В лето от Р.X. 1838 в городе Льеже в Королевстве Бельгийском жил был морской капитан английской службы — он же был на половинном жалованье — а имя ему Эдуард Файот. В старые годы у него был свой собственный корабль и с ним он объехал полсвета, да и в Питере побывал, откуда и вывез приятное воспоминание о некоем квартальном, вытянувшем у него не одну синенькую… У капитана был камердинер, лихой парень 22-х лет — кровь с молоком — бельгийского происхождения — имени и отечества не помню. Капитан был Сократ; а камердинер был, положим, нечто в роде Алкивиада. Но скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается. Итак благословясь начнем.

Глава I.

О капитане и нечто о бороде.

Вашей милости известно, что я вышереченному капитану Файоту подал челобитную и приложил к ней руку с заветным знаком: G.О., что по нашему значит Великий Восток. В ответ на мое писание капитан прислал несколько листочков собственного сочинения для перевода на французский язык. Знать, он хотел прежде изведать, силен ли я во французской грамоте. Я тотчас вскарабкался на верх в мою конуру, где кроме моей кровати еще стояли две-три другие, поставил маленький столик перед постелью, достал бумаги, чернил и перо и с особенным удовольствием принялся за более сродное мне ремесло. Работа шла, как по маслу, перевод вылился полный и круглый по всем правилам французской фразеологии. Мои новые приятели Камбель и Макналли пришли меня навестить: «Ну что, как ваш перевод идет?» — Да он уж готов. — «Неужели? очень хорошо! пойдем же вниз, да выпьем по чарочке предварительно, а там вы нам прочтете». Мы сошли вниз в питейную и выпили по чарочке предварительно; я сел на стул, а мои два Аристарха стояли передо мною. Я читал с чувством, с толком, с расстановкою, как будто перед какою-нибудь академиею наук. Камбель, знаток французского языка, воскликнул: «Прекрасно! отлично! Дайте, я сейчас же отнесу это к капитану». Он отправился с рапортом к капитану, а капитан через него прислал мне пять франков. Не могу описать, какое это было сладостное ощущение. Это были первые деньги, заработанные моим честным трудом. Хозяин тотчас подбежал и подал мне счет. Я с ним расплатился и у меня еще осталось два франка с небольшим. После этого я вырос несколькими вершками, выпрямился, прибодрился. Я чувствовал, что я уже не бродяга, не нищий, а порядочный человек, имеющий деньги в кармане и платящий свои долги! В избытке блаженства, с переполненным сердцем я пошел прогуляться и зашел на толкучий рынок в Hôtel de ville купить себе — что вы думаете? пряник? или сосульку? — нет! не угадали! я зашел купить — стереотипное издание греческого классика — помнится Ксенофонта Memorabilia Socratis, т.-е. первое, что мне попалось под руку. С этою покупкою я воротился домой и бросился на постель. После двухмесячной бродяжной жизни мне хотелось освежить себя умственным занятием, отдохнуть, понежиться немножко — хоть с этим пошлым рассказом о пошлом старике Сократе. Уединение и тишина не долго продолжались! Слышу, кто-то кряхтя тяжелыми стопами всходит по лестнице. Отворяется дверь — входит солдат в полном вооружении, в кепи, в шинели, с ранцем на спине, с ружьем в руках. «Sapristi! как же я устал!» Он тотчас сложил свои воинские доспехи и бросился на постель. Отдохнув немножко, он посмотрел на меня очень пристально — улыбнулся, кивнул и, поднося горизонтально руку ко лбу в знак приветствия, сказал: «Bonjour, camerade!» — Bonjour, monsieur! — отвечал я. — «А ведь я сейчас угадал, что вы республиканец!» — Как же вы это угадали? — спросил я. — «А вот по этому» — указывая на мою бороду. — В то время бороды были несомненным знаком республиканца или сен-симониста! «Ну что ж, брат! по рукам! Ведь и мы виды видали, по свету ходили да и за свободу сражались!» — Очень рад, сказал я, протягивая руку, встретиться с товарищем и собратом по республике. Ну скажите ж, где вы этак сражались за свободу? — «Да уж где мы не перебывали? Мы и в Польше были». — Неужели? как же вы туда попали? — «Мы на кораблях туда ходили». — Помилуйте! как же это? — в Польшу-то на корабле! — «Par dieu! мы стояли на якоре в Лиссабоне». — А! понимаю: вы были в армии Дон Педро! Очень хорошо! И так да здравствует республика и — pereat Geographia

