Избранное. Проза. Мистерии. Поэзия

Пеги Шарль

ПPOЗA

 

 

О разуме

 

Статья «О разуме» появилась в качестве предисловия к подборке текстов Жана Жореса о социализме . Как это часто бывало у Пеги, его предисловие выросло в самостоятельную работу.

В ней Пеги определяет, чем разум не является, оспаривая прежде всего ту мысль, что разум есть единственный критерий опыта, божество, которому следует приносить в жертву все другие виды познания.

Такой «рационалистически» понимаемый разум Пеги считает источником тоталитаризма и государственных режимов всеобщей подозрительности, тогда как разум должен утверждаться не через насилие, а через служение и свободу.

Здесь Пеги, исходя из установок «свободолюбивого» социализма, ставит вопросы, нежелательные для сторонников парламентарной демократии.

К этим же темам, но с еще большим уклоном в политику обращена работа Пеги «Политический анархизм», в которой объединены три лекции, прочитанные им в Высшей школе социальных наук в 1904 г.

 

[ Разум (и журналисты) ]

Это обычный трюк журналистов — науськивать все свободы, все вольности, все бунты и, в сущности, все власти, чаще всего раздираемые противоречиями, против официальной правящей власти. Мы простые граждане,— повторяют они. Они хотят тем самым соединить все привилегии власти со всеми правами свободы. Но истинный свободолюбец умеет опознавать власть повсюду, где она свирепствует; и нигде она так не опасна, как там, где принимает обличье свободы. Истинный свободолюбец знает, что реально существует правительство газет и митингов, власть журналистов и площадных ораторов, как существует правительство кабинетов и собраний, власть министров и парламентских ораторов. Истинный свободолюбец остерегается правительств официозных точно так же, как правительств официальных. Ибо популярность тоже есть форма правления, и не самая безобидная. Разум не вербует себе поклонников. Журналист, играющий министерствами и представляющийся простым гражданином, неприемлем. Это тоже двуличность, и это слишком удобно.

Когда журналист фактически осуществляет власть в своей области, когда у него есть армия верных читателей, когда он влечет этих читателей за собой с помощью напора, смелости, превосходства — военных средств, с помощью таланта, вульгарного средства, с помощью лжи, средства политического, и когда журналист становится настоящей силой в государстве, когда у него есть читатели точно так же, как у депутата есть избиратели, когда у журналиста

есть читательский округ, нередко гораздо более обширный и надежный, — тогда он не может вести с нами двойную игру, не может хныкать. В великой битве сильных мира сего он не может наносить устрашающие удары именем своей силы и одновременно представлять себя простым гражданином, когда получает ответные удары противоборствующих сил. Тот, кто отказывается от разума ради нападения, не может взывать к разуму для защиты. Это будет непростительная измена и опять же двурушничество.

Разум не произрастает из террора, который есть крайняя форма силы. Разум не произрастает из подозрительности, которая есть скрытая форма террора. Режим террора, будь это террор власти или террор популярности, не менее властный, даже если этот режим возводит алтари разума, и особенно если он возводит алтари разума, — это не режим разума. Режим подозреваемых, когда применение применяемой силы таинственно усиливается страхом возможного применения силы, даже если подозреваемые — враги разума, и особенно если подозреваемые — враги разума, режим подозреваемых наиболее противоположен разуму. Но для разума опасен не только официальный режим подозреваемых, усиливающий официальный террор. Еще более опасен, более отвратителен, более враждебен, более ненавистен для разума официозный режим подозреваемых, такой, какому подвергает нас власть прессы. Ни клеветнические доносы, ни бездоказательные утверждения к разуму отношения не имеют. Разум — не полицейский. Он не служит в полиции прессы точно так же, как не служит в полиции государства.

Разум не произрастает даже из той более утонченной, более воздушной популярности, какая обретается в области культуры. Ни государственные награды, ни признание коллег, ни выборы, ни ученые звания, ни академии, ни научные празднества, ни пятидесятилетние, ни столетние юбилеи, ни статуи, ни бюсты, ни имена в названиях улиц, ни банкеты, даже если они называются обедами, ни известность, ни слава не имеют отношения к разуму. Все это подразумевает некое соревнование. А разум не произрастает из соревнования. Все это подразумевает приложение к работе разума отличий иного, чем он, порядка. Разум не допускает соперничества, а только сотрудничество, объединение усилий. Всякая идея вознаграждений или наказаний, санкций, даже самых изысканных, духовных и психологических, чужда разуму. Даже в науке часто бывает трудно соразмерить церемонии с теми трудами, которые они освящают. В литературе, в искусстве и в философии это просто невозможно. Наоборот, самые значительные творения бывают и самыми неожиданными, о них меньше всего говорят, им менее всего завидуют. В общем, светские церемонии всегда похожи на церемонии религиозные.

Разум не произрастает из авторитета истории. Историческое большинство ушедших поколений точно так же не может командовать разумом, как большинство современников. Как не бывает разум всегда и собственно революционным, так не бывает он всегда и собственно традиционалистским. Но он собственно рационален и разумен. Ошибка — смешивать или отождествлять его с революцией; ошибка также — смешивать или отождествлять его с традицией. Он есть разум.

 

К началу нового учебного года

 

[ Кризис обучения — кризис цивилизации ]

Кризис образования — это не кризис образования; кризиса образования нет; кризиса образования никогда не было; кризисы образования — это не кризисы образования; это кризисы жизни; они выдают, выражают кризисы жизни и сами суть кризисы жизни; они — частные, явные кризисы жизни, которые возвещают общие кризисы жизни и на них указывают; или, если угодно, общие кризисы жизни, социальные кризисы жизни усугубляются, накапливаются, взрываются в кризисах образования, которые кажутся частными или частичными, а на самом деле они всеобъемлющие, потому что представляют всю совокупность социальной жизни; именно в образовании вечные испытания поджидают, так сказать, меняющееся человечество; остальная часть общества как-то может пройти, загримировавшись, подкрасившись; образование не проходит; когда какое-то общество не способно обучать, это не значит, что оно по стечению обстоятельств испытывает нехватку средств или методов; когда общество не способно обучать, это значит, что оно не способно обучать самому себе; что ему стыдно, что ему страшно обучать самому себе; для всего человечества обучать означает, по сути, обучать самому себе; общество, которое не обучает, — это общество, которое себя не любит; которое себя не уважает; именно так обстоит дело с современным обществом.

Парламентские политики, паразитирующие на всяком человеческом труде, политиканы от политики и от образования напрасно воспевали науку и новый мир и современное общество на ритуальных застольях; ни заразительный жар банкетов, ни ордена и программные речи и тосты и манифестации и окропления светской святой водой не создают человечества, образования, культуры; как обучать, когда все лгут; я знаю, что в образовании лгут много; но все-таки образование отталкивает ложь больше, чем другие виды социальной деятельности; детство и юность даже в самом ущербном обществе обладают некой силой собственной невинности, которая сопротивляется наскокам жульничества; поэтому-то педагогика преуспела меньше, чем другие формы демагогии; поэтому-то социальные болезни, рождающиеся из лжи, проявляются прежде всего педагогическими симптомами.

Сама экзальтация новых проповедников выдает глухую тревогу; настоящий ученый, который работает в своей лаборатории, не пишет «Наука» с большой буквы; настоящий художник, который работает в своей мастерской, не пишет «Искусство» с большой буквы; и настоящий философ, который работает в своей голове, не пишет «Философия»; по большей части они вообще не произносят и не пишут этих слов — наука, искусство, философия; можно утверждать, что они пользуются этими словами как можно меньше и, так сказать, через силу; тот, кто говорит — Наука, Искусство, Философия и Современное Общество, озаренное гражданским просвещением, тот не знает, что такое лаборатория, мастерская, собственная мысль, человечество; и когда демагог от науки ставит большое «Н» в это слово, не дадим себя обмануть; в глубинах его нечистой совести это большое «Н» есть некое замещение; оно замещает все то, что в уме демагога, или педагога, составляет одно целое, — неспособность науки выполнять социальную функцию светской мистики, которую ей приписывают политиканы; как будто именно эта неспособность, эта якобы недостаточность не хранит науку в глазах настоящего ученого, как будто это аполитичное бессилие науки в глазах настоящего ученого не есть ее отличительный знак, причина ее особого величия, залог ее достоинства.

Когда демагог пишет Науку с большой буквы и пытается учредить ритуальный культ Науки, скопированный с древних религиозных культов, это означает, во-первых, что он ничего не понимает в настоящей науке, в ее настоящем величии, а во-вторых, — что, ничего не понимая в настоящем величии, он подставляет к нему дурацкий удлинитель; удлинитель величия, равный тому, что в сознании демагога отделяет прописное «Н» от строчного.

Они полагают, что наука, как она есть, нехороша для того, что они хотят из нее сделать, и поскольку они не способны возвеличить ее на деле, то силятся ее увеличить типографским способом.

Это их ощущение недостаточности служит мне доказательством; и в то самое время, когда нам пытаются преподнести Современное Общество как некоего нового Бога, как не разглядеть в этом новом идоле пороки более тяжкие, чем пороки древних богов; как обучать детей и молодежь, когда все вокруг лгут, когда все штабы всех партий лгут, когда весь парламентский политический мир лжет, когда учителя, которым положено учить не лгать, лгут, когда сплющивание совести сплющивает совесть даже в университетах, когда фаворитизм, когда непотизм, когда карьеризм охватывает даже университетских преподавателей, когда сыновья, племянники, зятья и троюродные братья профессоров поднимаются по иерархическим ступенькам в одинаково ускоренном темпе, когда, наконец, все молодые преподаватели одновременно и автоматически ощущают один и тот же удар грома при взгляде на всех дочек всех генеральных инспекторов.

Как обучать детей и молодежь, когда все, кто уже не ребенок и уже не молод, лгут; несколько лет назад, во времена моего ученичества и неизбежного экспериментирования, я бы написал, вместе со всеми, что современный мир в поисках себя; сегодня, при нынешнем смятении умов, мы, к сожалению, вынуждены написать, что он себя нашел, и нашел себя дурным; последствия парламентской политической лжи не всегда падают на тех, кто эту ложь породил и за нее ответственен; они всегда падают на одно и то же человечество; как обучать, когда все общество гноится ложью; во Франции великое демократическое движение, изобилующее таким множеством произнесенных обещаний, преданное своим политическим парламентским штабом, проданное, обернувшееся демагогической узурпацией; грандиозное социалистическое движение, изобилующее таким множеством почти осуществленных обещаний, преданное своим политическим парламентским штабом, проданное капиталистам, обернувшееся капиталистической узурпацией. […] Пусть наука, искусство, философия избавятся от политиканов, пусть социализм, пусть рабочий мир избавятся от политиканов, пусть образование избавится от политиканов. […] Быть может, тогда люди, которые не лгут, получат какое-то право говорить с молодежью; и коль скоро больше не будет кризиса жизни, тогда, быть может, не будет больше кризиса образования.

 

Цангвилл

 

Эта работа появилась как предисловие к повести «Все кончено»  еврейского писателя Израэля Цангвилла.

Предисловие Пеги оказалось не только длиннее, но и значительно насыщеннее и содержательнее, чем сама повесть, посвященная неугасимому стремлению к истине и справедливости, заключенному, по слову Божию, в еврейской душе и воплощающемуся в личностях поэтов, политиков, революционеров. Такую жажду не утоляет современный ответ — сомнение, что может привести к желанию расстаться с жизнью.

На основе этой повести почти неизвестного автора Пеги пишет философскую работу. Избрав в ней полемической мишенью Тэна и Ренана, он оспаривает интеллектуалистические притязания современного мира.

 

[ Современный человек — это Бог ]

Современное воззрение, современный метод состоит вот в чем: есть некое произведение, некий текст, как же его понять; начнем с того, чтобы никак не соприкасаться с текстом; главное — ни в коем случае не брать его в руки; не бросать на него взгляд; это конец, если когда-нибудь так случится; начнем с начала, а вернее, надо ведь быть последовательными, начнем с начала начала; начало начала — это, в огромной, подвижной, всеобъемлющей, всеохватывающей действительности, та точка познания, имеющая какое-то отношение к тексту, которая дальше всего отстоит текста; а если мы сумеем начать с точки познания, совершенно посторонней тексту, никак с ним не связанной, чтобы от нее самым долгим из всех возможных путей перейти к той точке познания, имеющей какое-то отношение к тексту, которая дальше всего от него отстоит, — вот тогда мы получим венец научного метода, сотворим шедевр современного духа; и чем дальше отправная точка начала начала нашей работы будет отстоять от текста, по возможности будет вовсе посторонней ему, чем более долгий и петлистый путь мы проделаем, — тем больше у нас будет прав называться людьми науки, историками, современными учеными…

Все это было бы прекрасно, если б мы были боги, или, говоря точнее, все это было бы прекрасно, если б мы были Богом; ибо если мы пожелаем определить качества, способности, возможности, которых требуют от нас подобные методы, чтобы добиться каких-то познаний, то мы будем вынуждены немедленно признать, что качества, способности, возможности, приписываемые народами-мифотворцами древним божествам, были бы сегодня совершенно недостаточны для того, чтобы стать настоящим историком, человеком науки, — vir scientificus, — современным ученым; современному ученому недостаточно быть божеством; он должен быть Богом; потому что мы хотим начинать с безграничной, бесконечной череды подробностей; потому что мы хотим отправляться от точки безгранично, бесконечно удаленной, посторонней, потому что прежде чем дойти до самого текста, мы хотим проделать безграничный, бесконечный путь, чтобы исчерпать все то безграничное, все то бесконечное, ту бесконечность, которая полагается самому Богу, Богу личному и безличному, Богу пантеистов, теистов или деистов, но непременно Богу бесконечному; здесь мы касаемся одного из самых серьезных внутренних противоречий современного мира, одного из самых острых противоречий современного духа. […]

Через непредвиденное, новое для истории человечества внутреннее противоречие как раз и надо было прийти к современному миру, к современному духу, к современным методам, чтобы историк и в самом деле перестал считать себя человеком.

Современный мир, современный дух, светский, позитивистский и атеистический, демократический, политический и парламентский, современный метод, современная наука, современный человек полагают, что сбросили бремя Бога; а на самом деле, если заглянуть чуть дальше видимой поверхности, чуть глубже формулировок, человек никогда не был так обременен Богом.

Когда человек находился в присутствии богов известных, определенных, признанных, так сказать зарегистрированных, он мог спокойно оставаться человеком; именно потому, что Бог назывался Богом, человек мог называться человеком; были ли это боги человекоподобные или сверхчеловеческие, Единый Бог или Бог личный, пока Бог был на своем божеском месте, человек мог оставаться на своем человеческом месте; по действительно небывалой иронии, как раз в тот век, когда человек полагает, что освободился, что сбросил с себя бремя всех богов, — именно в этот век он сам теряет свое человеческое место и оказывается, наоборот, обремененным всеми древними божествами; пожиратели Бога милостивого — вот расхожая формула наших антикатолических демагогов; они сами проглотили много больше богов милостивых, или богов злобных, чем они думают.

Рядом с богами Олимпа, рядом с Единым Богом, рядом с Богом христианским историк был человеком, оставался человеком; рядом с пустотой, рядом с отсутствующим Богом старая гордыня делает свое дело; человеческий дух утратил равновесие; стрелка компаса взбесилась; современный историк стал Богом; наполовину неосознанно, наполовину с готовностью он сделал самого себя Богом; не таким, как наши легкомысленные, бесчувственные и глухие, бессильные, искалеченные божества; он себя сделал просто Богом, Богом вечным, Богом абсолютным, Богом всемогущим, всеправедным и всеведущим. […]

Исчерпать огромность, безграничность, бесконечность подробностей, чтобы добиться познания всего сущего, — такова сверхчеловеческая задача дискурсивного метода; отправляться из самого дальнего далека, двигаться вдоль самой долгой череды; прийти как можно позднее; сразу же по прибытии отправиться вновь в самое дальнее внутреннее путешествие; но если между самой дальней из возможных отправной точкой и самым запоздалым из возможных прибытием и в самом этом прибытии располагается огромная, безграничная, бесконечная череда подробностей, как исчерпать эти подробности; только Богу это по силам; и в то самое время, как профессора истории и историки отказывались становиться королями и императорами и гордились собой за это, они не замечали, что в то же самое время тот же самый новый метод, этот научный метод, современный исторический метод требовал, чтобы они становились Богами.

Такова неслыханная задача современного мира; задача еще небывалая; историк изгоняет Бога отовсюду, без разбору, слепо, и из науки, где, быть может, Ему и вправду нечего делать, и из метафизики, где, быть может, для Него нашлось бы какое-то занятие; Бог изгнан из истории; и по особой иронии, по неожиданному обороту дела, Бог обретает себя в ученом-историке, Бог не изгнан из ученого-историка, то есть, буквально, историк создал свою науку согласно методу, который требует от него как раз обладать свойствами Бога.

Такова задняя мысль у всех тех, кто основал современную историческую науку, ввел в употребление современные исторические методы, то есть у всех тех, кто целиком перенес в область истории научные методы, заимствованные из наук, не являющихся историческими: человечество — всевластный господин всей своей истории; человечество, исчерпавшее все подробности всей своей истории, прошедшее всю безграничность, всю бесконечность безграничных, бесконечных путей, буквально исчерпавшее всю безграничную, бесконечную вселенную подробностей; человечество — Бог, поместившее, заключившее все познание во вселенной своей всеобъемлющей памяти. […]

Человечество — Бог, набитое своей всеобъемлющей памятью до отказа, так что отныне ему уже нечего больше познавать; человечество — Бог, погруженное подобно Богу в созерцание своего всеобъемлющего знания, так полно, так совершенно исчерпавшее подробности сущего, что дошло до конца и застыло. […]

 

Вероника, или Диалог истории и плотской души

 

«Я тебе еще не все сказал: я снова обрел веру. Я католик!» — признается Шарль Пеги своему верному Лотту 10 сентября 1908 г., пережив серьезную болезнь и смерть друга Эдди Марикса.

Лотт вспоминает: «Это было как порыв любви, и, плача горячими слезами, сминая шляпу в руках, я почти невольно сказал ему: “Ах, друг мой, все мы пришли к одному”. Все к одному: откуда пришли эти слова, ведь еще мгновение назад я был неверующим? Итогом какой медленной, скрытой, глубинной работы они были? В этот миг мне стало понятно, что я — христианин».

У Пеги этот процесс духовного возрастания описан в «Клио, или Диалоге истории и языческой души» (другое название — «Вероника»), написанном на одном дыхании в 1909 г., но впервые опубликованном лишь в 1955 г.

Клио, муза истории, «бедная старушка без вечности, без будущего, полная уныния», говорит с Пеги о времени, неутомимом разрушителе, о несчастье и смерти. В этом разговоре Клио, как, впрочем, и Пеги, доходит до предела метафизической тревоги.

Во время болезни Пеги видел смерть в лицо; быть может, он ее втайне желал, из-за многих сложностей своей жизни; несомненно, им овладело чувство неотвратимого небытия, которое она с собою несет. И он открыл свое сердце навстречу бесконечному сердцу Христа.

Иисус воскресший — вот истинный основатель града вечного и временного, останавливающий неизбежное одряхление истории.

 

[ Ваш град, христиане ]

В порядке основания нет мелочей, потому что я здесь, я вмешиваюсь, я председательствую… Я несомненно придаю этому священный характер. Наши предки, древние, antiqui, majores nostri, наши древние мудрецы, самые разумные из людей, равно как и самые гражданственные из людей, древние мудрецы, профессиональные, по определению мудрецы это хорошо поняли, хорошо передали, отлично выразили, они учреждали, поддерживали культ основателей, настоящий культ, исходный, изначальный. Вступительный. Культ отправной точки. Основатели городов, а вдали основатели колоний этих городов, везущие на кораблях искорки священного огня. Все основатели государств. Основатели государств с помощью камня или законов. Вожди роя, основатели, которые по морю святому, по морю златому, по морю чермному несли к какому-нибудь колониальному Марселю дочернюю искорку. Государство Аристотеля и Платона. Наши разумные язычники, разумнейшие из народов, князья разума, отлично это видели. Наши мудрецы. Вы, христиане, не прошли мимо этого, должна признать, вы не прошли мимо, не закрыли на это глаза, вы, христиане, это продолжили, только переместили это в план вечности, перенесли, перевели на вечный регистр, когда вы говорите Отцы греческой Церкви или Отцы Церкви латинской; вы, христиане, которые говорите, думаете град Божий, civitas Dei, civitatem, вечный град (в каком-то смысле имеющий временное основание, и в этом смысле, друг мой, это моя величайшая слава, единственная моя истинная слава, единственная по-настоящему обоснованная), вы, христиане, которые говорите, исповедуете (учите, то есть определяете), верите, свидетельствуете, почитаете Иисуса-основателя; в качестве основателя; (как) основателя (во времени и в вечности) этого града Божия; (как) основателя нового града; как основателя (во времени и в вечности) этого вечного града, вечного основателя; и основателя временного тоже, в этом моя слава; ибо чем больше жизнь славит себя за то, что победила смерть, чем больше вечность славит себя за то, что победила время, тем больше обозначаются, выявляются навеки сила и важность и величие и как бы значение смерти, сила и важность и величие и как бы значение истории и времени; живое величие, живучее, неумирающее значение смерти; вечное величие, значение истории и времени; вы, христиане, самые гражданственные из людей, как обычно говорят, вы вовсе не гражданственны, вернее, наоборот, слишком гражданственны, если можно так выразиться, вы, гражданственные христиане, помешанные на гражданственности, новые граждане, вы изобрели, ввели новую гражданственность, гражданственность вечную, христианские граждане, наследники античных граждан, вселенские, вечные граждане; и даже ваше общение есть, вы говорите, (в каком-то смысле, как) град; как античный город; как древний античный город; как старый, очень старый и очень почтенный, как античный город ваш вечный град есть город, и во многом античный город; (и все, что нужно, — это чтобы он не становился современным Государством, это самое ему чуждое и вредное, самое дурное для его здоровья); а вы — граждане, друзья мои, дорогие мои друзья; кто бы мог сказать, что это слово «граждане», любезнейшие мои друзья, самое истрепанное, самое затасканное, самое изношенное из слов, это самое оподлившееся из слов, самое обесчещенное слово из всех, слово с митингов и других публичных сборищ, такое прекрасное в античности, звонкое, раскатистое «граждане!» всех нынешних демагогий, такое прекрасное в античном городе, граждане предвыборных обращений, предвыборных плакатов, всех предвыборных листовок, и других листков, политических, парламентских, есть также одно из имен, которое лучше всех вам подходит, лучше всех, ладнее всех на вас сидит; вы граждане, друзья мои, не отпирайтесь; и какие граждане; cives mei; чьи граждане; а друг другу вы сограждане; и какие сограждане; ведь преимущественно и по строгому правилу античного города, применяя прежде всего по особому преимуществу это правило, в принципе, изначально, ex fundatione, по действенной причине и исходя из Причины вы граждане и сограждане вашего Основателя.

 

[ Дехристианизация ]

Что мир стал христианским — это не повод для удивления. Такой повод, напротив, в том, что он им не стал и так от этого оторвался в наше время. Что мир стал христианским, при том (при том даре; вот случай это сказать), что такое христианство, при всем том, что было у него в чреве, что было у него в сердце,

Воозу снился сон, что у него из чрева Растет огромный дуб — его потомков род,

при тех обещаниях вечности, при том обещании вечности, которое он получил, — что оно овладело миром, что мир стал христианским, это не удивительно, не это было, не это было бы удивительно, не это создает какую-то историческую проблему. Проблема — диаметрально противоположная (проблема). Проблема в не-христианизации, в незавершенности, в колоссальной незавершенности христианизации; и в дехристианизации, в нынешней, современной дехристианизации; не-христианизация: что такие огромные пласты человечества не были затронуты и даже отрезаны; что в тех кусках, тех пластах, которые затронуты, заполнены, еще столько пробелов; дехристианизация, проблема бесконечно более жгучая, в каком-то смысле, потому что терять (столько, до такой степени) — это проблема бесконечно более жгучая, более загадочная, более таинственная, более свербящая, чем не получать; терять, терять во времени ту малость, что ты приобрел, что, казалось, ты (уже) приобрел, этот клочок земли, этот кусочек земли, который, казалось, ты получил, приобрел во времени для временной вечности, для вечной вечности; можно еще не задумываться, если ты легкомысленный, если ты ветреный, если ты поверхностный, почему ты не все получил, не все приобрел (хотя это естественно, нормально, просто (как ребенок), это в порядке, в логике, в самой природе вещей) (это в каком-то смысле закон) (это само собой разумеется); но самый глупый, самый опрометчивый из людей, самый легкомысленный, самый ветреный, самый поверхностный не может не задумываться, почему, как так случилось, что ту малость, которая у него была, он потерял; почти все; вот проблема; это проблема, которая встает перед вами, хотя вы ничего для этого не делаете, она встает, возникает перед вами, напрасно вы закрываете глаза, она является сама собой, стоит неотступно; вот проблема: как из этого народа, который был так глубоко христианским, у которого христианство было в крови (через впрыскивание, через уникальную операцию, так сказать, метафизическую, но и физиологическую тоже), из этого народа, глубоко, внутренне христианского, христианского как в тринадцатом и пятнадцатом веке, христианского в сердце и до мозга костей можно было сделать (это уж слишком, вот она, проблема, и вот (где) успех), как можно было за это взяться, как надо было потрудиться (и каким трудом), каким чудом (так) удалось сделать (из него) го, что мы видим, этот народ, который мы знаем; (он стал) так глубоко не христианский, глубоко, внутренне дехристианизированный; (Я говорю стал нехристианский, а не стал вновь; это вовсе не одно и то же; нынешнее нехристианство, это антихристианство бесконечно хуже, это виновное и, как говорится у Корнеля, преступное нехристианство, чем нехристианство былое, чем, так сказать, невинное дохристиансгво; это совсем другое, гораздо серьезней, не получить (еще) и (затем) потерять); как из этого народа, самого христианского, так глубоко, внутренне, по-домашнему христианского, христианского не просто в душе, но если можно так выразиться, христианского в самом сердце и до мозга костей, можно было добиться того, чтобы сделать (из него) тот народ, который мы знаем, который видим, короче, этот сегодняшний народ, нынешний народ, современный народ, так глубоко, внутренне, по-домашнему нехристианский, дехристианизированный, дехристианский, такой дехристианский в душе и в сердце и до мозга костей. Такой дехристианский в крови.

 

[ Ошибка в мистике ]

Можно еще задуматься, как это могло произойти. Можно дать этому объяснения, интеллектуальные, но правильные; можно рассказывать истории об этом; можно находить основания и даже причины, они будут верны, то есть люди будут вправе их называть; найдут причины метафизические, и они будут верны; найдут причины физические, и они будут верны; найдут причины метаисторические, и они будут верны; найдут причины теоретические и причины практические; и будут правы; найдут причины политические; и будут правы; найдут, естественно, причины экономические; и будут правы; найдут причины марксистские, или марксистсковидные; и будут правы; найдут причины социальные; и далее педагогические; и даже социологические; и даже будут правы; и даже будут правы; найдут все виды причин; и будут (совершенно) правы; потому что все это (очень) верно. Все эти причины вместе ничего не будут значить. Все это, все эти причины вздор. А именно, у них будет маленький недостаток, крошечный недостаток состоит, будет состоять в том, что эти причины не того порядка, что их следствие. Чтобы объяснить это рационально, надо сказать слово «катастрофа», я не говорю катастрофа такой важности, катастрофа такой же важности, я говорю катастрофа такого порядка, тут должна быть совершена ошибка такого же порядка. Чтобы объяснить такую катастрофу, мистическую катастрофу, катастрофу в мистике, должна была быть совершена ошибка в мистике.

