Все дело испортила Ира-маленькая. Она догнала меня на краю поселка и спросила:
— Коля, куда ты идешь?
Я сказал первое, что пришло в голову:
— За цветами.
В глазах Иры засияло два крохотных черных солнышка. Я сразу понял, что дал маху. Теперь от Иры не отвертишься.
Так оно и получилось.
Ира-маленькая заправила за уши свои черные, вечно спадавшие на щеки волосы, и вприпрыжку пошла за мной.
— Идем, я знаю, где цветы.
Только этого мне и не хватало! Если я не успею вернуться к обеду от пастуха, Пал Палыч снова будет задавать различные вопросы и придираться ко мне.
В принципе цветы я люблю. Но в школе об этом лучше не заикаться. Мальчишки утверждают, будто масштабные люди выше цветов и прочих предрассудков.
Но сейчас у меня была только одна мысль: поскорее набрать цветов, отделаться от Иры и махнуть к оленьему пастуху.
Собирать цветы мы начали прямо на опушке. Вокруг березок цвели белыми островками ромашки, поднявшись в полный рост из травы окликал мохнатой шапкой полосатых ос иван-чай, дотлевали, будто угольки в костре, последние жарки. И только багульник стоял меж цветов горюн-горюном. Видно, еще совсем недавно налетел в эти места низовой ветер, сорвал с веток фиолетовые лепестки и унес за Вилюй. Потому и небо сейчас за рекой такое нежное и чуточку голубее, чем везде.
Я набрал за десять минут огромную охапку цветов и крикнул Ире:
— Пошли, что ли? Во у меня сколько!
Ира-маленькая улыбнулась в ответ и снова склонилась над каким-то цветком. Все мои планы летели вверх ногами. Пока Ира соберет свой букет, как раз к обеду затрубят.
Объяснять Ире, куда мне надо идти, глупо. Самое верное дело — улизнуть. Потом можно что-нибудь придумать и оправдаться. Ира тут, конечно, не заблудится. Вон — Вилюй, а вон и наш поселок. Раз-два и там.
Сначала я пятился от дерева к дереву, потом развернулся на сто восемьдесят градусов и нажал на все педали… Вперед!
Тайга становилась все плотнее. Вокруг стояли теперь лишь сосны да высокие лиственницы, такие, что не добросишь камнем. Лишь кое-где росли меж деревьев кусты черемухи да колючий, вцепившийся насмерть в землю, шиповник.
Я остановился. Надо оглядеться, куда занесли меня мои ноги. Ага — справа поблескивает Вилюй, чуть слева — дорога, по которой мы недавно пришли в поселок, а вот он я. Придется взять еще левее, срезать угол и тогда все будет в порядке.
Летом в тайге броди сколько хочешь. Никто не тронет. У волчишек свои дела, у медведей — свои.
Вскоре мне попалась тропка. Видно, совсем недавно шел по ней к Вилюю охотник. Вот тут, на этом растрескавшемся вдоль и поперек пеньке, он курил, а вот сорвал масленок, потрогал пальцем тугую, как мяч, шляпку и положил у тропы:
— Ты меня извини, гриб, я за тобой в другой раз приду.
Нет на свете ничего милее таежной тропки. Но мне пришлось с ней расстаться. Она свернула влево, а мне надо прямо. У тропки свои дела, у меня — свои.
Я прошел еще километр или два и уперся прямо в рыжий сухой торфяник. Казалось, лес в этих местах прочесал своими гусеницами огромный трактор. Деревья стояли, как попало — одно качнулось вправо, другое — влево, а третье, крякнув, свалилось на землю.
«Эге-ге, — сказал я сам себе, — тут надо глядеть в оба!»
Один раз, когда мы ходили с отцом белковать, я чуть-чуть не затесался в такой пьяный лес. Деревья падают тут не просто так. Валит их набок подземный огонь, который живет в торфянике, будто в печке. Прошумит в одночасье по тайге пал, выжжет до черноты траву и стихнет где-нибудь в сыром холодном распадке. И только в торфянике подолгу сидит, подгрызает корни деревьев своими острыми зубами огонь. Порой и зазимует там под белой снежной шапкой. Попадешь в такое пекло — пощады не проси. Масштабный ты или не масштабный — все равно обгоришь до самых ушей.
Я обогнул торфяник и снова пошел вперед. Еще немножко, еще чуть-чуть и за деревьями снова блеснет Вилюй и я выйду как раз к тому месту, где мы разводили свой пионерский костер.
Хорошо все-таки возвращаться на старые места. Там все твое — и холмик, на котором хлебал из котелка пшенную кашу, и пчела, которая кружила возле твоего носа, и крохотный уголек из костра.
Но что это, почему так долго не показывается Вилюй? Я остановился на минутку и стал думать: «Сначала я шел прямо, потом свернул влево, потом обогнул болото и снова взял напрямик. Хорошо, подумаем еще раз: вот у меня левая рука, вот правая… Да нет, все в порядке. Дуй вперед, Колька!»
Мама всегда говорила, что у меня сложная и заковыристая натура. Я сам пытался разобраться, кто я такой и почему на меня валятся со всех сторон шишки и камни. В отношении сложности мама, по-моему, права. Где-то в середине меня живут совсем рядышком трусость и легкомыслие. Трусость у меня врожденный порок, а легкомыслие перешло, как грипп или коклюш, от Леньки Курина. Тут нет ничего странного. Попробовали бы дружить с Ленькой столько, как я!
Чего мне стоила дружба с Ленькой Куриным, я понял лишь тогда, когда окончательно запутался в тайге. Я не хочу рассказывать об этом. Надо снова вспоминать, как я метался от одного дерева к другому, плакал и звал кого-то на помощь.