Еще оставалось у меня несколько сантимов: на что бишь я их истратил? Погодите — а! теперь припомнил: я отправил франкированное письмо в Мец к аббату Бюро. В этом письме я объяснил ему причины, помешавшие мне явиться к нему в назначенный день по обещанию; благодарил его за данные мне 15 франков и обещал возвратить их при первой возможности и заключил крайним сожалением о том, что мне не позволено было остаться во Франции и —« participer aux grandes destinées d'une noble nation!» Такова была тогдашняя моя риторика! Мне и в голову не приходило, что Россия-то именно та свежая дорога, которой великие судьбы только что начинаются, а Франция — отжившая свой век, нарумяненная маркиза, о которой можно сказать то же, что Беранже сказал о Европе вообще:

Une vieille sur des bequilles Qui ne croit plus à la vertu [110] .

Но таков был дух нашего времени или по крайней мере нашего кружка: совершенное презрение ко всему русскому и рабское поклонение всему французскому, начиная с палаты депутатов и кончая Jardin Mabile-м!

Но я уж слишком заболтался, а капитан давно меня ждет. Камердинер отворил дверь: милости просим, пожалуйте. — Soyer le bienvenu!

Капитан Файот был человек лет 50-ти, хорошо вымытый и выбритый англичанин, в черном завитом парике.

На этом довольно обыкновенном лице сиял какой-то тихий отблеск милого простодушия и неистощимой доброты сердечной. Он принял меня очень, очень радушно, не смотря на то отвращение, с каким того времени англичанин должен был смотреть на небритого человека. Но капитан был выше этих предрассудков, тем более, что он принадлежал к радикальной партии и понимал значение бороды. В одном только случае он немножко спасовал и сделал маленькую уступку: к нему приехали из Англии какие-то родственники — долговязый Reverend в коротких штанах, шелковых чулках и башмаках, и столь же длинная пожилая мисс. Тут он просил меня не приходить к нему в эту неделю. «Потому что, вы знаете, сказал он с милым замешательством: у них свои предрассудки». Он очень боялся, чтобы они не проведали, что он в близких отношениях с небритым человеком. С тех пор все переменилось в Англии. После Крымской войны борода вошла в моду и сделалась не только не подозрительною, но даже признаком чистейшей аристократической крови. Герцог Кембриджский носит прекрасную окладистую бороду, а у здешнего вице-короля графа Спенсера огромная рыжая борода, как-то веером, точно как у какого-нибудь деревенского старосты. Когда-то у нас высшие чиновные классы перестанут бриться? — что Герцен назвал пошлым варварством. И действительно, в этом нам не перещеголять американских дикарей: они не только что бреют, но еще выделывают узоры на лице: вот вам бы еще до этого совершенства достигнуть. Наполеон I пророчествовал России всемирное владычество, когда у нее будет царь с бородою (un czar à barbe): кто знает? Бог даст, мы и до этого доживем!

Но довольно о бороде: теперь ее значение известно целому свету.