[…]

Эта ошибка в технике мистики, это искажение как раз и состояло, не могло быть ничем иным, как незнанием, непризнанием меня (я расту, я расту, друг мой, я не узнаю себя (сама), я большая, большая, большая), эта ошибка не могла состоять ни в чем ином, как в том, что меня не узнали и не признали. Это и есть погрешность историческая, погрешность рациональная и погрешность мистическая, мистическая погрешность в технике мистики. Вечное было временно спрятано под маской; вечность была прервана во времени (на какое время); вечное было временно прервано (во времени); вечное было временно отложено, потому что облеченные властью, уполномоченные власти вечного не признали, не узнали, забыли; презрели временное. Они просто не признали меня, меня мировую и мирскую, и великое несчастье пришло в мир.

Я нищая и дряхлая старушка.

Мистическое действие было совершенно перевернуто. Мир не выполнил своего предназначения быть спасенным даже во времени, потому что Церковь не выполнила своего предназначения в мире. И Церковь не победила мир, Церковь не проникла в мир, Церковь не спасла мир во времени, потому что Церковь исторически не узнала, не признала, не познала мир. Я говорю исторически, а не изначально, постоянно, в основании. Иисус пришел, чтобы основать, чтобы спасти (весь) мир. Он не был ни мирянином, ни священником. Я имею в виду, что он не был таковым исключительно. Он не был исключительно и собственно мирянином. Он не был исключительно и собственно священником. Вопрос, если можно так выразиться, об этом не стоял. Он был вместе и по-настоящему священником и мирянином, одновременно, нераздельно, неразделимо. То есть вместе, нераздельно, неразделимо то, что с тех пор (после разделения) мы назвали мирянином и что с тех пор мы назвали священником. Но, по существу, тогдашнее мистическое действие, изначальное христианское действие было действие, которое шло к миру, а не то, которое шло от него. Мир бесспорно был объектом. Церковь, то, что стало Церковью, была материей и пищей, материей, из которой состояла, материей, откуда шла пища. Если сохранять, забегая вперед научно, забегая вперед исторически, предвосхищая в истории, впрочем, не имея на то права, эти два антагонистических слова, мир, Церковь, эти два школьных термина, то можно сказать, что изначально, институционально, в основе, по основанию Церковь вовсе не была тем, что шло против мира, что избегало мира, удалялось, спасалось, бежало от мира; напротив,

в каком-то смысле Церковь, если позволительно уже употреблять эти учебные, схоластические, школьные термины, Церковь есть то, что идет к миру, чтобы его питать. Равно как и действие культуры, я имею в виду античной культуры, есть, в сущности, тоже питание, а не запись; питание человека и гражданина текстами и другими памятниками античности. Так и мистическое действие, христианское действие есть, по сути, мистическое питание, а не научная, историческая запись; кормление, насыщение, питание человека и христианина словом и телом, плотью и кровью. Это физическое кормление, это мистическое кормление вовсе не делалось против мира. Наоборот, оно шло к миру. Поскольку оно было кормлением, питанием мира, так сказать Церковью, так сказать тем, что стало Церковью. Изначально, исходно мистическая жизнь, христианское действие сводились, состояли вовсе не в том, чтобы бежать от мира, отделяться, отрываться, укрываться, отрезаться от мира, напротив, они сводились, состояли в том, чтобы мистически питать мир; они шли к миру, отправляясь от того, что можно назвать Церковью; в этом направлении шел, работал, действовал механизм, техника мистического действия. Все было в средоточии, все было в источнике, разложения еще не произошло. Разложение состояло именно в разделении властей, в распределении ролей, в разделении труда. Как всегда. Возможно, оно было неизбежно. Оно было более чем пагубно. Оно было непоправимо. Необратимое само, оно перевернуло, опрокинуло, вывернуло наизнанку всю технику, весь механизм мистики. Однажды, с того дня, с тех пор появились мирянин и священник. Был сделан разрез, который так и не зарубцевался. И некая гордыня, особая гордыня, собственная гордыня, профессиональная гордыня помешала увидеть, что такое Церковь и церковность. Вместо того чтобы увидеть, что она такое, что это крайнее средство,

быть может, необходимое, ставшее, сделавшееся необходимым, быть может обязательным, без сомнения неизбежным, короче, что она была, и была всего лишь крайним средством, лекарством, и что, следовательно, это уже само по себе свидетельствовало о болезни, о состоянии болезни хронической (вот случай это сказать), в этом естественно увидели, естественно пришли к тому, чтобы увидеть, из-за этой гордыни, из-за двадцати других гордынь, ибо все расклассифицированное, все разложенное по полочкам, все разделенное по видам всегда исполнено гордыни за свой вид, за свое подразделение, пора сказать, в конце концов в этом увидели совершенствование. Изначально, в принципе, в основании мирское и церковное еще не были разделены, ни теоретически, ни практически, не были еще разведены. У них не было своих отдельных судеб. Ваш град Божий не был еще разрезан в длину на два удела расщелиной, перегородкой. Ваш вечный град еще не был расколот надвое в длину, во времени и в вечности. Мир был объектом; тем, что надо (было) спасти. Церковь, то, что напоследок должно было стать Церковью, после разделения, расстановки по видам, была материей и силой, была живым источником. Из этого источника текла неисчерпаемая струя жизни, захватывала мир, орошала мир, затопляла мир; питала мир; питала мирское. Это было по сути своей действие жизни, питание, мистическое действие. Из мистического источника неисчерпаемая струя мистической жизни текла, орошала мирское, питала мирское. Спасала мирское. Единое движение шло неизменно в одну сторону, бесконечно плодоносное, неисчерпаемое; от Церкви к миру, то есть от того, что напоследок стало Церковью. Иисус пришел не для того, чтобы покорить Себе мир. Он пришел, чтобы спасти мир. Это совсем иная цель, совсем иное действие. И Он пришел не для того, чтобы отделиться, удалиться от мира. Он пришел, чтобы спасти мир. Это совсем иная метода. Понимаете (друг мой), если бы Он хотел удаляться, удалиться от мира, Ему достаточно было не приходить туда, в мир. Это было так просто. Таким образом Он бы удалился от мира заранее. Это было бы прекрасней всего. Это был бы прекрасный случай. Если бы речь шла о том, чтобы удаляться от мира, удалиться от мира, у Него не было бы более прекрасного случая, как оставаться сидеть одесную Отца. Так Он бы оставался в покое. Он бы сидел спокойно одесную Отца и так удалялся от мира, в каком-то смысле, как вы никогда не удалитесь, бесконечно больше, чем вы когда-либо удалитесь. Если бы Он хотел удалиться от мира, если бы такова была Его цель, это было так просто, Ему достаточно было не приходить в мир. Века еще не открывались, дверь спасения еще не была открыта, великая история не начиналась. Если пунктом назначения для Него было вовсе не быть в мире, тогда Ему достаточно было просто не отправляться в путь, ведь это и было в точности Его место до отправления. Это движение по кругу было бесполезно. Но Он пошел в мир, наоборот, Он пошел в мир, чтобы спасти мир. Он даже пошел туда дважды. Или, вернее, Он пошел туда только один раз, но один раз дважды, один раз в два приема. В два проявления. При двойном проявлении одного намерения. Впервые, первый раз, первым движением, совершая бесконечное движение, бесконечное действие, бесконечное продвижение, как бесконечный прыжок, как Бог Он сделался человеком, et homo factus est, что, согласитесь, друг мой, не очень похоже на способ удалиться от мира. Быть может, это был скорее, наоборот, бесконечный способ в него войти, в самую гущу, быть там, внедриться в него, воплотившись. In corpus; in carnem. И позволительно сказать, что никто так не входил в мир. Повторно, второй раз, продолжая первый, вторым движением, продолжая первое, усиливая его, в ту же сторону, в том же направ

лении, с тем же намерением, проявляя, усиливая то же намерение, овеществляя, представляя, подчеркивая его, так сказать, во времени, оказавшись человеком, оказавшись в мире, вовсе не удаляясь от мира, напротив, как человек, как Бог, Он ходил, Он продолжал ходить в мире, совершая конечное движение, все то же продолжающееся движение, конечное действие, все то же продолжающееся действие, конечное продвижение, все то же продолжающееся продвижение, не прыжок, но все-таки вхождение, два, несколько повторяющихся вхождений в мир. И это очевидно были именно вхождения.

 

[ Два семейства священников ]

Так мы постоянно дрейфуем между двумя священниками, лавируем между двумя семействами священников; между священниками светскими и священниками церковными; священниками церковными антицерковниками и священниками церковными церковниками; священниками светскими, которые отрицают вечность временного, хотят разрушить, убрать вечность временного, вечность изнутри временного; и священниками церковными, которые отрицают временность вечного, которые хотят разрушить, убрать временность вечного, временность изнутри вечного. Поэтому и те, и другие — не христиане, так как сама техника христианства, техника и механизм его мистики, христианской мистики, вот в чем; это вложение одной части механизма в другую; это соединение двух частей, особое вложение; обоюдное; единственное; взаимное, нерасторжимое; неразрушимое; одного в другое и другого в одно; временного в вечное и (прежде всего, то, что отрицается наиболее часто) (что на самом деле всего чудеснее) вечного во временное. Потому все, и те, и другие, —

не христиане. Понять, какие, кто, из тех и других, кто из них менее христианин, — задача очень трудная. Всегда трудно, и почти невозможно, увы, понять, кто менее христианин. Мне кажется, это задача (пре)выше истории. При всей своей некомпетентности я, к несчастью, склонна думать, что наименее христиане — священники. Тот, кто хочет вынуть вечное из временного, может впасть всего лишь в некую разновидность материализма (раз мы условились, раз условлено, что он в него впадает), в грубый и, как говорится, самый низкий материализм. Это не такая уж большая опасность. Я хочу сказать, что это не какая-то особенная опасность, не, так сказать, беспредельная опасность.

У материализма есть своя мистика. И даже, у него даже, из всех философских систем, быть может, больше всего мистики, он в ней безусловно больше всех нуждается, ему ее больше всех не хватает. В каком-то смысле. Но это мистика особого рода, и она не (очень) опасна. Она не притягивает, не очаровывает нежные души, беспокойные души (или слабые души), глубокие души, она не влечет к себе души подлинно мистические, души подлинно (предназначенные к христианству, души христианские заранее, пред-христианские. Она не вредит, она безвредна по самой своей грузности, грубости. Так что она, относительно, не очень опасна. Все другое есть, наоборот, противоположная мистика. Мистика, та, которая отрицает, та, которая отрицает временное в вечном, та, которая хочет разрушить, убрать, вынуть вечное из временного, как бы более подлинно антихристианская, она впадает в или восходит к, восходит на, неважно, переходит к, переходит в, мне все равно, мистику, так сказать, более подлинно антихристианскую. Настолько это в сердце христианства, в основании, в учреждении христианства, настолько это есть основа, механизм, главный прием христианства, эта особая разновидность вложения, встраивания, это внедрение, это вкладывание, это немыслимое, немыслимо глубокое встраивание временного в вечное, меня временной, меня истории в собственную вечность. Неразрушимое, нерасторжимое, невынимаемое. Иначе люди впадают, в противном случае люди впадают в мистики особо опасные, так как они соблазняют души самые благородные, те, которые считались наиболее (пред)назначенными, (пред)расположенными, сложившимися для христианского призвания. Иначе, в противном случае люди впадают, восходят, нисходят, поднимаются, добираются, короче, доходят до мистик особо опасных, так как они способны соблазнять души высокие, души возвышенные, души благородные, именно души дохристианские, предхристианские, души беспокойные, короче, души подлинно мистические. Иначе, в противном случае люди доходят до этих туманных спиритуализмов, идеализмов, имматериализмов, религиозизмов, пантеизмов, философизмов, таких опасных, потому что они не грубые, люди впадают в эти туманные мистики, спиритуалистические, идеалистические, имматериалистические, религиозистические, философистические, такие соблазнительные.

 

[ Благодать еще раз заработает ]

Еще раз в зыбкости современного мира, в зыбкости, ущербности современных учений, в вызывающей тщете, в пустоте, слишком явной, слишком очевидной, современного интеллектуализма, в этой ущербности, в этой вызывающей нереальности, в этой интеллектуальности, в этой бесплодности, в этой неизлечимой бесплодности, в этой тщете, в этой зияющей пустоте, в этой ничтожности, в этой самонадеянности еще раз старый ствол пустит листья и побеги, еще раз старое семя заставит работать ста

рый ствол, и старый ствол еще раз зацветет, старый ствол пустит почки, которые станут ветками, старый ствол пустит почки и цветы, плоды и листья. Еще раз заработает благодать. Еще раз она работает уже, друг мой.

 

[ Бог утруждал Себя ради меня: это и есть христианство ]

Он не нуждался в нас. И Иисусу надо было только оставаться в (полном) покое до этой центральной, осевой, средостенной части творения, до воплощения, до искупления, до Его воплощения, до Его искупления. Он был в полном покое на небе и не нуждался в нас. Почему Он пришел, почему мир начался, надо полагать, друг мой, что я имею какое-то значение, я, ничтожная женщина. Надо полагать, что развертывание времени, развертывание во времени имело какое-то значение. Надо полагать, что человек и сотворение человека и предназначение человека и призвание человека и грех человека и свобода человека и спасение человека имели какое-то значение, вся тайна, все тайны человека. Иначе, в противном случае, это было так просто, и так быстро делалось. Это было сделано заранее. Ему надо было только не сотворять мира, не сотворять человека. И тогда нет больше падения, нет больше греха, нет больше ни греха, ни искупления. Нет больше никакой истории, нет больше никаких неприятностей. Все остаются на месте. Как же я должна быть велика, друг мой, чтобы сдвинуть с места столько персон, утруждать столько персон, и (каких) великих персон. Бог, друг мой, Бог утруждал Себя, Бог принес Себя в жертву ради меня. Это и есть христианство. Здесь начинается и собирается этот механизм. Все остальное — лишь то, что Фукидид, в кругу друзей, называл чепухой; по-гречески — меньше чем ничто.

 

[ Человечество по цене Бога ]

Итак, человек, человечество, человек остается театром, ареной, резиденцией, избранным местом истории удивительной, единственной, истории необычайной, невероятной, невозможной: Пришествия; следовательно, единственной материей, избранной материей, местопребыванием единственной истории. Это и есть христианство, друг мой, центр и узел, ось и шарнир, главное сочленение христианства. Человек Бог, Бог человек…

Христианин глубоко человечен; и даже он — решительно все, что есть самого человечного, самого глубоко человечного. Потому что он единственный, кто дал человечеству цену Бога. Человеку, последнему нищему, самому жалкому грешнику, — цену Бога. Ту же самую цену. И так он вошел в самое сердце всего человечества. Он буквально топор в сердцевине полена, топор в сердцевине дерева, топор в сердцевине дуба.

 

[ Грешник и святой: два свойства христианства ]

Грех не чужой христианству, дитя мое, вовсе нет, напротив; он, естественно, противоположен святости, но это совсем иная вещь; совсем иное дело, совсем иное действие, деяние. Совсем иное положение, иная ситуация. Но будет строгой, буквальной истиной, правдой сказать, напротив, что это христианство создает грех (христианство, христианская система, система христианства, механизм, техника христианства), (мистика христианства, техника мистики христианства), и что без христианства не было бы греха, потому что греха не существовало бы. Было бы все остальное, все другие виды, бесконечное разнообразие

человеческих преступлений, все виды проступков и преступлений, пороков и ошибок, провинностей и преступлений, толпа, столпотворение, наводнение, бесконечный потоп, неисчислимая вереница. Равно как, с другой стороны, была бы, конечно, неисчислимая армия всех видов доброты и добродетели, истины и героизма, героической добродетели, доброты, жалости и человеколюбия, возвращение, приобретение, обретение, бесконечное завоевание, неисчислимая вереница. Но, с одной стороны, не было бы, недоставало бы святости. А с другой стороны, не было бы, недоставало бы греха. Потому что оба они одинаково принадлежат христианству, одинаково, так сказать, технически и профессионально принадлежат христианству. С одной стороны, с хорошей стороны, если можно сказать, было бы все, все виды красоты и добра и истины, было бы все остальное, все что угодно, все виды человеколюбия; просто не было бы этого — святости. С дурной стороны были бы все преступления и преступные изобретения; просто недоставало бы этого — греха. Святость и ее дополнение, грех, святость и ее противоположность и ее ограничение, грех, ее дополняющая противоположность, ее дополняющее ограничение, есть существенная часть христианской системы, собственное изобретение, собственность и определение христианства. Без него было бы все, кроме этого. Потому когда мы говорим о дехристианизации, когда мы констатируем эту катастрофу дехристианизации, надо договориться о терминах, надо иметь смелость и определить и уточнить и договориться по одним и другим и против одних и других. Грешник и святой — два свойства христианства, два следствия, два результата, две конечные цели, два творения, два изобретения христианства, христианской системы, техники, механизма, мистики христианства. Поэтому когда мы говорим, что мир дехристианизируется, когда мы присутствуем при этой катастрофе, когда мы констатируем эту катастрофу, когда мы говорим, констатируем, что современный мир, что современность — это все что есть наиболее противоположного христианству, по самой сути своей, то нужно хорошо понимать, что говоришь; и нельзя отступать перед тем, что хочешь сказать. Мы вовсе не имеем в виду, что было бы почти неважно, что было бы, так сказать, сравнительно безобидно, что в христианской системе еще раз святость окажется погребена под грехом; даже если это случится, даже если на сей раз это будет много серьезнее, по количеству, по качеству, по серьезности, чем все другие случаи, чем все предшествующие случаи, чем все известные случаи (чем все подобные случаи). Это, дитя мое, все это, вы меня понимаете, вы понимаете, что я хочу сказать, все это пустяки. То, что мы имеем в виду, что мы констатируем, бесконечно серьезнее. В каком-то смысле это единственно серьезно. Но нельзя отступать перед этим. Мы хотим сказать, что не одна из (двух) частей системы возьмет верх над другой, более или менее, и даже существенно, и даже бесконечно вновь возьмет верх над другой. Это пустяки. Мы к этому привыкли, и обычно одна и та же все берет и берет верх над другой. Это всегда была все та же. Мы хотим сказать, что мир очевидно отказывается от всей системы вместе, от обеих частей вместе, от той и от другой, и от сочетания частей. Вот что мы хотим сказать, вот что мы говорим, вот что мы констатируем, когда говорим, что мир дехристианизируется, когда констатируем катастрофу дехристианизации современного мира. Вот что множество христиан, в особенности множество благонамеренных католиков, не хочет признавать, не хочет видеть. И эта трусость, эта лживость, это извращение, этот грех мешают им использовать свои силы с пользой, что-то остановить, что-то спасти. Эта неизлечимая трусость в диагнозе порождает (у них) трусость в лечении. Трусость в молитве, трусость в поведении, трусость в любви, трусость в вере, трусость в надежде, трусость в действии, трусость в успехе, трусость в мысли, трусость в правлении, трусость в мистике. […] То, что мы хотим сказать, то, что мы констатируем, — это что мир отказывается от всей системы целиком, от всего целого, от (всей) мистики. Мы хотим сказать, мы говорим, мы констатируем, что отныне существует другой мир, новый мир, что существует современный мир и что этот современный мир — не просто дурной христианский мир, мир дурно христианский, это были бы пустяки, но мир нехристианский, дехристианизированный, абсолютно, буквально, полностью нехристианский. Вот что мы хотим сказать. Вот что надо сказать. Вот что надо видеть. Если бы это была просто другая история, старая история, если бы всего лишь грех еще раз взял верх, это были бы пустяки, дружочек, пустяки; мы бы к этому привыкли; мы к этому привыкли; мир к этому привык. Это было бы всего лишь дурное христианство, дурной христианский народ, дурной христианский век, век дурно христианский, как многие другие, после многих других. Их столько было. Мы их столько видели. Если бы мы хорошо знали историю, как я ее все-таки знаю, то, возможно, узнали бы, возможно, увидели бы, что так было всегда, что все века, все эти двадцать веков всегда были, все были веками великой скудости христианства, великой скудости мистики, дурными христианскими веками, веками дурно христианскими. То есть в этом смысле воинство святых, быть может, всегда было скудно, часто ничтожно по отношению к грешникам, рядом с грешниками, по сравнению с воинством грешников; и если святые торжествовали в вечности, быть может, без сомнения, редкие святые; то наоборот, толпы, народы грешников отправляли (свое ремесло, свою службу, грех), толпы, народы грешников побеждали во времени; если святые, редкие святые спасали себя (и, быть может, других) в вечности, то грешники, неисчислимые толпы этих других, грешников, губили себя но времени и рисковали себя погубить. В этом, увы, к несчастью, и состоял порядок. Это и была нищета христианства. Но в этом было и величие христианства. Но вот что уже не порядок, больше чем увы и больше чем к несчастью, что уже не среднее, не нормальное, что как раз и есть катастрофа и дехристианизация, — это что сама наша нищета больше не христианская. Даже наша нищета уже не христианская нищета. Вот истина. Вот новость. Пока все виды нищеты, пока наша нищета была нищетой христианской, пока низости были христианские, пока пороки вели к грехам, пока преступления вели к погибели, еще было добро, так сказать. Вы понимаете, что я говорю, мой друг, в каком смысле. Еще были средства; было что-то; был как бы естественный предмет для благодати. Тогда как сегодня все новое, все другое. Все современное. Вот что надо видеть. Вот что надо сказать. Вот что не надо отрицать. Все нехристианское, совершенно дехристианизированное. Увы, увы, к несчастью, если бы все было просто дурно христианским, еще можно было бы поразмыслить, можно было бы поболтать. Но когда мы говорим о дехристианизации, когда мы говорим, что есть современный мир и что он совершенно дехристианизированный, полностью нехристианский, мы имеем в виду именно то, что он отказался от всей системы, целиком, что он ставит себя полностью вне системы, мы говорим не меньше, чем об отказе всего мира от всего христианства. И о создании совсем иной системы, бесконечно иной, новой, свободной, полностью, абсолютно независимой. Если бы было просто дурное христианство, увы, друг мой, увы, дитя мое, это не было бы ново, это не было бы (еще), это не было бы уже интересно. Вы понимаете, бедный мой друг, что я говорю, в каком смысле. Но интересно и ново вот это, что христианства вовсе нет больше. Таковы в точности не только масштаб, но природа и как бы разновидность катастрофы. Когда католики согласятся ее увидеть, хотя бы ее измерить, признать, когда они согласятся на нее взглянуть, и откуда она идет, когда они, сами, откажутся от этой трусости в диагнозе, тогда, но только тогда они, возможно, сумеют работать с пользой, тогда, но только тогда они перестанут лениться и сами сдвинутся с места; и мы, возможно, поболтаем, сможем поболтать. Но то, чего они не хотят признавать, что ново, что интересно, увы, увы, сын мой, вы знаете, что я имею в виду, — это именно то, что существует современный мир, современное общество (я не говорю современный град, и, как в песенке поется, друг мой, уж вы меня поймете), и что этот мир, это общество, эта современность создается полностью вне, полностью за пределами христианства. Ведь речь идет уже не о внутренних трудностях, но, напротив, о полной внеположности, и даже не о внешних трудностях, что еще предполагало бы отношения, связи, узы, но, напротив, о полном отсутствии отношений, связей, уз, и даже, на самом деле, трудностей, то есть об отсутствии совершенно особенном и крайне тревожном, тревожном до последней степени, о независимости взаимной и обоюдной, о чуждости, особой чуждости. Мы видели, как на наших глазах создается, если и не основывается, мы видели, как возникает, живет, утверждается, укрепляется, действует мир, общество (я не говорю град), совершенно жизнеспособное и полностью нехристианское. Надо это признать, надо это признать. Жалок тот, кто будет это отрицать. И как мир видел, как я видела, я, история, как целые миры, целые человечества жили и процветали до Иисуса, так мы со скорбью видим, как целые миры, целые человечества живут и процветают после Иисуса. И те, и другие без Иисуса.

 

[ Отлученный — свидетель ]

Отлученный вовсе не вне Церкви, буквально, по-настоящему, напротив, в этом смысле, потому что он несет на себе знак Церкви, потому что он несет как свидетель, хранит на себе след, знак церковной кары, высшей, тяжелейшей, серьезнейшей церковной кары. Напротив, он словно неизменный свидетель, словно вечный свидетель (временно, вечно вечный), словно постоянно сохраняющийся свидетель.

Доказательство в том, что он может вернуться. Он может возвратиться в град. Достаточно покорности. Достаточно решения, приговора; но законного, вынесенного той же судебной властью, не подобной, не даже равной властью, а именно той же самой постоянной, неизменной властью. Так из свидетеля внешнего, наружного, он может снова стать свидетелем внутренним, гражданином.

И из христианства он вовсе не выходил. В особенности же грешник, очевидно, не вышел из христианства. Почти наоборот, он, грешник, размещается как внутренний свидетель христианства. Значит, с большим правом, чем отлученный. Но даже в пределе, даже если он отлучен, он все еще, он тоже размещается как свидетель, только как свидетель внешний. Но это не (всегда) те, чье свидетельство наименее важно. Он не чужой христианству, напротив, этот изгнанник не больше чужой вашему граду, чем ваш Гюго в Брюсселе, на Джерси, на Гернси, в Брюсселе был чужой французской мысли, французскому граду, вашему французскому граду. Какой, напротив, важнейший свидетель, хотя географически свидетель внешний.

 

[ Он не обвинил мир. Oн спас мир ]

Вот, бедное мое дитя, что надо видеть. Вот что надо признавать. Вот что следует вычитать, что единственное следует вычитать из книги событий. Вот чего священники не увидят, что они откажутся видеть; вот чего священники не скажут; вот что они будут отрицать, вот что священники будут отрицать упрямо; чего вместе с ними не будет признавать множество католиков, что все католики, с ними, после них, будут отрицать. Упрямо, не менее упрямо, чем они.

Чего они только не сделают, католики и посреди них священники, воинство священников, чего они только не сделают, чтобы спрятаться под маской, укрыться от истины, от действительности, чтобы не признавать истины, действительности, чтобы не произносить свое mea culpa, моя вина, — они, которые столько раз заставляли это делать других (я знаю, верно, это их долг, но ведь нигде не сказано, что они составляют исключение, что они должны составлять, составляют государство в государстве, против государства, что они должны составлять, составляют Церковь в Церкви, против Церкви, что они избавлены, освобождены от исполнения (собственного) долга). Они сделают все, чтобы не произносить, чтобы им не пришлось произносить их mea culpa, как другим, как всем, что они заставляют делать, что они (всегда) заставляли делать других, всех других, всех людей. Они делают все, чтобы не ударять себя в грудь трижды, как они научили делать всех людей. Они не признаются никогда.

С чего они начинают, что они всегда начинают делать, — это отрицать то, что бросается в глаза, умалчивать и лгать, ослеплять себя и выкалывать себе глаза (в переносном смысле, иначе было бы больно), лгать, отрицать саму очевидность, отрицать катастрофу. Они (очень) стараются ее не измерять. И в то же время, с удивительной противоречивостью, доказывающей, насколько в глубине души они чувствуют себя виновными, до какой степени у них нечиста совесть, в то самое время, когда отрицательно и формально, легкомысленно и торжественно они заявляют, что все хорошо, что все идет (очень) хорошо, в то же самое время они не перестают жаловаться и браниться. Жаловаться и браниться — это их конек. Стенать, жаловаться, они стенают, жалуются, проклинают, клевещут, корчатся, ворчат, рычат, брюзжат, они невыносимы, противны, ужасны, безобразны, они в дурном настроении и, хуже того, дурно настроены, они обвиняют наш век, немножко по привычке; они обвиняют, они все сваливают на наше дурное время. Впрочем, без особой убежденности, как тот, как бегун, который ссылается на дурную погоду.

