О Зориной смерти объявили по телевизору. Фио никогда не предполагала, что ее подруга столь знаменита. Сообщение о ее гибели Фио услышала в ночных новостях после очередной серии «Супершара». По словам репортера, бывшая топ-модель была застрелена японской полицией при попытке проникновения в лабораторию генетических исследований. Камера обшаривала какое-то серенькое местечко; солдаты сдерживали толпу зевак. Солнце наполняло Осаку мутно-зеленой моросью, напоминавшей свечение болот. Зора защищалась — двое полицейских погибли. На фотографиях, использованных в репортаже, Фио увидела подругу такой, какой никогда ее не знала: это были снимки с показов времен ее модельной славы. На них она выглядела красавицей, настоящей красоткой, отметила Фио, но ее красота ничем не отличалась от красоты окружавших ее девушек, будучи столь незаурядной и вместе с тем столь банальной. Зоре бы явно не понравилось, что все эти старые картинки из глубокого забытья извлекли на свет божий. В каком-то смысле она умерла уже давно, средства массовой информации просто констатировали ее исчезновение. Но никто и никогда не узнает о существовании другой Зоры, которая ускользнула от них, о том, что она вообще жила и что именно она погибла в Японии. Они не узнают о ее смерти.

Фио не плакала. В столь юном возрасте потеряв самых близких людей, она всегда была заранее готова к исчезновению тех, кого любила. Поэтому, однажды осознав, что Зора стала ее близкой подругой, Фио сразу принялась оплакивать тот день, когда ее потеряет, и уже приготовила ей скромную могилу на кладбище своего сердца. Фио не верила в Бога, но вместе с тем считала атеизм химерой, а посему придумала себе свои собственные верования. В парке Бют-Шомон она сорвала фиалку — по ее личной мифологии, если срываешь цветок, думая о любимом исчезнувшем человеке, то его аромат и красота смогут достичь потустороннего мира.

Зорино тело должны были репатриировать во Францию. Фио поручила адвокату-международнику заняться всеми административно-дипломатическими формальностями, необходимыми для возвращения останков Зоры на родину и ее захоронения. Фио вспомнилось, как однажды, на одной Токсичной Вечеринке, они с Зорой рассуждали о смерти. Обычно Зора предпочитала говорить о смерти других, но в тот раз течение беседы привело их к вопросу о том, что станет с их телами, когда в них умолкнут биологические часы. Они тогда единодушно отвергли все французские кладбища, мрачный вид которых мог вообще отбить всякое желание умирать. Даже славное кладбище Пер-Лашез не снискало их благосклонности — слишком уж оно большое, слишком известное и к тому же переполненное всякими дураками. Зора подписалась на международный журнал «Cemeteries» («Кладбища») и на разные газеты погребальных услуг, чтобы выбирать со знанием дела, как хорошо осведомленный потребитель. Чарующим шармом обладали некоторые старые английские кладбища, они-то и покорили сердца подруг. Но Зора так сильно ненавидела англичан со всей их Англией, что лежать с ними рядом даже на кладбище было для нее немыслимо, тем более что мертвая она будет беззащитна. В специальном летнем номере «Cemeteries» за прошлый год, посвященном самым живописным кладбищам, подруги отыскали очаровательное английское кладбище на юге Бретани в районе Геранда. Оно располагалось на высоком берегу океана, в живописном местечке с чудесным видом, особенно ночью, когда звезды отражались в бескрайней глади неподвижных вод. Местный кладбищенский садовник отличался то ли ленью, то ли исключительно утонченным вкусом, так или иначе, он устроил на кладбище восхитительный беспорядок. Газон не стригли уже давно, кусты не подрезали, равно как и деревья, ветви которых, усыпанные розово-красными цветами, свисали до земли. Во власти дивной и буйной растительной анархии могильные плиты и надгробия не портили пейзаж: они были разбросаны как попало по аллеям кладбища и покрыты мхом и лишайником, словно макияжем. Редкие величественные надгробия не имели ничего общего с пошлым уродством французских могил: они были высечены из камня, потемневшего и источенного непогодой и йодистым воздухом; над самыми красивыми возвышались древние статуи — на них нередко нежились белки и птицы, прятавшие здесь еду и потомство. Зора решила, что если однажды ей придется умереть, она согласится лишь при условии, что ее похоронят в этом раю.