Капитан приказал камердинеру дать мне сюртук и рубашку. Сюртук, с позволения сказать, был не первой молодости — немножко потертый на локтях и с прорехами под мышками, но даровому коню в зубы не смотрят. Все ж таки я думал, что в этом наряде я имею вид порядочного человека, т.-е. présentable! Но я вскоре был разочарован. Нашелся какой — то добрый поляк, очень скромный и степенный человек в долгополом семинарском сюртуке, дававший разные уроки в городе, он принял во мне живое участие и отрекомендовал меня какой-то даме для английских уроков. Я пошел ей представиться. Она осмотрела меня с головы до ног, слегка улыбнулась — в глазах ее было написано по-русски: хорош гусь! а по французски она отвечала: «Очень хорошо, я за вами пришлю!» И никогда не присылала.

Капитан тотчас посадил меня за работу. «Да сделайте милость, пишите поразборчивее и самыми крупными буквами так, чтоб не трудно было читать». Бедный капитан! он думал, что в ложе так мало обращают внимания на его речи именно потому, что они не довольно четко переписаны. Я припомнил свои занятия в Временной Комиссии для решения счетов печатных дел прежнего времени у Синего моста, и принялся писать, не только канцелярскими, но даже евангельскими буквами. Сначала я работал в особенной комнате, но после он посадил меня в свой кабинет, на мягком комфортабельном канапе, заваленном бумагами и книгами. Это было раздолье. Иногда работы было немного — я читал какой-нибудь роман или чинил перья — точно какой-нибудь чиновник иностранной Коллегии. Так я проводил целые дни в тишине этого кабинета. На этом мягком канапе развились и созрели многие и многие мысли, из которых сложилась вся моя последующая жизнь.

А капитан сидел за своим бюро и писал, писал, все писал.

Капитан был человек популярный: к нему часто заходили по утрам знакомые посидеть, потолковать о том, о сем, особенно о политике. В то время в пущем разгаре был спор между либералами и католиками особенно по случаю предложения в палатах — выдать архиепископу мехельнскому 40 000 франков на первый подъем для получения кардинальской шляпы в Риме. «Ну, скажите! на что это похоже?» — говорил капитан: «народ должен платить 40 000 франков за одну шляпу для этого господина. Пойдите-ка на зеленый рынок: там сидят дюжие дебелые фламандские бабы, у них отличные шляпы с широчайшими полями — настоящие кардинальские: их стоит только перекрасить в красный цвет, и все это будет стоит несколько франков». — Вот этак капитан подшучивал над его высокопреосвященством. Во время этих бесед я держал свою позицию, т.-е. сидел, как столоначальник за своим столом с пером в руке; но, впрочем, принимал участие в общем разговоре и в бутылке хорошего бордо, каким капитан обыкновенно потчивал своих гостей.