Дурная погода и даже буря была и на Тивериадском озере; и Петр уже ссылался на то, что не сможет никогда ловить рыбу. Он ссылался даже на то, что они погибнут.

И дурное время было и при римлянах, при осуществлении римского владычества. Но Иисус не бежал. Он не уклонялся от Своих обязательств. Не прятался за дурным временем.

Были даже удивительно точные аналогии между временем римлян и нашим; между римским временем и тем, во что превратилось наше время; больше чем сходства, больше чем удивительные аналогии; как бы одно движение; одно направление, одна отправная точка. Можно сказать, что все было готово в римском мире, все было готово двинуться, все паруса были подняты, действительно подняты, в расцвете римского владычества, в исполнении римского мира, в этой империи, в этом имперском усмирении всего средиземноморского мира, и Галлий, и Испаний, и германцев, и британцев, по крайней мере в этом приманивании Германий и Британий; в этом усмирении внутри греческого мира и внутри и по границам и за пределами восточного мира, по крайней мере в усмирении полу-Востока, этого полу-Востока, половины Востока, западной половины, в этом приманивании всего Востока, доброй его половины; при этом упадке греческой мысли, при этом неразумии, неблагоразумии, безумии греческой мысли; вернее, при этом тройном упадке греческой мысли: в самом средоточии своем она истощалась, подтачивалась, исхитрялась, чахла, изощрялась, утончалась, напрягалась, костенела в утонченности и изысканности александрийской цивилизации и философии; она же с одной стороны, с одного края, с восточного края, разъедалась дряблостью, в восточной дряблости и роскоши; наконец, она же с другого края, с другой стороны, на другом краю, на западном краю, тройственно, третично она же, наоборот, грубела при соприкосновении с римской жестокостью, грубела в этом воинском усыновлении, под ярмом, пусть грубо расцвеченным, при этой военной и имперской и империалистической ассимиляции, при этом всеобщем рабстве, при жестоком соприкосновении с новыми приемными отцами, с хозяевами, и с хозяевами, у которых разум не был сильной стороной, при жестоком соприкосновении с жестокими нравами, с грубыми хозяевами, при соприкосновении с жесткостью, жестокостью, с шершавыми хозяевами (и никто не видел такого прекрасного случая, такого прекрасного исторического примера, никому не известна такая очевидность, историческая очевидность, чтобы когда-либо получалось арифметическое, геометрическое среднее качеств; это выражение надо оставить за количествами, никогда из дряблости с одной стороны и жестокости с другой, как их ни соединять, ни смешивать, ни связывать, как говорят химики, ни толочь более или менее вместе или по отдельности, никогда из них не выходит, никогда из них не выйдет, никогда из них не выходило твердости), в этом тройном упадке, в этом тройном падении античной мысли, похоже, все было готово к запуску, к тому, чтобы современный мир стартовал тогда, а не сегодня; тогда был тот же беспорядок и тот же вид безумия. Но пришел Иисус. Ему было отпущено три года. Он использовал Свои три года. Но Он их не потерял, не употребил их на то, чтобы стенать и ссылаться на дурное время. А ведь было дурное время в Его время. Современный мир надвигался, был в готовности. Он это остановил. И как просто. Создав христианство. Включив христианский мир.

Он никого не заклеймил, не обвинил. Он спас.

Он не обвинил мир. Он спас мир.

Эти (другие), они бранятся, разглагольствуют, обвиняют. Неумелые врачи, которые обижаются на больного. Они винят пески века, но во времена Иисуса тоже был век и пески века. Но на бесплодном песке, на песке века бил источник благодати, неиссякаемый.

О нет, они не подражают Иисусу.

Они понимают, они отлично знают, из самых непререкаемых текстов, что этот мир был им доверен, и видя, в каком он состоянии, и в каком состоянии они должны будут его передать, понимая, зная, что они ответят Богу, перед Богом, за мир, за этот мир, который они погубили, понимая, зная, что ответственны за мир перед Иисусом, за этот мир, который они потеряли для Него, и на какой срок, едва ли не до его конца во времени, они, неумелые врачи, обижаются на больного; неумелые адвокаты, они обижаются на клиента; неумелые пастухи, они обижаются на стадо. Они сделают все, чтобы не признаваться. Чтобы не признавать, что была совершена ошибка в мистике. И что это они ее совершили. Что ошибка бесконечно серьезна. Что она узловая, ключевая. Что она в самом сердце, совсем близко от сердца. И что это они, они эту ошибку совершили, что эта ошибка в мистике бесконечно серьезна, что она бесконечно близко, почти в самом центре и средостении, бесконечно близко от сердца, так близко, как только возможно, касается самого сердца, и это они ее ввели в христианство, в историю христианства, (и) ввели сюда, так близко от сердца, в соприкосновении с сердцем. Остается надеяться, что они, быть может, не заклеймят в один прекрасный день Христа, не обвинят Его, соблаговолят Его не обвинить, не попрекнуть Его ошибками в мистической грамматике, не укорят, что Он ее сделал, Он первый, Он первым, что Он сделал эту ошибку в Мистике и ввел ее в сердце христианства.

 

[ Современному миру удалось обойтись без христианства ]

Проблема нехристианизации, дехристианизации, всей антихристианизации, всего нехристианства, всего антихристианства — это совсем иная проблема, бесконечно иная, она создает совсем иные трудности, бесконечно иные, чем проблема предварительная, так сказать, классическая, чем проблема греха (дурного христианства), отлучения, даже погибели. Чем, увы, известная проблема греха.

Вот чего христиане, прежде всего, особенно, католики не хотят видеть. И пока они этого не увидят и не захотят (себе) в этом признаться, они будут работать напрасно, они даже молиться будут напрасно, они ничего не смогут делать с пользой; их работа будет напрасна, та маленькая толика работы, которую они делают; их молитва, та маленькая толика молитвы, которую они творят, будет напрасна.

Ведь они работают и молятся (увы, когда они работают и молятся), они работают и молятся для этой новой проблемы, как для старой проблемы, для древней проблемы; без разбору, для новой как для старой; для проблемы нехристианства как для (внутренней) проблемы христианства; для нехристианской проблемы как для проблемы христианской, внутренне христианской; при новых трудностях, против новых трудностей, без разбору, как при старых, против старых. Они полагают, воображают, что это сходно, что это, без разбору, одно и то же; они хотят заставить себя так думать, они стараются заставить себя гак думать, они надеются; они воображают, что все сведется к тому же, потому что на вид это то же самое, без разбору сводится к тому же; потому что они думают, хотят думать, что материя на вид, без разбору, та же; как если бы положение было то же; состояние то же; и они говорят, говорят себе, между собой и другим (но гораздо более пугано), что современный человек — это христианин-грешник, что современный мир — это христианский мир во грехе, в состоянии греха; что вся современность и всякий современный человек — в смутном, неясном, расплывчатом грехе, который проник, как хорошая краска, в саму материю, в дерево; что если до сих пор мир был как бы покрашен грехом, покрашен в грех, покрашен в цвет греха, то сегодня, напротив, и что якобы и отличает современный мир, он в этот цвет окрашен; краска стала цветом; проникла на глубину цвета; превратилась в цвет; вошла внутрь, распространилась, разлилась внутри; она внутри повсюду как бы в латентном состоянии, она заполнила все; она проникла в материю и дерево, в сами волокна. Современный мир — это якобы мир (следовательно, христианский) цвета греха; это гистологически его цвет, оттенок. То есть сами клетки (современного мира) и его материя якобы такого цвета. Это есть в современном мире, и больше в нем нет ничего: разлитый грех; цвет (а не краска); распространение греха на молекулярном, тканевом, гистологическом уровне. Грех. Пронизывающий саму ткань.

Держаться этого, придерживаться такой точки зрения значит совершать, сознательно желать совершить грубейшую ошибку. Ошибку грубейшую из-за недооценки, недостаточности. Потому что это есть, но есть не только это. Это так, но нужно бесконечно много, чтобы это было только так. Это так, и все-таки, и все же, и к тому же это совсем иное, бесконечно иное, это совсем иная, бесконечно иная проблема, совсем иные, бесконечно иные трудности.

Да, современный мир таков, и для христианина в каком-то смысле и с какой-то точки зрения, при определенном взгляде, с точки зрения (христианской) внутренней истории христианства, при взгляде, согласившемся (готовым удовлетвориться неким объяснением; христианским объяснением, благим объяснением; короче, всегда только одним объяснением) (короче, при взгляде, готовом удовлетвориться), при взгляде несколько вымуштрованном, послушном, покорном, благонамеренном; да, при таком взгляде и даже очевидно при всяком взгляде нельзя ничего возразить; да, это так; современный мир — очевидно такой мир, где грех больше не фрагментарен, не определяется арифметически, численно, по одному, с явно очерченными границами, с границами, с пределами, не образует островки (какими бы они ни были большими, это все-таки островки; даже если бы они создали, образовали огромнейшую часть, почти целиком, даже если бы они заняли, захватили, составили неизмеримо большую часть, почти все социальное пространство, христианское пространство; своим сложением, своей суммой, своим скоплением; все равно, по праву, по состоянию органическому, гистологическому, они все равно, несмотря ни на что, все равно только островки); значит, уже не просто архипелаги и даже континенты, группы, соединения и даже, без сомнения, слияния островков; но бесконечно больше — грех влитый, грех разлитый, грех слитый, грех расплавленный, грех в коллоидальном состоянии, распространившийся по всей органической массе и пронизавший ее насквозь. Во времени, в вечности.

Но тут не только это; не только это новое состояние греха, подобно тому, как в наши дни открывают новые состояния материи.

Это не просто цельный грех, как до сих пор был только грех раздробленный.

Это не просто некий грех, грех (тотальный, глобальный , внутренний, молекулярный) цельный, входящий в состав ткани, окрашивающий все ткани, всю ткань. Тогда как до сих пор был известен только грех раздробленный, грехи (индивидуальные, частные) раздробленные, отдельные, самое большее — отдельные грехи, состыкованные, составленные вместе.

Современный мир не просто открыл новое, диффузное, состояние греха, как он открыл новое, диффузное, состояние материи.

(Тем же движением, ибо это сходство, это родство не случайно; отнюдь; наоборот. Это идет от одного движения, два эти открытия — результат одного и того же движения; они проистекают из одной и той же мыслительной, интеллектуальной позиции (я не говорю интеллектуалистской, напротив; интеллектуально неинтеллектуальной, добровольно, решительно, быть может, почти сознательно анти-интеллектуальной и даже анти-интеллектуалистской); это открытие, это использование диффузных состояний во всех порядках; это молекулярное проникновение всех масс, всей массы во все порядки, это проникновение диффузной по сути материи прежде всего в эти два порядка, материальный порядок, порядок материи, (материальный) порядок греха входит составляющей, составной частью в современный мир. Это все то же действие, та же диффузия, происходящая на двух уровнях (как и на многих уровнях, среди многих уровней, на всех уровнях, среди многих уровней); это — важнейшее свойство, оно продолжится исторически, и философски, и даже, так сказать, физически; да, физически, во времени, во плоти оно останется отличием, одним из первых, одним из главных отличий, одним из главных свойств, печатью современного мира, одной из черт, одним из основных очертаний современного мира.

Это особая, собственная разновидность молекулярной, тканевой диффузии, это проникновение во всю физическую массу.

Итак, один и тот же мир создает и ту, и другую, один и тот же современный мир; он один и в той, и в другой, он создает и ту, и другую, проникается насквозь диффузным грехом и открывает, изобретает, находит, познает, обнаруживает эти диффузные состояния, эти диффузные проникновения (всей) материи.

Прежде всего, в особенности эти две принадлежат, конечно, различным порядкам, но они сопоставимы и в каком-то смысле параллельны и по меньшей мере подобны, аналогичны, идентичны, в двух областях, в двух различных материях, но два вливания тоже сопоставимы, две диффузии, два диффузных проникновения сопоставимы и в каком-то смысле параллельны и по меньшей мере подобны, аналогичны, идентичны.

Это два родственные действия одного и того же мира.

Итак, все это есть, тут нечего возразить, но это далеко не все, тут многого не хватает, недостает. Hoc (omnino) deficit. Этого недостаточно со всех сторон. Тут бесконечно большее, бесконечно иное. Тут есть проблема. Есть то, что современный мир — нехристианский мир и что ему отлично удалось обойтись без христианства.

 

[ Лицом на землю ]

I

Ни один человек, дитя мое, не привыкает к смерти, ни к какой смерти, которая его касается… В самой смерти заключена такая тайна, такое откровение тайны, что это потрясает всякого человека… Я видела много человеческих смертей, дитя мое, я очерствела, я привыкла. К этому привыкают; нет, дитя мое, к этому не привыкают… Потому что плотская смерть, мальчик мой, разрушение тела, отделение от тела, — эта скорбь, беда… И нет человека на свете, который не чувствовал бы этой боли. Даже святые, мальчик мой, самые великие святые, ваши святые… ее чувствовали. Потому что тело, мальчик мой, плотское тело защищается, бунтует, оно ничего не хочет знать. Это смертное тело не хочет ничего знать о смерти… Когда речь идет о гибели, тело отлично понимает, что тут уж не до шуток. Глубокий инстинкт его предупреждает, тайный органический инстинкт, что это серьезно, что речь идет о самой смерти… И тогда оно бунтует, тело. Оно защищается. Это несправедливо. Это органически несправедливо. И тело святого бунтует не меньше, чем тело грешника… Святой на смертном одре; святая на костре, на своем смертном костре; Христос на Масличной горе. Как они могли этого не чувствовать, разве не было у них тела, как у нас.

II

Сам Бог боялся смерти… Тогда говорит им Иисус: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мною. Что здесь нужно видеть, друг мой, о чем здесь сказано, рядом с чем все остальное ничтожно, не более чем формальность, то, что есть суть и смысл Страстей, — имен

но это, то, о чем здесь сказано: сама смерть… То была плотская смерть, дитя, простая смерть довела его до такого состояния, Его телесная смерть, Его смерть во времени, короче, смерть Его тела… Сам Бог боялся смерти… Душа Моя скорбит смертельно.

III

И, отойдя немного, пал на лице Свое, молился и говорил: Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты… Все христианство было готово, все христианство было собрано. И вот. Оно получило команду начинать. Он сам включил трагический механизм. Во времени, в вечности, все было готово, все начало работать.

IV

Воплощение, необходимое приготовление, предвосхищение, провозвестник, гонец бесконечного чуда, воплощение, само бесконечное чудо уже произошло… Все было готово. Частная жизнь, тридцать лет, уже была. Публичная жизнь, три года, уже была… Должно было произойти увенчание. Все было готово… Века временные и века вечные ждали… Уже не оставалось делать почти ничего, как только пустить все своим чередом, своим ходом; и Себя тоже; оставалось только сделать последнее включение — пустяк… Все было готово, только Он, Он один был не готов.

Адам со времени Адама ждал. Мир со времени Адама ждал. Небо со времени Адама ждало… Сама вечность ждала, дитя мое, вечность, которая не ждет никогда, которая не ждет вообще. Сама вечность замерла. Сама вечность словно зависла…

V

Так велико, дитя мое, расстояние, так велико пространство между желанием смерти и смертью, между знанием о смерти и смертью… Церковь была основана. Петр был поставлен. Хлеб пресуществился в тело и вино пресущеcтвилось в кровь, вино гроздьев лозы. Что же такое смерть, дитя мое, если в эту минуту Он почувствовал нерешительность, если свирепая нерешительность заставила его на минуту заколебаться. Он, последний пророк, князь пророков, венец пророков, Он трижды, четырежды пророчил собственную смерть… И вот Он не только готов опровергнуть всех других пророков. Но Он готов опровергнуть Самого Себя как пророка. Что же такое смерть, друг мой, дитя мое, если одно приближение, одно ожидание, одно предчувствие смерти повергло Его в такое состояние, в это состояние.

VI

Смерть легко претерпевать в литературе, дитя мое, и в литературном героизме. Ее легко так же претерпевать тому, кто не видит, не измеряет ее, у кого нет чувства, никакого чувства реальности. Но тому, кто принимает ее во всей полноте! А в Нем не было ни капли, ни намека на литературу и литературный героизм, Он видел и измерял, Он был сама реальность. И Он принимал Свою смерть во всей ее полноте, смотрел ей в лицо, принимал Свою смерть во всей ее ширине, как Он принимал всю Свою жизнь.

И Он должен был стать порукой всему роду людскому? Что же такое, дитя мое, что же такое смерть, если Ему понадобилось столько времени, чтобы осуществились грандиозные приготовления, грандиозные обещания, чтобы отметить это время остановки, время боязни, время изумления, скажем прямо, время колебаний, скажем прямо, время отступления. Время потрясения. Чтобы вырвалась наконец эта страшная молитва. Эта ужасная молитва плотской тоски, словно вечной тоски, ужасная молитва бесконечной тоски. Да минует Меня… Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия.

VII

Все тексты движутся в одну сторону, пророки, святые, Он Сам, пророк и святой. Все тексты движутся в одну сторону, в сторону осуществления Спасения. И только один текст встает поперек. Один текст пятится. И это именно текст о страхе смерти. И именно это время Ему понадобилось, когда все ждало, когда Он Сам ждал, когда Творение замерло на устах Бога, именно это время Ему понадобилось, чтобы дать нам, оставить нам этот текст — текст о страхе смерти. Что же такое, дитя мое, что же такое смерть. Сам Бог убоялся смерти.

VIII

Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты. И приходит к ученикам и находит их спящими, и говорит Петру: так ли не могли вы один час бодрствовать со Мною? бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение: дух бодр, плоть же немощна…

В тот миг, когда Он наставляет этих несчастных об искушении, наставляет бодрствовать и молиться, чтобы не впасть в искушение, и что дух бодр и что плоть немощна, как отсылал, как обращал Он это к Самому Себе, как, должно быть, оборачивался Он на Самого Себя, (на Свою душу и) на Свою собственную плоть. Как мог Он не видеть, в какой миг было вставлено, помещено это наставление и что это было уже не наставление, а признание.

IX

Это человек говорил с людьми… Это было сообщение, дитя мое, откровение человека, одного бедного существа другому. Это была противоположность наставлению Божию, это было сообщение опыта, личного, печального опыта, только что полученного, откровение человеческой беды, откровение человека человеку.

X

И другой раз Он отходит, другой раз молится, другой раз говорит: Если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя… Как обретает Он здесь молитву, которой Сам научил людей, которую Сам сочинил во времена Своего проповедничества, Сам придумал, получил в озарении святости, молитву, которую Сам сложил, нашел, которой учил на Горе, в проповеди, в Нагорной речи. То есть в этой наивысшей точке скорби, в миг, когда как человек Он испытывал более всего нужды в молитве, максимум нужды в молитве, наивысшую нужду, Он Сам как человек, Он Сам человек обретает эту молитву, ту самую молитву, ибо Себя Самого тоже, Себя Самого человека Он тоже ей научил.

XI

На Гope, во времена Горы… это было всего лишь наставлением; это было всего лишь проповедью. В ту же трагическую ночь, напротив, в той крайности, в той наивысшей точке скорби Он к ней прибегнул с чрезвычайностью, Он первый, Он как человек, Он человек, Он как мы, Он первый из нас, как любой из нас Он воспользовался ею с чрезвычайностью, Он первый в Своей нужде, в Своей крайней нужде, в Своей несравнимой, Своей трагической скорби… Ведь Он научил ей Самого Себя, Себя человека, как и нас; и в ту трагическую ночь эта молитва пришла Ему на уста, формула этой молитвы; но уже не в той протяженности, как на Горе, не в той прекрасной протяженности проповеди. Отче наш, сущий на небесах! да святится имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя.

XII

До конца Он был человеком, у Него было человеческое тело. Тело, которое носило Его тридцать три года, тело, которое приняло дух Божий, тело, которое тридцать три года питало, носило дух Божий, тело, которое носило эту огромную ношу, тело, прежде всего, которое Его поддерживало, поддерживало в эти два дня, в четверг и в пятницу (которые стали, (соответственно), первым великим четвергом и первой великой пятницей), короче, человеческое тело, которое не хотело ничего знать. Как всякое человеческое тело оно взбунтовалось, оно восстало против смерти тела. И Он Сам последовал за Своим телом, в каком-то смысле (как наш брат грешник и как зачастую святые), Он последовал как убогий человек за Своим телом, последовал указанию Своего тела, призыву Своего тела, зову Своего тела.

И тем исполнил, через чудесное увенчание, исполнил Свое воплощение в Своем искуплении, совершил тайну Своего воплощения в самом совершении, в исполнении, в действии тайны искупления.

Fiat lux, et lux fiat; lux facta. Verumtatem non sicut ego volo, sed sicut tu. Fiat voluntas tua; et voluntas ejus fuit; voluntas facta. На расстоянии пятидесяти веков, со времен прежде Адама, до нового Адама, до этого нового Адама, в том же ритме, по той же формуле, в том же тайном ритме, в той же тайне ритма, в том же внутреннем ритме, как верное эхо, словно верное эхо звучит это самое слово, это эхо. И с интервалом более чем в пятьдесят веков вопль второй твари отвечает слову первого творения, первосотворенного… Бог спустя более чем пятьдесят веков отвечал Богу. Бог смиренный, Бог сделавшийся человеком, отвечал, если можно сказать, Богу при исполнении, Богу во всем величии и славе Его творения. Бог сделавшийся человеком, Бог в скорби, и именно в человеческой скорби, отвечал Богу, Самому Богу, тому же Богу во всем трепете Его первого, в славе и новизне, в (самом) начале Его первого творения… Да будет свет. Да будет воля Твоя. В начале Бог во всем блеске, во всей силе, во всем (молодом) величии Его творения, Его первого творения; а более пятидесяти веков прогресса, определенного прогресса, вашего прогресса ведут к этому, ко второму началу: к Богу, павшему на лице Свое, Богу, простертому ниц на земле, тому же самому Богу, Богу смиренному, Богу умалившемуся, во всей скорби и более чем во всей малости человеческой… И как первое творение было творением всего мира, творением вселенной, всего творения, так второе творение, это верное эхо, эта верность — не больше не меньше, как творение духовного, собственно творение собственно духовного, собственно творение, отложенное на более чем пятьдесят веков, духовного мира…

Все-таки Он принес Себя в жертву. Победил смерть… Но не только ни одно несчастье вас не обошло, несчастье, болезнь, смерть, ни одно несчастье жизни, ни одно человеческое несчастье, ни одно несчастье человеческого существования не щадило вас последовательно, но напротив, вы словно последовательно осыпаны, взысканы ими… Христианин, христианство, христианский мир — это действие не публичное, поверхностное, наружное, историческое, историчное, это все не событие. Это событие, действие совершенно потаенное, внутреннее, глубинное, и часто, насколько оно глубоко, чем более оно глубоко, тем оно часто меньше сказывается на внешности, видимости, наружности, часто ничего не меняет на поверхности. После, как и прежде, были ужасные несчастья, действительно ужасные, величайшие беды, величайшие невзгоды, эпидемии чумы, хуже, чем в Афинах, ужасные войны, ужасные раздоры, ужасные пороки; и человек ненавидел человека, ужасно, и человек убивал человека. Христианин, христианство, христианский мир, христианизация, христианское событие, христианское действие — это действие молекулярное, внутреннее, гистологическое, событие молекулярное и часто не затрагивающее оболочку события… Вы несчастнейшие из людей. Вы, христиане. (И счастливейшие также). Загадочные христиане, всегда опровергающие рассуждения. Молчите, молчите. С вами никогда нельзя быть спокойной. Вы довели это до бесконечности. Вы все довели до бесконечности… Вы полностью опрокинули рынок ценностей. Вы довели все, все ценности, до максимума, до предела, до вечности, до бесконечности. С вами ни на минуту нельзя быть спокойной… Вы все несете Богу, все соотносите с Богом. Вы касаетесь Бога повсюду. С любого бока, со всех сторон… Эта невероятная, немыслимая, без сомнения нечеловеческая связь, связь невзвешенная, неуравновешенная, смещенная, свихнутая, хромая, самая невероятная, самая немыслимая; единственно настоящая; эта связь, (так) глубоко, (так) сущностно, (так) средостенно христианская, связь, невероятная связь, единственно настоящая, человека с Богом, бесконечного с конечным, вечного со временным, вечности со временем; вечности со временностью; и духа с материей, духа с телом, души с плотью; эта невероятная связь плотской души; с Богом, в Боге, с человеком, в человеке. Это невероятная, единственно настоящая связь Творца с тварью… Вот ваше общение. Все полно и в то же время, вместе с тем, все работает, все действует, все происходит напрямую, лично; все касается напрямую, лично. Все связано со всем и со всеми и взаимно, обоюдно; но все также связано напрямую, лично.

 

[ После Иисуса, без Иисуса ]

Впервые, впервые со времени Иисуса мы видели, мы видим, как на наших глазах встает новый мир, если не новый град; складывается новое общество, если не новый град; современное общество, современный мир; некий мир, некое общество учреждается, по крайней мере собирается, (рождается и) растет после Иисуса, без Иисуса. И что важнее всего, друг мой, не надо этого отрицать, — им это удалось.

Это придает нашему поколению, дитя мое, вашему поколению, и времени, в котором мы живем, первостепенное значение; это помещает вас в уникальной точке мировой истории, событий мировой истории. Это помещает вас в трагическое, уникальное положение. Вы первые. Вы первые из современных людей. Вы первые, при ком, перед кем, на чьих глазах создается и кто сам создал это небывалое устройство, это построение современного мира и установление власти Интеллектуальной партии над современным миром.

 

Клио, или Диалог истории и языческой души

 

Летом 1912 г. Пеги пишет второй диалог с Клио. Он включает в него часть первого (то есть «Веронику»), оставшегося незаконченным, так что первые семьдесят страниц обоих диалогов совпадают.

Второй диалог окрашен тихой светлой радостью. И Клио открывается навстречу античной благодати и чистоте. Она выражает незамутненную, верную и благодарную любовь Пеги-христианина к античности, чудесным образом подготовившей христианство. Одновременно здесь присутствует сострадательный и как бы прощающий взгляд на современный мир: «Такое невежество… такая скудоумная метафизика, такая редкая, такая похвальная некомпетентность — это уже начало невинности. Больной болен таким недугом, что кто прежде Судии осмелится его судить…» «Современный мир сделал все, чтобы начисто исключить из себя христианство. Но есть остаток. И есть вечный интерес… Когда появляется тревога, друг мой, бывает, что христианство возвращается».

Открытая Пеги надежда обновляет все. Она не только «действие возвращения и восполнения», она — «центр, ось в той памяти о событии», которая видит в настоящем непрерывность прошлого и предвосхищение будущего.

