьям, но ностальгии, которая ужасно мучила моего безвременно умершего друга Вадима Делоне, я не ощущала. Еще я боялась за свой русский язык. Русские эмигранты, старшее и младшее поколения, говорят ужасно, чужбина мгновенно засоряет их язык. Но у меня ощущение, что мой русский от контакта с иностранными языками приобрел определенную гибкость и отточенность.

Подведение итогов

– За августовскую демонстрацию в поддержку Чехословакии вы заплатили высокую цену: потеряли родную страну, часть душевного здоровья, близких и друзей. Вы никогда не жалели?

– Ничего из этого из-за Чехословакии я не лишилась. Наша августовская демонстрация, как я об этом позже много раз писала, была, собственно говоря, несколько эгоистической. Нам хотелось иметь чистую совесть. И вместе с чистой совестью мы получили и чистую радость. Как сказал на суде Вадим Делоне: «Эти пять минут свободы на Красной площади стоили для меня трех лет тюрьмы».

Мы это сделали для себя. Да, мы написали на плакате «За вашу и нашу свободу»; чехословацкую и вообще чужую свободу на первое место, а свою – на второе. Но именно наша внутренняя свобода, потребность жить в согласии с совестью и избавиться от стыда за причастность к общей вине привела нас на площадь. Так что не говорите, что все это произошло из-за Чехословакии. И если уж зашла об этом речь: это случилось из-за тех, кто послал в Чехословакию войска.

– Ваш поступок в России до сих пор воспринимается противоречиво. Либеральная интеллигенция со временем оценила его как героический, но большая часть российского общества под влиянием постсоветской пропаганды продолжает относиться к нему прохладно.

– Мы не претендуем на почести и медали.

– Это я понимаю, но для общества важно, оглядываясь назад, различать добро и зло, преступления и героизм. Или нет?

– Проблема российского общества в том, чтобы суметь сориентироваться во всех этих годах коммунизма, так что наш случай – это лишь капля в море. Осознание народом того, какие страшные вещи происходили в России при коммунизме, минимально.

Участники демонстрации на Красной площади. Слева направо и сверху вниз: Константин Бабицкий, Татьяна Баева, Владимир Дремлюга, Виктор Файнберг

(Фотографии из архива «Мемориала»)

Участники демонстрации на Красной площади. Слева направо и сверху вниз: Наталья Горбаневская, Вадим Делоне, Павел Литвинов, Лариса Богораз

(Фотографии из архива «Мемориала»)

В день семидесятилетия, с обоими сыновьями. Париж, 2006 год

(Из личного архива Н.Е. Горбаневской)

– Большинство виновных в преступлениях коммунизма до сих пор не наказаны, наоборот, они пользуются почетом и уважением. Например, врач Печерникова и другие психиатры из Московского института имени Сербского, на основе чьих заключений вас отправляли в психиатрические больницы, продолжают работать на своих местах и стали уважаемыми российскими специалистами.

– А что еще им делать? Они сидят там и ждут пенсию, некоторые уже даже перерабатывают. Пусть они разбираются со своей совестью.

– Так что ваш взгляд на будущее пессимистический?

– Скорее реалистический. Более активная часть россиян стала интересоваться коммунистическим наследием еще в конце 1980-х годов. Потом, в 1990-х, эта деятельность продолжалась относительно активно, хотя скорее уже в кругу специалистов. Общество «Мемориал» и другие неправительственные организации, занимающиеся прошлым, проделали огромную работу. В конце концов удалось восстановить память. Но большую часть общества это не интересует. Может быть, потому, что нынешняя жизнь сложна. Или, наоборот, слишком легка. Просто у людей иные заботы.

К тому же с 2000 года, то есть с прихода к власти Владимира Путина, об этом стали опять целенаправленно забывать. Пускай не в открытую, но тихо и скоординировано. Сталина напрямую не хвалят, однако же и не осуждают. Уроки из прошлого извлекла лишь малая часть российского общества. Люди пытаются передавать информацию дальше, но в этой атмосфере трудно излагать факты так, чтобы это звучало убедительно, и в то же время не давить на людей, не навязывать им неприятные вещи. Не знаю, надежда умирает последней. У нас уже выросли дети, которые родились в России, а не в Советском Союзе. Может, они это изменят, может, до них информация все-таки дойдет. Хотя шансов мало, и это очень обидно. Как поет Александр Галич: «Никого еще опыт не спасал от беды».

 

Эльвира Филипович

Фрагменты из дневника

Эльвира Григорьевна Филипович-Птакова (р. 1934) – биолог, кандидат биологических наук. Родилась в Москве. Детство провела на Украине, затем училась в Москве, в Сельскохозяйственной академии, где познакомилась с чешским студентом Иво Птаком и вышла за него замуж. Закончив академию, несколько лет прожила с мужем на его родине, в чешском городе Либерец, работала зоотехником. Затем семья вернулась в СССР. В первые годы Э. Филипович работала с мужем на животноводческой ферме в Алтайском крае, затем во ВНИИ животноводства в Дубровицах (Московская область), закончила аспирантуру, защитила кандидатскую диссертацию. В настоящее время живет с семьей в Чехии, занимается литературной работой.

С 10 лет Эльвира Филипович ведет дневник, который частично опубликовала в 2003 году. Дневник Филипович представляет собой уникальное свидетельство жизни, быта и эволюции мироощущения советского интеллигента ее поколения. В настоящий сборник вошли записи 1967 – 1971 годов, касающиеся восприятия автором событий в Чехословакии, предшествовавших реформам 1968-го, самой Пражской весны, вторжения советских войск в ЧССР и последовавшей «нормализации».

12 февраля 1967 года

Читаю «Руде право». К нам оно попадает уже на третий день. В Чехии на днях были наши правители – Брежнев с Андроповым. «Обменялись информацией о строительстве коммунизма и социализма в обеих странах… С удовольствием отметили, что дружба между нашими странами все крепнет…» Я этому очень рада, потому что, судя по репликам лектора из ЦК (весьма туманным и ядовитым в адрес демократии чешской, которая только еще готовится быть), у нас есть типы или, как принято выражаться, силы, которым демократия не по нутру.

Эльвира Филипович. Прага, 2011 год

(Фото Зузаны Михалковой)

30 апреля 1967 года

Пришла красивая поздравительная открытка от Любы и Карела. Поздравляют с защитой и с праздниками, «которые у наших народов общие…».

В Чехословакии перемены готовятся: новая система выборов – из нескольких кандидатов одного, другой принцип руководства и планирования: решать, что и как делать будут не наверху, а в самих предприятиях. И еще, журналистам стало гораздо свободнее. Дискуссию разрешили. Пишут что хотят. Некоторые до того дописались, что предлагают неслыханное: отменить руководящую роль компартии, забывая совершенно о том, что это мы, коммунисты, пошли на демократизацию.

В Чехословакии сейчас всем, кто пожелает, выдают загранпаспорта. Люди едут смотреть на Запад, восторгаются магазинами, качеством товара и не хотят видеть другой стороны капитализма – безработицы, социальной неуверенности.

Однако все это пройдет. Люди привыкнут, переболеют. К СССР, к русским всегда будут относиться с братской любовью. (Так пишет Карел.)

5 мая 1967 года

«Руде право» стало интересно читать. Сегодня статья о Маяковском. Сорок лет назад он посетил Прагу. В его присутствии всем было тесно. Выступал в зале народного дома в Краловских Виноградах на чешско-русском вечере «Десять лет десяти русских поэтов». В зале было набито, более полутора тысяч человек.

21 июня 1967 года

Пришло письмо из Либерца от Ивиной мамы. Спрашивает, получаем ли и читаем ли «Руде право».