Однажды пришел к нам вовсе неожиданный посетитель: толстый, приземистый, широкоплечий, смуглый, краснощекий, весь в прыщах, миссионер, с очевидным намерением обратить капитана в истинную веру. Капитан принял его очень учтиво, поднес ему стакан славного бордо и завел общий разговор о веротерпимости, христианской любви и пр. Миссионер был так заколдован любезностью хозяина, а может быть и его вином, что посидевши немножко и допивши свой стакан, он раскланялся и удалился во-свояси, не заикнувшись ни слова об истинной вере. Я внутренно хохотал, а вино в самом деле было хорошо. Капитан опять сел за свое бюро и писал, писал… Однако ж, пора вам сказать, что такое он писал. Произведения его не отличались оригинальностью: он просто вырезывал лоскутки из проповедей Блэра да из передовых статей радикальной газеты: Weekly Despatch, сшивал их белыми нитками и потом давал мне выгладить утюгом и придать французский фасон; но я этим не довольствовался, а иногда на этом поле я сам от себя вышивал новые узоры, т. е., говоря без фигур, я вставлял в этот перевод целые фразы и тирады собственного сочинения и самого ярко-красного цвета. От этого происходили презабавные сцены в масонской ложе. Почтенные члены были вне себя от изумления, никак не могли понять, откуда взялась у капитана такая необычайная прыть. Некоторые даже нашли нужным серьезно ему заметить, что он слишком далеко увлекается своими революционными идеями. А он ни душой, ни телом не виноват. Все это было дело секретаря. Не правда ли, и у вас это иногда случается? — Он сам мне рассказывал об этих сценах не без некоторого самодовольствия, Это очень льстило его добродушному самолюбию, что его принимали за большого революционера. Наконец, по английской пословице, выпустили кошку из мешка (the cat out of the bag), тайна открылась и я сделался известным целому городу своим знанием французского языка. Этим, правда, не мудрено было блеснуть в Льеже, где даже газеты издавались каким-то безграмотным людом и отличались своею пошлостью и грамматическими ошибками. Зато уж я неусыпно трудился, изучая la Grammaire des Grammaires так, чтоб не сделать ни малейшего промаху против правил языка. Вследствие приобретенной мною известности, пастор реформатской церкви — именно, помню, обратился ко мне с просьбою предпринять перевод книги Штрауса: Das Leben Jesu — на французский язык. Я тотчас согласился по-русски, т. е. на авось, ни мало не принимая в соображение трудности этого предприятия. Когда я перевел один печатный лист, прежде нежели итти далее, нашли нужным посоветоваться с каким-нибудь сведущим литератором. Таковым считался в Льеже некто г. Фурдрен (Fourdrin), автор нескольких драматических пьес в романтическом роде. Он подал свое мнение: «Я полагаю, что это очень верно с подлинником; ошибок против грамматики нет; но все ж таки это не по-французски. Ce n’est pas français». — И он был совершенно прав. Такая книга, как Штрауса Leben Jesu, вовсе не переводима. Ее надобно передумать французскою головою, пересочинить и переложить на французские нравы, — что после и было сделано, кажется, г. Литре. Несмотря на неудачу, пастор заплатил мне за этот печатный лист 20 франков — это было началом моего знакомства с Фурдреном; знакомство превратилось после в теснейшую дружбу. Фурдрен был отчаянный республиканец, но вместе с тем благороднейший человек во всех отношениях. Он выдумал средство помогать мне самым деликатнейшим образом, так что я долго даже и не подозревал, что от него получаю пособие. Но об нем поговорим позже. Он заслуживает особенной главы.

Капитан Файот был в полном смысле человек народа, homme du peuple. Иногда по вечерам он, подобно Гарун-Ал-Рашиду, переодевался в синюю блузу и отправлялся в кофейню, где обыкновенно собирались ремесленники и рабочие. Тут он их потчивал пивом и беседовал с ними о их нуждах и о средствах улучшить их состояние, а иногда и практически помогал им: сунет тому или другому франк и полфранка в руку. Да и со мною он точно так же обходился, как с ними.

Однажды он сказал мне: «Сегодня воскресенье — работать не годится: вот вам полфранка, пойдите прогуляться за город, да выпейте кварту пива за мое здоровье», — что я буквально и исполнил.

Капитан давал мне 5 франков в неделю, а под конец дал 30 франков сразу. Больше от него требовать было невозможно. Средства его были очень ограничены, а просителей у него была бездна, потому что на материке воображают, что каждый англичанин непременно должен быть богатым. Иногда я у него обедал, но обед его был очень, очень скромный.

Мне придется не раз еще говорить об нем в этой летописи. Память его навсегда останется для меня священною. Он первый приютил меня, прокормил и обогрел, как эту бедную стрекозу, что

Лето красное пропела, Оглянуться не успела, Как зима катит в глаза.

Hic explicit liber primus de Capitano — deinde incipit liber secundus de Camerario.

Deo gratia!

Имя капитана Файота не погибло в Бельгии, какой-то его родственник Файот заведывает железными дорогами.

Глава II.

О камердинере.