 

[ Чтение — это взаимодействие ]

Простое чтение — это общее дело, взаимодействие читающего и читаемого, автора и читателя, сочинения и читателя, текста и читателя. Чтение осуществляет, завершает, доводит до конца сочинение, особым образом его освящает, освящает реальностью, реализацией, полнотой, исполнением, наполнением; так сочинение (наконец) исполняет свою судьбу… Какая удивительная и почти пугающая судьба — что столько великих сочинений, столько сочинений великих людей, и каких великих, могут получить еще и завершение, исполнение, увенчание от нас, бедный мой друг, от нашего чтения. Какая страшная ответственность для нас… Это общий удел всего временного, и сочинений тоже, постольку, поскольку они временны. Они всегда, волей-неволей, volens nolens, будут получать постоянное исполнение, завершение, постоянно вечное увенчание, постоянно неполное, постоянно незавершенное… Наше плохое чтение Гомера, плохое чтение Гомера нами, его развенчивает. Так происходит постоянный, вечный во времени круговорот, завершение, которое никогда не завершается, незавершенность, которая, быть может, одна только и может завершиться, ибо таков порядок временного, его закон, механизм временного, — что в этом порядке, в этом общем деле, в этом взаимодействии читающего и читаемого, автора и читателя, текста и читателя завершения, увенчания, умножения, приращения не застывают навсегда, не обретаются навеки, не устанавливаются необратимо… Ибо порядок этого сотрудничества, который есть частный порядок общего порядка жизни, как и вообще порядок жизни, в частности не допускает пустоты, безразличного, безразличия, короче, нуля, не допускает, чтобы было ни то ни се, нечто среднее. Он не допускает нейтральности. Нулевое чтение есть высшее развенчание сочинения. В этом смысле нулевое чтение может быть, несомненно есть наихудшее чтение. Оно может нанести, несомненно наносит сочинению самый смертельный удар. Ибо оно открывает дверь в забвение, в неупотребление; не просто в обветшание, но в голодание… Вот, быть может, величайшая тайна события, друг мой, сама тайна и сам механизм исторического события, секрет моей силы, друг мой, секрет силы времени, таинственный временной секрет, таинственный секрет истории, исторический, временной механизм, разобранная механика, секрет силы истории, секрет моей силы и моего владычества; вот так, именно через работу этого механизма, я устанавливаю свое владычество во времени… Хорошее чтение заканчивает и не приканчивает. Оно не казнит. Плохое чтение разлагает на части. Нулевое чтение осуществляет поглощение веками; оно осуществляет поглощение временем; оно довершает крайнее разложение, последнее разложение; оно словно творит первый страшный суд, во времени, оно словно являет (первый) временной образ страшного суда… Нужно хранить надежду всегда. Ибо если бы читатель однажды остановился, это было бы еще хуже; это было бы наихудшее. Какой риск, друг мой. И для сочинения, и для автора, какое несчастье. Однако это обычное временное несчастье. Это обычное историческое несчастье. Увы, это единственное счастье. Идти на этот риск, пойти по рукам, по всем, самым грубым, подвергаться любому риску; или, напротив, подвергнуться худшему риску, крайнему риску — риску не попасть ни в чьи руки. То есть, по сути, болезнь или смерть…

 

[ Изначальный скандал ]

Я уверена, — говорит история, — что не только сочинения вообще, но в особенности театральные пьесы имеют счастливую судьбу во времени в зависимости от высоты своего рождения во времени. Счастье следует за рождением. Это порядок старого режима. Это порядок природы. Это порядок, которому я следую. Это порядок, которому следует природа. Сочинения вообще, но в особенности театральные пьесы имеют судьбу во времени, как имеют они рождение во времени. То есть как имели рождение во времени. В том духе, в той мере, в той степени. Пьеса должна прогреметь, чтобы отзвук ее длился веками во времени. Должен быть шум, первый шум, шум рождения, чтобы возникло эхо. Должен быть скандал, чтобы возникла слава. Изначальный скандал, треск, какой-нибудь скандал, настоящий скандал. Сперва должен быть взрыв.

 

[ Чтобы жить, мало родиться ]

Чтобы жить, мало родиться, — говорит она. Но чтобы жить, родиться необходимо. Есть некий склон, по которому не всегда сходят, но никогда не взбираются вспять. Не могут взбираться. Тот, кто родился, не обязательно живет. Но кто не родился, не живет обязательно. Мы здесь встречаемся, сталкиваемся с самым древним нашим преходящим законом, законом события, законом течения времени и, говоря бергсоновским языком, течения длительности, с этим старым, всеобщим, универсальным законом необратимости, которого не может избегнуть ничто (временное), к которому, — говорит история, — как я вижу, приходит наконец повсюду и современный мир, извилистыми путями научного исследования.

Время несет свою ношу всегда на одном и том же плече, — говорит история. В каком-то смысле оно косит всегда в одном направлении. И в каком-то смысле косарь никогда не идет вспять косить. В этом смысле мы всегда теряем и никогда не обретаем. Это закон односторонний по определению. Это и есть закон односторонности. В этом смысле все теряется и ничто не обретается. В этом смысле все теряется и, как было сказано, ничто не создается.

Когда было сказано, что время проходит, — говорит история, — было сказано все.

 

[ Суд истории ]

Когда какая-нибудь партия падает жертвой насилия, а именно политического насилия, которое под именем восстания есть священнейший долг, если идет снизу, а под именем государственного переворота — отвратительнейшее злоупотребление, если идет сверху, та партия из двух, что оказалась менее сильной, что проиграла битву на улицах, охотно взывает к суду истории. Такую они себе взяли привычку. Победители обычно придают мне меньше значения. За ними выборы, плебисцит, власть. Эти подтверждения кажутся им весьма важными. Но в глазах побежденных я обретаю внезапно чрезвычайное значение. Побежденные взывают к суду истории. Побежденные, вернее, те, кто от них остался, кто был достаточно мудр, кто мудро принял меры предосторожности, чтобы перед тем не дать себя убить на баррикадах за двадцать пять франков, так вот, те, кто остался, взывают теперь к суду истории. Риск для них здесь тем меньше, что я никогда не опротестовываю решений, которые мне приписываются самым официальным образом, вкладывают мне в уста самым непререкаемым образом. Не правда ли, я не заявлю о подлоге, какие бы слова мне ни приписали, я, история. Я как Вальдек-Руссо, я никогда не опровергаю. Так что они в выгодном положении.

Поэтому меня заставляют говорить. Каждый, кто проиграл битву, взывает к трибуналу истории, к суду истории. Это тоже десакрализация. Другие народы, другие люди взывали к суду Бога, и даже наши древние взывали иногда к справедливости Зевса. Сегодня они обращаются к суду истории. Это современное обращение. Это современный суд. Бедняги. Бедный трибунал, бедный суд. Они меня принимают за сановника, а я всего лишь (мелкая) служащая. Они меня принимают за Судью, а я всего лишь регистраторша.

Возможно, они имеют в виду несколько иное, когда обращаются к трибуналу истории, к суду истории. Возможно, они как раз имеют в виду, что обращаются к суду потомков, к трибуналу потомков. Это все то же сыновнее оправдание, необходимый противовес и дополнение к тому, что мы лет десять назад назвали сыновним проклятием и осуждением, возвратным проклятием. Короче, это отцы, которые взывают к суду сыновей, думают только об одном — чтобы предстать перед трибуналом сыновей, самим себя туда вызвать. Как это отрицать, — говорит она, — я признаю, что это мысль очень серьезная, и очень глубокая, и очень благочестивая, мысль очень бедная, очень жалкая, мысль очень убогая и очень трогательная: чтобы сегодняшний жалкий день взывал к жалкому суду завтрашнего дня; чтобы убогий нынешний год, чтобы теперешний год, чтобы год настоящий, такой ничтожный, взывал к убогому будущему году; чтобы жалкие взывали к жалким; и убогость к убогости; и ничтожество к ничтожеству; и человечество к человечеству.

Вот еще одна тайна нашей юной Надежды, Пеги, — говорит она, — и без сомнения одна из самых трогательных и самых чудесных тайн. Если правда, что нет милосердия столь чудесного, как то, что идет от одного убогого к другому убогому, которое осуществляется одним убогим к другому, которое тянется от одного убогого к другому, которым один убогий окружает и окутывает и осеняет другого, — то я говорю, что схожим, подобным образом нет надежды столь трогательной, столь серьезной, столь прекрасной; столь чудесной, столь благочестивой, как та загадочная надежда, которую эти несчастные изо всех сил стараются возложить на других несчастных. Это доверие, род кредита, надежда, которую одно поколение питает на другое. Этот перенос остатков, кредит, доверие, надежда. То есть перенос кредита, перенос доверия, перенос надежды. Короче, эта наивность. Но, следовательно, эта невинность. Что эти несчастные беспрерывно взывают к не менее несчастным, беспрерывно полагаются на не менее несчастных, беспрерывно доверяют не менее несчастным, беспрерывно просят у не менее несчастных и оправдания себе, и освящения, и прославления, то есть и отпущения своих грехов, единственно потому, что эти другие несчастные, эти вторые несчастные — их дети, потому что эти ; вторые несчастные придут после них во времени, будут последующими поколениями, потомками, posteri; эти неслыханные, ребяческие усилия добиться, чтобы их судили, освящали, прославляли, отпускали им грехи существа, которые будут не больше их, существа с той же природой, с той же ограниченностью, с той же слабостью, с тем же невежеством, единственно потому, что эти другие будут их сыновьями, будут новыми, будут преемниками и наследниками; такая совершенная наивность; такое ребячество; такой порочный круг, если позволено так называть, на крайний случай, порочный круг, полностью вытянутый в некую неопределенную прямую, которая и есть линия времени, вернее, линия длительности, если еще позволено, — говорит она, — употреблять это слово; эта страсть желать, надеяться, рассчитывать сделать вечное из временного, (как знать?) добавляя туда побольше времени; эта лихорадочная готовность принимать писаря за Судью и регистрацию акта за сам акт; и нотариуса за Отца и хозяина наследства; короче, эту манию, в греческом смысле слова, эту экзальтацию, в латинском смысле слова, этот двойной фанатизм желания делать вечное из временного, преходящего, и нетленное из тленного, как знать, добавляя этого побольше, и чтобы второе тленное, тленное, к которому они обращаются, к которому взывают, было новым тленным, новым временным, новым преходящим, следующим тленным, дальнейшим тленным, временным, преходящим. Такое постоянство (почти постоянно плохо вознаграждаемое), такое непобедимое упорство этих отцов в желании заставить сыновей их судить, в желании предстать перед трибуналом сыновей; такое упорство, такое упрямство этих созданий искать опоры впереди у созданий не менее бренных; или позади, если вести обратный отсчет; как будто из неопределенного может когда-либо получиться беспредельное; эти прохожие, которые ищут неопределенной опоры у других прохожих; это постоянство и эта прочность и эта вечность карточных капуцинов или домино; такая наивность в таком плутовстве; такое смирение, по сути, в такой гордыне; такая обезоруживающая наивность и, надо сказать, такая обезоруживающая гордыня, — в этом весь человек, говорит она. Такая слабость в такой самонадеянности. Такая отсталость в таком предвосхищении. Такой жалкий удел, и так очевидно жалкий, заставляющий его искать опор не более прочных, чем он сам, потому что они такие же, как он сам; такая очевидная и оскорбительная убогость; такая неуклюжесть в гордыне, и такая обезоруживающая; такая неловкость во всем, — вот что, говорит она, отнимает охоту на него сердиться.

Вот что их якобы спасет перед лицом Божиим. Бедные создания. Они вынуждены взывать к суду потомков, то есть к таким же, как они сами, то есть, я думаю, к их сменщикам на неделю.

И вот эти несчастные называют все это немного иначе. Они взывают к истории, к суду истории, к трибуналу истории. Бедные создания. Они вынуждены взывать ко мне. Посмотрите на этих несчастных, которые, боясь Судьи, обращаются к секретарю суда и просят у него мелких оправданий. — Господин секретарь, просто занесите в протокол, что это я был прав. — Или так: господин секретарь, запишите, что право, честь, справедливость были на моей стороне. — Или еще проще: господин секретарь, отметьте же, что это я Виктор Гюго. Все та же религия гербовой бумаги, карточки, листка, размеченного, рассортированного, пронумерованного, переплетенного, подписанного, завизированного. Самой религии зарегистрированной. Все тот же предрассудок, все тот же культ записи. Все та же идея, что запись составляет акт, что она и есть акт. Что она исчерпывает акт. Что она составляет, что она и есть само действие.

Это поистине бумажная религия.

 

[ Суд (и надежда) ]

Нынешнее поколение видит себя, хочет себя видеть через взгляды, мнения, суждения бесчисленных поколений, бесконечно возрастающих в числе. Всех последующих поколений, от века к веку, от поколения к поколению бесконечно более многочисленных.

Христианин видит себя совершенно иначе, — говорит она. Он видит себя через взгляд многочисленных, но не бесчисленных предшествующих поколений (по крайней мере после Иисуса). (Я хочу сказать, считая их от Иисуса). Он видит себя через взгляд, мнение, и не столько суждение, сколько покровительство бесчисленных предшествующих святых, бесчисленных заступников. Или вернее, или в точности христианин видит себя в прошлом, в настоящем, в будущем. Потому что он видит себя в истинной, в настоящей вечности. Христианин смотрит на себя, так сказать, — говорит она, — через взгляд, мнение, покровительство всех былых святых вместе, и всех нынешних святых вместе, и всех святых будущих, которые придут. Это и есть то, что называется общением святых. Однако у нас этого нет, — говорит она. У меня сегодня этого нет с вашей христианской душой. Общение святых берет начало в вечности, в истинной вечности. Оно может затем распределяться по временам, а именно между временами прошлым(и), настоящим и будущим(и). Оно может это делать и делает это безнаказанно. От этого оно не становится менее вечно и истинно единым общением. И в каком-то смысле неразделяемом и нераздельном.

Однако оставим это, — говорит она. У нас этого нет. Я сегодня не имею дела с вашей христианской душой. Я имею дело с вашей языческой душой, потому что я так хочу, и с вашей современной душой, потому что я не могу поступать иначе. Современные люди хотят видеть пучок света, пучок взглядов, пучок мнений, пучок суждений, для которого они были бы и фокусом и предметом одновременно и который шел бы на них, к ним, из бесконечно расширяющегося источника.

Так будет много чести. Это уж слишком. Обычно световые пучки не исходят из бесконечно расширяющегося источника и не концентрируются чудесным образом в некой точке, которая была бы геометрически подобна исходной точке. Физически и геометрически световые пучки идут обычно из исходной точки и подобно метле прогуливаются по поверхностям, по воздушным пространствам, сколь угодно бесконечно расширяющимся. Или подобно кисти художника. Не иначе обстоит дело и с тем световым пучком, так сказать, каким является взгляд поколения, направленный к и на поколение предшествующее. Поколение-апеллянт видит себя одно как фокус. А все последующие поколения оно видит как мощный источник, как бесконечно расширяющийся источник. На самом деле происходит ровно противоположное.

Обратное, и даже перевернутое.

Противоположное. Нынешнее поколение, поколение-апеллянт видит себя одно человеком на линии огня. Оно видит себя одно предметом бесчисленных взглядов, мнений, суждений бесконечно возрастающей бесконечности последующих поколений. Все наоборот. На самом деле каждое из поколений-судей, из последующих поколений одно стоит перед лицом, в присутствии всех ушедших поколений. Тут не человек под прицелом бесконечно возрастающей линии огня. Тут последующий человек, выбивающийся из сил, стреляя по бесконечно расширяющейся линии прицела. Тут не световой пучок наоборот, перевернутый конус, который, исходя из одного и того же источника (только бесконечно расширяющегося), высвечивает одну и ту же точку, падает на одну и ту же точку, бесконечно лучше высвечиваемую, каковая и есть поколение-апеллянт. Тут совсем иная игра памяти. Тут противоположная, обратная, можно сказать, перевернутая временная игра. Это противоположный, обратный, можно сказать, перевернутый оптический механизм, так как он дает прямой, а не перевернутый световой пучок, прямой, а не перевернутый световой конус. Конус света, где свет идет с вершины и падает на основание, а не конус света, где свет идет с подвижного и зыбкого основания и концентрируется на и к вершине. Тут каждое последующее поколение становится судьей в свой черед и бросает одиночный взгляд, одиночный пучок света на постоянно расширяющееся основание. Тут не апеллянт один, а судьи все более многочисленны. Тут судья всякий последующий раз один, а апеллянты все более многочисленны. Тут судья бесконечно меняется, а апеллянт бесконечно возрастает числом. Тут не расширяющийся океан взгляда, освещающего одну точку на берегу, всегда одну и ту же, и освещающего ее все лучше, а взгляд постоянно движущийся, всегда с одной и той же скоростью и в одном и том же направлении, освещающий, как может, бесконечно расширяющийся берег. Нынешнее поколение, поколение-апеллянт, которое видит только себя и не хочет видеть никого, кроме себя, едва умирает, как только уходит, не успев исчезнуть, вступает в конкуренцию как поколение-апеллянт со всеми поколениями, подававшими апелляцию до него, и обращаются они к одному сменяющемуся поколению-судье, к одному поколению-судье за один раз. Ибо оно всегда бывает только одно за один раз. И никогда не бывает одним и тем же. И не только это, но вскоре, но завтра. Оно вступает в конкуренцию, в самый день своей смерти, со всеми исчезнувшими поколениями, со всеми ушедшими поколениями, со всеми поколениями-апеллянтами; со всеми мертвыми поколениями. Но не только: вскоре, завтра оно вступает, как поколение-апеллянт, в конкуренцию с еще новыми поколениями-апеллянтами, то есть с теми самыми поколениями, с теми грядущими поколениями, которых оно считало судьями и которые завтра станут мертвыми поколениями. То есть сами станут поколениями-апеллянтами. Долгая гонка во времени, неизменно обманчивая гонка, всегда впустую, и странное правосудие, правосудие истории, правосудие потомков, и странные судейские и странное судопроизводство, когда очередной судья в мантии бежит за подсудимыми, чтобы самому попасть в разряд подсудимых.

Странный трибунал. И странная скамья подсудимых. Это даже не Бридуазон. Трибунал бежит за подсудимыми. Трибунал бежит на скамью подсудимых. Член суда задирает ногу. Судья поддерживает мантию и перескакивает через барьер, чтобы попасть в разряд обвиняемых, чтобы попасть в разряд мертвых.

Таков изъян. Таков полный и глубинный и осевой и срединный изъян. Изъян не только в качестве сменяющих друг друга поколений-судей. Он не только в их более или менее высокой собственной и личной и так сказать именной ценности и в их более или менее низкой ценности, в роде и виде и сорте и качестве этой высокой или низкой ценности. Он не только в (индивидуальном) определении этих разных поколений, в том, кто они есть. Не только в наличии у них досуга или отсутствии такового, в их положении или расположении. Глубокий изъян в самом механизме удержания в памяти, с которым связана сама возможность к этой памяти взывать.

Кто говорит «взывать», говорит «отзывать», и все это по-прежнему игра памяти.

Nunc autem νυν δε. А ныне. В наши дни последующее поколение, поколение, идущее на смену и подвижное, так сказать прохаживающееся, своего рода выездные королевские суды, передвигающиеся по бесчисленным провинциям, это поколение-судья и поколение-присяжный, это поколение, сведенное к одной точке взгляда, почему вы хотите, чтобы оно стало вашим судьей и вашим присяжным. Если у него хватает мужества, то оно само только и думает, как бы подать апелляцию. То есть подвергнуть великое событие суду истории. Если у него не хватает мужества (если, следовательно, у него нет своего суждения, если, следовательно, оно некомпетентно), если оно не способно создать великое событие и подвергнуть его суду истории, если у него не хватает мужества и, значит, не будет времени, чтобы сделаться и чтобы вы его сделали вашим судьей и вашим присяжным, то вот тот судья и тот присяжный, за которыми вы гнались, в чьи руки отдали свою судьбу.

Или, что более вероятно, эти поколения сами разделятся, раздробятся в какую-то пыль, ибо поколения никогда не бывают цельными (даже если они много более цельные, чем обычно думают), и мужественные люди уклоняются от того, чтобы быть вашими судьями и вашими присяжными, а другие у вас останутся; а мужественные люди целиком займутся тем, чтобы самим сделать какую-то запись, самим создать великое событие, которое они могли бы предложить суду истории.

Жалкие современные люди, — говорит она. Их изъян гак глубок. Их изъян такой законченный. Он проникает в них отовсюду Он вливается в них полными пригоршнями. Он вообще органический, то есть цепкий, связанный через память и запоминание с самим сочленением органического механизма. Так очевидно, что эти несчастные пожелали секуляризовать общение; и что они превратили его в эту жалкую историческую солидарность. Что они пожелали секуляризовать Суд и превратили его в этот жалкий суд истории. И что они пожелали секуляризовать Судью и взяли меня, ничтожную. Меня, самую бренную из тварей и самую нищую, просто царицу бренности. И вот там и там и сям вопят святоши, и кричат о кощунстве, и кричат о позоре, и кричат о богохульстве, и кричат о пародии. Но я говорю: Богословские добродетели сияют так, что их свет пробивается даже сквозь те извращения, каким их подвергают. Они питают так, что их сытная пища подкрепляет даже при тех извращениях, каким их подвергают. Они так чисты, что три их чистоты не исчезают даже в тех извращениях, каким их подвергают. И они так добры, что их доброта проявляется и действует даже в тех извращениях, каким их подвергают. Источник виден и узнаваем даже в трубах. Что мне за дело, — говорит она сердито, — что мне за дело, если эти извращения суть секуляризация. Богу, быть может, угодней, чтобы была извращенная Добродетель, чем чтобы Добродетели не было вовсе. Богу, быть может, угодней, чтобы была секуляризованная добродетель, чем чтобы Добродетели не было вовсе. Да, эти современные люди пожелали изгнать из себя, из своего общества, из своей семьи, из всего своего существования всякую субстанцию христианства. Я, быть может, это знаю, — говорит она, — кому это и знать, как не мне. Но я знаю также, — говорит она, — что благодать лукава, что благодать хитра и непредсказуема. И что она упряма как женщина и как женщина цепка и как женщина неотвязна. Гони ее в дверь, она влезет в окно. Тех людей, которых Бог хочет заполучить, Он получает. Те народы, которых Бог хочет заполучить, Он получает. Те роды людские, которых Бог хочет заполучить, Он получает. Тот род людской, который Иисус хотел получить, благодать Божия Ему дала. Когда благодать не приходит прямым путем, значит, она приходит окольным. Когда она не приходит справа, значит, она приходит слева. Когда она не приходит прямая, значит, она приходит кривая, а когда она не приходит кривая, значит, она приходит ломаная. Надо остерегаться благодати, — говорит история. Когда она хочет получить какое-нибудь существо, она его получает. Когда она хочет получить какую-нибудь тварь, она ее получает. Она идет не теми же дорогами, что мы. Она идет теми дорогами, какими хочет. Она даже не идет теми же дорогами, что она сама. Она никогда не идет по одной дороге дважды. Быть может, она свободна, — говорит история, — она — источник всякой свободы. Когда она не приходит сверху, значит, она приходит снизу; и когда она не приходит с центра, значит, она приходит с окружности. И вода этого источника, когда она не течет как брызжущий фонтан, как вода брызжущего фонтана, значит, она течет как вода, которая просачивается тайком сквозь дамбу на Луаре. И когда я вижу, как она проникает, я, история и география, и когда я ее узнаю, неужели я ее не признаю. Когда Добродетель приближается ко мне переодетая, даже секуляризованная, неужели я не признаю Добродетели. Весь мир может ее не признавать, весь мир, кроме меня. Да, современный мир сделал все, чтобы изгнать христианство, чтобы уничтожить в себе всякую субстанцию, всякую частицу, всякий след христианства. Но если я вижу, как непобедимое, непотопляемое, неподавляемое христианство просачивается снизу, просачивается в обход, просачивается отовсюду, неужели я не признаю его, потому что я, убогая, не вычислила, откуда оно придет; и, быть может, чтобы наказать его за то, что я не вычислила, откуда оно придет. Когда вечный источник глухо пробивается по капле, неужели я заявлю, что нахожу недостойным, я, недостойным его, чтобы он просачивался оттуда, как сточная вода. И что же, должна ли я этому радоваться, имею ли я право, позволительно ли мне этому радоваться. Или в угоду нескольким жалким святошам я должна сокрушаться, что Бог приходит оттуда, откуда я Его не ждала. Да, современный мир сделал из меня жалкого идола. Но кто знает, не отправляю ли я на место это ложное поклонение и не подталкиваю ли куда надо. Быть может, есть молитвы, которые направлены не туда и все-таки доходят до места. И есть неправильно посланные движения сердца, которые, быть может, попадают куда надо благодаря ускоренной работе почты. Это глупое поклонение, которое они мне творят, кто сказал, что я оставляю его у себя. Эти нелепые призывы и обращения к моему правосудию, кто сказал, что я оставляю их у себя. Надо остерегаться благодати, дитя мое. И меня тоже надо остерегаться. Я вполне способна перенаправить то, что изначально было направлено не туда. Она заставляет делать то, что люди не хотят делать, друг мой, и приходить с той стороны, в которую не отправлялись. Я и сама, дитя мое, сегодня хотела с тобой поговорить вовсе не о благодати… и вовсе не для беседы с тобой о благодати я пустилась в путь… Но она хитроныра, как говорили наши тетушки, и из-за нее путь, который вы начали, вы не кончаете, а путь, которого вы не начинали, вы кончаете. Было бы слишком легко думать, — говорит она, — в угоду нескольким жалким святошам, что Бог, может быть, тоже в угоду нескольким жалким святошам, покинет целый народ, и какой народ, и целый мир, и целый век Своих тварей, потому что эти твари, потому что этот мир, потому что этот народ впали в грех отхода от сакраментальных форм. (И народ, имеющий таких покровителей). Где сказано, что Бог покидает человека во грехе. Наоборот, Он его не оставляет в покое. (Можно едва ли не сказать, что вот тут-то Он его менее всего покидает). Этот народ закончит путь, которого не начинал. Этот век, этот мир, этот народ придет по дороге, на которую не вступал. И более того, многие так облекутся вновь в сакраментальные формы, вновь обретут себя в них. А сама я, — говорит она, — вот я и уподобляюсь ослице Валаамовой. Однако я пришла не для того, чтобы предсказывать. Мое ремесло, мое занятие — говорить после, для этого я и создана, а вовсе не для того, чтобы говорить до. Да, современный мир сделал все, чтобы наглухо закрыть себя для христианства. Но есть отсрочки. И есть вечное ожидание. Такое невежество, которое мы видели, уже есть начало невинности, такая неловкость, такая неуклюжесть, такая беспомощная метафизика, столь редкая, столь похвальная некомпетентность. Бог не зря сделал век таким глупым. За этим должно что-то быть. Какая-нибудь уловка благодати. И это наш изъян, не просто слабость, не просто, так сказать, заурядная глупость, но беда, но изъян глубокий, сущностный, но изъян внутренний, но изъян осевой, но изъян в центре, в самом центре органического механизма, — это, дитя мое, и есть удел твари, это сама природа человека, это глубинное свойство христианства, и христианство всегда возвращается через это. А я говорила, что сегодня не имею дела с вашей христианской душой. Такая беда, и из этой беды берет начало Добродетель. Ибо сама материя ожидает и Первую, и юную Вторую, и Третью. Богу, быть может, милее тот, кто исполняет правила добродетели, чем тот, кто о ней говорит. Такой изъян уже сам по себе обезоруживает. Такая беда делает их почти невинными. Когда появляется беда, друг мой, это значит, что христианство возвращается. И эта мера, и этот вид беды. Когда появляется этот вид беды, значит, христианство недалеко. Есть сопредельность, схожесть, глубочайшая связь между бедой и христианством, беды с христианством. Это как заклад и отдавание в заклад, ручательство и порука… и одна — тайная заложница другого…

Несчастье человека или, вернее, беда человека, и в особенности определенный вид, определенное свойство беды, именно этой, в точности и в отличие от прочих этой, и есть отметина и видимый признак христианства. Когда появляется некая беда, некое свойство некой беды, некая степень или, вернее, некое звучание некой беды, это значит, что христианство возвращается. Так что они правы, делая из меня госпожу их современного мира, меня, историю, делая из меня средоточие их системы и владычицу их заблуждений, ибо тем самым, но странному обороту дела, я становлюсь отныне госпожой их несчастий, и величайших несчастий, сиделкой при их болезни, владычицей их беды, и величайшей беды, царицей их непреложного возвращения.