Всем желающим у них дают загранпаспорта. Можно ехать куда хочешь. «Чехи любопытные, ездят по всему миру». И в Чехии сейчас полно туристов, как при спартакиаде. Советских туристов принимают как лучших друзей. В газетах, особенно в «Лидовых новинах», критикуют наши бюрократические порядки, но дружба между нашими странами для них свята.

Эльвира Филипович со своим будущим мужем Иво Птаком. Москва, 1953 – 1954

(Из личного архива Э. Филипович)

Сейчас в Чехословакии проходят учения войск из всех стран Варшавского договора.

30 сентября 1967 года

Получили от Карела письмо. Он пишет, что место для меня у Бауэра (в «Спофе») сохраняется, однако лучше повременить. Сейчас немножко ослабили цензуру и столько полилось. И в газетах, и по телевизору. Мне, мол, советской, будет в этой обстановке неуютно…

Я такому обороту дела обрадовалась: у нас-то лучше! Я думала, что по окончании сразу же и ехать придется туда, стипендию чешскую отрабатывать. А раз так, то и отлично.

В «Руде право» пишут, что 26 – 27 сентября прошел пленум ЦК КПЧ. Где «…после глубокого анализа предложена была новая система выборов: не один, а несколько кандидатов». И полная свобода критики. Однако с позиций компартии, а не как в «Литературных новинах». Там – с буржуазных позиций. Исключили из ЦК КПЧ Климу и Вацулика. Они ярые оппортунисты.

2 января 1968 года

Ездили с Леной в Москву. Прошлись по Горьковской (там в эти дни машины не ездят, сплошняком идет народ). Однако веселья особого нет. Елисеевский гастроном открыт.

Дядя Боря с Лидией Федоровной живо интересовались тем, что сейчас делается в Чехословакии. Оказалось, мы, получающие «Руде право», знаем гораздо меньше их. Они Би-би-си слушают на английском языке. Там в основном про Чехословакию и говорят. Там вовсю идет дискуссия, т. е. критика теперешней бюрократической машины, которая называется социалистическим государством. Там хотят, чтобы социализм был с «человеческим» лицом. Лидия Федоровна вспоминала сталинское время: «Приходили на работу и шепотом спрашивали друг у друга: “Кого сегодня нет?” Ночами “черные вороны” шныряли по Москве, людей выхватывали прямо из постелей, еще сонных, теплых, кидали на железные сиденья… Почти никто не возвращался оттуда…»

«Но теперь-то не забирают, теперь-то разве плохо?» – «А кто говорит, что плохо?» – «Теперь вон и пишут о тех временах». – «Но не публикуют. “Доктор Живаго” Пастернака, “Раковый корпус” Солженицына только в “самиздате”, на машинке…» – «Вот бы почитать! У вас есть?!» «Что ты! Что ты! – перепугано замахал руками дядя Боря. – Мы не читали, не видали даже…»

Эльвира Филипович с дочерью Леной. Москва, конец 1950-х

(Из личного архива Э. Филипович)

Я поняла, что это совсем не так, может быть, у них даже есть. Но в них страх такой сильный, как животный инстинкт. Я для них пока (надеюсь, что пока) не совсем своя.

Потом о науке заговорили. Дядя Боря в ней еще с тридцатых годов. Как ни странно, при этом Людоеде столько у нас появилось талантливых ученых! Даже в казематах не переставали творить. Наука для дяди-Бориного поколения – это священный алтарь, перед которым склонялись, к которому шли, чтобы дать… Сейчас, по их мнению, в науку идут, чтобы взять. Степень, теплое место, зарплату…

Раньше, когда они были молоды, ведущие ученые готовили преемников таких же, как были сами, или лучше себя, сейчас все наоборот: высокие должности получают далеко не самые талантливые. «У нас один завкафедрой так и говорит: “Приблизь я к себе способного, деловитого, молодого, он меня живо проглотит. Вот и держу дураков рядом с собою. Они безопаснее”».

Вечером пришли Юра с Таней. Они своей семьей, все в маленькой комнате.

Юра попросил меня собирать «Руде право». Он будет приезжать забирать. У них (институт математики) говорят, что в Чехословакии идет эксперимент. Если удастся, то и у нас потеплеет, социализм «человечнее станет», а нет… Время покажет.

6 января 1968 года

Сегодня во всех газетах портрет нового чехословацкого генсека Александра Дубчека. «Это наш человек, в Киргизии жил, учился у нас. Порядок наведет. К тому же фамилия: Дуб-чек. Чека! Он им задаст!» Эти реплики я услышала в очереди за хлебом. Она у нас в Дубровицах огромная. Бабульки приходят задолго до привоза хлеба и выстаивают, и говорят. В магазин ходят как в клуб. Хотя клуб у нас в поселке тоже есть, но туда не ходят.

В «Руде право» на целую полосу биография Дубчека и тоже физиономия. С небольшим узким подбородком и крупным носом он похож на птицу. Добрые глаза, приятная улыбка. Никакого «железа» во взгляде. Даже муторно за него: сумеет ли одолеть наседавших на партию, почуявших волю буржуев-оппортунистов, о которых лектор ЦК толковал на прошлой неделе.

Наши, Брежнев, Подгорный, Косыгин, радостно его поздравили телеграммой. Раньше у них генсеком был Новотный. Сейчас он только президент. Старый уже!

А Дубчек молодой, недавно сорок шесть лет исполнилось. Родился в маленьком городке Топольчаны в семье рабочего-столяра. Когда Первый съезд компартии Чехословакии призвал помочь первому социалистическому государству, Дубчеки всей семьей поехали в СССР, где вместе с тремя сотнями чехословацких коммунистов заложили славный колхоз «Интергельпо» (Интерпомощь). Отец работал, сыновья, Александр и Юлий, учились в школе, во Фрунзе. В тридцать восьмом вся семья вернулась в Чехословакию. Александр вступил в подпольную КПЧ и вместе с отцом участвовал в борьбе. Был одним из командиров партизанского народного восстания в Словакии. Юлий Дубчек тогда погиб, 1 января 1945 года, Александр – два раза ранен. После войны работал слесарем и одновременно был членом районного совета компартии в городе Тренчин. Заочно учился на юридическом факультете университета в Братиславе. В 55 – 58-м годах в Москве в Высшей политшколе при ЦК КПСС. Закончил с отличием. После быстро пошел в гору. Словом, наш человек, и не зря у Брежнева, поздравляющего Дубчека, такое на лице ликование.

1 марта 1968 года

В буфете сегодня были чудная любительская колбаса и окорок. Полкило в руки давали, и все равно не хватило. Лаборанты, им делать нечего, занимают очередь сразу же, как на работу приходят, т. е. в девять, а буфет в двенадцать открывается. Ну да ладно, я могу и в Москве купить, а они, дело не дело, а на работе, как пришитые.

«Руде право» читаем сейчас как детективный роман. Хотя детективы я не люблю. В Чехословакии изменится сама система партийного руководства. В первую очередь появится гласность (по-моему, уже появилась: вовсю говорят, о чем у нас только по кухням шепчутся). Уже ограничена цензура: допускается откровенная дискуссия. Дается оценка былым деяниям компартии. На ближайшем заседании ЦК КПЧ обнародует программу партии, и пусть люди ее обсуждают и откровенно высказываются.

В беседе со студентами один из новых партийных деятелей Отто Шик сказал, что прежняя система партийного руководства – это пустая болтовня и недемократические методы удержания власти. Нужна совсем другая система. Многие считают, что наша критика – это полное отрицание их (старых коммунистов) заслуг, и не могут понять того, как могли они этих ошибок нагромоздить столько! А это потому, что критики не было.