«Случалось ли вам когда нанимать слугу? — я говорю нанимать, потому что теперь крепостных уже нет». — Разумеется; нельзя же быть без прислуги. — «Очень хорошо. Ну, скажите пожалуйста: с какою целью вы нанимали слугу?» — Как, с какою целью? Для того, чтобы он мне прислуживал: чистил бы мне сапоги, подавал бы умываться, прислуживал бы за столом, да ходил бы на разные посылки — мало чего не найдется делать в доме? — «К крайнему моему сожалению вижу, что у вас все еще старые эгоистические предрассудки. Нет! не так понимал вещи мой капитан! Он нанял себе слугу, — (или лучше: камердинера — это как-то благороднее) вовсе не для того, чтоб он ему прислуживал». — Ну да для чего же? — «А для того, чтоб он был ему товарищем, другом или лучше сказать сыном. Не забудьте, что капитан был нечто в роде Сократа. По Сократовой методе, он решился сделаться повивальной бабкой бессмертной души этого камердинера, — внутренне образовать, развить, вывесть на божий свет и собственными руками вспеленать эту новую душу, его же стараниями украшенную всеми лучшими дарами чистейшего либерализма, высокой честности и христианской любви — вот какую он себе задал задачу!»

Тут мне вдруг пришло на мысль, что капитан был немножко мне сродни… «Помилуйте! да как же это возможно? — Вы где родились?» — Да там где-то в Козелецком повете Черниговской губернии. — «Ну, а капитан где?» — В каком-то английском шире, не помню именно где. — «Какое же тут может быть между вами родство? Ведь вы стоите на двух противоположных концах Европы!» — Извините: есть плотское и есть духовное родство. По духовному родству капитан был мне очень, очень близок. Мы оба вели свой род от одного знаменитого предка: пресловутого рыцаря ламанчского, воспетого Сервантесом. Да, да, капитан был мне сродни. —

Вот поэтому-то мы сразу поняли друг друга.

Мы не сказали ничего, Но уж друг друга знали.

Он тотчас же подарил меня своею доверенностью и взял меня в сотрудники не только своей литературной деятельности, но даже и в деле воспитания, так что я сразу попал в министры просвещения и духовных дел. После этого вам не покажется удивительным, что капитан пригласил меня каждое утро завтракать с его камердинером для того, чтобы влиять на него назидательными речами и благими примерами и пр. Дон-Кихот да и только!

А у парня, т.е. камердинера, была препустейшая голова. Он был нечто в роде гвардейского офицера или петербургского гарсона: любил хорошо одеваться, густо помадил и ухарски завивал свои белобрысые кудри, посещал иногда театр и другие публичные места и был поклонником прекрасного пола. Кроме женщин, мод и балов, едва ли можно бы о чем с ним говорить. Дело воспитания подвигалось очень медленно. Материалы были самые неблагодарные. Иногда мне случалось слушать длинные рассказы о любовных приключениях этого Алкивиада. Но все ж таки со временем я успел внушить ему уважение к себе и доверенность, а это мне помогло сослужить ему службу в одном важном случае.

Капитан, как отличный директор совести (directeur de conscience), не довольствовался тем, что управлял действиями своего камердинера у себя дома, но он непременно хотел еще завладеть всею его внешнею обстановкою, для того чтоб предохранить его от дурного общества. С этою целью он предпринял основать общество или клуб молодых людей, которые собирались бы по известным дням в неделе для взаимного обсуживания разных нравственных и политических вопросов, а в конце была бы небольшая закуска. Все было подготовлено по строгим правилам английских митингов — даже и деревянный молоточек для председателя, чтобы давать разные сигналы. На первый раз, когда сам капитан председательствовал, дело шло довольно порядочным образом, но после оно превратилось просто в бражничество. Помнится, я всего только один раз был в этом клубе. Некоторые очень порядочные люди, вступившие было в это общество, пришли жаловаться к капитану, что они ужасно как обманулись в своих ожиданиях, нашедши вместо чинного собрания какое-то сборище молодых шалунов. Бедный капитан был в большом замешательстве. «Ну что ж вы хотите с ними делать», говорил он: «ведь здесь в Бельгии вовсе не понимают, как должно вести себя в порядочном митинге!» Еще бы! Ожидать от француза или его обезьяны бельгийца чинного собрания, где не горланят и не размахивают руками, это просто донкихотство.