Провозвестницей нового, того же самого христианства.

Бедные создания. Они правы, что ставят меня в центр. Потому что я и в самом деле нахожусь в центре. В центре их беды. В центре и во главе их изъяна. Но при такой беде кто осмелился бы их осудить. (В средоточии их христианства). И при таком изъяне кто прежде Судьи осмелился бы их даже судить. Noli, nolite judicare. Не суди, не судите. (Судить их — это худшее, это хуже всего). У истории длинные руки, но у нее нет рук. Такое невежество уже есть, уже составляет начало невинности. Такое несчастье уже означает, что христианство приближается. Такая беда — начало добродетели. Быть может, Богу милее те, кто претерпевает добродетель, чем те, кто о ней говорит. И быть может, нет ничего более трогательного для человеческого сердца и ничего столь обезоруживающего для Бога, как столь законченный и почти кичливый изъян, как такая глубинная и почти органическая, одним словом, такая наглядная слабость, такое очевидное несчастье, такая явная беда. Тот, кто претерпевает добродетель, быть может, больше того, кто ее исполняет. Ведь тот, кто исполняет ее, только ее исполняет, и ничего больше. Но тот, кто ее претерпевает, — быть может, он больше, он делает больше. (Так она входила, в этом она входила в христианский взгляд, в христианский дух, в то, что есть в нем, быть может, самого глубокого и самого собственно христианского). Ведь тот, кто исполняет добродетель, — говорит она, — сам себя назначает ее исполнять. Но тот, кто ее претерпевает, быть может, назначен извне. И тот, кто исполняет добродетель, ей всего лишь отец и автор; но тот, кто ее претерпевает, — ее сын и произведение. Посмотрите, — говорит она, — на этого сорокалетнего человека. Мы, быть может, знаем его, Пеги, нашего сорокалетнего человека. Мы, быть может, начинаем его узнавать. Мы, быть может, начинаем его слушать. Ему сорок лет, то есть он знает. Науку, которой никакое обучение не может дать, тайну, которую никакой метод не может преждевременно доверить, знание, которого никакая дисциплина не сообщает и не может сообщить, наставление, которого никакая школа не может предоставить, он знает. В сорок лет он получил, естественнейшим образом на свете, вот случай это сказать, сведение о тайне, которая известна большинству людей на земле и тем не менее строжайше охраняется. Прежде всего, он знает, кто он такой. Это может быть полезно. Для карьеры. Он знает, кто такой Пеги. Он даже начал это узнавать, разглядел первые очертания, получил первые намеки в свои тридцать три, тридцать пять, тридцать семь лет. А именно, он знает, что Пеги — это мальчик десяти, двенадцати лет, которого он давно знал, когда тот прогуливался по дамбе через Луару. Он знает также, что Пеги — это пылкий и мрачный и глупый юноша восемнадцати, двадцати лет, которого он знал несколько лет, когда тот только что заявился в Париж. Он знает также, что сразу же после этого начался период, мы вынуждены это сказать, как бы ни было нам неприятно это слово, в каком-то смысле период некой маски и некой театральной игры, Persona, театральная маска. Наконец, он знает, что Сорбонна, и Эколь Нормаль, и политические партии сумели украсть у него его молодость, но не украли его сердца. И что они сумели пожрать его молодость, но не пожрали его сердца. Он знает, наконец, он знает также, что весь этот вставной период в счет не идет, не существует, что это вставной период и период маски, и что период маски закончился и никогда больше не вернется. И что, к счастью, скорее придет смерть. Ибо он знает, что вот уже несколько лет, с тех пор как он прошел, с тех пор как он отметил свою тридцать третью, тридцать пятую, тридцать седьмую годовщину и отмечает их каждые два года, он знает, что снова стал тем, кто он есть, что снова существует то существо, которое есть он, добрый француз распространенного вида и верный для Бога и грешник обычного вида. Но главное, он знает, что он знает. Ибо он знает великий секрет всякой твари, секрет самый повсеместно известный и однако никогда не просачивающийся, государственный секрет по сравнению с другими, секрет повсеместно доверяемый на ухо, между своими, осторожным шепотом, в доверительных беседах, в тайне исповеди, на дорогах, и, однако, самый строго секретный секрет. Секрет, хранящийся в самом накрепко запечатанном сосуде. Секрет, который никогда не был записан. Секрет, самый повсеместно распространяемый, и которого люди сорока лет никогда не передавали, после тридцати семи лет, после тридцати пяти лет, после тридцати трех лет, никогда не сообщали тем, кто моложе. Он знает; и он знает, что знает. Он знает, что люди не бывают счастливы. Он знает, что с тех пор, как существует человек, ни один человек не был счастлив. И он это знает так глубоко, знанием, так глубоко вошедшим в его сердце, что это быть может, что это наверняка единственное убеждение, единственное знание, которым он дорожит, которое, он чувствует, он знает, для него дело чести, точно единственное, где нет никакого соглашательства, никакой маски, никакого сговора. Называя своими словами, никакого приятия, никакого попустительства, никакой доброй воли. Никакой снисходительности. Никакой доброты. А теперь смотрите, какая непоследовательность. Тот же самый человек. У этого человека, разумеется, есть сын четырнадцати лет. И у него только одна мысль. Чтобы его сын был счастлив. Он не говорит себе, что это было бы впервые; что это очевидно. Он вообще ничего себе не говорит, что свидетельствует о самой глубокой мысли. Этот человек является или не является интеллектуалом. Он является или не является философом. Он пресыщен или не пресыщен. (Пресыщение страданием — худший вид разврата). У него одна звериная мысль. Это лучшие мысли. Единственные. У него только одна мысль. И это звериная мысль. Он хочет, чтобы его сын был счастлив. Он думает только об этом, чтобы его сын был счастлив. У него есть другая мысль. Он озабочен только тем, какое его сын имеет (уже) мнение о нем, это навязчивая идея, наваждение, то есть кольцо, блокада, некая неотступная и всепожирающая мания. У него только одна забота — то суждение, которое его сын, в глубине своего сердца, вынесет о нем. Он хочет читать будущее только в глазах своего сына. Он вглядывается в глубину его глаз. То, что никогда не удавалось, никогда не случалось, он уверен, что это случится на сей раз. И не только, но что это случится как бы естественно и гладко. Как следствие некоего закона природы. И вот я говорю, — говорит история, — что нет ничего столь трогательного, как эта постоянная, эта вечная, эта вечно возрождающаяся непоследовательность; и что нет ничего столь прекрасного; и что нет ничего столь обезоруживающего для Бога; и что это обычное чудо вашей юной Надежды.

 

[ Я либо глупая, либо неверная ]

Все мои истории, вся моя история всегда только начинаются. И так происходит с появлением Интеллектуальной партии в современном мире, того положения управляющего, того положения командующего, которое Интеллектуальная партия получила в современном мире.

В этой системе что есть, то есть, — говорит она, — что происходит, то происходит. Но я никогда не могу закончить. Никогда не могу написать историю того, что есть. Никогда не могу следовать ходу события. Событие следует своим ходом. Событие протекает, если еще позволено использовать такое слово, а я ловлю рыбу на удочку. Что происходит, то продолжает происходить. А я продолжаю быть не у дел. Урания еще может предвосхищать событие мира, его угадывать, событие звезд, событие неба, потому что ей принадлежит мир постоянства, послушных звезд, повторяющегося неба. А мне был дан человек. И это не человек постоянства.

И не человек послушный. В каком-то смысле это человек повторяющийся.

Человек случайности.

А я со своими карточками словно бегу за автомобилем.

Я, которую люди пожелали сделать владычицей и правительницей (царица небесная, правительница земная), я, в чьи руки, в чьи слабые руки они пожелали отдать не только управление миром, не только все командование временное, но даже управление духовное и прежде всего управление духовное и командование тем, что не от мира сего, и всю власть над вечным, я, у которой они упорно выспрашивали сам секрет спасения, и не только управление государствами, но управление сердцами, в то же время, если позволено так выразиться, меня заставляли существовать в таком режиме, который есть современный режим, меня снабжали таким аппаратом, меня вооружали таким методом, что едва ли вы, едва ли я сама не то что коснусь чего-то важного, не то что доберусь до чего-то особенного, чего-то духовного, сущностного, вечного (речь ведь идет именно об этом), но едва ли я завершу начало, смогу дойти до начала самой простой истории на свете. Истории самой обычной, самой заурядной, самой распространенной, самой обыденной, самой временной, наконец, самой литературной. Самой банальной. Для нас построили аппарат, — говорит она, — мы живем в системе, при которой можно делать все, кроме истории этого дела, где можно все свершить, кроме истории этого свершения. Гюго смог закончить «Возмездия». Но я никогда не закончу истории «Возмездий». Иисус Христос смог спасти мир. Но я никогда не закончу истории Иисуса Христа…

Мне понадобится целая жизнь, чтобы написать историю одного часа. Мне понадобится целая вечность, чтобы написать историю одного дня. Можно делать все, кроме истории того, что делаешь. Я не могу рассказать истории, видно всегда только начало моих историй, во-первых, потому, что всякая история не имеет границы, потому что всякая история вплетена в бесконечную историю, во-вторых, потому, что в их системе всякая история сама по себе бесконечна. Мне понадобится вечность, чтобы написать историю малейшего отрезка времени. Мне понадобится вечность, чтобы написать историю малейшего события. Мне понадобится бесконечность, чтобы написать историю малейшей конечной вещи. Смотрите, что сегодня с нами произошло. На имя Клио у нас не хватило карточек даже для самой жалкой второстепенной диссертации. Думаю, у нас было только две карточки. Но на имя история у нас оказалось столько карточек, что с другого конца невозможности нам стало невозможно написать далее самую пухлую диссертацию. Позвольте мне, — говорит она, — усмотреть здесь еще один символ, если еще позволительно употреблять это слово. На мое имя Клио у меня всегда слишком мало карточек, чтобы писать историю. На мое имя история у меня всегда недостаточно мало карточек, чтобы писать историю. Их у меня всегда избыток. Когда речь идет о древней истории, невозможно писать историю, потому что сведений недостаточно. Когда речь идет об истории современной, невозможно писать историю, потому что сведений излишек. Вот куда они меня загнали с их методом неопределенного количества подробностей и с их идеей, что можно создать беспредельное, если взять мешок и набить его неопределенным…

Вы не избавите меня от этой дилеммы. Я либо глупая, либо неверная. То есть я либо глупая, либо глупая. Либо я хочу, как они хотят, набирать неопределенное количество подробностей; и тогда я ни за что не могу даже начать мое начало. Или я отказываюсь, хотя бы на йоту, от полной неопределенности в количестве подробностей; и тогда я, с одной стороны, теряю все, так как рушится вся заявленная мною система безопасности; а с другой стороны, я ничего не выигрываю, ибо в таком случае речь идет об искусстве, а за этим надо обращаться к моим сестрам, не ко мне. Если речь идет об искусстве (о выборе, о ракурсе), Терпсихора и то разбирается в этом лучше меня. В том смысле, какой они придают этому слову наука, если хотят, чтобы я была наукой, либо я действительно наука, и тогда я не могу даже начать начала моего начала, либо я отказываюсь, хоть на йоту, быть наукой, их наукой, и так как они сделали меня неспособной быть искусством, я становлюсь вообще ничем.

 

[ Бог, который умеет кусать ]

Опыт двадцати веков показал мне, что как только зуб христианства вгрызается в сердце, он уже никогда не выпустит своего куска. Случится ли мне еще когда-нибудь говорить с вашей языческой душой? Этот зуб как лезвие алебарды, укус которого необратим. Зуб может войти, но не может выйти. Укус заострен снаружи вовнутрь. Он искривлен снаружи вовнутрь, но изнутри наружу он будет топорщиться, раны, края укуса будут топорщиться. Эта зазубренная стрела, которую нельзя вытащить, и святой Себастьян — покровитель всех людей, кроме д'Аннунцио. Это укус, который не выходит обратно. Вы бываете часто, почти всегда, неверны Богу. Но Бог не бывает вам неверен. И зуб и вторжение благодати не бывают вам неверны. Тех, кого Бог хочет получить, Он получает. Тех, кого благодать хочет получить, она получает. Servus fugitivus Dei. A quo fugitivum suum non repitit Deus? Беглый раб Божий. Откуда не вернет Бог беглеца Своего? Человек может забыть Бога. Бог не забывает человека. Благодать Божия не забывает человека. Наши античные боги не умели кусать. Что бы об этом ни говорили. Но вы соприкоснулись с Богом, который кусает, вы соприкоснулись с Богом, который умеет кусать. Наша Афродита просто дитя по сравнению с этим. Наши античные боги не пожирали. Но вы соприкоснулись с Богом, который не отпускает. Вы соприкоснулись с Богом, который пожирает.

Я не говорю ни о вашей вере, — говорит она, — ни о вашей надежде. Но кто был расплавлен вашей благодатью, пожран вашей любовью?

 

[ Из языческой души… ]

Из языческой души можно сделать христианскую душу, и зачастую, быть может, именно из языческой души делается наилучшая христианская душа. Это не плохо — иметь прошлое. Предшествующее. Это не плохо — приходить в мир накануне. День полнее, когда у него был канун. Дом нужно строить над погребом. Полдень спелее, когда у него было раннее утро.

Наилучшая христианская душа часто делается именно из языческой души. (А другой возможности и нет, как только ее делать). Так и должно быть, поскольку в действительности (в истории, — говорит она) христианская душа и была сделана из языческой души, а не, никак не из нуля души. Христианский мир был сделан из языческого мира, а никак не из нуля мира. Христианский град был сделан из языческого града, град Божий был сделан из античного града, а не, никак не из нуля града. (Ничего и не оставалось больше, как только их делать). У современных людей нет души. Но они первые, у кого нет души. У античного мира была душа. У него была своя душа…

Речь не о том, чтобы защищать богов. Их нельзя защитить. Не только потому, что они ложные боги. Это, быть может, еще ничего. Но они плохие, злые, бесконечно менее чистые, бесконечно менее благочестивые, скажем прямо, бесконечно менее священные, чем люди. (За исключением все-таки Зевса, его одного, когда он выступает как Зевс Гостеприимец). Но что подлежит вашему рассмотрению, среди прочего, о чем вы как раз и должны подумать, — это была ли олимпийская религия религией античного мира или она была только религией кажущейся (я имею в виду — не столько такая, которая показывается, сколько такая, которая кажется, казалась), религией наружности и поверхности, религией внешней, и не была ли глубокой и подлинно античной религией религия путников, античная религия умоляющих. Чтобы сразу же перейти к сути спора и дойти до последней крайности, до предела, — то, что вам надлежит рассмотреть, в пределе, над чем вам надлежит задуматься, в крайней точке спора, — это как раз, это именно и есть вопрос, является ли Зевс Гостеприимец, тем же существом, что Зевс Олимпиец.

Буквально, тот же ли это Бог. Скажем, тот же бог.

Разумеется, — говорит она. Для всей античности это был тот же самый бог. Но мы также отлично знаем, что это не довод. Исторически это был тот же самый бог. Но кто лучше меня знает, что исторически — это еще не все.

Вот в чем настоящий спор, — говорит она. Они не принадлежали их миру. Их мир не принадлежал им.

Тот самый мир мог потом этого и не замечать. Но мы отлично знаем, что это не довод.

Вы меня понимаете, — говорит она. Иисус принадлежит тому же миру, что последний из грешников; и последний из грешников принадлежит тому же миру, что Иисус. Это общение. Именно это и есть общение. И сказать правду, или, вернее, сказать в действительности, и нет другого общения, как принадлежать к одному миру.

Еще целый день, — говорит она, — вы будете хранить нас, не хочу сказать, не могу сказать, что вы будете хранить нас в своей душе, я хочу сказать, что вы будете хранить нас в своем сердце, я хочу сказать, что вы сохраните о нас некое воспоминание, некую благоговейную память. Эти боги были ложными богами, но их мир, я хочу сказать, мир, над которым они нависали, не был ложным миром. Они были злыми, плохими богами, и даже плохими зверями. Но их мир, мир, над которым они нависали, не был ни злым миром, ни плохим миром.

 

[ Несовершенство богов ]

Так что самое великое в античности, и в особенности у Гомера, — это герои. Не просто в широком смысле — человеческие герои, люди-герои, — но в собственном смысле, полубоги. (И герои, рожденные от человека и богини, наделены, быть может, чем-то еще более великим, более важным, чем герои, рожденные от бога и смертной женщины). Преимущество им дает вовсе не их божественная полу-кровь. Напротив, если можно так выразиться, их человеческая полу-кровь дает им преимущество перед богами. Они получают от нее свою глубину, серьезность, знание о своей участи, повседневный опыт судьбы. Из их человеческой полу-крови они извлекают все, что есть добродетельного у человека в античном мире. А поскольку их божественная полу-кровь не делает их наполовину богами (в частности, отнюдь не дает им бессмертия), поскольку их божественная полу-кровь лишь позволяет им, так сказать, возводить их человеческую добродетель на высшую ступень (Superi, вышние боги), из этого удваивания, буквально из этого (у)двоения (они гораздо больше двойные люди, чем полубоги), из этого совершенно особенного устремления ввысь следует, что они и впрямь прекраснейшие образцы человека в античном мире.

Это люди увеличенные, удвоенные, возвышенные. Это вовсе не уменьшенные, уполовиненные боги. К счастью для них, к счастью для нас; к счастью для людей, к счастью для античного мира. К счастью для самих богов, чья кровь таким образом ничем не заражается. Их божественная полу-кровь не сообщает им, к примеру, бессмертия и вообще никакой божественности. Потому-то они такие великие. Они разделяют судьбу человека, смерть человека. Это и делает их великими. Все, что у них есть, — это отец (мать), и, следовательно, более высокопоставленный покровитель. Впрочем, эти отцы, эти покровители (в особенности Зевс) (к матерям это относится немного меньше) зачастую не слишком заботливы. Сами герои никак не заражены своей полу-судьбой, не подхватили никакой заразы от своей полу-крови. Поэтому из всего, что мы имеем, они остались самыми совершенными образцами античного героизма.

Вы меня отлично понимаете, — говорит она. Иисус — одно с последним из грешников и последний из грешников — одно с Иисусом. Это один и тот же мир. У них же, их боги не одно с ними и они не одно с их богами.

Поверьте мне, почитайте Гомера, как я вам сказала. Вы будете удивлены. К великому вашему изумлению, вы увидите, что для самих греков уже, совершенно очевидно, и быть может, они сами того не замечали, даже не подозревали о том, для них уже Олимп был мифологией.

Вы меня отлично понимаете, — говорит она. Иисус никогда не был мифологическим существом. Для христиан Он — Сын Божий, сделавшийся человеком. Для неверующих Он, скажем так, человек. Но ни в том, ни в другом случае, ни для тех, ни для других, Он не бывает мифологическим существом. Для греков, похоже, начиная с Гомера, и тем более с трагиков (а говоря о трагиках, я говорю только об Эсхиле и Софокле, я не говорю, разумеется, об этом презренном Еврипиде), похоже, что Олимп, что боги — это уже мифологические существа. Не то что они в них не верят. Но они верят такой верой, которая сама, так сказать, не более чем мифология. Они верят, главным образом, верой страха, из-за тех ударов, что получают от богов, и тех, которых беспрестанно от них ожидают.

Пойдем глубже, почитаем Гомера спокойно. (И может быть, еще больше — трагиков). Вас не может не поразить какое-то совершенно особое презрение, которое он питает к богам…

Презрение к чему? По сути, к тому, что боги не смертны и что поэтому они не облечены самым великим, самым пронзительным величием. Которое и состоит в том, чтобы быть смертным. Презрение к тому, что они не путники. Презрение к тому, что они не прохожие. Презрение к тому, что они не преходящие. Презрение именно к тому, что они пребывают и что они не проходят. Презрение к тому, что они постоянно начинают заново, а не как человек, который проходит лишь однажды. Презрение к тому, что они не как человек, глубинно, сущностно необратимый. Презрение к тому, что у них время впереди. (А также к тому, что у них его нет позади). Презрение к тому, что они не бренные и не временные. Наконец, презрение к тому, что они лишены того единственного величия, которое сообщает человеку его постоянная незащищенность.

Презрение к тому, что у них нет тройного величия человека — смерти, нищеты, риска. (Особенность христианства не в том, что оно изобрело de nihilo, из ничего, три ничтожности (три величия) — смерть, нищету, риск, а в том, что оно обнаружило их истинное предназначение и добавило к ним болезнь, половину современного человечества).

И придало этим четырем все их истинное величие, весь их масштаб.

Презрение к тому, что они не облечены тем тройным величием, которое получил человек, которым человек облечен, которое человеку сообщено. Быть существом, которое проходит и никогда не возвращается дважды на одну дорогу, никогда не делает повторно свои шаги по следам своих шагов. В особенности и таким образом и в пределе — быть существом, которое умирает. (Это среди прочего, это в крайней точке делается только один раз). (Смерть, эта великая необратимость). Не иметь всего времени в своем распоряжении. Но иметь только один его отрезок, у каждого один, один раз и в одну сторону. Наконец, рисковать, что есть высшее, самое великое величие. Идти как раз на риск смерти, нищеты, риска. Постоянно рисковать в битве, на пиру, в любовной войне.

Скоро становится очевидно, что у Гомера величие богов велико (не бесконечно) (и не вечно в каком-то смысле) количественно и, быть может, даже качественно, но что оно не велико глубинно, но сущности и даже по сути. Это какое-то приблизительное (окольное) человеческое величие, не совсем то, что составляет человеческое величие, что отличает человеческое величие.

Итак, их Олимп не связан с их миром, он не увенчание того, что уходит корнями в их мир, он не то, чем был король Франции во французском королевстве, и даже не то, чем был Одиссей в своем царстве и в своем доме на Итаке. Он, так сказать, приставлен по вертикали. Он надставлен.

Скрытое презрение к богам, быть может, неведомое, неопознанное, тем более уверенное в себе, тем более неумолимое.

Они словно постоянно повторяют (а нередко и говорят прямыми словами): «Им здорово повезло, что они такие и этакие; что они делают то и это; что у них есть то и это». А внутри — глухое презрение. В точности тот тон, каким в современном мире рабочие говорят о буржуа. Конечно, они хотели бы быть на их месте. Конечно, они и не просят, и не ищут ничего другого, как самим стать буржуа. Но внутри — глухое презрение (возможно, и к самим себе). (Конечно, к самим себе). (Потому что они стремятся быть такими, как эти презренные). (Стать этими презренными).

Дойдем до сути мысли, в которой, быть может, они не признавались самим себе: скрытое, глухое презрение к богам, потому что те точно не смогут стать такими же великими, как Эдип. Примечательно, что в глубине античной мысли Эдип безусловно самый великий персонаж на свете. Это он осуществил, претерпев его, величайшее действие на свете. Величайшее предприятие. Ведь отправившись с вершины, царствования в Фивах, он осуществил величайшее духовное восхождение — спустился по самой крутой тропке, стал самым нищим, самым отверженным, самым бродячим из слепцов.

У Гомера умереть значит исполнить свой удел смертного или исполнить удел всякого смертного. «Если ты умрешь», — говорит Агамемнон Менелаю (IV, 170); (когда Менелай, во время действия священного перемирия (установленного клятвой для поединка Менелая с Парисом), поражен предательской стрелой, пущенной этим глупцом Пандаром (безрассудный, — говорит Гомер). К счастью, стрела чудесным образом попала туда, где сходились застежки, пояс и перевязь. Вернее, ее задержали застежки, пояс и перевязь. «Если ты умрешь, — говорит Агамемнон, — и исполнишь удел своей жизни». Умереть, у Гомера и у трагиков, значит завершить удел своей жизни. В каком-то смысле и в общем это значит совершиться. Это всегда наполнение, исполнение, и результат этого всегда некая полнота. Именно такого наполнения, исполнения, такой полноты и недостает богам.

Богам недостает того увенчания, которое и есть смерть. И того освящения. Им недостает освящения нищетой. (Нищетой путника, нищетой просителя, нищетой странника и слепца, нищетой Гомера, нищетой Эдипа). Им недостает освящения риском.

Ведь они ничем этим не рискуют. Они твердо знают, что для них нет риска смерти, риска нищеты, риска самого риска.

Им не повезло: они даже не могут пойти на риск, не могут надеяться пойти на риск смерти, на риск нищеты, на риск самого риска.

По сути, для Гомера, для трагиков, для всего античного мира они недоконченны. Им недостает наполнения, единственного исполнения, единственной полноты. Их удел не исполняется.

В общем, для античного мира (говорит она), для всего античного мира и в каком-то смысле вплоть до Платона, признается это или нет, или более или менее, боги неполны, а человек полон.

И я, история, поскольку я все-таки муза, и старшая из муз, и дочь Зевса, и Зевса Олимпийца, быть может, поэтому моя судьба тоже не бывает полна. Человек, творящий молитву, полон. Человек, принимающий святые дары, полон. Умирающий человек полон. Он полон жизни и даже вечности. Но человек вспоминающий не бывает полон. А я — та, которая только и делает, что вспоминает.

Человек вспоминающий, человек вызывающий в памяти, человек взывающий (это одно и то же) всегда останется голоден. А я, которая только это и делает, никогда не смогу насытиться.

 

[ История, память ]

История по сути своей продольна, память по сути своей вертикальна. История по сути состоит в том, чтобы идти вдоль события. Память, находясь внутри события, по сути состоит в том, чтобы, главное, не выходить из него, оставаться в нем, в него углубляться.

Память и история образуют прямой угол.

История параллельна событию, память в его центре, на его оси.

История, так сказать, скользит по желобку вдоль события; история скользит параллельно событию. Память перпендикулярна. Память внедряется, и погружается, и углубляется в событие.

История — как тот увешанный блестящими орденами, немного беспомощный генерал, который делает смотр войскам в парадной форме на плацу в каком-нибудь гарнизонном городе. Он идет вдоль рядов. А запись — это какой-нибудь сержант, сопровождающий капитана, или адъютант, сопровождающий генерала, который помечает у себя в книжечке, когда у кого-то портупея не в порядке. Но память, но старость, — говорит она, — это как генерал на поле боя, не идущий уже вдоль рядов, а (перпендикулярно), напротив, находящийся внутри рядов, укрепившийся, окопавшийся за рядами своих солдат, бросающий, двигающий их вперед, и тогда они горизонтальны, поперечны к нему…

В памяти, в воспоминании пласты поперечны. Как в геологии, если можно так выразиться. Они горизонтальны; и, следовательно, поперечны к тому, кто углубляется и копает.

В общем, — говорит она, — история — это всегда большие маневры, память — это всегда война.

История — всегда любитель, память, старость — всегда профессионал.

История занимается событием, но не находится внутри него. Память, старость не всегда занимается событием, но всегда внутри…

Итак, память и старость — это то, что есть великого и глубокого.

И память и старость — это само Царствие Божие, которое дается сильным, но не дается искусным.

 

[ Быть в шеренге ]

Демократический режим, — говорит история, — не царствует в памяти, которая всякий миг выстраивается вокруг или исходит из некой подвижной точки или к ней стремится. Но этот отвратительный демократический режим, — говорит она, — единственный, который останется в современном мире, наименее общедоступный, наименее глубоко народный, какой только есть и какой когда-либо был на свете, и главное, наименее республиканский, бесспорно царствует в истории, — говорит она, — что показывает, среди прочего, какой малый интерес, какой нулевой интерес я представляю. Не знаю, — говорит она, — есть ли философия на все годы, или сквозь годы, на вечные годы (это, — говорит она, — не по моей части), некая философия (во времени) вечная, quaedam perennis philosophia, которая была бы по необходимости философией общепринятой, quaedam communis philosophia, но несомненно, что изо дня в день складывается некая история, и (во времени) вечная, и общепринятая, quaedam perennis et communis historia, именно та, что не представляет никакого интереса. Та, по поводу которой все согласны. И это именно та, или какая-то ее часть, какую непременно расскажет вам старик, если можно так выразиться, на допросе. А старику, с которым вы захотите поговорить про его молодые годы, всегда кажется, что он на допросе.