18 марта 1968 года

Столько интересного (в «Руде право»), что хочется читать и читать. Писать некогда. Да и как опишешь все, когда газета по 5 – 6 и больше страниц. И столько всего… Прошли районные партийные конференции. Дискуссия охватила всю страну. Ужасно много творилось несправедливости, даже в те годы, когда «культ» был осужден. Ну а раньше и вовсе. Оказывается, тоже расстреливали невинных и отправляли в шахты урановые. Я, правда, немного знала об этом от пана Голого, с которым во Вратиславицах работала, однако далеко не все, не в таких масштабах. Главное, гибли-то не просто невинные, но умнейшие, необходимые стране люди. А процветали бездари, стукачи. Впрочем, у нас то же самое! Молодцы чехи. На днях сняли министра внутренних дел и генпрокурора. Сделал это президент Новотный. Между прочим, их тишайший Новотный тоже не без греха. На конференциях предлагают сместить и его.

23 марта 1968 года

Вчера в Чехословакии прошел пленум ЦК. Под лозунгом: «Наша демократизация имеет выраженный социалистический характер». Зачитали письмо Новотного. Просит об отставке. Коротко, безо всяких обид и зла. (Мне кажется, Новотный все же хороший человек.) Отставка принята.

27 марта 1968 года

Три дня назад было совещание в Дрездене. Собрались генсеки и правители со всех соцстран. Слушали делегацию КПЧ, Дубчека, о том, что творится в стране. Обменялись мнениями, высказались за бдительность, ругали американских империалистов, которые терзают Вьетнам.

Из фотоальбома Йозефа Коуделки «Вторжение 1968»

В сегодняшнем разговоре с трудящимися Дубчек подчеркивал дружественный дух совещания. По-видимому, трудящиеся опасались давления. Да и мы здесь тоже боялись. Ведь в наших газетах ни слова о том мощном движении народа в Чехословакии, о той активности людей, об их чистых стремлениях, о сути дискуссий. Зато лекторы ЦК (сейчас они зачастили к нам) уже говорят о происках империалистов, которые-де в Чехословакии готовят контрреволюцию.

Вот и спрашивают люди Дубчека: «А что, мол, сказали на совещании социалистических стран о ситуации у нас, т. е. в Чехословакии?» Дубчек ответил, что «все наши друзья нам желают успехов в демократизации, удачи в наших начинаниях».

И еще сказал, что ЧССР и СССР остаются друзьями, хотя посетовал, что «удивительно мало информации о развитии демократизации в Чехословакии дают своим гражданам в СССР».

Ничего, мы слушаем «вражьи» голоса. Не в общежитии, конечно, у нас хоть и есть радио, но так шумит, что ничего не слышно. Впрочем, из газеты «Руде право» узнаем больше и без помех.

Людвик Сво´бода и Александр Дубчек во время московских переговоров. Конец августа 1968 года

(Фото агентства ЧТК)

31 марта 1968 года

В Чехословакии избрали нового президента генерала Людвика Сво´боду. Его знают и любят все. Он родился еще в прошлом веке, 21 ноября 1895 года в селе. В Первую мировую войну воевал в Чехословацком легионе в России. С начала оккупации Чехословакии фашистской Германией был в подполье. В июне тридцать девятого нелегально перебрался в Польшу, а оттуда – в СССР. Стал генералом армии в Бузулуке, потом во главе 1-й чехословацкой армии вернулся на свою родину победителем. Стал военным министром словацкого правительства. Однако в пятидесятом году попал и он в жертвы «культа». От урановых рудников спасли былые заслуги да преклонные годы. Стал работать бухгалтером в дружстве (сельскохозяйственном кооперативе). Дружственики до сих пор с любовью вспоминают своего генерала.

Только в пятьдесят пятом был вытащен из «западакова», т. е. захолустной глубинки, наверх – награжден в связи с десятилетием Победы.

Кандидатура Сво´боды всеми чехами и словаками была встречена с радостью. И наши довольны. Во всех газетах портреты и подробная биография (исключая, конечно же, бухгалтерский период). Хотя что же в этом зазорного, поработать в колхозе?

Чехи обо всем этом пишут весьма откровенно. У них все еще продолжается пленум КПЧ (мартовский). Поставлен вопрос о реабилитации некоторых членов партии, осужденных «за нарушение социалистической законности и партийных норм». Эти люди пострадали только «за собственное мнение», тоже социалистическое, но чуточку «не совпадающее с…». Из речи Дубчека (в «Руде право») видно, что коммунисты хотят сделать Чехословакию демократическим государством, с основами социализма. Чтобы личность, т. е. каждый человек мог бы не просто работать, но творчески развивать себя, а не быть «винтиком», как это было до сих пор.

В Чехословакии должны произойти большие изменения во всей системе руководства. Предприятия, т. е. фабрики, заводы, дружства, должны получить как можно больше самостоятельности, чтобы развить предпринимательство. В то же время должны быть под контролем общественности.

Что мне больше всего понравилось, так это решительное: «Освободить путь для полного развития человека». Это же наша коммунистическая мечта. Получилось бы это у них! Наши весьма озабочены чехословацкой демократией.

Лектор ЦК заявил (это было вчера), что в Чехословакии под видом демократии происходят злобные антисоциалистические вылазки, что генсек Дубчек оказался неопытным. Молодой. И надо б ему помочь, потому что он-то сам честный коммунист, но его окружение – сплошь все ревизионисты, оппортунисты, одним словом, контры. Под видом демократии хотят возродить старый режим, т. е. капитализм.

7 мая 1968 года

Снова интереснейшая статья в «Руде право»: на этот раз о Пражском восстании. От тех событий минуло ровно двадцать три года. А рассказывает Йозеф Смрковский, который был непосредственным участником Пражского восстания. Самому Смрковскому инкриминировали союз с власовцами. Простили только недавно, когда в республике начался «процесс возрождения», когда настало время сказать обо всем правду. И вот о власовцах, которые в мае сорок пятого буквально спасли Прагу от такой же участи, что у Варшавы. «Советское руководство весной 45-го послало спецгруппу парашютистов, чтобы агитировать власовцев уйти от немцев и помочь пражанам, которые восстали. Этим бы они, власовцы, искупили свою вину. Смрковский лично договаривался с командирами власовцев, действуя по согласованию с руководством советской армии. Власовцы тогда разгромили немцев, спасли Прагу. Чехи их обнимали, как своих освободителей, так же как потом с цветами и радостью встречали советские танки действующей армии. И было для чехов шоком: русские стали убивать русских (власовцев). Их не брали в плен, не судили, их стреляли на месте.

Лишь немногие из них спаслись, переодевшись в штатское… Теперь настало время реабилитировать целый ряд особ, пострадавших за активное участие в Пражском восстании» («Руде право», 05.05.68).

Иво тогда было четырнадцать лет, но уже коммунист и тоже участник Пражского восстания. Бегал по адресам. Листовки, тяжеленные сумки патронов, мольба (молча, но всем своим существом) о том, чтоб скорее пришли русские, коммунисты. Иво и сейчас не может без волнения рассказывать о тех днях. Слезы в глазах. А тогда все плакали от радости, когда пришли советские танки. Все. Все ликовало, и люди, и природа. Тогда в Праге цвели сирень и черешни. Прага ведь вся в садах. И было солнце. И казалось, оно растворилось и засияло в людях.

А Дубчек, оказывается, на майские праздники был в Москве, в Кремле. Корреспонденту «Р.П.» сказал, что беседовали о международном положении. И хотя встреча длилась всего день, дружба наша на века.

9 мая 1968 года

Приезжал Юра, мой брат двоюродный. С жадностью набросился на «Руде право». Юра математик и вообще очень умный, эрудит. Целый ворох газет забрал с собой.

15 мая 1968 года

Сегодня у чая все расспрашивают меня про события в Чехословакии. Они знают, что я могу «Руде право» читать. «Привезите нам эту газету. Мы хоть заголовки почитаем. Поймем, все поймем! А то ведь по радио все западные станции так глушат. Лучше уж по-чешски читать!»

Все они за чехословаков «держат пальцы». Очень надеются и очень боятся за Дубчека, за Сво´боду и за свободу.