Но десять дней спустя после Зориной смерти адвокат сообщил Фио, что самолет, перевозивший останки ее подруги, бесследно пропал где-то в районе Китайского моря.

Фио стала вспоминать часы, проведенные вместе, чуткую ненависть подруги и ее знаки внимания, ее экстравагантные шляпы и их домашние стрельбища. Все эти образы не вызывали в ней грусти, поскольку совершенно не казались ушедшими и затерянными в далеком прошлом: все, что касалось Зоры, продолжало существовать. Ее циничная улыбка, манера выдыхать дым сигареты, ее категоричные убеждения и черный юмор, ее спецоперации, совместные прогулки, беседы под хлопьями падающего снега, то, как она встряхивала своими черными волосами, их Токсичные Вечеринки и ночные просмотры любимого сериала, четыре Рождества… Все это оставалось для Фио вполне досягаемым, словно небо ее мира, и каждая деталь, касающаяся Зоры, обрела там свое место, как новая звезда, планета, облако или птица. Зора попала не на небеса из катехизиса, а на собственное небо Фио, где уже жила память о родителях и бабушке и где постепенно становилось все многолюднее.

Ее печалила не смерть подруги, а собственная участь, поскольку она потеряла единственного человека, на которого могла положиться. Цинизм и мизантропия Зоры предохраняли ее саму от этих разрушительных чувств. Она страшилась без всякой поддержки противостоять ударам социальных отношений, тем более что приходилось играть по новым правилам.

Теперь она осталась одна в доме на улице Бакст. На ступеньках лестницы по-прежнему валялись окурки, как свидетельства Зориного присутствия. По вечерам Фио заходила в одну из квартир подруги, садилась на пороге или устраивалась на диване, без всякой грусти, лишь с желанием насладиться еще раз обществом Зоры. Эти места, где в ее воспоминаниях жила Зора, были ей приятны. Она не стала ничего трогать в холодильниках, оставив продукты гнить, а плесень расползаться. Все, принадлежавшее Зоре, продолжало жить. От этого Фио еще сильнее ощущала ее присутствие. Она наполняла срезанными розами вазы без воды, счастливая тем, что может одарить подругу их ароматами — сама вдыхая запах этих роз, она словно общалась с Зорой. Это не имело ничего общего с наивным спиритизмом или болезненным восприятием, просто она с детства привыкла к покойникам, и для нее было совершенно естественным ощущать их присутствие и оказывать им должное уважение.

Нет, Фио не впала в депрессию, она даже радовалась прогулкам по Зориным владениям, словно уверенность в том, что они знали друг друга и были подругами, давала ей новые силы. Реальность их дружбы освещала настоящее без тени трагедии от потери друга. Зора всего лишь где-то спряталась, как маленькая девочка, которая играет в прятки и просит посчитать до десяти. Смерть — это всего лишь укромный уголок. Самый надежный, лучше не придумаешь.