Бельгийцы ужасно обезьянничают французов — это не хуже нашего. Наши обезьяны — по крайней мере в мое время — очень удачно перенимали все ухватки, приемы, замашки и произношение французских парикмахеров и гарсонов, и думали, что вот это самый лучший тон. Вот по случаю-то этого бельгийского обезьянничества мне удалось сослужить истинную службу этому молодому камердинеру. «Во Франции есть — point d‘honneur и дуэль, следовательно и в Бельгии должны быть point d'honneur и дуэль». Последуя этому правилу, мой камердинер, поссорившись с товарищем за какие-то пустяки, тотчас же вызвал его на дуэль. Это дошло до капитана. Вообразите себе его положение. У каждого англичанина есть свой конёк, а его особенным, специальным коньком была — дуэль. Он беспрестанно и писал и говорил в масонской ложе против дуэли; а теперь в его собственном доме его-же собственное чадо впал в такой тяжкий соблазн. В ужасном переполохе он тотчас послал за мною и умолял меня ради Христа употребить все мое красноречие, чтобы их помирить. Я отправился парламентером между враждующими сторонами и нашел их в какой-то кофейне. Что такое я им говорил и какими доводами я старался их убедить — теперь вовсе не помню; но знаю только, что даже без большой потраты красноречия, мне удалось их помирить и даже они сами кажется внутренне радовались, что я помог им выйти из этой кутерьмы. И так я возвратил этого блудного сына под кров и в объятия его духовного отца.

Прошли дни, недели, месяцы, и наконец мы как-то разошлись с этим молодым человеком — вот по какому случаю. Я всегда был под влиянием той или другой философской системы: этот бес никогда меня не покидал. На этот раз он принял образ Пифагора. В библиотеке капитана было множество книг, относящихся к этой философии, между прочим целое житие чудотворца Аполлония Фианского. Все это я прочел от доски до доски, пережевал, проглотил, переварил, усвоил себе, превратил в сок и кровь и — сделался пифагорейцем. Из этого вытекли два последствия.

1-е. Совершенное воздержание от мясного; так было почти целый год: я ни куска мяса не ел.

2-е. Нежнейшее сострадание ко всему живущему.

В то время я считал бы уголовным преступлением умышленно убить муху. Вот в этом-то расположении духа прихожу однажды к завтраку и вижу — мертвая кошка лежит растянувшись на окне. «Ах, боже мой! как же эта бедная кошка погибла?» — А вот видите, — сказал камердинер с некоторым замешательством, — она злодейка, выпила все наши сливки, приготовленные к завтраку — вот я ее так и шарахнул об стену — вот она тут и лежит! — С этой минуты я возненавидел этого малого: он мне казался чудовищем, извергом человеческого или по крайней мере кошачьего рода. Под предлогом, что у меня были домашние уроки по утрам, я сказал капитану, что больше не приду к нему завтракать. Купил себе кофейник и сам варил себе кофе на спиртовой лампе. Да здравствует Пифагор! С тех пор мои сношения с этим молодым человеком не прекратились, но как-то холодели и медленно тянулись до конца… Через три года после того как я навсегда простился с капитаном, я встретился с камердинером, — где вы думаете? — В церкви редемтористов в Льеже. Тут была большая вечерняя служба, называемая Salut, с большим оркестром и полным освещением. На хорах подле самого органа стоял мой Алкивиад как-то небрежно, почти развалившись, опираясь на свою трость, и выпучив глаза с каким-то бездушным любопытством смотрел на то, что происходило у алтаря. А подле него — да всплошь подле него и неведомо ему — с преклоненною головою, в монашеской одежде, на коленях, стоял — frere Petcherine! Кто из нас двух был глупее, трудно решить!