Рассказывала им, что знала. Про власовцев для них было новостью. Шумно удивлялись. Только Василь Николаевич молча, усмешливо хмыкнул. Видимо, еще раньше знал.

1 июня 1968 года

В Праге снова прошел пленум ЦК КПЧ. Дубчек в своем докладе сказал, что развитие в стране идет согласно постановлению январского пленума о возрождении социализма, не такого, как был, а настоящего, с человеческим лицом. Сказал, что партия очистится от всех приспешников культа. Что демократия будет крепнуть. Дубчек признал, что проявились и оппортунисты с ревизионистами, но этого не стоит пугаться. Они ведь и раньше были, а теперь открылись и поэтому их можно в открытую критиковать. От этого партия только чище станет и лучше. А то ведь уже гнила. Очень тепло говорил о дружбе с народом СССР. «Дружбу не дадим никогда порушить». Из нашей страны Чехословакия покупает нефть, практически 100 % импорта, руду железную – 83,6, пшеницу – 53,8; цветные металлы – 53,3 % от всего импорта и т. д. А вообще в газетах «Р.П.» очень много всякой информации. Ужасно интересно. Пишут, что вот-вот цензуру отменят вовсе.

Внеочередной, четырнадцатый съезд КПЧ наметили провести в сентябре этого года. А пока люди пусть, мол, свободно высказываются.

29 июня 1968 года

В Чехословакии на днях приняли закон о полном запрещении цензуры. В наших газетах этого нет. Пишут совсем чуточку о Чехии, и то лишь так, что ужасно все жалеют бедняжку Дубчека (он хороший, но слабый!) и бедненьких тамошних коммунистов. «Ястребы империалистические, националисты и фашисты, ревизионисты и оппортунисты, все их ну прям удушить готовы». Это у нас так пишут. Зачем? Это же вовсе не так.

В то же время в «Руде право» написали о том, что в Москве очень тепло принимали чехословацкую делегацию «культурников».

25 июля 1968 года

В четыре дня всех погнали на лекцию о международном положении. Из ЦК лектор. Пару слов о том, как все прекрасно у нас в СССР, а потом о Китае да о Чехословакии. Группа Мао сейчас за революцию в образовании взялась. Заявляют, что «от книг люди глупеют» (сразу же Махаев припомнился), что «чем больше прочитаю, тем сильнее оковы, меньше дерзаний». Предлагают посылать выпускников из вузов простыми рабочими…

А в Чехословакии «вправо» ударились. Сначала вроде бы все разумно. «Мы им сами разрешили с ошибками старыми разобраться. А они… Дошли до того, что власовцев, этих изменников, пособников гитлеровских… освободителями считают. Прагу, мол, спасли…» – «А разве не так?» – вскидываюсь (про себя). Все вокруг так верят лектору (язык хорошо подвешен), мою реплику бы все равно не поняли…

Пять государств Варшавского пакта послали письмо, т. е. «Заявление» чехословацкому ЦК. А оно, мол, слабое! Попустительствует силам контрреволюции. У коммунистов контрреволюция отнимает позиции, одну за другой; партия контроль теряет за событиями, отступает под нажимом антикоммунистических сил. Взять хотя бы эти пресловутые две тысячи слов… А мне «Две тысячи…» отнюдь не показались пресловутыми. Очень даже понравилась эта статья. Там все разумно. Ничего анти– и «контра» – не углядела. Впрочем, читала наспех, Юра выпросил себе эту газету.

Лекцию свою закончил щупленький оратор громкими возгласами: «Не дадим вражьим силам вырвать Чехословакию из нашего социалистического блока! Да здравствует р-р-рабочая солидарность!» – и смешно потряс костистым своим кулаком…

29 июля 1968 года

Утром уже в Симферополе. Приятная жара и солнце. Зелень скверов и белизна стен домов и одежды людей. У меня тоже белая блузка и светло-голубая юбка ситцевая. И уже купила белую панаму с полями.

Верочка сразу же стала расспрашивать, что нового в отделе, а Валентин Александрович – какие новости в «Руде право». Рассказываю. Судя по их газете, все там прекрасно. Критикуют коммунистов за ошибки прошлые. Разве ж это плохо? Исправятся от критики – всем лучше будет! Критика людей не отпугивает. Наоборот. Молодые у них подаются в партию. Дубчека, генсека своего, любят. И Сво´боду любят. И нас, русских, тоже любят. Верят нам. Верят, что построят социализм «с человеческим лицом». При таком социализме человек не только работать сможет, но и творить. Это ж как здорово! Там смогут люди и выбирать, и свободно высказываться. Цензуру сняли. Ну а наш лектор это называет контрреволюцией, происками американского империализма и НАТО.

Верочка, она ведь партийная, член парткома институтского, слушать такие «новости» не стала, поднялась искупнуться, а Валентин Александрович (он старше Верочки, войну прошел) печально головой качал, повторял: «Жалко их, ой как жалко! Ведь не позволят им. Заду-ушат. Разве ж такое стерпят: цензуру отменили! Еще и наши того же захотят. Чего доброго, запрещенное напечатают: “Доктора Живаго”, “Раковый корпус”, Библию. Прочитает наш советский человек и гнить начнет, как Запад гниет…»

И все время, пока Верочка плавала, Валентин А. во весь голос душеньку свою облегчал. Здесь, у моря, никто не подслушивает.

Вечером ели курицу с лапшой и пили крымское вино. Засыпала в своей чудной «виноградной» постели под хор цикад.

Эльвира Филипович. Москва, конец 1960-х годов

(Из личного архива Э. Филипович)

5 августа 1968 года

Море удивительно спокойное, теплое. Но люди напряжены. Это видно по тому, как расхватывают «Известия». Отдыхающие здесь все почти москвичи – врачи, учителя, инженеры. Болеют за чехословаков. Это чувствуется.

На днях снова собрались на совещание все шесть стран Варшавского договора. В Братиславе подписали важную бумагу, текст которой печатается в газетах и передается по радио. Ничего конкретного про «события». Просто говорится об идеях марксизма-ленинизма, об укреплении социализма. Но какое-то угрюмое напряжение между строк… Неужели Валентин Александрович прав: «Могут и вдарить?» Но ведь сказано в тексте и о демократии, и о суверенитете. Это успокаивает.

10 августа 1968 года

Вода в море теплая – вылезать не хочется. И ветра нет, и солнышко. Но сквозь баюкающий плеск прибоя треск транзисторов: все о том же, о событиях в Чехословакии, о давлении Запада и темных силах контрреволюции…

21 августа 1968 года

У меня все еще отпуск. На огороде так здорово. Морковку уже вовсю дергаю, нежную, почти без шкурки, помидоры собираю, кабачки. А огурчики уж и посолила. Дни погожие стоят.

Успокоенная огородом, солнышком, пришла домой, и тут Иво мне: «Ваши в Праге! С танками!» – «Чего-о-о?» – «Освободители!! – Сам бледный, и руки трясутся. – Валентин Александрович мне сказал. Иди к ним. Послушай». Прибегаю к Верочке. Оба дома. Слушают радио. На «Голосе Америки» треск ужасный. Только и поняла: «…оккупировали всю страну», «танки…». А по нашему радио торжественно бодрый голос передает сообщение ТАСС о том, что СССР и другие союзные социалистические страны – ГДР, Венгрия, Польша и Болгария – «удовлетворили просьбу партийных и государственных деятелей ЧССР об оказании неотложной помощи чехословацкому народу… вооруженными силами. Союзные войска вошли во все города Чехословакии. Беспрепятственно. Многие чехословацкие граждане выражают войскам свою признательность за своевременный приход в ЧССР на помощь в борьбе с контрреволюцией…». Меня ошарашило: вот это брешут! Не было ведь там никакой контрреволюции. Просто можно было критиковать. Видимо, кому-то «на хвост наступили» критикой. И все ж не верилось, чтобы сами позвали.