На следующий день после объявления о Зориной гибели жизнь Фио снова вошла в свою колею, теперь уже привычно необычную. Шарль Фольке выдал ей крупную сумму денег в качестве аванса за продажу ее работ. Впервые в жизни она что-то покупала, не глядя на цены, вернее она обращала внимание на цену понравившейся вещи, но всякий раз решала, что это не имеет значения. Но все равно ее сердце предательски колотилось, когда она выкладывала суммы, которые казались ей целыми состояниями, за клубничный торт в кондитерской, за красивую книгу, за фильмы, за полную сумку романов и полную коллекцию дисков «Beatles». Разрываясь между желанием обладания предметами, о которых всегда мечтала, и смутным ощущением вины, она все же искренне радовалась подаркам, которые делала сама себе. Этих подарков было не так уж много, поскольку ей нравилось немногое, желания ее были скромны, а пристрастием к одежде и безделушкам она никогда не отличалась, и это мешало ей сорить деньгами направо и налево. Она чувствовала, как на привлекательность роскоши одобрительно отзывается ее кошелек. Деньги добавляли ей уверенности, но она знала, что это средство, дающее свободу, может незаметно сделать ее заложницей вкусов, соответствующих ее состоянию. Фио не хотела превратиться в кого-то, кого не сможет узнать та восьмилетняя девочка, которой она когда-то была. В ее жизни явно улучшилось лишь питание: отныне она позволяла себе итальянские сыры, испанские колбасы и время от времени, как самый лакомый деликатес, какое-нибудь экзотическое блюдо от «Picard».

Она не ездила на званые ужины, не посещала модных выставок, но время от времени заставляла себя принимать некоторые приглашения Шарля Фольке, просто потому что он был славным юношей. И когда он смущенно настаивал, у нее не хватало духу его разочаровывать, и она иронично дозволяла ему быть своей дуэньей. На этих приемах она отвечала как автомат, слова застревали у нее в горле, и голова отказывалась соображать, как будто в ней что-то заело от пыли. Но это никого не смущало: одного ее присутствия было достаточно. А она от души наслаждалась угощеньями, с детским восторженным гурманством выбирала самые дорогие блюда, зная, что ей не придется платить, и не колеблясь заказывала по два десерта.

Она узнала, что ее считают надменной, потому что она уклоняется от светской жизни и отказывает во встречах тем, кто желает ее видеть. Она скорее развеселилась, чем опечалилась, заранее готовая к тому, что любые ее предпочтения осудят и истолкуют не в ее пользу. Какой-то журналист, написавший о ней статью, обвинял ее в том, что она ему якобы была чем-то обязана; разные художники обращались к ней за поддержкой своих работ как к признанному авторитету. Шарль Фольке успокаивал ее как мог, убеждая не придавать значения всему этому цирку. Она и не придавала, хоть ей было обидно осознавать, что теперь она может обижать людей, вовсе того не желая.

На три недели Гран Пале был предоставлен в их распоряжение. Конечно, для этого потребовалось отменить выставку Пиранези, но открытие художника такой величины, как Фио Регаль, было поважнее. К тому же Пиранези соблаговолил почить более двух веков назад, так что с ним ничего не случится — подождет. Перед входом в зал Фио почувствовала, что внутри у нее все сжалось. Чтобы успокоиться, она накрутила на указательный палец прядь волос, а затем собрала их в хвост на затылке. Ее пугала перспектива увидеть собственные работы, о которых у нее сохранились весьма смутные воспоминания. Она никогда не придавала им особого значения, и тот интерес, который они теперь вызывали, приводил ее в ужас. Ее мучил вопрос, сможет ли она, увидев их, поверить в то, что у нее действительно есть талант. Она надеялась, что это не так, и еще сильнее молила об обратном — пусть ее картины понравятся, — волнуясь не за себя, а за тех, кто так старался ради нее, не желая ставить их в неловкое положение.

Час назад за ней приехали Шарль Фольке и Божарски. Втроем они прошли в Гран Пале через служебный вход, тогда как перед главным в ожидании их появления собралась небольшая толпа. Едва войдя внутрь, мужчины тут же занялись делами, общаясь с персоналом в промежутках между телефонными разговорами. Правда, Фио представили хранителю музея, но вскоре она все равно оказалась всеми брошенной. Это ее вполне устраивало; состояние было привычным, и только так она чувствовала себя свободной.