Существует, — говорит она, — какое-то туманное и размытое и оттого еще более грозное всеобщее историческое голосование, которое постоянно выносит некий приговор, туманный и потому не подлежащий обжалованию. Поверьте, что именно и единственно об этом приговоре, туманном, не подлежащем обжалованию, твердом, окончательном, неумолимом, и думает старик, чьего мнения вы смиренно спросили. У него только одна мысль; только одна забота; только одна честь — со всей возможной осмотрительностью заранее присоединиться к этому туманному окончательному приговору, который был ему заранее известен, который всякая посредственность инстинктивно знает заранее.

Ибо это посредственный приговор, а на свете нет ничего столь надежного и глубокого, — говорит она, — как инстинкт, с помощью которого посредственности узнают и приветствуют посредственное — как других посредственностей, так и посредственное событие.

Быть в шеренге, быть как все, не возвышаться (не отличаться, не показываться): самый стойкий инстинкт человека и особенно старческой мудрости. (Инстинкт демократический, не слишком республиканский, даже противоположный республиканскому). Они узнали со времен Олимпа, и без сомнения с более давних времен, что на того, кто возвышается, и падают удары.

Как же могло это всеобщее историческое голосование не воцариться повсюду, — говорит она, — если правда, что оно есть всего лишь переложение и перенос и перевод в историю повсеместного всеобщего психологического голосования, в котором оно берет начало и источник, если правда, что даже в ощущении и начиная с ощущения мы ощущаем не так, как мы ощущаем, и не то, что мы ощущаем, но как мы слышали, что люди ощущают, как всеми принято считать, что (все) люди ощущают Как надо ощущать; и как люди ощущали. Как полагается ощущать. Как привычно, как прилично, как условлено, как установлено, как велит хороший вкус и хороший тон ощущать. Но тут мы подходим к вопросу, — говорит она, — который г. Бергсон разрешил раз и навсегда.

Почему же вы рассчитываете, — говорит она, — что этот старик ради вас сделает исключение? Вы этого заслуживаете? Вы сами составляете исключение? Разве вы не историк? Разве вы не историчны? Разве не истории вы на самом деле собирались у него просить? На вашу историю он отвечает историей. На вашу просьбу об истории он и на самом деле отвечает историей. Вы первый пришли бы в замешательство, если бы он вам ответил памятью. Потому что тогда вы оказались бы на чьей-то стороне. А вы такой же, как он, то есть меньше всего вам хочется быть на чьей-то стороне.

Это самый большой ваш страх — быть на чьей-то стороне.

Почему же вы думаете, что ради вас этот старик начнет упоминать? Можете быть уверены, он никогда этого не делает для самого себя. Он на это не способен. А если бы и был способен, слишком этого боится. Вспоминать ему страшнее всего. Величайший ужас для человека это опуститься в самого себя. Ни в одиночестве он не пускается в упоминания. Ни с вами он не пустится в воспоминания вдвоем или со многими, что и есть поминание. Почему вы думаете, что этот старик (для вас) проделает работу памяти, быть может, труд, то есть почему вы думаете, что, оставаясь в самом себе, пребывая в той подвижной точке его длительности, которой он достиг в свои старые годы, он погрузится, углубится внутрь своей памяти, сквозь толщину прошедших лет, сквозь все слои разделяющих, необратимо похороненных лет, чтобы дойти до этих далеких лет своей юности. И вы думаете, что ему будет так уж приятно проделать это внутреннее путешествие, увидеть себя изнутри, реально, сегодня, на таком расстоянии от его первой, от его стародавней юности. Нет, он предпочитает знать об этом извне, географически, топографически, хронологически, хронографически, исторически, с расстояния, которое он считает тем же самым (что другое, что внутреннее расстояние) и которое есть всего лишь расстояние внешнее, географическое, топографическое, хронологическое, хронографическое, историческое, идущее вдоль. Он предпочитает скорее работать на карте, чем на местности. Это менее утомительно, и он уверяет себя, что результат одинаковый. И может быть, далее лучше. Потому что так яснее, так легче. А при необходимости он скажет, что так вернее. Вместо того, чтобы погрузиться в свою память, он обращается к своим воспоминаниям. Органической памяти он предпочитает историческое описание. То есть он, как и все, скажем так, предпочитает железную дорогу. История и есть эта длинная железная дорога, которая идет вдоль берега (но на некотором расстоянии от него) и делает остановку на любом вокзале по желанию. Но она не повторяет очертаний самого берега, не совпадает с самим берегом, потому что на самом берегу, на берегу есть прилив, и человек, и рыба, и устья больших рек и маленьких речек, и общая жизнь земли и моря.

Человек — говорит она, — всегда предпочтет измерять себя, а не себя видеть.

 

[ Дело Иисуса ]

Когда мы примиряемся по поводу какого-то дела, — говорит она, — это значит, что мы ничего в нем больше не понимаем. В этом смысле есть только одно дело, — говорит она, — по поводу которого мы точно знаем, что не примиримся никогда и что по этому поводу будет вечное разделение: это дело Иисуса. И в том же смысле оно единственное, про которое мы точно знаем, что оно никогда не станет историей. Величайшим несчастьем для мира, и может быть, единственным, от которого он будет избавлен, стало бы, если бы миру было позволено сделаться историком дела Иисуса; если бы это вечное разделение по поводу Иисуса прекратилось; если бы Иисус стал предметом истории и записи; (а не тем, что Он есть по сути, предметом памяти, предметом старения и как следствие и только как следствие — источником вечного омоложения); и если бы по поводу Иисуса совершилось примирение иное, чем примирение Страшного Суда.

Кто говорит «примирение» в историческом смысле, — говорит она, — тот говорит «усмирение» и «мумификация».

 

Наша молодость

 

«Наша молодость» появилась как ответ Пеги на «Апологию нашего прошлого» Даниеля Галеви  и его анализ «Мистерии о милосердной любви Жанны д'Арк», появление которой вызвало, по словам Б. Бойона, споры «не литературные и даже не духовные, но политические». Вслед за Барресом, Моррас старается причислить Пеги к монархической, антиреспубликанской, националистической, милитаристской правой партии. «Анархист-дрейфусар Пеги, — говорят они, — обратился». Галеви, в частности, считает, что его друг после «дела Дрейфуса» вернулся «к старым религиозным и патриотическим мифам, которыми питалось его детство».

Написанная изначально с целью уточнить страстную «Апологию» Галеви («У меня вовсе нет склонности каяться. Я ненавижу всякое покаяние, кроме христианского»), «Наша молодость» одновременно и ответ Моррасу. Впервые Пеги вступает в публичную полемику, касающуюся его личности: «Справедливость и Истина, которых мы так возлюбили, которым отдали так много, нашу молодость … были не идеологическими… не сиюминутными, они были вечными, живыми Справедливостью и Истиной… В их сердце жила добродетель и… то была добродетель любви».

Пеги пересматривает свой путь в свете веры. Он ни о чем не жалеет в своем прошлом, не вычеркивает ничего из того, что написал. Он свободен от запоздалых сомнений, не сознавая того, что, по существу, он боролся за Христа.

Главная тема этой работы — вырождение мистики в политику, вырождение, которое не обошло и Церковь, раздираемую изнутри модернизмом, идущим от добрых побуждений. Вечное спасение требует действия во времени. Однако верно и обратное — временное действие перестает быть мистикой и вырождается в политику, если стремится к чему-то меньшему, чем вечное спасение.

 

[ Народ, который любил работу ]

Как работал этот народ, который любил работу, universus universum, весь народ любил всякую работу, он был труженик и еще больше работник, он наслаждался работой, он работал весь вместе, буржуазия и народ, в радости и здоровье; у него был настоящий культ работы; культ, религия хорошо сделанной работы. Законченной работы. Как целый народ, целое племя, друзья, враги, все противники, все близкие друзья, наливались семенем и здоровьем и радостью, — это мы найдем в архивах…

Мы там увидим, что такое была культура, насколько это было бесконечно иное (бесконечно более ценное), чем наука, археология, обучение, образование, эрудиция и, естественно, система. Мы увидим, что такое была культура в те времена, когда профессора ее еще не растоптали.

 

[ Мир людей, которые больше ни во что не верят ]

Сразу же после нас начинается мир, который мы назвали и не перестанем называть современным миром. Мир умников. Мир интеллектуалов, передовых, тех, кто знает, тех, кого не обойдешь, тех, кого не обманешь. Мир тех, кого нечему учить. Мир умников. Мир тех, кто не дурак, не тупица. Как мы. То есть: мир тех, кто не верит ни во что, даже в атеизм, кто ничему себя не посвящает, ничему собой не жертвует. В точности: мир тех, у кого нет мистики. И кто этим хвастает. […]

То же самое неверие, одно неверие касается идолов и Бога, касается и ложных богов, и истинного Бога, античных богов, нового Бога, древних богов и Бога христиан. Одна и та же бесплодность иссушает град и христианство. Град политический и град христианский. Град людской и град Божий. Это и есть современная бесплодность. Так что пусть никто не радуется, глядя на несчастье, постигшее врага, противника, соседа. Потому что то же самое несчастье, та же самая бесплодность постигает и его. Как я уже много раз писал в этих тетрадях, с тех пор как меня не читали, спор идет не между Республикой и Монархией, между Республикой и Королевством, особенно если рассматривать их как политические формы, как две политические формы; это спор не только, не собственно между старым французским режимом и новым французским режимом, современный мир противостоит не только французскому старому режиму, он противостоит, противоречит всем старым культурам, всем старым режимам, всем старым градам, всему, что есть культура, всему, что есть град. Это и вправду первый раз в мировой истории, когда целый мир живет и процветает, как будто бы процветает против всякой культуры.

 

[ Против кого идет борьба ]

Спор идет не между героями и святыми; борьба идет против интеллектуалов, против тех, кто одинаково презирает героев и святых.

Спор идет вовсе не между этими двумя родами величия. Борьба идет против тех, кто ненавидит само величие, кто одинаково ненавидит оба рода величия, кто стал официальными представителями мелочности, низости, подлости.

 

[ И вот так, невинно, мы становимся преступниками ]

Надо говорить не просто — «Все объясняется», я бы сказал — «Все проясняется этим». Невероятные трудности общественной и частной деятельности внезапно, в свете дня, на ярком солнце, проясняются, когда мы соблаговолим, так сказать, преклонить слух, соблаговолим принять в расчет, просто обратить внимание на то различие, то противоречие, я хочу сказать, то постоянно возникающее разделение, на которое мы только что указали. Все софизмы, все паралогизмы действия, все его парапрагматизмы, — или по крайней мере все благородные, все достойные, те единственные, в которые мы можем впасть, единственные, которые мы можем совершить, единственные невинные, — и однако столь виновные, — проистекают из того, что мы неправильно продолжаем в политической деятельности, в политике, ту линию действия, которую правильно начали в мистике. Линия действия началась, проросла в мистике, забила из нее, в ней обрела, нашла свой источник, свою отправную точку. Это действие было хорошо прочерчено. Эта линия действия была не просто естественной, не просто законной, она была должной. Жизнь движется своим ходом. Действие движется своим ходом. Пассажиры смотрят в окно. Машинист ведет поезд. К чему думать о том, как он это делает. Жизнь продолжается. Действие продолжается. Нить разматывается. Нить действия, линия действия продолжается. И в продолжении — те же люди, та же игра, те же установления, та же обстановка, то же убранство, та же мебель, сложившиеся привычки, — мы не замечаем, как переступили через эту разграничительную черту. По другую сторону, извне, снаружи прошли история, события. И веха позади. Через игру, через историю событий, через низость и грех человека мистика стала политикой, или, вернее, мистическое действие стало действием политическим, или, вернее, политика подменила собой мистику, политика пожрала мистику. Через игру событий, которые не занимаются нами, которые думают о другом, через низость, через грех человека, который думает о другом, та материя, что была материей мистики, стала материей политики. И это вечная и постоянно повторяющаяся история. Поскольку это та же материя, те же лица, те же комитеты, та же игра, тот же механизм, уже работающий автоматически, та же обстановка, то же убранство, устоявшиеся привычки, то мы ничего не видим. Мы даже не обращаем внимания. А между тем то самое действие, которое было справедливым, после этой разграничительной черты становится несправедливым. То самое действие, которое было законным, становится незаконным. То самое действие, которое было должным, становится недолжным. То самое действие, которое было вот таким, после разграничительной черты становится не просто другим, оно становится вообще своей противоположностью, своей собственной противоположностью. И вот так, невинно, мы становимся преступными.

То самое действие, которое было чистым, становится грязным, становится другим действием, грязным действием.

Вот так мы становимся невинными преступниками, быть может, самыми опасными из всех.

Действие, начавшееся в мистике, продолжается в политике, и мы не чувствуем, как переходим разграничительную черту. Политика пожирает мистику, и мы не делаем прыжка, преодолевая черту размежевания.

Если, паче чаяния, человек с душой различает черту различения, останавливается в точке остановки, отказывается меняться в точке изменения, поворачивает обратно в точке поворота, отказывается, чтобы сохранить верность мистике, вступать в политические игры, в злоупотребление политикой, которая сама есть злоупотребление, если человек с душой, чтобы сохранить верность мистике, отказывается вступать в игру соответствующей политики, производной, паразитирующей, пожирающей политики, то политики обычно называют его словечком, которое сейчас в большом ходу: они охотно называют нас предателями.

 

[ Школа — мумификация реальности ]

Едва ли найдется пятьдесят преподавателей высшей школы, и даже тридцать, и даже пятнадцать, которые своей целью имеют что-то другое (кроме карьеры, и продвижения по службе, и самой возможности служить в высшей школе), которые своей целью имеют что-то другое, как только засушивать, мумифицировать реальность, те реальные вещи, которые им неосмотрительно доверили, как хоронить под надгробием из карточек материю того, чему они обучают.

 

[ Громкая и мучительная миссия евреев ]

Подавляющее большинство евреев такое же, как подавляющее большинство (других) избирателей. Они боятся войны. Они боятся смуты. Они боятся тревог. Они, быть может, больше всего боятся, опасаются обыкновенных неудобств. Они предпочли бы молчание, низкое спокойствие. Если бы можно было все устроить, заключив договор о молчании, купить мир, выдав козла отпущения, заплатить какой-нибудь выдачей, каким-нибудь предательством, какой-нибудь низостью за хрупкий покой. Пролить невинную кровь — они знают, что это такое. Во времена мира они боятся войны. Они боятся ударов. Они боятся неприятностей.

[…]

Израиль дал бесчисленных пророков; больше того, он сам — пророк, он сам — пророческое племя. Весь целиком, как единое тело, один пророк. Но он просит только об одном: не давать пророкам повода заняться своим пророческим делом. Он знает, чего это стоит. Инстинктивно, исторически, так сказать, органически они знают, чего это стоит. Его намять, его инстинкт, сам его организм, его временное тело, его история, вся его память говорят ему об этом. Вся его память этим полнится. Двадцать, сорок, пятьдесят веков испытаний говорят ему об этом. Войны без числа, убийства, пустыни, взятия городов, изгнания, войны внешние, войны внутренние, пленения без числа. Пятьдесят веков несчастий, иногда позолоченных. Как современные несчастья. Пятьдесят веков отчаяния, иногда анархистского, иногда замаскированного под радость, иногда замаскированного, загримированного под сладострастие. Быть может, пятьдесят веков неврастении. Пятьдесят веков ран и шрамов, незалеченных болевых мест, пирамиды и Елисейские Поля, цари Египта и цари Востока, бич евнухов и римское копье, разрушенный и не восстановленный Храм, неискупаемое рассеяние назвали им цену за их вечность. Они-то знают, чего это стоит, чего стоит быть плотским голосом и временным телом. Они знают, чего стоит нести Бога и Его служащих-пророков. Его пророков — Пророков. И вот втайне они предпочли бы не начинать все снова. Они боятся ударов. Они их столько получили. Они предпочли бы не говорить об этом. Они столько раз платили за себя и за других. Лучше поговорим о чем-нибудь другом. Они столько раз платили за всех, за нас. Лучше вообще не говорить. Лучше делать дела, хорошие дела. Не будем возноситься. Не будем возноситься над ними. Скольких христиан загоняли плетьми на путь спасения. Всюду одно и то же. Они боятся ударов. Все человечество вообще боится ударов. По крайней мере до. И после. К счастью, иногда оно не боится ударов во время.

[…]

Они столько раз бежали, познали столько и таких бегств, что знают цену возможности не бежать. Поселившись, осев среди современных народов, они так хотели бы, чтобы им там было хорошо. Вся политика Израиля в том, чтобы не делать шуму (они его столько наделали), купить мир благоразумным молчанием. В том, чтобы, за исключением нескольких безрассудных гордецов, которых все знают по имени, заставить о себе забыть. Столько ссадин еще кровоточит. Но вся мистика Израиля в том, чтобы продолжать в мире свою громкую и мучительную миссию. Отсюда немыслимые разрывы, быть может, самые мучительные внутренние антагонизмы, какие только были между мистикой и политикой. Народ торговцев. Тот же самый народ пророков. Одни знают за других, что такое опасность.

Одни знают за других, что такое развалины; все время и все время развалины; груда развалин; жить, умирать в народе развалин, в городе развалин.

Я хорошо знаю этот народ. На коже у него нет места, которое бы не болело, где не было бы старого синяка, старого ушиба, глухой боли, памяти о глухой боли, шрама, раны, рубца с Востока или с Запада. На них свои раны и все чужие.

Они чуют испытание удивительным инстинктом, инстинктом пятидесяти веков. Они чуют, приветствуют удар. Вот и еще один удар Божий. Еще раз город будет взят, Храм разрушен, женщины уведены. Наступает еще одно пленение после стольких пленений. Длинные вереницы пленников потянутся через пустыню. Их трупами будут размечены дороги Азии. Прекрасно, они знают, что это такое. Они препояшут чресла для нового ухода. Коль надо через это пройти, они пройдут еще раз. Бог суров, но это Бог. Он карает, и Он поддерживает. Он ведет. Они, которые безнаказанно повиновались стольким внешним, временным повелителям, приветствуют наконец повелителя самого неумолимого рабства, Пророка, повелителя внутреннего.

 

[ Пророки и святые ]

Израиль проходит рядом с Праведником и презирает его. Израиль проходит рядом с Пророком, идет за ним и не видит его.

Непризнание Израилем пророков и в то же время водительство Израиля пророками есть вся история Израиля.

Непризнание грешниками святых и в то же время спасение грешников святыми есть вся история христианства.

Непризнание Израилем пророков сравнимо, сопоставимо, хотя разница тут велика, только с непризнанием грешниками святых.

Можно даже сказать, что непризнание Израилем пророков есть образ непризнания грешниками святых.

 

[ Свобода моего друга-еврея ]

У него не просто было мистическое представление о дружбе, он питал к ней мистическое чувство, имел немыслимо глубокий опыт дружбы, испытание, опыт, мистическое знакомство. У него была та мистическая привязанность к верности, которая лежит в самом сердце дружбы. Он мистически упражнялся в этой верности, которая лежит в самом сердце дружбы. Так рождалась между ним и нами та дружба, та верность навеки, та дружба, которой никакой смерти не разорвать, дружба совершенно взаимная, совершенно обоюдная, совершенно совершенная, питаемая разочарованием во всех других дружбах, искушенностью во всех неверностях.

Та дружба, которую не разорвет никакая смерть.

[…]

Он обладал той верностью самому себе, которая есть, пожалуй, главное. Многие могут вас предать. Но это много, это уже много — не предавать самих себя. Множество политик может предать, пожрать, поглотить множество мистик. Это много, если мистика не предает саму себя.

[…]

Свобода была у него в коже, в мозгу костей и в крови, в позвонках. Отнюдь, вовсе не интеллектуальная и идеологическая свобода, свобода книжная, свобода готовая, свобода с полки. Свобода списочная. Но свобода изначальная, свобода совершенно органическая и живая. Я никогда не видел, чтобы человек до такой степени, до такой степени убежденности, верил, сознавал до такой степени, что сознание человека абсолютно, непобедимо, вечно, свободно, что оно победоносно, вечно, торжествующе противостоит всей мощи мира.

 

[ Порок и добродетель евреев: быть в другом месте ]

Быть в другом месте — большой порок этого племени, великая тайная добродетель; великое призвание этого народа. Пятьдесят веков истории не пересадили их на железную дорогу, которая не была бы караваном, как пятьдесят веков назад. Всякий переход для них — это переход через пустыню. Самые удобные дома, самые благоустроенные, из камней, огромных как колонны храма, самые неподвижные, самые недвижимые дома, самые толстостенные строения для них всего лишь шатер в пустыне. Гранит заменил собою полотняный шатер. Что им эти камни, огромные, как колонны храма. Они по-прежнему верхом на верблюдах. Удивительный народ. Сколько раз я об этом думал. Для них самые недвижимые дома всегда будут всего лишь шатрами.

 

[ Справедливость и Истина, которые мы так любили ]

Справедливость и Истина, которые мы так любили, которым отдали все, нашу молодость, все, которым мы отдали себя целиком во все время нашей молодости, не были истиной и справедливостью из идеи, мертвой справедливостью и мертвой истиной, они не были справедливостью и истиной из книг и с полок, они не были справедливостью и истиной концептуальными, интеллектуальными, они были не справедливостью и истиной интеллектуальной партии, но органическими, христианскими, вовсе не современными, они были вечными, а не только временными, они были живыми Справедливостью и Истиной. И из всей совокупности чувств, которые двигали нами в этом трепете, в этой необыкновенной лихорадке, сегодня мы можем признаться, что из всех страстей, которые двигали нами в этом жару и кипении, в этом брожении и переливании через край, одна добродетель была в сердце, и это была добродетель любви. Я не хочу сейчас возвращаться к старому спору, ушедшему в историю, но в наших врагах, у наших врагов, у наших тогдашних противников, ушедших в историю, как и мы, ставших историей, я вижу много разумности, и даже много прозорливости, много проницательности; что больше всего меня поражает, так это определенно определенный недостаток любви. Я не хочу вторгаться в то, что относится к конфессиям. Но бесспорно, что даже во всем нашем социализме было бесконечно больше христианства, чем во всей церкви Мадлен вместе с Сен-Пьер де Шайо, и Сен-Филипп дю Руль, и Сент-Оноре д’Эйлау. Он был, по существу, религией земной бедности. Следовательно, несомненно, он был религией, наименее чествуемой в наше время. Безгранично, бесконечно наименее отправляемой. Мы были отмечены ею так глубоко, так неизгладимо, носили на себе такой ее отпечаток, такой глубокий знак, такой неистребимый, что мы останемся с этой отметиной на всю нашу временную жизнь, и на другую тоже. Наш социализм никогда не был ни парламентским социализмом, ни социализмом богатого прихода. Наше христианство никогда не будет ни парламентским христианством, ни христианством богатого прихода. Мы получили с тех пор такое призвание к бедности, даже к нищете, такое глубокое, такое внутреннее, и в то же время такое историческое, так связанное с событиями, так переплетенное с событиями, что мы с тех пор так и не смогли от него избавиться, и я начинаю подозревать, что мы так и не сможем от него избавиться никогда.

Это своего рода призвание.

Предназначение.

 

[ Самый глубокий изъян ]

Мы думали тогда, мы думаем по-прежнему, но пятнадцать лет назад все думали как мы, думали вместе с нами, или притворялись, что думали вместе с нами, по этому поводу, по этому вопросу не было и тени сомнений, и тени разногласий. Было совершенно очевидно, что первыми начали буржуа и капиталисты. Я хочу сказать, что буржуа и капиталисты перестали исполнять свои социальные обязанности до того, как рабочие перестали исполнять свои, и задолго до того. Нет никаких сомнений, что саботаж сверху намного предшествует саботажу снизу, что саботаж буржуазный и капиталистический предшествует, и намного, саботажу рабочему; что буржуа и капиталисты разлюбили труд буржуа и капиталистов задолго до того, как рабочие разлюбили труд рабочих. Именно в таком порядке, начиная с буржуа и капиталистов, произошло то всеобщее охлаждение к труду, которое есть самый глубокий изъян, центральный изъян современного мира. Таково общее положение современного мира, речь шла вовсе не о том, как придумали наши политики-синдикалисты, чтобы придумать, прибавить рабочий беспорядок к беспорядку буржуазному, рабочий саботаж к саботажу буржуазному и капиталистическому. Речь шла о противоположном, наш социализм по сути и, более того, официально был общей теорией, доктриной, общей методологией, философией организации и реорганизации груда, восстановления труда.

 

Наш социализм был и был не больше не меньше, как религией земного спасения. Он и сегодня не больше не меньше, как такая религия. Мы искали не больше не меньше, как земного спасения человечества через очищение рабочего мира, через очищение труда и мира труда, через восстановление труда и достоинства труда, через очищение, через органическое, молекулярное переустройство мира труда, а через него всего экономического, промышленного мира. Это то, что мы называем промышленным миром, в противоположность миру интеллектуальному и миру политическому, миру школьному и миру парламентскому; то, что мы называем экономикой; мораль производителей; промышленная мораль; мир производителей; мир экономический; мир рабочий; (органическая, молекулярная) экономическая, промышленная структура; то, что мы называем промышленностью, промышленным режимом; то, что мы называем режимом промышленного производства. Напротив, интеллектуальный мир и мир политический, мир школьный и мир парламентский идут рука об руку. Восстановлением промышленных нравов, очищением промышленного предприятия мы надеялись, мы стремились добиться не больше не меньше, как земного спасения человечества. Над этим будут потешаться только те, кто не хочет видеть, что само христианство — религия вечного спасения — увязло в этой грязи, в грязи дурных экономических, промышленных нравов; что оно само выберется, вырвется оттуда не иначе, как путем экономической, промышленной революции; наконец, что нет лучше устроенного, лучше приспособленного, лучше, так сказать, оснащенного места погибели, нет более удобного орудия погибели, чем современное предприятие.