«Говорят, члены их ЦК помощи попросили. А что сами они пишут? Вы же “Руде право” получаете…»

Да. И сегодня пришло, за 20 августа. Там и намека нет на то, что наши передают. Ни контрреволюции, ни тем более насилия над народом, ни вражды к СССР. Было перед этим беспокойство, что советские не понимают их, но потом, после этих совещаний в Братиславе и в Чиерне, все вроде бы улеглось.

«Самое главное, было достигнуто понимание, возник даже термин «дух Братиславы», преодолена была возможность разрыва, которая угрожала отношениям КПЧ с партиями других стран Варшавского договора».

«Наши дружественные отношения с СССР и социалистическими странами будут и в дальнейшем развиваться. Это альфа и омега нашего народного завтра…»

Все это я читаю им из газеты «Руде право». Совсем свежая, вчерашняя газета! Хорошо ходили. «Больше не придут. Всю прессу там арестовали», – невесело сообщил Валентин А. Потом нашел станцию, которую не глушили, но где голоса дикторов, напряженно тревожные, мешались со звуками сирен скорой помощи, с шумом большого собрания людей, какими-то хлопками, скрежетом, отдельными выкриками. «Говорит Прага, работает радиостанция Влтава. В Праге советские танки. Все в шоке. Оккупировали! Нет и не было никакой контрреволюции. Захват Чехословакии – удар по социализму. Предательство… Хотят растоптать нашу дружбу с русскими…» Видимо, радиостанция где-то на улице. От дикторов микрофон переходит к просто людям, жителям Праги. «Мы всегда рады русским. Но с танками не звали». «У нас нет капитализма. Мы за социализм. Верим Сво´боде, Дубчеку».

Все это, разумеется, я перевожу с чешского. На душе ужасно. «Кто же это все сделал?!» Там в Праге Карел и Люба и дети их. Они искренно любят Россию, русских. Оба коммунисты. Недавно прислали письмо. Рабочее место на исследовательской биологической станции в Горних Почерницах для меня держат… С какими же глазами я теперь туда поеду? Поди, дураками считают нас, русских! Карел об их реформах писал одобрительно. А уж он-то коммунист настоящий, быстро бы понял, если бы контрреволюция угрожала…

Домой, в общежитие, вернулась поздно. Иво сидел с Вениаминовым Сашей. Пришел по-дружески поздравить «с помощью». Как-никак жили в Тимирязевке в одной комнате. Так что почти родня. Потом Саша, конечно, понял, что не поздравлять, а соболезновать надо. Все равно причина есть: назюзюкались оба. За скорейшее «прояснение» пили, за мирный «отход». От «прояснения» такого у Саши (очень умный, толковый и по сути своей добрейший человек) голова зачугунела. Свалился на Ленуськину коечку, откуда жена его Люба, активно чередуя нежные уговоры с громкими понуканиями и подзатыльниками, еле вытащила.

Из коридора (кто-то приемник врубил) орали песню: «Партия наш р-р-рулевой». Иво, даже пьяный, печалился. Укрылся с головой, чтоб уснуть.

23 августа 1968 года

Целый день ощущала к своей персоне повышенное внимание. Только теперь поняла, что и меня, жену чеха, считают чешкой.

Интересно, что многие понимают. Стараются одобрить: «Чай, долго не задержатся там. Только б не стреляли!» А некоторые, тоже их много, с торжествующими улыбками хватают руку, трясут, поздравляют и… благодарности ждут. Особенно Иво этими поздравлениями донимают. Домой от этих поздравлений еле приволокся. А я вечером снова слушала Прагу. Там сейчас проходит нелегальный (чтоб не разогнали) съезд КПЧ. Экстренный. А Дубчека нет на съезде. Скандируют: «Дубчек! Дубчек! Свободу Дубчеку!» Забрали? «Мы за социализм с человеческим лицом». Наверное, в Праге снова улицы народом запружены. Отчего, интересно, так часто воют сирены, если не стреляют? А танки все еще там. Солдаты голодные. Совсем продовольствия не взяли. Неужели взаправду ожидали, что хлебом-солью их встретят. «Убирайтесь вон! Уходите домой!» – кричат по-русски, с чешским акцентом. Бедные наши солдатики.

25 августа 1968 года

Сегодня прилетел в Москву Людвик Сво´бода. Меня тоже записали в число встречавших (от нашего института). Хоть отпрашиваться не надо в Москву! Наш участок был возле метро «Динамо». Всем раздали флажки красные и трехцветные (бумажные). Народу было много. По-моему, пришли не только «делегаты», но и просто люди. Кричали: «Да здравствует Сво´бода» и просто: «Сво´бода!» Лица у всех радостные: «Хоть покричать это сладкое слово!» А сам президент чехословацкий только рукой махал. А лицо совершенно без улыбки, печальное, словно ехал на похороны.

29 августа 1968 года

Сегодня работаем все до четырех. А потом будет лекция о международном положении.

Меня все атакуют вопросами, как там в Чехословакии. Особенно лаборанты. «Мы их защищать пришли, а они скандалят. С улиц не уходят. Наших убивают». – «Ну уж это неправда», – говорю. Ссылаются на «Комсомольскую правду». Мол, даже корреспондента их убили. И еще… А сотрудники почти все относятся сочувственно. Спрашивают, что пишет «Руде право». А оно ничего не пишет. Или к нам не доходит? А сейчас уже и радиостанцию чехословацкую не словить, то ли глушат их, то ли вовсе удушили. А те, что были газеты, все Юра забрал.

Лектор (из ЦК) даже о Китае ничего не говорил, все только о Чехословакии. Восторгался, как прямо-таки блестяще наши организовали захват, т. е. братскую помощь. Всего за считаные часы – всю страну. Надо было разом парализовать всю контрреволюцию, сорвать их планы. Они ведь готовились. Столько складов с оружием оказалось. Наши обнаружили. Сотни винтовок нашли. И население обработать успели. Внушили им, что мы оккупанты. Это мы-то?! Нас, освободителей, так обзывают! Мы ведь не сами пришли, нас пригласили… Честные коммунисты нас позвали, руководители партии, правительства. А Дубчек? Это ж марионетка. Слабак. Его-то мы сразу обезвредили. В машину и на самолет! Это свое сборище (они его XIV съездом называют) они втихаря проводили, подпольно, без головы! Их генеральный секретарь у нас отдыхал, на Лубянке, хе-хе…

Говорил этот лектор долго и вдохновенно, более всего восторгаясь молниеносностью маневра наших и союзных войск. Зал ему аплодировал. А я сидела тихонечко и чувствовала себя говном: боялась даже слово молвить в защиту чехословаков, хотя знала (Иво мне сказал), что склады эти с винтовками принадлежали вовсе не контрреволюции, а Народной милиции.

Впрочем, сейчас уже между нашими странами есть договоренность, что войска все уйдут, как только будет «нормализация» достигнута. Переговоры в Москве проходили. «Если б, конечно, генерал Сво´бода не настоял (крепкий мужик!), Дубчека отдыхать бы оставили… А так, президент Сво´бода и Дубчек со своей кодлой еще нервы кой-кому помотали. Все ж подписали документ. Сейчас империалисты уже не смогут вмешаться. Это главное. В Совете Безопасности вопрос о Чехословакии снят». Это все на лекции говорили…

30 августа 1968 года

Была в Москве у Букина. Все ко мне сочувственно относятся: жена чеха. Сначала даже ни о чем не спрашивали. Оказывается, они знают о том, что «Руде право» больше не выходит. А то, что не стала с лектором спорить, – это, мол, очень правильно. Даже Пушкин сказал: «И не оспаривай глупца…» А в наше время это еще и опасно. Оказывается, на Красной площади несколько человек, семеро, кажется, протестовали против нашей интервенции 21 августа. Вернее, пытались протестовать. Им и рта не дали раскрыть. Забрали. «Пишите скорее докторскую», – хором советовали «букинисты» и сам Василий Николаевич.