Она прогулялась по музею, поблуждала по коридорам и залам, полным колонн, скульптур и картин. Ей казалось, что за ней наблюдают, оценивают ее и обмеряют взглядами толпы изображенных персонажей, словно видят в ней опасную соперницу, которая может их потеснить и отправить в хранилище. В глазах рыцарей читалось недоверие, в глазах напудренных герцогинь — презрение, и Фио понимала их чувства. Наконец она переступила порог зала, где были выставлены ее картины.

В тишине отчетливо ощущалось присутствие призраков; только оно могло объяснить ту жутковатую торжественность, которая постепенно, словно дыханием веков, обволокла пространство. В этих залах побывало столько шедевров, что все вокруг было буквально пропитано их духом, а значит, подумала Фио, даже от заурядных работ в такой обстановке может веять гениальностью, которой они не обладают. Так поступают с трюфелями, вдруг вспомнилось ей: достаточно положить один драгоценный гриб в коробку с самой банальной картошкой, и, впитав его аромат, та станет благоухать. Такой же химической реакции могут подвергнуться и ее картины, а уже воскуренный им фимиам выступит в роли катализатора.

Светлая и просторная круглая зала с конусообразным сводом, расписанным в пастельных тонах, сияние паркета, на белых стенах выстроились в ряд картины. Фио застыла как вкопанная в золотом обрамлении дверей. Несколько секунд она остолбенело разглядывала свои работы одну за другой, слева направо и справа налево, перед глазами у нее все поплыло, но через несколько секунд она наконец поняла, что они завешены тканью. На какой-то миг ей показалось, будто на ее картинах полностью стерлись краски, и всю ее объял ужас, разраставшийся со скоростью цунами; но тут она с облегчением опознала складки ткани. Ткань защищала картины от пыли и любопытных. И если исчезновение работ поначалу повергло ее в шок, то теперь ее вновь ужасала все еще предстоявшая встреча с ними.

Она вернулась к входу, откуда по-прежнему доносились разглагольствования Шарля Фольке и его команды. По обеим сторонам холла на специальных стендах были представлены статьи из газет и журналов. Подойдя ближе, Фио убедилась, что в каждой из них отдавалась дань уважения Аберкомбри и описывалась его карьера. Именитые особы славили гения, отдавшего жизнь служению гениальности: Энди Уорхол, Мальро, несколько президентов нескольких республик, весь цвет знаменитых художников современности, а также Герине Эскрибан, Алумбрадос Гранвель, Оттавиани, Шаме и, конечно же, Шарль Фольке. В бутике Гран Пале предлагались к продаже книги и альбомы, посвященные великому человеку.

«Открытие через несколько минут!» — воскликнул Шарль Фольке с горящим от возбуждения взором. А в глазах Фио, гигантская дверь словно содрогалась под натиском дракона, стремившегося вырваться из своего логова. Ее охватила паника, тихий ужас, который она умело подавляла на протяжении стольких лет и который именно сейчас грозился выплеснуться наружу. Она мечтала лишь об одном — сбежать. Она думала об этом потихоньку, чтобы никто не догадался. Двери уже вот-вот распахнутся перед толпой ее поклонников, а она вдруг с отчаянием поняла, что оказалась в ловушке. Уж лучше бы ее хотели убить. Это было бы честнее. Невозможно сопротивляться восхищению, невозможно остерегаться любящих тебя, такая война всегда заранее проиграна.

Дверь скрипела от взмахов драконьев крыльев. Фио не могла сбежать. От этого ее удерживали люди по ту сторону двери, ее удерживал Шарль Фольке, она не была столь эгоистична и не могла допустить, чтобы все их усилия пропали даром. Она чувствовала себя лишь винтиком в огромном неведомом устройстве. Секундная стрелка стенных часов над дверью приближалась к роковому моменту. И он настал. И двери распахнулись.

Фио осталась стоять у входа, решительно отказываясь комментировать свои работы и даже пойти на них взглянуть, ссылаясь на то, что она должна встречать гостей. В квадратном холле все было как по шаблону: шаблонные люди, а пускали только таких, обменивались шаблонными словечками на шаблонные темы. Фио подумала, что эта очаровательная колония цивилизованных пингвинов с квадратными глазами все равно не увидит ничего дальше собственного носа. Она всматривалась в их лица, пытаясь отыскать притаившиеся в темных уголках следы былых невзгод. Многие из тех, на ком останавливался ее потерянный взгляд, думали, что она подает им знак.