 

[ Слабость Церкви ]

Вся слабость, и, быть может, надо сказать, возрастающая слабость Церкви в современном мире проистекает не из того, как принято считать, что Наука воздвигла против Церкви якобы неопровержимые системы, не из того, что наука открыла, нашла против Религии аргументы, доводы будто бы решающие, но из того, что остаткам христианского мира в социальном смысле глубоко не хватает любви. Вовсе не доводов не хватает тому, что осталось от Христианского мира. А любви. Все эти псевдонаучные доводы, системы, аргументы были бы пустяком, ничего бы не весили, если бы там оставалось на грамм любви. Все эти претензии обернулись бы ничем, если бы народ христианский оставался тем, чем он был, — общением, если бы христианство оставалось тем, чем оно было, — религией сердца. Это одна из причин, по которым современные люди ничего не понимают в христианстве, в истинном, настоящем христианстве, в истинной, настоящей истории христианства, в том, чем был на самом деле народ христианский. (А сколько христиан еще это понимает? Сколько христиан в этом смысле, в этом смысле тоже современные люди?) Когда они искренни, то думают, они искренне думают, что христианство всегда было современным, то есть именно таким, каким они его видят в современном мире, где христианства больше нет, в том смысле, в каком оно было. Так что в современном мире все современно, без исключения, и несомненно наивысшая удача модернизма и современного мира в том, что они во многих отношениях, почти во всех отношениях сделали современными само христианство, Церковь и то, что еще осталось от народа христианского. Подобно тому как при затмении весь мир в тени. Затмение омрачает, кладет тень на все, что происходит в этом поколении людей, в этой эпохе, в этом периоде, в этой зоне, на все, что есть в мире, на все, что находится в этом месте, в этом времени, в этом мире, в этом временном положении, в этом временном мире. Много шумят по поводу некоего интеллектуального модернизма, а он даже не ересь, он вид современной интеллектуальной скудости, осадок, ил, отстойник, дно бадьи, донышко бочки, современное интеллектуальное оскудение великих древних ересей для нужд современных людей. Эта скудость не нанесла бы никакого ущерба, она была бы попросту смехотворна, если бы ей не были приготовлены пути, если бы не было этого великого модернизма сердца, этого серьезного, бесконечно серьезного модернизма любви. Если бы пути ей не были приготовлены модернизмом сердца и любви. Это из-за него Церковь в современном мире, христиане в современном мире больше не народ, которым они были, которым больше не являются вовсе; из-за него в социальном смысле они больше не народ, бесчисленный народ, не племя, бесчисленное; из-за него христианство в социальном смысле больше не религия глубин, не религия народа, не религия всего народа, временного, вечного, не религия, укорененная в самых глубинных временных глубинах, но всего лишь в социальном смысле религия буржуа, религия богатых, некая высшая религия для высших классов общества, нации, жалкая разновидность приличной религии для так называемых приличных людей; следовательно, все, что есть самого поверхностного, самого официального в каком-то смысле, наименее глубокого; наиболее не существующего; все, что есть самым ничтожным, самым жалким образом формального; а с другой стороны и главное — все, что есть наиболее противоположного ее установлению; святости, бедности, самой формальной форме ее установления. Добродетели, букве и духу ее установления. Ее собственного установления. Достаточно обратиться к малейшему тексту Евангелий.

Достаточно обратиться к тому, что все целиком лучше называть Евангелием.

Эта скудость, эта духовная нищета и это земное богатство и есть причина, и есть причина зла. Этот модернизм сердца, этот модернизм любви и есть причина падения, упадка в Церкви, в христианстве, в самом народе христианском, причина вырождения мистики в политику.

 

[ Деньги — это все ]

Так в современном мире, который весь направлен на деньги, где повсюду направленность на деньги, эта направленность на деньги, заражающая даже христианский мир, заставляет их жертвовать своей верой и своими нравами ради поддержания экономического и социального спокойствия в этом мире.

Это и есть модернизм сердца, модернизм любви, модернизм нравов.

Есть два вида богатых: богатые атеисты, которые, будучи богатыми, ничего не смыслят в религии. Поэтому они принялись создавать историю религий, и в том преуспели (а впрочем, им надо отдать должное за то, что они все сделали, чтобы не создавать историю религии). Это они изобрели религиозные науки; и богатые святоши, которые, будучи богатыми, ничего не смыслят в христианстве. Поэтому они его проповедуют.

В современном мире, как я часто писал на страницах этих «Тетрадей», нет никакой власти, не существует, не действует, кроме власти денег, нет никакого различия, не существует, не действует, кроме бездны между богатыми и бедными, и эти два класса, несмотря на видимость, несмотря на весь политический жаргон и громкие слова о солидарности, ничего не знают друг о друге почти небывалым прежде незнанием. Бесконечно иначе, бесконечно больше они не знают и не понимают друг друга. За видимостью парламентского политического жаргона между ними бездна, бездна незнания и непонимания с обеих сторон, бездна отчуждения. Последний крестьянин принадлежал к тому же народу христианскому, что и король. Сегодня нет больше града. Богатый мир и бедный мир живут, или похоже, что живут, как два слоя, два горизонтальных пласта, разделенных пустотой, бездной отчуждения.

Деньги — все, в современном мире они властвуют надо всем до такой степени, так беспредельно, так безусловно, что горизонтальное социальное деление на богатых и бедных стало бесконечно более важным, более резким, более абсолютным, если можно так сказать, чем вертикальное племенное деление на евреев и христиан. Жестокость современного мира к бедным, против бедных, стала такой безусловной, такой страшной, такой безбожной и к тем, и к другим, и против тех, и против других.

 

[ Достаточно одной несправедливости ]

То, что мы делали, было безумием или святостью, так эти вещи похожи, так потаенно созвучны для человеческой мудрости, для человеческого взгляда. Мы шли, мы были против мудрости, против закона. Против человеческой мудрости, против человеческого закона. Вот что я хочу сказать. Что мы говорили на самом деле? Другие говорили: Народ, целый народ есть огромное скопление интересов, прав, самых законных. Самых священных. Тысячи, миллионы жизней от него зависят, в настоящем, в прошлом, (в будущем), тысячи, миллионы, сотни миллионов жизней его составляют, в настоящем, в прошлом, (в будущем), (миллионы памятей), и благодаря игре истории, благодаря вкладу истории — хранилище неисчислимых интересов. Законных, священных, неисчислимых прав. Целый народ людей, целый народ семей; целый народ прав, целый народ интересов, законных; целый народ жизней; целое племя; целый народ памятей; вся история, весь подъем, вся тяга, все прошлое, все будущее, все обетование народа и племени; все, что есть неизмеримого, неисчислимого, бесценного, потому что это создается только однажды, потому что это достигается только однажды, потому что это никогда не возобновляется; потому что это удача единственная; народ, а тем более именно этот народ, чья цена не имеет равных; этот старый народ; народ не имеет права, и первая обязанность, строжайшая обязанность народа — не подвергать себя опасности ради одного человека, кто бы он ни был, сколь бы законными ни были его интересы или его права. Даже сколь бы они ни были священными. Народ никогда не имеет права. Не губят град, град не губит себя ради (одного) гражданина. Это был сам язык истинной гражданственности и мудрости, это была сама мудрость, древняя мудрость. Это был голос разума.

[…]

А мы, что говорили мы. Мы говорили, что одна несправедливость, одно преступление, одно беззаконие, особенно если оно официально признано, подтверждено, одно несоблюдение человечности, одно несоблюдение справедливости и права, особенно если оно повсеместно, легально, всенародно, без помех принято, одно преступление разрывает, его достаточно, чтобы разорвать социальный пакт, весь общественный договор, одного вероломства, одного бесчестья достаточно, чтобы погубить честь, обесчестить целый народ. Это пятно гангрены, которое поражает все тело. То, что мы защищаем, — это не только наша честь. Это не только честь всего нашего народа в настоящем, это историческая честь нашего народа, вся историческая честь всего нашего племени, честь наших предков, честь наших детей. Чем больше у нас прошлого, тем больше у нас памяти (и тем больше, как вы говорите, у нас ответственности), и тем больше мы должны ее защищать. Чем больше прошлого у нас позади, тем (как раз) больше мы должны его защищать, беречь его чистоту. Кровь чистой получил и чистой отдаю. Это было корнелевское правило и корнелевская честь и корнелевский порыв, старый корнелевский порыв. Это было христианское правило и христианская честь и христианский порыв. Единственное пятно пятнает всю семью. Оно пятнает и весь народ. Единственная точечка помечает честь всей семьи. Единственная точечка помечает и честь всего народа. Народ не может стоять на одном оскорблении, перенесенном, нанесенном, на одном преступлении, так торжественно, так бесповоротно взятом на себя. Честь народа неделима.

 

Виктор-Мари, граф Гюго

 

Напомним, что Пеги написал «Нашу молодость», чтобы включиться в полемику, разразившуюся во Франции после выхода его первой «Мистерии». И особо он хотел ответить старому другу, Даниелю Галеви, который в пылу дискуссии писал о том, что Пеги вернулся к старым религиозным мифам. Публикация «Нашей молодости» задела Галеви, и он больше никогда не печатался в «Тетрадях».

Пеги пишет для «Тетрадей» «Виктора-Мари…» (23 октября 1910), где в поразительных строках о дружбе как бы просит у друга прощения за невольно нанесенную обиду. Ответа, однако, не последовало.

 

[ Если взглянуть на Воплощение с этой стороны ]

Et homo factus est (и вочеловечился); есть два способа рассматривать эту надпись, это таинственное, вечное внедрение. Вернее, есть два места, с которых его можно рассматривать. Христиане его рассматривают обычно со стороны вечного, с места вечного, отправляясь от вечного, помещаясь в вечном (впрочем, это ведь входит в их обязанности). Это их ремесло. Отсюда они взирают на это вершинное объявление, эту точку сосредоточения, собирания в одной точке всего вечного во всем временном. Такова обычно их точка зрения, их собственная точка, их угол зрения, сторона, с которой они смотрят, и Боже мой, это вполне естественно. Одним словом, они рассматривают эту великую историю, эту единственную историю, этот наивысший случай, эту вершину, этот расцвет, этот пик, это увенчание, эту плотскую надпись, эту временную надпись, эту точку завершения (и всякого начала) прежде всего как историю, которая приключилась с Иисусом. Et homo factus est. Вечность сделалась, вечность стала временем. Вечное сделалось, вечное стало временным. Духовное сделалось, стало плотским. Это (прежде всего) история, которая приключилась с вечностью, с вечным, с духовным, с Иисусом, с Богом. Чтобы иметь противоположное мнение, взгляд с другой стороны, так сказать, контрвзгляд, чтобы видеть эту историю как историю, приключившуюся с землей, которая родила Бога, у нас должно было бы быть противоположное; земные, плотские, временные, язычники (и мистики первого закона, иудеи) должны были бы рассматривать Воплощение со своей стороны. Но они этого не станут делать. И Боже мой, это тоже вполне естественно. И их нельзя за это упрекать. Нельзя им это ставить в вину. В каком-то смысле это не входит в их обязанности. В каком-то смысле это не было их предназначением. Их ремеслом; надо было бы, чтобы они рассматривали Воплощение со своей стороны, со своей точки зрения. Чтобы у нас была другая сторона, противоположная сторона. Чтобы напротив (заодно), это Воплощение, эта точка воплощения пришла, предстала во временном порядке событий как временный цветок и плод, как цветок и плод земли, как завершение, как временное увенчание, как высшее проявление временной плодоносности, так сказать, буквально как необычайное достижение плотской плодоносности, как расцвет, как плотское созревание, как вершину, как богатейшее плодоношение, как естественную оранжерею, как плотское увенчание, как историю (наивысшую, верховную, предельную), приключившуюся с плотью и с землей. Но по ограниченности, по неспособности, быть может, мы не можем требовать от язычников (от иудеев), чтобы они рассматривали, созерцали Воплощение. Это, быть может, не было их естественным предназначением. Это, быть может, не входило в их обязанности. Вот нам и недостает всей противоположной стороны. Если бы нашелся язычник, один-единственный (и иудей, ветхозаветный человек), чтобы рассматривать Воплощение с плотской стороны; с другой стороны; чтобы созерцать, чтобы рассматривать внедрение вечного во временное, духовного в телесное, в плотское, со стороны временного, со стороны телесного, со стороны плотского. Чтобы рассматривать, чтобы созерцать с другой стороны, приходя с другой стороны, размещаясь на другой стороне. Чтобы рассматривать вечность как идущую от века, идя от века, вечность, входящую в век, и заодно, вместе — век, принимающий вечность. Чтобы рассматривать, чтобы созерцать Бога со стороны твари, идя со стороны твари, размещаясь как тварь и на стороне твари, Бога, входящего в тварь, тварь, принимающую (своего) Бога, череду тварей, род Давидов, заканчивающийся Богом как плотским плодом. Воплощение, если взглянуть на него с этой стороны, внедрение, это решающее внедрение предстает также как приятие, как принятие, как погружение Вечного в плоть, как завершение плотской череды, как увенчание плотского племени, а не только как история, приключившаяся с плотью и с землей, но как увенчание, как завершение истории, приключившейся с плотью и с землей.

С этой точки зрения само племя, племя Израилево достигает высшей точки, вершины, как древо жизни, рождая в своей высшей точке Бога во плоти:

Воозу снился сон, что у него из чрева Растет огромный дуб — его потомков род; Пел гимны юный царь внизу на ветви древа, А наверху бог умирал за весь народ.

 

Новый богослов, господин Фернан Лоде

 

В 1911 году в «Ревю Эбдомадер» появляется статья против «Мистерии о милосердной любви», заказанная редактором этого издания Фернаном Лоде, которого Пеги уже тогда считал одним из самых видных представителей «партии Сорбонны».

Пеги тотчас пишет для «Тетрадей» объемную работу под названием «Новый богослов, господин Фернан Лоде». Тон ее яростен и полемичен; автор с большим мастерством защищает свою веру.

Он резко нападает на «ересь» господина Лоде, согласно которому «Христос принадлежит нам с того дня, когда Он смог выйти из многолетней густой тени» (имеются в виду тридцать лет Его частной жизни). Пеги воскрешает сокрытую жизнь Христа и святых; они не ознаменовали собой историю, но именно они творят ее в общении святых, как и каждый христианин.

 

[ Вкрадчивые попытки проникновения подтачивают веру ]

Мы часто говорили, что самые яростные нападки, самые жестокие гонения на нашу веру бесконечно менее опасны, чем вкрадчивые попытки проникновения. Вернее, яростные нападки, жестокие гонения вообще не опасны для нашей веры. Они ее только воспламеняют. Подтачивать ее могут только просачивания, вкрадчивые попытки проникновения.

 

[ Каждый христианин подражает Иисусу ]

Бесчисленна […] рать христиан и святых и, следует сказать, мучеников, чьи испытания были тайными, чьи испытания не были публичными. Мы знаем как одно из самых твердых положений нашей веры, что Бог не делает разницы между теми и другими и что они приемлют одинаковые венцы. Это одно из самых твердых положений нашей веры, что мера вечная не совпадает с мерой временной; что награды и муки и венцы никоим образом не соизмеряются с нашими временными записями; что бедняк на своей постели, что самый жалкий больной может в глазах Бога (а весь христианский народ того не узнает до Страшного Суда) тайно заслужить больше, чем самые прославленные святые. […] Это не просто величие, это отличительное свойство нашей веры, что святость, что благодать действует с помощью минимума временной материи и даже никогда не чувствует себя так свободно и так естественно, как при минимуме временной материи. Столь совершенные узы связывают последний из членов с Венчанным Главой, что последний больной на своей постели допущен подражать мукам Иисуса на кресте. Последний больной на своей постели буквально подражает, действенно подражает, успешно подражает самим Страстям Иисуса, мученичеству Иисуса и других святых и мучеников.

 

[ Закон труда ]

В христианской морали и в христианской теологии закон труда не имеет более серьезного обоснования, чем повседневный труд Иисуса в назаретской мастерской. Закон труда есть закон, заповедь и в ветхом, и в новом Законе. Но насколько он непривычный, насколько новый, как и все остальное, в новом Законе. В ветхом Законе закон труда, заповедь труда вытекали, как и всякое рабство, из падения Адама. Это было наказание по справедливости. В ноте лица твоего будешь есть хлеб. Иисус, взяв на Себя, так сказать, этот закон и закон смирения, превращает их в долг любви. Так родился новый Труд. С тех пор тысячи и сотни тысяч христианских мастерских были и есть лишь подражания той назаретской мастерской. Отныне человек, таков новый закон, таков новый статус, отныне человек, который трудится, больше не каторжник, отбывающий свой срок. Отныне человек, который трудится, — это человек, который поступает как Иисус, подражает Иисусу. Повседневный труд — это уже не наказание, это уже не только наказание, это уже не в первую очередь наказание. Отныне он — подражание священному повседневному труду.

 

[ Публичное и тайное в святости ]

В святости, в деле святости публичное погружено в тайное, публичные добродетели буквально поддерживаются, питаются тайными, набираются из них. В деле святости публичное вырастает из тайного. […] Речь здесь вовсе не идет о том, чтобы отрицать различия между публичным и тайным. В святости, в деле святости они существенны. Только надо сказать сначала, что вообще в мире и в частности в деле святости эти различия почти всегда гораздо более хрупки, чем нас уверяют. Границы между публичным и тайным обычно гораздо менее определенные и менее разделенные, чем нас уверяют. […]

Тайное есть собственно материя, основа, изнанка святости. Тайное есть ее глубинная почва. Питательная среда, родная земля святости. Из тайного приходит, рождается святость. Из тайного она черпает силы. В тайном она обретает себя и возвращается к себе, домой. Из тайного святость вырастает. Публичные святые — люди частные, и публичная сторона, публичная святость — дело частное. А тайные святые — люди всеобщие, и тайная сторона, тайная святость — дело всеобщее, обычное, привычное, буквально в порядке вещей. Известно, достаточно хоть немного знать историю святых, имевших публичную миссию, чтобы понять не только то, что эти публичные святые были люди частные и что эти публичные миссии были делом частным, но что святые обычно и даже всегда считали их буквально миссиями, то есть посланничеством, так сказать, с миссиями чрезвычайными; внешними; наружными (а не только особыми); почти вне порядка вещей; скажем прямо, тяжелой работой, крайне неприятной, которую надо делать хорошо, потому что таково веление Бога, а у Него есть на то Свои причины, но которая без сомнения есть самое трудное испытание, какое только может Бог послать Своим святым. Такова была склонность, Studium, которую святые обычно питали к публичным миссиям. Жизнь святых […] и как нарочно жизнь Жанны д'Арк и во многих случаях […] жизнь Иисуса, жизнь публичных святых наполнена, так сказать, сопротивлением публичности. Известно, что публичные святые всегда испытывали страх перед самой идеей публичной миссии, перед самой ее возможностью, самим повелением, самой мыслью; что они всегда молили Бога ради заслуг Иисуса Христа и прямо и опосредованно через других святых сначала и долго и горячо и глубоко и порой неистово не возлагать на них такую миссию, что затем они всегда молили ради тех же заслуг для этих целей, для этой чрезвычайной миссии о чрезвычайной помощи; потому что они чувствовали себя не дома, выбитыми из колеи в такой публичной миссии; они даже чувствовали себя не в своих обычаях (Жанна д'Арк почувствовала и сказала это с удивительной проницательностью); они чувствовали себя в величайшей опасности, in maximo pericolo, и в чрезвычайном испытании; они чувствовали себя не на своем месте, как бы на время оторванными, на время посланными; они чувствовали себя неестественно, как бы временно и в чрезвычайных обстоятельствах взявшимися не за свое ремесло, не за свое дело; они чувствовали себя выбитыми из своего дела, из своего занятия; из своей службы; они были посланы с поручением; они умножали свои молитвы. Мы знаем из всех примеров и из всех текстов, что они учащали приобщение Святым Дарам. Показательно, что они это делали не просто часто, но ежедневно. Очень показательно — это делала Жанна д'Арк. Они чувствовали себя в опасности. […]

Не случайно, не по словесному капризу, а по самой глубокой внутренней логике языка терпение есть добродетель страстотерпца. Христианские святые, публичные святые были в высшей степени такие люди, такие святые, призванные, vocati, которые, чтобы уберечь себя в крайней опасности чрезвычайной миссии, привносили в нее прежде всего, начинали с того, что переносили в нее добродетели обычные, заурядные, повседневные, привычные, подручные, virtutes manu factas. […]

Публичные добродетели были теми же самыми тайными добродетелями, ставшими публичными, получившими публичное продолжение, теми же самыми, ставшими публичными. Такой человек, как святой Людовик, был таким человеком, таким святым, который управлял французским королевством точно, ровно, строго так же, как хороший отец семейства управляет своими домашними, как христианский отец семейства управляет своей женой и своими детьми, — своим домом. […]

Потому что по сути для христианина, господин Лоде, нет ни тайного, ни публичного, все одинаково происходит на глазах у Бога.

 

[ Замаскированный атеизм ]

Нет ничего столь опасного для нашей веры, как этот замаскированный атеизм. Еще не все потеряно, далеко не все, с революционным атеизмом. Неправильно понятая милосердная любовь, факелы милосердной любви могут в нем пылать не в ту сторону, и когда-либо их повернут как надо. Но с реакционным атеизмом, с буржуазным атеизмом ничего сделать нельзя. От реакционного атеизма, от буржуазного атеизма нечего ожидать, с ним не на что надеяться. Это атеизм без искры, который не загорится, не вспыхнет никогда. Это атеизм без любви, даже без эрзаца, без подделки любви. Следовательно, это атеизм без надежды. Надежда может действовать только при каком-то минимуме любви. Надежда, свет надежды может гореть только от какого-то огня. От реакционного атеизма, от буржуазного атеизма нельзя ожидать ничего, кроме пепла и праха, потому что весь он — только смерть и прах. Это атеизм без надежды.

Да будет стыдно тому, кто стыдится. С атеизмом надо думать не только о том, как велик недостаток веры, но и о том, откуда он проистекает. То есть надо думать, надо считать, надо измерять не только вширь, географически, каково пространство общей веры, общего приятия, которого сердце, так сказать, больше не покрывает. И видеть и считать и измерять то, что оно еще покрывает, и арифметически, по правилу дробей, высчитывать пропорцию и соотношение того и другого, пространства веры и пространства неверия, к общему целому пространству. Нужно видеть, прежде всего нужно видеть, прежде всего нужно рассматривать вглубь, геологически, откуда проистекает недостаток в недостающих поверхностях. Бывает недостаток очень широкий, который совсем не глубок. Бывает недостаток очень узкий, который глубок бесконечно. Бывает недостаток пугающий на поверхности, над которым следует просто посмеяться.

Из всех причин недостаточности самая оскорбительная для нашей веры, одна из самых, к несчастью, распространенных в современном мире, без всякого сомнения самая опасная, самая презренная, самая безобразная, самая обидная для нашей веры и самая постыдная, быть может единственно постыдная, — это очевидно стыд. […] Да будет стыдно тому, кто стыдится. Стыд означает такую трусость, что тут дело непоправимо. Стыд, горе тому, кто стыдится. Только стыд постыден. У нас не может быть ничего общего со стыдливыми христианами, в том смысле этого слова, этого прилагательного, в каком говорят: стыдливый бедняк.

 

[ Чтобы не вызвать улыбки ]

Vae tepidis; горе теплохладным. Стыд стыдливым. Горе и стыд тому, кто стыдится. Речь здесь пока не идет о том, верят люди или не верят. И каковы пространства, покрываемые и не покрываемые верой. Речь идет о выяснении того, каков глубинный источник неверия, какова глубина этой недостачи, откуда проистекает неверие. И нет источника столь постыдного, как стыд. И страх. А из всех страхов самый постыдный, бесспорно, — это страх смешного, страх быть смешным, показаться смешным, страх сойти за дурака. Можно верить или не верить (по крайней мере здесь мы полагаем так). Но стыд тому, кто отказывается от своего Бога, чтобы не вызвать улыбки у умных людей. Стыд тому, кто отказывается от своей веры, чтобы не выглядеть смешным, чтобы не давать повод для улыбок, чтобы не сойти за дурака. Речь идет о человеке, который не озабочен выяснением того, верит он или не верит. Речь идет о человеке, у которого только одна забота, одна мысль: как бы не вызвать улыбку у Анатоля Франса. Речь идет о человеке, который продаст своего Бога, чтобы не быть смешным. Речь идет о человеке напуганном, о человеке, который боится, о несчастном, который всей кожей боится бояться, бояться выглядеть, бояться показаться глупцом (из-за того, что говорит), бояться вызвать улыбку у одного из авгуров Интеллектуальной Партии. Речь идет о несчастном напуганном человеке, который озирается по сторонам, дрожа бросает взгляды вокруг, чтобы удостовериться, что никто из почтенной публики не улыбнулся над ним, над его верой, над его Богом. Это человек, который на всякий случай бросает взгляды вокруг. На общество. Взгляды сообщника. Это человек дрожащий. Это человек, который заранее извиняется за своего Бога в гостиных.

 

[ Попытка дезорганизовать христианство ]

Не думаю, что мы когда-либо в обозримом прошлом присутствовали при подобной попытке дезорганизовать христианство. И христианский народ. Если вы отсекаете от христианства, господин Лоде, от народа христианского, от святости, от того, что нам принадлежит, детство Христа, то что вы будете делать с теми бесчисленными предметами, которыми полнятся наши соборы. Что вы будете делать с самими нашими соборами и нашими церквями. Что вы будете делать со множеством предметов, не только предметов искусства, какими они кажутся нашим модернистам, но предметов вечного поклонения. Предметов, которые неотделимы от культа и молитвы и поклонения настолько, что стали как бы, что стали буквально плотской надписью, временной надписью, высеченной, запечатленной в камне, записью о культе и молитве самой потаенной, о поклонении самом искреннем. О теле поклонения. Предметы из камня, надписи, вкрапления; предметы, о которых нельзя сказать просто, что они составляют одно целое с культом, одно целое с молитвой, одно целое с поклонением; но предметы, о которых следует сказать, что они суть само тело культа, само тело молитвы, само тело поклонения. Надпись на твердом, на временном, на внешнем камне о самой глубокой и самой нежной внутренней жизни. Предметы, которые не просто неотделимы от культа и молитвы и поклонения, но предметы в церкви, которые неотделимы от церкви, предметы в соборе, которые неотделимы от собора. Предметы, которые суть не просто украшение и завершение, предметы, которые суть сама материя церкви и собора, их ткань, камень в камне. А церкви и соборы — это не просто дома вообще, и эти предметы не просто вещи в частности, которые там размещении. Располагаются в этих домах. Но и те, и другие, соборы и предметы вместе, одни в других и те вмещающие этих, вместе они — одна ткань, один камень, один временный вечный памятник, вместе они одно твердое плотское тело культа, веры, одно твердое высеченное тело молитвы и внутренней жизни и красноречивого, такого красноречивого безмолвного поклонения.

 

[ Народ — глубокая почва ]

Публичные события грубы, вскормлены событиями частными и прокатываются бесконечным эхом по частным событиям. Публичные люди грубы, вскормлены частными людьми и, так сказать, прокатываются бесконечным эхом по частным людям. И наоборот, все эти свидетели, которые пришли, которых позвали из Домреми в Париж или в Руан на Оправдательный Процесс или в Реймс, они были всего лишь маленькими людьми, бедными, частными людьми, не публичными, которых некое внезапное призвание, совместное призвание вдруг заставило совершить, выполнить величайший публичный поступок, величайшее публичное действие, величайшее публичное дело. Такая-то, замужем за Таким-то; Такая-то, замужем за Таким-то, может ли быть что-либо более захватывающее и бередящее душу, чем эта вереница маленьких людей, эта череда бедных и невежественных (но они сведущи в величайшей науке, потому что были свидетелями величайшего события), которые на Оправдательном Процессе со всей невинностью кладут свой камень в основание величайшего публичного памятника, величайшего памятника истории. Для меня нет на свете ничего более пронзительного, чем свидетельства бедных, или, вернее, бедные свидетельства этих женщин, следующих друг за другом как в процессии, такая-то, замужем за таким-то, в девичестве такая-то, из прихода Домреми, ее ровесницы, если бы она осталась жить, которые знали ее маленькой девочкой, играли с ней, видели, как она уходила, и которые пришли свидетельствовать, принести свои рассказы не только на суд истории и публики, но и на суд мистики, на суд Церкви, на суд Самого Бога, давши священную клятву, с такой невинностью, с таким смирением, с таким неведением, как если бы они свидетельствовали на пороге своего дома, как если бы они рассказывали о своем старому деревенскому кюре.