31 августа 1968 года

В Праге сегодня сдирают лозунги, моют стены. Гусак, словацкий партийный лидер, заявил у себя в Братиславе, что отказывается вступить в «так называемый новый ЦК КПЧ», который создан был «незаконным путем». Это из наших газет. «Руде право» еще не выходит.

8 сентября 1968 года

Сегодня наконец пришло «Руде право». Жалкое, тощеватое, как побитая сучонка. «Спокойствием и дисциплиной разрешили сложную ситуацию…», «О скорейшей нормализации положения в стране», «Временное присутствие войск – политическая реальность…». Таковы заголовки. Но и о главном: «Послеянварская, т. е. демократическая, политика – основная линия в партии, сохраняется». Дубчек остался генсеком. На митингах его цветами забрасывают. По радио (все та же «Влтава») говорили, что от нас, из Москвы, он вернулся с шишками и синяками, мол, на Лубянке поставили. Выходит, он герой, мученик. Обидно за наших. Солдатики-то действительно ведь думали, что помогать идут народу братскому, который на помощь их позвал. Так и не признались те, что звали. Между прочим, воинские части, которые первыми с «интернациональной помощью» явились, уже отозваны из Чехословакии, потому что «разложились», т. е. поддались агитации «контрреволюционной». На их место пришли «морально устойчивые и политически грамотные». И еще, в «Рудэ право» пишут о том, какую чушь публикуют о них наши газеты: «запугивание и терроризирование трудящихся, которые дружественно относятся к нашим, т. е. советским, военным, нелегальные радиостанции, которые распространяют измышления, склады оружия, предназначенные для контрреволюционного переворота…» Каждый чехословак знает, что это чушь собачья, брехня. По глупости или действительно хотят нас поссорить? Зачем? «Лучше не спрашивай, научись наконец-то помалкивать», – советует Иво. Брат Юра того же мнения. Да и Валентин Александрович больше не зовет переводить ему с чешского.

18 октября 1968 года

Сегодня Косыгин был в Пражском Кремле, «нанес визит президенту Сво´боде. Имел с ним дружескую беседу». За столом также, увидели мы, сидели Дубчек, Гусак, Черник. Улыбались. Подписали советско-чехословацкий договор, по которому «…основная часть советских войск, а также войска Венгрии и других стран-участниц будут выведены из Чехословакии в ближайшие месяцы. Поэтапно…».

13 декабря 1968 года

Вчера в Праге (и у нас тоже) отмечали двадцатипятилетие чехословацко-советского договора о дружбе. Взаимные поздравительные телеграммы. В «Руде право» большая статья Йозефа Смрковского, одного из главных «с человеческим лицом» демократических мужей. Пишет о прошедшем ноябрьском пленуме ЦК КПЧ, на котором постъянварская, т. е. возрожденческая, линия их партии была сохранена, да и все политики остаются на своих местах. Только вот скорее бы возродить былую дружбу с СССР.

19 января 1969 года

В четыре часа всех погнали на лекцию о международном положении. Слушала вполуха. В Чехословакии все «нормализуется». «Конечно же, все идет не так быстро, как бы хотелось…» С конца декабря по 10 января гостила в ЧССР делегация КПСС во главе с Катушевым. Поездили по всей стране: Прага, Братислава, Брно, Острава, Кошице, Плзень, Градец Кралове и другие города. Всюду «обменивались» опытом, пили, ели, говорили тосты… В коммюнике записали «о необходимости тесного единения стран социалистического содружества, мирового коммунистического и рабочего движения в интересах социализма и мира… О сотрудничестве и дружбе между нашими странами на века…».

Когда пришли домой, Иво спросил, что говорили на лекции о Чехословакии. Я ответила, что, мол, там все хорошо, утихомириваются. Он молча положил передо мной «Руде право» за 18 января: «Читай!» Трагическое действие… «Студент философского факультета Карлова университета в Праге демонстративно поджегся…» Уже не вижу строчек, они прыгают, расплываются. Только лицо. Юное, красивое, чистый овал с мечтательно-вдумчивым взглядом широко распахнутых глаз под темными бровями, спокойный, «домашний…», «…в послеобеденное время облил себя горючим… Стал факелом на Вацлавской площади… Ян Палах». Но зачем сейчас? Ведь, кажется, все уже стихает…

«Поэтому и поджегся. Цензуру ввели. Утишители. В письме, которое написал он, выразил несогласие свое с цензурой».

Ян Палах! Он еще жив. Но обгорело 85 процентов тела. Врач Долежалова просит журналистов и студентов не посещать Палаха. Ему тяжело.

20 января 1969 года

Умер вчера, в пятнадцать тридцать (среднеевропейское время). «Исчерпаны были все возможные терапевтические средства… Умер спокойно».

В августе 1948 года родился. Отца не было. Мать, Либуше, продавщица. По отзывам учителей Ян – отличный ученик, студент. Всегда спокойный и рассудительный. Любил порядок. Перед смертью просил врача передать, чтобы никто из его друзей не повторял его. У матери остался еще один, младший сын.

19 апреля 1969 года

В Чехословакии, в Пражском граде, снова проходит пленум ЦК КПЧ. Первым выступил Дубчек. Попросил, чтобы освободили его от обязанности первого секретаря ЦК КПЧ и предложил вместо себя избрать товарища Гусака. Это еще позавчера произошло. На том же пленуме говорил президент Сво´бода, мол, просьба Дубчека об отставке «…была тщательно изучена. После детального обсуждения решили просьбу удовлетворить. Имя Дубчека навсегда останется в сознании всех нас связанным с послеянварской (возрожденческой) политикой КПЧ. Он завоевал большую популярность и симпатию и думаю, что будет на них опираться при работе на самых ответственных постах». Так написано о Дубчеке в «Руде право». Значит, не выпихнули его с генсека? Сам попросился! Может, и действительно Гусак лучше, тверже. «Никакого возврата к старым временам. Но требуется навести порядок. Свобода – не анархия… Законы соблюдать надо», – провозгласил он в тот же день. А биография даже лучше, чем у Дубчека. В партии с 1933 года. Тоже участвовал в Словацком народном восстании против оккупантов немецких. В апреле сорок пятого стал членом ЦК КПЧ, а в 1951 году репрессирован. Был в тех же местах, о которых мне еще во Вратиславицах пан Голый рассказывал. И тоже, как и он, был в 1960 году освобожден из заключения по общей амнистии. Да и по образованию подходящий: окончил юридический факультет университета в Братиславе, где в тридцать седьмом получил степень доктора права.

Дубчек остался в составе ЦК КПЧ.

24 апреля 1969 года

Вечером в «Руде право» прочитала «по диагонали» – речь Штройгала на торжественном заседании в Праге в честь 99-летия Ленина. Сказал, что партия и руководство ее вновь «обретает полный контроль над партийной печатью…». То-то скучненькой стала их газета, почти как наши.

31 мая 1969 года

С пяти вечера лекция о международном положении. Об американских империалистах, о китайских маоистах, которые все не перестают бесноваться, казнить невинных людей, о чехословацких оппортунистах и, в частности, о таком-сяком бывшем генсеке Дубчеке и иже с ним, которых наконец-то выбросили «на помойку истории».

Как же так, думаю, ведь Дубчека переизбрали в президиум ЦК КПЧ! «Значит, останется там недолго», – поясняет Иво.

21 июня 1969 года

В Китае на днях казнили двух студентов. Принародно. Там все продолжаются чистки. Иво говорит, что скоро, наверное, будут чистить и у них в Чехословакии.