Фио ощущала себя изысканным угощением. Всем хотелось отведать ее присутствия, словно она была съедобна. В обожании есть что-то от утонченного каннибализма. Эти мужчины и женщины пожирали ее взглядами и хищно улыбались, их острые зубки поблескивали на фоне красных десен, а языки трепетали от возбуждения. Фио ни с кем не говорила, только вежливо отвечала на приветствия.

Имея особый дар полного незнания того, как следует себя вести в тех или иных обстоятельствах, Фио привычно доверилась окружающим. Ей представили кучу народа; в ее памяти оставалась разве что первая буква имени, кусочек лица, ухо, пиджак, ботинки. В конечном счете толпа слилась в одно чудовищное и разнородное существо.

Главный редактор какой-то газеты, чрезвычайно влиятельное лицо среди тех, кто поддается влиянию, поцеловал ей руку; у него самого было две руки, две ноги, один нос, в общем, все необходимое, и не было вроде причин сомневаться в его принадлежности к роду человеческому, хоть он и стрекотал, как сорока. Он что-то говорил, но слова его слишком быстро таяли в воздухе, и Фио не успевала улавливать их смысл. Его жена блистала нарядом от известного кутюрье — чистить строго в химчистке — и своими эстетическими взглядами, которым любое кипячение нипочем. Какая-то девушка предстала перед Фио с серьгой в ухе, с бежевой сумочкой и теплыми — из чистого кашемира — чувствами к художникам. Ее руку пожали несколько мэтров авангарда, а серые кардиналы арьергарда, чтобы не оставаться в долгу и переплюнуть соперников, пожали ей обе руки. Она также удостоилась нескольких поцелуев. Фио с большим трудом отличала представителей арьер- от авангарда: и те, и другие были абсолютно убеждены в своей правоте, на основании того, что их собратья-противники заблуждались. Одни обвиняли других в фашизме, а те отвечали им обвинениями в сталинизме. Все это забавляло Фио, однако от жестокости этих схваток ей было как-то не по себе. Она уже не раз убеждалась в том, что ни одно женевское соглашение здесь не властно.

В безликой толпе попадались и некоторые волки в овечьих шкурах, которых Фио уже встречала в последнее время.

Появился пожилой господин величавого вида, с тростью в руке и надменной маской на лице, вылепленном множеством пластических операций. Взгляды присутствующих устремились ему вслед. Гранвель нахмурился, раздраженный тем, что кто-то крадет причитающееся ему внимание. Он тут же покинул холл и прошел в выставочный зал. А Фио хотелось лишь одного — съесть блин у Миши Шимы. Хотя ее и тошнило от одной мысли о еде, несмотря на это, она изо всех сил старалась сосредоточиться, чтобы как-нибудь материализоваться прямо там. Неизвестной болезни всегда предпочтешь известную; несварение желудка виделось ей сейчас благословенным убежищем, ибо его неприятные проявления могли бы отвлечь ее от настоящего, которое полностью вышло из-под ее контроля. Шарль Фольке уже был тут как тут и представил ей господина с тростью как основоположника какого-то направления с названием из нескольких слов, из которых Фио запомнила «модернизм».

Значит, это тот самый человек, который написал статью в ее защиту, опровергнув обвинения Серве де Каза.

В отличие от Алумбрадоса Гранвеля, который был прежде всего художником, а уж потом критиком и галерейщиком, Грегуар Карденаль был в первую очередь критиком и только потом галерейщиком и художником. Эти отличия лишь усиливали их взаимную ненависть. Когда Алумбрадосу Гранвелю исполнилось восемнадцать, он пообещал себе, что станет Пикассо или никем, и полностью себя реализовал, став-таки никем. У этого пустого места имелись свои поклонники, он часто мелькал в прессе и по телевизору, и, надо сказать, пользовался влиянием все же более устойчивым и заметным, нежели симптомы метеоризма. Желая прослыть интеллектуалом, он нападал на человеческую глупость.