Спас меня случай. Я кружил по тайге, как шальной, и вдруг увидел тропку. Ту самую, которую легковерно бросил еще в начале пути. Милая, дорогая тропка. Она вывела меня из тайги, а затем, когда самое страшное осталось уже позади, простилась со мной и навсегда исчезла в мелких приречных голышах.
Конечно, кое-кто мне не поверит. Расскажи про это Леньке Курину, он сразу станет на дыбы.
— Мура! Такой конец бывает только в сказках.
Если бы я сгорел в торфянике или попал бы в брюхо медведя, Ленька сказал бы: «Вот это класс!»
Тропка привела к тому месту, где мы жгли костер. Только Вилюй оказался не с правой руки, а с левой. Я дал огромный крюк и пришел к цели совсем с другой стороны.
Солнце уже катилось к западу. Тень от берега захватила половину реки. В тальниках задумчиво и грустно крякали утки. Только сейчас я понял, что устал и хочу есть. Но являться в гости вот таким было неудобно. Я вымыл руки и лицо, прикрепил булавкой клок рукава, застегнулся на все пуговицы и пошел к оленьему пастуху. Будущее меня не тревожило. Я выспрошу у пастуха про камешек, узнаю короткую дорогу и — в путь. Вполне возможно, якут уважит и даст мне верхового оленя. Деловые люди всегда найдут общий язык.
Я открыл дверь, улыбнулся и громко сказал:
— Капсе, дагор!
Юрта была пуста. Возле окошка лежал вверх ногами круглый табурет, в углу стоял, как ружье, старый, треснувший на макушке хорей. Я кинулся из юрты, стал кричать на всю тайгу.
— Эге-е-й! Эге-е-й!
Но нет, не звенел колокольчик на шее оленя, не слышалось в ответ глухого надсадного бреха собак. Олений пастух угнал стадо в другие места. И не скоро теперь войдет он в юрту, поднимет трехногую табуретку и протрет рукавом кухлянки пыльное стекло. Лишайник, до которого так падки олени, растет очень медленно. Поднимется за короткое лето на три-четыре сантиметра и — шабаш. Нету ему больше ходу до следующей весны.
Я стоял возле юрты и с тоской смотрел на темную, притихшую к ночи тайгу. В голову снова полезли глупые, дикие мысли. Теперь я ни за что не найду обратную дорогу. Придется жить в тайге и питаться, как древняя обезьяна, о которой рассказывала на пятиминутке. Зинаида Борисовна.
Лет через пятнадцать, а то и двадцать вновь зазвенит в этих местах колокольчик оленя-вожака. Олений пастух с опаской глянет на бородатого, оборванного мужчину с голубыми глазами и черными, как уголь, волосами и скажет:
— Капсе, дагор!
— Эн капсе! Рассказывай ты. Ничего я не знаю. Даже то, что раньше знал, и то забыл.
— Худо твое дело, — скажет олений пастух.
Запряжет пастух в нарты оленей и помчит в ПГТ. Там уже настроят и фабрик, и заводов, и новых школ, и кафе-мороженых. Возможно, что будет уже и не ПГТ, как раньше, а самый настоящий город.
Прикатит пастух на Большую Садовую, затормозит ногой нарты и спросит:
— Тут, однако, твоя изба, гражданин Квасницкий?
Соберется толпа. Шум. Споры. Не каждый же день привозят из тайги такое чудо.
Голод загнал меня в юрту. Пастухи, так же, как и охотники, оставляют порой харчишки для незнакомого друга. Я обшарил юрту и нашел в углу за полатями в кожаном мешочке сухую рыбину и пяток черных скрюченных сухарей.
После еды на душе у меня немного полегчало. Может быть, я зря вешаю нос и дело не такое уж страшное, как мне это кажется. Во-первых, не сегодня-завтра завернет сюда на ночевку охотник, а во-вторых, можно и самому добраться до поселка. Не, надо только срезать углов и лезть в тайгу. Пойду завтра по берегу Вилюя, и все будет в порядке.
И вдруг совсем рядом с юртой раздался негромкий тоскующий вой: «у-у-у-у!» Это был волк. Он еще не скликал свою стаю, а только раздумывал и еще в чем-то сомневался и советовался с самим собой. От страха у меня отерпла на голове кожа. Подбежит сейчас серый к окну, трахнет башкой по стеклу — и все. Адью, Квасницкий, прощай, гуманный человек!
Говорят, перед смертью люди каются в грехах и милостиво прощают близких. Призовет такой человек к своей постели дружков-приятелей, грустно посмотрит на них и скажет умирающим шепотом:
— Поскольку мне все равно каюк, я признаю свои ошибки. Не поминайте, братцы, лихом, я перевоспитался…
Слушая завывание волка, я тоже каялся в своих грехах. Я мало прожил на свете, но уже натворил много неприятных и позорных дел: хватал двойки, потому что любил спать и не любил работать, вырывал из дневников листы, грубил учителям, сваливал свою вину на других и особенно на своего лучшего друга Леньку Курина. Теперь, когда шли последние минуты моей жизни, я понял, что Ленька в самом деле был масштабным человеком. Он выручал из беды товарищей и горой стоял за справедливость и крепкое мальчишеское братство. Ленька — это был Ленька!
Я не хотел ничего преувеличивать и хвалить себя в эти трагические и ужасные минуты. Видимо, у меня тоже есть какие-то недостатки… Если волк передумает и все-таки не пойдет на крайнюю меру, я перевоспитаюсь и буду жить совсем по-другому. Я приду к Пал Палычу и честно, без утайки скажу ему:
— Пал Палыч, накажите меня. Я трус и ничтожная личность. Ленька Курин не виноват. Я сам разбил шестеренку…