Да нет же! Ведь Гусак и сам был гонимый, прошел рудники…

28 декабря 1969 года

В Чехословакии Дубчека таки «вычистили» из ЦК. А заодно и всех его бывших соратников – Смрковского, Гюбла, Гаека и других. Все это произошло, вернее, стало официальным в конце сентября, на пленуме ЦК КПЧ, который собирался по кадровым вопросам. А фактически решилось уж раньше, еще в августовские дни. В Праге, Брно, Либерце «хулиганы пытались организовать беспорядки…», «контрреволюционные группы возглавляли уголовные элементы…».

Ивочка мой тоже, между прочим, попал в «элементы». В начале года вместе с другими чешскими аспирантами и студентами подписывал бумагу в землячестве, в поддержку Дубчека. Теперь о них, как и обо всех, вспомнили… «Вычистили из КПЧ». Но, кажется, на том и успокоились. В институт вроде бы не стукнули. Решили мы не выписывать больше «Руде право», потому что с конца сентября – нуднейшая это стала газета. В день печати (в Чехословакии он 23 сентября отмечается) Гусак на встрече с главными редакторами центральных газет сказал, что журналист – это политический работник, должен быть верен идеям марксизма-ленинизма. А кто нет – пошел вон.

А когда-то самого преследовали…

Сейчас: «Дубчек во всем виноват… Его лично Брежнев предупреждал. Письмом! Никому это письмо не показал. Надо было ехать на переговоры в Варшаву, когда звали… Обо всем сказал, когда уже войска на всех границах стояли. Ночью 20 августа. А то, что войска пришли, мол, все правильно, социализм спасли…»

Мы тогда переживали! А за что погиб Ян Палах?

Наши этой осенью такой класс показали: сразу семь человек летали в космосе. На трех кораблях – «Союзах». Гордиться бы своей страной, радоваться. Но как теперь посмотреть в глаза? Как писать Йирковым? Начинала письмо и бросала много раз. А скоро Новый год.

15 июля 1971 года

Тяжело ползут темно-серые лохматые тучи. Мчат по окну вагонному косые тонкие струйки. Вода на лугах, в полях. Сено, видать, уже давно скошено, побурело измоченное. И свекла тоже в воде. Лаба до самых краев поднялась и вот-вот зальет поля. Люди ходят в плащах, в осенних пальто и, конечно же, в чулках. А мы-то выхватились, будто в Крым.

В полдень прибыли в Прагу. Поразила меня Прага каким-то напряженным спокойствием, тихостью. Вспомнились опасения одной молодой женщины, ехавшей в Чехословакию к мужу своему военнослужащему с бледнолицым крикливым младенчиком: не любят нас чехи, озлобленные…

Вступила и я с некоторой опаскою на землю пражскую. А навстречу нам вовсе не злые, а очень даже человечные лица. В глазах доброта, задумчивая печаль, нежность. Рослая длинноногая молодежь. Загорелые стройные ноги девушек в мини и узкие в носочках легкие туфельки, летящие из-под широких макси.

А парни сплошь длинноволосые, будто все музыканты. До либерецкого поезда еще часа три. Пошли по магазинам. Прежде всего по обувным. У меня аж двенадцать заказов на сапоги. Столько через границу не протащить, приветили бы как злостную спекулянтку. Но четыре пары своим родным решаюсь купить. Здесь они гораздо дешевле, чем у нас, а главное, есть. Сапоги примеряют женщины, их целая группа. Неслышно меж собой шепчутся. Лица знакомыми кажутся. – Свои? – Свои, смоленские. В Праге третий уж день. – Люди здесь замечательные, приветливые, вежливые. Ни разу не послали нас куда подальше.

Покупают сапоги. Каждая не меньше двух пар. А у одной из них, женщины с изветренным крестьянским лицом, растерянный вид: нету ее размера. Продавщица, девушка с бледно-голубыми глазами, пошла искать и куда-то там запропала, поди уж и забыла о ней. И уж думала с ничем уходить моя соотечественница… Глядь, идет эта девонька, вовсю улыбается, сияют глаза голубыми лучиками: аж две пары несет! Русская, стесняясь, примеряет. Благодарит.

– Спасибо вам, спасибо! – кланяются улыбчивым продавщицам. А я знаю: отзывчивость, мягкость и доброту их наши бабоньки твердо запишут к добру на счет чехам. Что-что, а доброе наши умеют помнить, особенно эти суровые с виду крестьянские женщины.

В Либерец едем уже ночью. За окном дождик. Наконец прибыли. Странное чувство: как будто просто уезжала ненадолго и вот сейчас возвернулась. И вся жизнь между «двумя Либерцами» – Либерец до отъезда и он же сейчас – вся вдруг ужалась и сплющилась и стала прошлой. И, наоборот, давно забытое, происходящее в «том» еще Либерце, стало вдруг разматываться и развертываться, из-за каждого дома высовываться. То ведь наша с Ивой молодость была.

18 июня/июля???? / 1971 года

Либерец почти не изменился. Те же аккуратно мощеные узкие улицы, по которым проносятся с грохотом редкие и короткие, в один вагончик, трамваи. Те же на либерецком «Бродвее» (улица Пражская) магазины с витринами, которые – настоящее творение искусства. Медленно, заглядываясь на витрины, идут по «Бродвею» люди. Молодые и старые. Дети в белых гольфиках. В Либерце настоящий культ одевания, высшая похвала – элегантно. Этому приучены с детства: ведь каждый год здесь проходит выставка-ярмарка модной одежды. Интересно, что в Либерце почти физически ощущаешь всю важность одевания и вообще вида внешнего. Зато книги тут особым вниманием не пользуются. Ну а русские и подавно. Раньше в самом конце Пражской улицы, вернее, уже на площади был магазин русской книги, наша с Ивой отрада. И теперь магазин. Только не русской литературы, а зарубежной.

Захожу на всякий случай и… глазам не верю, на всех полках русские книги. Классика наша, которой в Москве так просто не купишь. А здесь – пожалуйста.

Вдруг ко мне подскакивает старушечка, тщедушна телом, но с восторженной и какой-то жалостной улыбкой. Отчаянно трясет меня за плечи: «Это же я, Витикова! Не узнали? А вы совсем как раньше была… О, что мы здесь пережили, что пережили! Если б вы только знали! – В глазах у нее слезы. Подносит на миг к лицу своему бледные, интеллигентские ладони и качает головой. А волосы – сквозь рыжую краску сплошная седина у самых корней. – Эвичка! – зовет она свою помощницу. – Это ж наша давняя клиентка! Помнишь? Зоотехничка». А Эвичка, из тоненькой с мечтательными глазами девочки превратившаяся в дебелую женщину, уже и кофеек ставит. Однако пить с нами не стала, так как сейчас обеденный перерыв и ее домой ждут. А нас она закрыла снаружи, как о том попросила пани Витикова, чтобы поговорить спокойно.