Грегуар Карденаль относился к числу проворных хищников — этакое некрупное звероподобное пресмыкающееся, довольно хрупкого телосложения. На руках у него не хватало одного пальца — он потерял его на баррикадах во времена своей бунтарской молодости. У него были широкие загнутые когти, а гипертрофированный ноготь второго пальца левой ноги вообще имел вид устрашающего оружия. Его жесткий хвост торчал горизонтально, являя собой пример на редкость длинного позвоночного отростка, это позволяло ему перемещаться с удивительной быстротой и проворностью: именно так он набрасывался на свои жертвы, разрывая их в клочья. Его огромная голова, однако, весила немного из-за огромных полостей, в которых его слабые мысли получали громкий резонанс, благодаря чему казались гораздо значительнее, чем были на самом деле. На каждой челюсти у него было по два ряда зубов, острых и длинных, как кинжалы, а посему малейшей его ухмылки хватало, чтобы отогнать прочих самцов. Он не обзавелся семьей: слишком уж рискованно делать ставку на детей, желая остаться в памяти потомков. Ребенок мог заболеть, умереть, убежать, жениться на дочке почтальона. Произведения искусства вели себя более дисциплинированно. К тому же они были прочнее и долговечнее, а главное — им не приходилось менять подгузники. Он провозгласил, что каждый художник создает свою собственную матрицу вместо существующей в природе, с удовольствием лишив женщин монополии в вопросах деторождения. Однако он вовсе не был женоненавистником, скорее наоборот, в подтверждение чего написал картину под названием «Любовь женщины».

Он принадлежал к разряду просвещенных психопатов. Ему не грозило закончить свой путь в тюрьме или в сумасшедшем доме, скорее во главе какого-нибудь учреждения культуры или академии. Благодаря воспитанию и влиянию среды он научился сдерживать свои садистские наклонности. Он не был убийцей с оружием в руках не потому, что это плохо, а потому, что — и это гораздо хуже — такое убийство выглядит неподобающе. Он убивал словами, совершал свои гнусности на первых полосах газет, истреблял публично то самое искусство, верным рыцарем которого себя мнил. Он был готов многое принести в жертву искусству, не обращая внимания на то, что этим многим являлось само искусство. На торжественных церемониях, таких как коктейли и презентации выставок, он разил врагов своей улыбкой, в упор не узнавая знакомых, обдавал презрением и всячески использовал свое положение в отношении более молодых или менее именитых. Он заклинал смерть незримыми человеческими жертвоприношениями, жертвуя не во имя истины, а как раз ею самой, без колебаний меняя ее обличье как одежку, в зависимости от погоды. Его деятельность омрачалась лишь болезнью, которая постепенно умерщвляла его плоть. В его теле обосновался рак печени. Но это не сильно его пугало, поскольку всю жизнь он верил только в то, что отражается в зеркале. Причем он предусмотрительно избрал для себя особые зеркала — не те, для массового потребителя, что можно купить в магазине, а те, в которых он находил наилучшее, а значит, наивернейшее свое отражение: такими зеркалами ему служили газеты, телевизионные камеры и восхищенные глаза узкого круга его страстных поклонников. В них благодаря макияжу, свету софитов и мириад обожающих глаз на его теле не было видно никаких следов болезни.

И в прессе, и в обществе он считался страстным защитником искусства, потому что написал целую книгу под названием «Защита искусства»; он также слыл борцом за свободу, поскольку написал пламенное воззвание «Во имя свободы». Помимо безупречного вкуса он отличался мужеством, которое заставляло его сражаться с господством англосаксонской культуры, укрепляя тем самым господство своих друзей. Он не терпел, когда к произведениям искусства относились как к товару, но не настолько, чтобы ими не торговать, сколотив таким образом приличное состояние на торговле предметами искусства и собственными работами. Он воплощал собой тип свободного оригинала, эдакой ошибки природы весом в восемьдесят кило, включая трость.

В своем журнале «Estomac» он напечатал хвалебную статью о Герине Эскрибане главным образом потому, что риторическое искусство позволяло обнаружить некоторые озарения в его работах. К тому же он панически боялся вовремя не распознать великого художника, а потому не скупился на признания значимости и гениальности, чтобы уж точно не промахнуться. Ведь столько гонимых при жизни художников, которых забыли защитить, узнать и понять, вошли в историю, тогда как массу самых авторитетных лиц, восхвалявших претенциозные и модные бездарности, память потомков не сохранила.

Карденаль обратился к Фио с бесконечно долгой речью. Он говорил скромно и с любовью, в основном о себе, не переставая удивляться широте этой темы. Он рассказал ей несколько историй про Амброза Аберкомбри, которые якобы происходили на его глазах; увлекся и, разоткровенничавшись, признался в близкой дружбе с великими художниками прошлых десятилетий. Фио чувствовала себя неловко рядом с этим пожилым ироничным господином, у которого так хорошо подвешен язык. Она не знала, что ему сказать, и это было как нельзя кстати, поскольку Карденаль редко задавал вопросы, а когда с ним такое все же случалось, спешил на них ответить сам. В конце концов он бросил ее, как дикий зверь растерзанную и обглоданную добычу, насытившись и удовлетворившись демонстрацией собственного величия. Его образ задел сетчатку Фиониных глаз. Она моргнула, и он исчез, словно попавшая в глаз соринка. Во время этой односторонней встречи Фио хранила молчание, но иногда безмолвие таит в себе такие громы и молнии, что может легко испепелить сухие слова самых красноречивых ораторов.

Глядя, как он удаляется, элегантно и величаво опираясь на трость, она вдруг поймала себя на любопытном ощущении своей полной отстраненности от всего происходящего с ней и окружающего ее — оно унесло ее очень далеко от трескотни бесед подвижных и говорящих цветовых пятен. Ей чудилось, что она попала в какую-то картину: но не в цветное кино, и даже не в черно-белое, и не в ускоренно-немую съемку, а в картину наскальной живописи, наподобие тех, что встречаются на стенах пещер в Ласко, где ее окружали дикие звери, пышнотелые доисторические женщины и слышались обращения к духам. В этот момент ей казалось совершенно очевидным, что она находится в какой-то пещере доисторических времен без всякого налета цивилизации, вдали от всяких представлений о какой-либо современности.

Ее ужаснула толпа и все эти отдельные личности с их потенциальной способностью превращаться в толпу. В холле скопище гостей болтало десятками языков и размахивало сотнями рук. Это было уже чересчур. Перед глазами, уставшими созерцать бесконечную череду этих беспокойных людей, все поплыло. Она кинулась в туалет, подбежала к раковине и открыла кран, чтобы увидеть и прикоснуться хоть к чему-то истинному, что течет испокон веков. Погрузив руки в ледяную воду, она успокоилась, вернувшись к привычным ощущениям, и постаралась целиком сосредоточиться на обжигающем холоде, который пощипывал ее белые пальцы.

Ей бы хотелось убежать и где-нибудь спрятаться. Требовалось найти выход — какое-нибудь место, откуда можно сбежать. Ноги сами привели ее туда, где к ней мог вернуться разум. Она очутилась на улице, ночная морось там и сям прорывалась ливнем. Волосы хлестали по лицу. Она укрылась под козырьком ворот. Ночь проглядывала сквозь ее рыжие пряди. Ее сердце бешено колотилось, а уши заложило, словно после взрыва.

Теперь они узнают, они наконец узнают правду. Она распустила волосы, и они полностью скрыли ее лицо. Стиснув кулачки, она прижала их к глазам.