– Вы себе и представить не можете, что мы, русские, здесь пережили. Пришли… пришли наши. И внуки мои встречать побежали, свои ведь. А люди с нами разговаривать перестали, не здороваются, предателями называют, коллаборантами… А дочка моя вышла замуж за итальянца, в Италию уехала. Это еще перед шестьдесят восьмым было. Мы с мужем тогда расстраивались. Мы ведь мечтали, что за русского выйдет. Мы все Россией живем. Ведь я здесь родилась, а у меня такое чувство, что и я лишь пока здесь, понимаете, по-ка… Отчего это, а? Я никогда не была в России. Моей маме, она русская, уже восемьдесят. Она говорит: здесь я давно уже мертвая. Здесь только тело мое, а душа там, в России. Отец умер. Он чех, но в России много лет жил. Хорошо русский знал и так любил эту страну, что все эмигранты его своим считали. И очень женщин русских любил. Все любовницы только русские были. И он говорил: кто хоть несколько лет в России жил, того вечно будет эта страна тянуть, а кто знал русских женщин, иных уже знать не захочет. И меня Россия тянет, хоть я там никогда не жила. И я рада теперь, что за итальянца дочка вышла. Ведь чехи нас, русских, не понимают сейчас. Мы ведь – оккупанты, азиаты. Как же нашим-то это не доходит, тем, которые войска послали. Дружбу нашу танками истоптали. Да, чехи все, даже те, кто хорошо к нам относится, считают, что это оккупация. Здесь, в Либерце, ратушу ремонтировали. А когда мимо по площади шли танки, с лесов доска упала, прямо на танк. Наши пальнули из автоматов по людям. Восемь человек уложили. Мальчишек лет по пятнадцать. Они залезли на ратушу, чтобы танки смотреть. Им же интересно. Попадали оттуда прямо на мостовую. Все замертво. Это страшно было. Такое разве можно простить. А стреляли солдатики наши. Тоже еще мальчишки. Бледные как смерть. Тоже плакали. Им самим о себе не верилось. Им сказали, что спасать идут своих братьев-славян. От империализма… Погибшим здесь у ратуши поставили памятник. Столько цветов принесли в годовщину, целую гору. Уж и трамвай не мог протиснуться, потому что аж к самой колее были цветы… А их все несли и несли. Ой, а что здесь творилось после матча хоккейного! Помните, как чехи тогда, кажется, в начале шестьдесят девятого, выиграли. Все тогда здесь на улицы вышли. Толпы людей, машины… Орали, верещали, бибикали. Нашу витрину «Магазин русской книги» разбили всю палками и книжки, что выставлены были, в клочья. Страшно было это. Мне чехи, знакомые, говорят: «Мы вашу оккупацию вовек не забудем». И это мне, наполовину чешке, «вашу оккупацию».

А как бы вам такое слышать! Правда, некоторые, кто постарше, и другое вспоминали. Одна знакомая пани, на вокзале она, в киоске работает, говорила мне: «Пани Витикова, а ведь они это! Посмотрю я на них, как холодной водой головы моют себе, как смеются, шутят… Мальчишки еще. Те же самые ребята, что в сорок пятом были… Тогда мы их целовали, подарки дарили на память. А теперь предлагают они папиросы нашим чехам или поговорить хотят, а к ним задом. У меня аж сердце заходится». И еще одна пани, пожилая, увидала меня на улице и стоит ждет, чтобы мне только руку подать. А учителя… Одна моя знакомая русский язык преподает, казалось бы, и душу русскую понять должна. Так она детям сказала, в сентябре шестьдесят восьмого: «Будем, детишечки, русский язык учить: язык врага своего нужно знать». Сейчас ее, конечно, приструнили. И других тоже. А знаете как? Перевели в школу сельскую работать. Так у тех учителек ореол мучеников теперь… А еще то плохо, что сейчас руководящие места здесь, в Либерце, получили те люди, которые все двадцать пять лет в стороне стояли. Мол, чистые. А они просто серенькие, не способные. А руководителей прежних, деловых, одаренных, послали копать. Еще знаете, что плохо: вышла книга «Белая», а там все по белому черным, все ложь. Ничем не прикрытая. Чехи ее пачками покупали, а потом показывали: вот, мол, факты, а вот что написано в книге, как русские врут. И про Либерец писали. Будто народ им обрадовался и бал в их честь дали. А либеречане тогда ходили и говорили: видите, как заливают русаки – называют похороны балом.

Наконец пришла Эвичка, и я с мыслями тяжкими побрела домой. Что же делать-то теперь! По дороге соседку встретила. Поздоровалась и даже спросила, как доченька моя. И… чтобы в гости приходила.

29 июля 1971 года

Сегодня я в гостях у бывшего своего председателя дружства во Вратиславицах, Владимира Вондроуша и его жены. Почти не изменился, такое же юное лицо, хоть уже сорок лет исполнилось, такой же яркости голубизна Владимировых глаз, по которым сохли когда-то вратиславские доярочки. Сейчас он уже в дружстве не работает, а в Храставе агрономом.

– Очень за тебя рад, что не жила здесь в шестьдесят восьмом. Было б тебе еще горше, чем нам. А было ужасно. Столько танков, техники. Все улицы аж гудели, будто война. Оккупация! На танках ребята ваши. Лица простодушные (мы тебя вспоминали!), усталые и удивленные. Жалко было ребят. Ночью им женщины пожилые носили в сумках поесть-попить. Они ж голодные были страшно: ведь совсем без провианта пришли. На всех домах надписи были с указателями «К Москве», «Иваны, уходите домой». Меня тогда в числе других четырех районных активистов услали в подполье со всеми архивами партийными. Хотя что там было прятать. Так, романтика. Мы тогда свято верили, что может быть у социализма человеческое лицо, без тюрем и преследований для тех, кто думал чуть иначе. Мы и в коммунизм верили, помнишь, как вы на целину рванули. Мы вспоминали вас, чуточку даже и завидовали. Мы очень любили Россию и русских.

– А теперь?

– А теперь узнали, что Россия и русские могут прийти с танками. Могут стрелять по людям. Здесь, в Либерце, девятерых убили. Безвинных, юных. И такие же дети, ваши, стреляли. Приказали им, они пальнули. После плакали, каялись. Их, говорят, быстренько другими заменили. Впрочем, я в это время (и еще трое мужичков) был в подполье. Жили в лесной сторожке в Бедржиховском лесу. Были мы там совершенно одни, вели себя тихо, даже огня не жгли, только радиоприемник слушали. Жены не знали, где мы.

– Да, да, – подтвердила тихая пани Вондроушова. – Я ничегошеньки не знала о Владимире и боялась ужасно. Лишь на шестой день явился ко мне человек и сказал, что муж в безопасности. Вернулись мы, когда из Москвы Сво´бода с Дубчеком возвратились. Дубчек потом выступал перед нами. Был весь в надломе, два раза держался за грудь, не мог продохнуть, руки дрожали. Его любили. Он был очень порядочный и добрый к людям, и очень доверчивый, аж до наивности, как дитя. Да, много зла принесли ваши танки и ваши, по сути, добрые люди. На том месте, где погибли наши ребята, сделали памятник. А в годовщину сюда столько цветов нанесли. Толпы людей с цветами. Все улицы будто демонстрация какая. А на людей полиция. С газовыми бомбами, с водой из пожарных шлангов. Тоже ведь не виноватые, послали их. А люди накинулись, бить стали полицайтов, их же палками. Повыбивали в Либерце витрины, растащили, что под руку далось. А потом, уже когда Гусак правил, взялись круто: из партии нас, наверное, треть выкинули. Таборский, Янковец, Гикш, ведь ты знала их, какие это были настоящие коммунисты, преданные делу социализма, – всех прогнали «к лопате». Таборский сейчас в Праге, на стройке вкалывает, Гикш – где-то здесь, тоже простым рабочим, кажется, на тракторе, в общем, кто где.

4 августа 1971 года

Сегодня в Либерце последний день. Прощаюсь. Еду трамвайчиком на гору в Ештед. Смотрю на город из окошечка. Вдруг на перекрестке вижу бульдозер, стоит с краю шоссе, по которому ездила в Сваров и Христаву. А рядом с бульдозером тракторист. В синем рабочем комбинезоне, широкий в плечах, ужасно знакомый. А ведь это Гикш! Чуть на ходу не спрыгнула. На счастье, остановочка. И уже бегу туда, на развилку, и ору: «Товарищ Ги-и-кш! Зден-ку-у!» Кажется, он увидел меня и даже мне улыбнулся, вспрыгнул на сиденье. Наверное, решил ко мне подъехать. И я стою, жду и машу рукой. А он круто развернулся и по тому шоссе, что на Сваров. Не узнал? Не захотел встречаться? И я снова, который уже раз тут в Либерце горлом почувствовала свою виноватость перед чехами.