Для кого не очевидно, что именно это, и только это, обеспечивает нам безопасность. Мы так доверяем государственным мужам, публичным деятелям, что не чувствуем уверенности ни в величии истории, ни тем более в ее подлинности, я имею в виду публичную историю, государственную историю, до тех пор, пока она основана (только) на их свидетельствах, и составлена, создана из них; по крайней мере, только из них. Напротив, мы чувствуем себя уверенно, мы готовы верить, что это история великая и даже подлинная, памятная история, публичная история, государственная история, историческая история, только в том случае, если мы чувствуем, знаем, что она идет непосредственно от народа. Таково доверие, которое мы питаем к ним и к публичности. Мы, публика, мы, народ, хотим только народного и частного. Мы хотим, чтобы великая история питалась непосредственно из народа. И великая светская история, и тем более великая священная история. Доверия нет. Доверия публичным деятелям, официальным лицам, в конечном счете интеллектуалам. Мы хотим, чтобы всякая великая история шла непосредственно от народа. Только в таком случае мы в ней уверены, считаем ее настоящей. Стоящей. Подлинной. Не подделанной, не вымышленной, не книжной. Не придуманной, не воображаемой. Мы никогда не доверяем интеллектуальному и публичному, идущему от интеллектуального и публичного, состоящему из интеллектуального и публичного. Это всегда нам кажется безнадежно вымышленным, наукообразным. Мы хотим коснуться твердого дна, реальности. И у нас такое ощущение, что мы касаемся дна только тогда, когда касаемся народа. Остальное вторично. Только народ первичен. […] Только народ — глубокая почва. Только народ свидетельствует. Равно как и с нашими святыми, точно так же и с нашими святыми, мы в них уверены, мы их любим, мы их хотим, только если они выходят из народа, если народ их приносит, если народ здесь, если народ свидетельствует, если народ за них отвечает, если эта старуха, которая замужем, у которой четверо детей, подходит к судейскому столу и говорит: «Я ее хорошо знала, когда она была маленькая, до того, как она от нас ушла. Она была обыкновенная. Каждое воскресенье по утрам ходила к мессе». Тогда мы ее принимаем. Тогда мы говорим: Вот оно. Готово. Так и есть. Мы смеемся оттого, что наконец получили документ. Мы смеемся от ощущения уверенности. Мы хотим, чтобы народ был в самой материи, в самой ткани. Ученые не просто обладают долгой памятью, они внушают нам доверие столь хрупкое, что, пока мы путешествуем в обществе их одних, у нас такое чувство, и мы с ним ничего не можем поделать, будто мы совершаем воображаемое путешествие, ступаем на воображаемый берег. Только народ возвращает нас на твердую землю. В этом смысле схоластическая Сорбонна ничем не лучше Сорбонны социологической. Сорбонна четырнадцатого века столь же неспособна гарантировать нам святого, как Сорбонна двадцатого века неспособна гарантировать героя. Только народ гарантирует героя. Только народ гарантирует святого. Только народ достаточно тверд. Только народ достаточно глубок. Только народ есть земля.

Нужно очень тщательно различать, понимается ли народ вширь или вглубь. Народ вширь составляет публику.

Это даже одно слово: populus, publiais. Прилагательное прямо образовано от существительного. Но если брать вглубь, напротив, прилагательное народный показывает, что вся сила народа в его не-публичности. […]

История проходит не там, где мы хотим. История проходит там, где она хочет. Бесчисленное множество людей, народов, поколений, племен принесло бы неслыханные жертвы, лишь бы их вписали во временную вечную книгу. История всегда проходит в другом месте. И тем, кто не хотел ничего, дает все. Это всегда те, кто этого не ждет, об этом не думает, не знает, что это такое, — их-то и касается, задевает, сбивает огромное крыло. Это девочки из прихода, маленькие крестьянки, которые были сестрами Жанны д'Арк, а ставши женщинами, пришли свидетельствовать на величайший процесс в мире после процесса Иисуса. И это те лодочники, рыбаки, мытари, которых словно выдернул на ходу, увлек, потащил за собой, толкнув плечом, захватил Сын Божий.

 

[ Бог сделал нас крестоносцами ]

Это очень важно — выяснить, не обретает ли наша верность, наши верования, наши современные, то есть христианские, омываемые современным миром, проходящие невредимыми сквозь современный мир, сквозь нынешнее время, нынешние столетия, более чем два интеллектуалистские столетия, верования, — не обретают ли они от всего этого особую красоту, небывалую доселе красоту, и особое величие в глазах Господа. Это вечная проблема — выяснить, не угоднее ли всех в глазах Господа наша современная святость, погруженная в современный мир, в эту опустошенность, vastatio, в эту бездну недоверия, неверия, неверности современного мира, одинокая как маяк, который вот уже скоро три столетия напрасно осаждает бушующее море. Nolite judicare, не судите, не будем судить, и не нам — мы слишком часто об этом забываем — поручено выносить суждения. Но оставляя в стороне святых, наших современных святых, хронологически современных, — мы, грешники, не должны впадать в гордыню. Это, быть может, и не гордыня — видеть. Это, быть может, не гордыня. Понимать, что делается вокруг. Что осажденные со всех сторон, испытуемые со всех сторон, непоколебленные, наши современные постоянство, верность, верования, хронологически современные, одинокие в современном мире, под ударами во всем мире, неутомимо осаждаемые, неустанно под ударами, безостановочно под ударами волн и бурь, всегда стоя, одни во всем мире, стоя посреди неустанно бушующего моря, невредимые, целые, никогда, нисколько не поколебавшиеся, никогда, нисколько не треснувшие, никогда, нисколько не надломившиеся, в конце концов создают, составляют, возводят прекрасный памятник пред лицом Божиим.

Во славу Божию.

И прежде всего, и я на том настаиваю, — памятник до сих пор невиданный. Что наше положение ново, что наша борьба нова, — возможно, не нам это говорить, но, в конце концов, кому же не видно, что наше положение ново, что наша борьба нова. Что современная Церковь, что современный народ христианский, — христианство, омываемое современным миром, христианство, проходящее сквозь современный мир, современную эпоху, обладает какой-то особой замечательной трагической красотой, почти замечательной красотой не вдовы, но жены, которая одна охраняет Крепость. Одной из тех бретонок, одной из тех героических француженок, одной из тех трагических владелиц замка, которые долгие годы хранили Замок в целости для Господина и Хозяина, для Супруга. Кому не видно, что наша Преданность и наша Стойкость — это более чем когда-либо Верность. Что у нашего Постоянства, у нашей Веры, у нашей преданности, у нашей стойкости есть ценность, ценность доселе неведомая, как раз и прошедшая испытания доселе неведомые, единственная ценность, небывалое величие, полнота смысла, испытанного смысла. Это вопрос, вечный вопрос, — неведение ли ближе к Богу или опыт, неведение ли прекрасней в глазах Бога или опыт, неведение ли угоднее Богу или опыт. Но что мы вправе сказать, потому что мы это видим, не можем не видеть, — это что наше постоянство, наша стойкость, наша преданность обладают какой-то особой новой красотой, какой-то ценностью, каким-то особым новым величием. Словно придуманным для нас. Словно созданным специально для современного мира. Наша верность более верная, чем былая верность. Наша преданность более верная, чем былая верность. Наша вера не только не ослабла, как того хочется г. Лоде, но, быть может, в каком-то смысле усилилась. Как бы прояснилась. Это вера, которая держится тверже, чем когда-либо. Miles Christi, всякий христианин сегодня — солдат; солдат Христов. Нет больше мирных христиан. Те крестовые походы, за которыми наши отцы отправлялись в земли неверных, non solum in terras Infidelium, sed, ut ita dicam, in terras ipsas infideles (не просто в земли неверных, но, так сказать, в земли сами неверные), ныне сами, наоборот, пришли к нам, теперь они до нас добрались, они у нас дома. Наша верность — как цитадель. Крестовые походы, перемещавшие целые народы, перемещавшие континенты, бросавшие один континент на другой, — теперь они хлынули вспять к нам, захлестнули наши дома. Мы больше не идем с войной к неверным. Это неверные, поодиночке, скопом, колеблющиеся или определившиеся, нерешительные и решившиеся, нерешительные или решившиеся, распространившиеся повсюду, неверные уголовники, а еще больше всякого рода неверность, принесли войну к нам. Последний из нас стал солдатом. Последний из нас буквально стал крестоносцем. Наши отцы как волны народов, как волны армий заливали континенты неверных. Теперь, наоборот, это волны неверности бушуют в море, бушуют в полной воде и непрестанно осаждают нас повсюду. Каждый наш дом — это крепость in periculo maris, в бушующем море. Священная война повсюду. Она беспрерывна. Поэтому она больше не нуждается в том, чтобы к ней где-то призывали. Я имею в виду, в определенном месте. Она больше не нуждается в том, чтобы к ней призывали когда-либо. Я имею в виду в определенное время. Теперь она сама собой разумеется, она в своем праве, уголовном. Поэтому она больше не нуждается в том, чтобы ее объявляли. Подписывали указы. Она беспрерывна. Она повсюду. Это уже не Столетняя война. На нынешний день эта война длится два столетия или полтора столетия с несколькими годами. Священная война, которая когда-то надвигалась как высокая волна, чье имя было известно, война континентальная, трансконтинентальная, которую целые народы, которую континентальные армии несли с континента на континент, сегодня раскололась, рассыпалась на тысячу волн, которые бьются о наш порог. И вот все мы — острова, вокруг которых непрестанно бушует шторм, а все наши дома — крепости в море. Что же это означает, как не то, что добродетели, которые когда-то требовались лишь от части народа христианского, сегодня требуются от всех христиан. Это то, что г. Лоде называет ослаблением, уменьшением, выцветанием веры. Это как раз обратное, господин Лоде. Кому, наоборот, не видно, что это обратное. Добродетели, которые когда-то требовались от части, сегодня требуются от целого. От всех. Добродетели, которые требовались только от кого-то, от нескольких, сегодня требуются от всех, от последнего христианина. […]

Нашим отцам нужно было самим становиться крестоносцами и отправляться в крестовый поход. Нас сделал крестоносцами Сам Бог — какое доказательство доверия, — чтобы мы вели беспрерывный крестовый поход на месте. Самые слабые женщины, младенцы в колыбели уже в осаде. Война бушует у нашего порога. Нам больше не нужно ее искать, нести ее куда-то. Это она нас ищет. И находит.

 

[ Вечная нужда ]

Господин Лоде, похоже, полагает, что человечество само по себе, что человек нуждается в Боге и в Иисусе меньше, чем в XV веке. Значит, он, этот счастливый человек, полагает, что низость, нищета, отчаяние человека стали меньше. Значит, он никогда не подозревал, никогда не слышал даже от мирян, даже от неверующих, даже от историков, даже от модернистов, даже (в том смысле и) с чисто человеческой точки зрения, что нищета современного человека, что отчаяние современного человека — одни из самых глубоких, какие только отмечала когда-либо история (даже чисто человеческая). Или он думает, этот редкостный ум, что человечество меньше страдает. Или он думает, что сердце человеческое изменилось. Что его усовершенствовали. Или он думает, что человек, глядя на своего больного ребенка, страдает меньше, чем в XV веке. Что он меньше нуждается в молитве и в святых дарах. Или он думает, что человек, умирая, умирает меньше, чем в XV веке, и что человек, старея, стареет меньше, чем в XV веке, и что человечество не так, как в XV веке, склонно к отчаянию и к тому, что они называют неврастенией. Тут узнается неистребимое легкомыслие крупного французского буржуа. Та же склонность к пустому и полому и несуществующему. Те же недостатки, те же изъяны. Или он думает, этот крупный капиталист, — ограничимся только этим одним примером, этим случаем, — или он думает, что забота о хлебе насущном утихла в мире и что уже не столько людей, сколько в XV веке, дрожат от голода и дрожат за хлеб для жены и детей, и что они дрожат меньше, и что когда мы молим о хлебе насущном и когда мы молим о нем на сей день, то молим о нем менее жарко, чем в XV веке.

 

[ Дорогой мой Лотт ]

Великая радость, дорогой мой Лотт, — не иметь ни трещинки в этой дружбе, в этой двадцатилетней верности. А ведь Богу известно, как развела нас жизнь и в какие разные условия поместила. Но, видимо, исходный материал был хорош, порода была хороша, душа была хороша.

 

Деньги

 

«Деньги», предназначавшиеся, как и другие работы, в качестве предисловия к произведениям, печатавшимся в «Тетрадях» (16 февраля 1913), прошли практически незамеченными, за исключением двух-трех откликов, в частности от друга Пеги, Ален-Фурнье. Однако ныне «Деньги» считаются классикой французской литературы.

Этот труд создавался в атмосфере полного одиночества и противостояния культуре того времени. Многие критики рассматривают «Деньги» как отправную точку для изучения духовного опыта Пеги.

«Новизна и величие “Денег” состоит в умении, в противоположность множеству интеллектуалов и политиков того времени, угадать и собрать воедино многие настоятельные требования, выдвинутые бурными событиями его времени» (Дж. Родано).

Возвращение к главе «Хорошо исполненная работа» из юношеского сочинения «Гармонический град» (1898) вновь поднимает тему труда как необходимого условия достоинства человека. Здесь, как и в других сочинениях, современный мир сопоставляется с предшествующими временами, когда люди трудились тщательно, с заботой о каждой мелочи, тогда как теперь единственная забота — заработать побольше, трудясь поменьше.

Деньги обвиняются в том, что они, став единственной ценностью, подорвали все остальные.

 

[ Трудиться означает молиться ]

Если мы доживем до возраста исповеди, если множество затеянных нами разнообразных дел дадут нам возможность запечатлеть на письме мир, который мы знали, я попытаюсь сделать набросок того, чем был к 1880 году этот замечательный мир начального образования. И шире, я попытаюсь обрисовать, чем был тогда весь этот замечательный рабочий и крестьянский мир, одним словом, весь этот замечательный народ.

То были в точности старая Франция и народ старой Франции. То был мир, в приложении к которому это прекрасное имя, это прекрасное слово — «народ» — обретало свой самый полный, самый древний смысл. Когда мы сегодня говорим «народ», то это литература, и один из самых пошлых ее жанров, литература электоральная, политическая, парламентская. Народа больше нет. Все стали буржуа. Почти каждый читает свою газету. То немногое, что оставалось от старой аристократии, вернее, от старых аристократий, стало пошлой буржуазией. Старая аристократия стала, как и остальные, денежной буржуазией. Старая буржуазия стала пошлой буржуазией, денежной буржуазией. Что до рабочих — у них теперь только одна мысль: стать буржуа. Вот это они и называют стать социалистами. Только крестьяне остались в глубине крестьянами. […]

Мы попытаемся, если сможем, это обрисовать. Одна очень умная женщина, которая весело приближается к своим семидесяти с лишним годам, говорила: «Мир меньше изменился за мои первые шестьдесят лет, чем за последние десять». Нужно пойти дальше. Нужно сказать вместе с ней, сказать резче, чем она: «Мир меньше изменился со времен Иисуса Христа, чем за последние тридцать лет». Была эпоха античная (и библейская). Была эпоха христианская. Есть современная эпоха. Какая-нибудь ферма в долине Босы еще после войны была бесконечно ближе к какой-нибудь галло-романской ферме, вернее, к той самой галло-романской ферме, по своим нравам, по статусу, по серьезности, по важности, по самому устройству и установлению, по достоинству, чем сегодня она похожа на саму себя. Мы попытаемся это сказать. Мы знали времена, когда если какая-нибудь добрая женщина произносила слово, это само ее племя, ее существо, ее народ говорил. Высказывался. А когда рабочий закуривал сигарету, он собирался сказать вам совсем не то, что сказал сегодня журналист в утренней газете. Тогдашние вольнодумцы были больше христиане, чем нынешние святоши. Обычный приход того времени был бесконечно ближе к приходу пятнадцатого века, или четвертого века, ну, скажем, пятого или восьмого, чем к нынешнему приходу.

Вот поэтому мы рискуем быть крайне несправедливыми к Мишле и всем другим ему подобным, и что, быть может, еще серьезнее, — быть крайне невнимательными к Мишле и всем другим ему подобным. Совершенно их не понимать. Когда сегодня мы говорим «народ», то представляем себе некий образ, и даже довольно жалкий образ, и даже совершенно пустой, то есть такой, который нельзя ничем наполнить. Более того, образ политический, образ парламентский. Но когда Мишле и все другие ему подобные говорили о народе, они были внутри некой реальности, они говорили о некоем существе и знали это существо. И это существо, этот народ, — тот, который мы тоже знали, в котором были воспитаны. Это его мы еще знали в полной работоспособности, в расцвете жизни, со всеми родовыми чертами, во всей его прекрасной свободной игре. И ничто не давало повода предвосхищать, казалось, что это никогда не кончится. Спустя десять лет уже не было ничего. Народ остервенело бросился убивать народ, почти внезапно, уничтожать самое существо народа, немного похоже на то, как Орлеанский дом, быть может, чуть менее внезапно, остервенело бросился убивать короля. Впрочем, все, что мы переживаем, есть по сути орлеанизм; орлеанизм религии; орлеанизм республики.

Вот что надо было бы отметить в «Исповеди». И постараться это показать. И постараться это дать услышать. Тем более точно, тем более тщательно, тем более, если это в наших силах, неповторимо, что мы никогда этого больше не увидим. Есть виды невинности, которые не обретаются вновь. Есть виды неведения, которые уходят безвозвратно. Есть необратимости в жизни народов, как есть они в жизни отдельных людей. Рим не обратился вновь в соломенные хижины. Более того — в общем, все необратимо. Но есть эпохи особенно необратимые.

Поверите ли, мы выросли в веселом народе. В те времена стройка была тем местом на земле, где люди были счастливы. Теперь стройка — это место на земле, где люди ссорятся, злятся, дерутся; убивают друг друга.

В мое время все пели. (Кроме меня, но я был уже недостоин принадлежать к этому времени). В большинстве ремесленных гильдий люди пели. Теперь они фыркают. В те времена не зарабатывали почти ничего. Плата была невообразимо низкая. Однако все были сыты. В самых скромных домах был достаток, о котором мы позабыли. По сути, люди не считали денег. Их и не надо было считать. И можно было воспитывать детей. И их воспитывали. Не было того ужасного экономического удушения, которое теперь с каждым годом затягивает петлю все туже. Люди ничего не зарабатывали; они ничего не тратили; и все жили.

Не было нынешнего экономического удушения, удушения научного, холодного, четкого, правильного, чистого, аккуратного, без единой помарки, неумолимого, разумного, всеобщего, постоянного, удобного как добродетель, при котором нечего сказать, и удушаемый несомненно виноват.

Вы никогда не узнаете, как сильны были благопристойность и справедливость в душе этого народа; такой тонкости, такой глубокой культуры больше не найти. Ни такой изысканности и сдержанности в словах. Этих людей заставил бы покраснеть наш сегодняшний высший тон — буржуазный тон. А сегодня все буржуазны.

Поверите ли, и это все к тому же, мы знали рабочих, которые имели желание трудиться. Думали только о труде. Мы знали рабочих, которые по утрам думали только о труде. Они вставали утром, и в какой ранний час, и пели при мысли, что идут трудиться. В одиннадцать часов они пели, идя обедать. В общем, это опять по Гюго; и тут всегда следует обращаться к Гюго. Они шли, они пели. Труд был их радостью, глубинным корнем их существа. И смыслом их существования. Была необыкновенная трудовая честь, самый прекрасный из всех видов чести, самый христианский, быть может, единственно стойкий. Поэтому, в частности, я говорю, что тогдашний вольнодумец был больше христианин, чем нынешний святоша. Потому что нынешний святоша — неизбежно буржуа. И сегодня все — буржуа.

Мы знали трудовую честь точно такой, как та, что в Средние века водила руками и сердцами. Она была все та же, сохраненная невредимой в глубине. Мы знали эту тщательность, доведенную до совершенства, и в целом, и в последней мелочи. Мы знали это благоговение перед хорошей работой, доведенное, поднятое до самой крайности требовательности. Все мое детство я видел, как плетут соломенные стулья точно с той же мыслью и с тем же настроением и той же рукой, как тот же самый народ возводил свои соборы.

Что остается сегодня от всего этого? Как удалось из самого трудолюбивого народа на земле, и может быть, из единственного трудолюбивого народа на земле, из, может быть, единственного народа, который любил труд ради груда, и ради чести, и чтобы трудиться, сделать этот народ саботажников, как удалось сделать из него народ, который на рабочем месте всю свою изобретательность вкладывает в то, чтобы пальцем о палец не ударить? В истории это будет одна из величайших побед, и без сомнения единственная, буржуазной интеллектуальной демагогии. Но надо признать, она заставляет с собой считаться. Эта победа.

Была христианская революция. И была современная революция. Вот те две, с которыми надо считаться. Ремесленник моего времени был ремесленником любого христианского времени. И несомненно любого античного времени. Нынешний ремесленник больше не ремесленник.

В этой прекрасной чести ремесла сливались все самые прекрасные, все самые благородные чувства. Достоинство. Гордость. Никогда ничего ни у кого не просить, — говорили они. Вот в этих идеях мы были воспитаны. Потому что просить работы не означало просить. Это была самая обычная вещь на свете, самая естественная просьба, и даже не просьба. Это означало стать на свое место в мастерской. В трудолюбивом граде это означало спокойно стать на поджидавшее тебя рабочее место. В те времена рабочий не знал, что такое клянчить. Это буржуазия клянчит. Это буржуазия, сделав из них буржуа, научила их клянчить. Сегодня в самой этой наглости и грубости, в той бессвязности, которые они привносят в свои требования, совсем нетрудно уловить глухой стыд за то, что их заставили просить, что их событиями экономической истории вынудили клянчить. Да, теперь они чего-то у кого-то просят. И даже просят всего у всех. Требовать — это тоже значит просить. Это тоже значит быть на службе.

Те рабочие не были на службе. Они трудились. У них было понятие о чести, абсолютное, как и свойственно чести. Ножку стула надо было сделать хорошо. Это само собой разумелось. Таков был примат. Ее надо было делать хорошо не для платы или за плату. Ее надо было делать хорошо не для хозяина или для знатоков или для клиентов хозяина. Надо было делать хорошо ее саму, в ней самой, ради нее самой, по самой ее сути. Традиция, пришедшая, переданная из глубин рода, история, абсолют, честь требовали, чтобы эта ножка стула была сделана хорошо. Все невидимые части стула были сделаны с таким же совершенством, как видимые. По тому же самому принципу строились соборы.

Но это я так долго об этом размышляю, я, вырожденец. Для них, у них не было и тени сомнений. Была работа. Ее делали хорошо.

Было неважно, видна эта деталь или не видна. Надо было хорошо делать саму суть работы.

И было необыкновенно глубокое чувство того, что сегодня мы называем спортивной честью, а тогда было распространено повсюду. У них не было идеи сделать лучше, но была идея в лучшем, в хорошем, сделать больше. Не просто кто сделает лучше, но кто при этом сделает больше, то был прекрасный беспрерывный спорт, ежечасный, вся жизнь была им пронизана. Из него соткана. Безграничное отвращение к плохой работе. Более чем вельможное презрение к тому, кто плохо работает. Впрочем, и мысль об этом в голову ни к кому не приходила.

Все виды чести сливались в этой чести. Благопристойность и тонкость языка. Уважение к семейному очагу. Чувство уважения, всякого рода уважения, самой сути уважения. Так сказать, беспрерывная церемония. Впрочем, семейный очаг еще очень часто совмещался с мастерской, и честь семьи и честь мастерской были одной и той же честью. Это была честь одного и того же места. Честь одного и того же огня. Что со всем этим стало. Все было ритмом и ритуалом и церемонией с самого вставания. Все было священнодействием. Все было традицией, наставлением, все было завещано, все было самым святым обычаем. Все было вознесением духа и молитвой, весь день, сон и бодрствование, труд и короткий отдых, кровать и стол, суп и мясо, дом и сад, дверь и улица, двор и порог, и тарелки на столе.

Они говорили смеясь и чтобы поддразнить своих кюре, что трудиться значит молиться, и не знали, как были правы.

 

[ Мы больше не верим ни одному слову наших старых учителей ]

Республика и Церковь давали нам наставления диаметрально противоположные. Какая важность, лишь бы это были наставления. В наставлении и в детстве есть нечто столь священное, в первой распахнутости глаз ребенка на мир, в первом его взгляде есть нечто столь религиозное, что эти наставления связывались в наших сердцах, и мы твердо знаем, что они останутся там связаны навеки. Мы любили Церковь и Республику вместе, и мы любили их одним сердцем, и то было сердце ребенка, и для нас это был огромный мир, и наши две любви, слава и вера, и это был новый мир для нас. А теперь… Теперь мы очевидно не любим их в одной плоскости, потому что нам объяснили, что есть разные плоскости. Церкви отдана наша вера и все,

что ей полагается. Но один Бог знает, сколько чести и сердца мы по-прежнему вкладываем в Республику, и как решительно мы намерены продолжать их вкладывать, потому что она была одним из двух видов чистоты в нашем детстве.

Мы были серьезные маленькие мальчики в этом серьезном городе, невинные и в глубине души уже озабоченные. Мы принимали всерьез все, что нам говорили, и то, что нам говорили наши светские учителя, и то, что нам говорили наши учителя-католики. Мы все воспринимали буквально. Мы верили безусловно, и равно, и одинаково доверчиво всему, что было в грамматике, и всему, что было в катехизисе. Мы учили грамматику и точно так же и одинаково мы учили катехизис. Мы знали грамматику и точно так же и одинаково мы знали катехизис. Мы не забыли ни той; ни другого. Но тут следует подойти к явлению гораздо менее простому. Я хочу поговорить о том, что произошло в нас с этими двумя метафизиками, поскольку очевидно, что за всем должна быть своя метафизика. Я достаточно об этом сказал в те времена, когда писал прозу.

Мы подходим здесь к величайшей трудности, к вершине трудности. Настал момент не уклоняться от трудностей, особенно от той, что важна. Настал момент брать на себя ответственность.

У всех есть метафизика. Явная или тайная. Я об этом достаточно сказал. Иначе мы не существуем. И даже у тех, кто не существует, есть своя метафизика. Наши учителя были не таковы. Наши учителя существовали. И очень живо. У наших учителей была метафизика. К чему об этом умалчивать. Они об этом не умалчивали. Они никогда об этом не молчали. Метафизика наших учителей была, во-первых, метафизикой школьной. Но во-вторых, и в главных, она была метафизикой науки, метафизикой материалистической или по крайней мере одним из ее видов, (у этих людей, исполненных души, была материалистическая метафизика, но это всегда так бывает), (и в то же время идеалистическая, глубоко моралистическая, кантианская, если угодно), она была метафизикой позитивистской, знаменитой метафизикой прогресса. Метафизика священников, Боже мой, была попросту теологией и, следовательно, той метафизикой, что заключена в катехизисе. […]

Сегодня я могу сказать, никого не обижая, что метафизика наших учителей для нас и для всех других больше не существует ни в каком виде, а метафизика наших священников овладела нашими душами на такой глубине, о которой сами священники и помыслить боялись. Мы не верим больше ни слову из того, чему нас учили, из той метафизики, которой нас учили наши учителя. И мы полностью верим тому, что есть в катехизисе и что стало и остается нашей плотью. Но это еще не то, что я хочу сказать.

Мы не верим больше ни слову из того, чему нас учили наши светские учителя, и вся стоящая за ними метафизика для нас не более чем звук пустой. Мы не просто верим, мы целиком вскормлены тем, чему нас учили священники, тем, что есть в катехизисе. Так вот, нашим светским учителям по-прежнему отданы все наши сердца и наше полное доверие. И к несчастью, мы не можем сказать, что нашим старым священникам совершенно принадлежат все наши сердца и что они когда-либо обладали нашим полным доверием.

Тут есть проблема, и я бы даже сказал тайна, крайне важная. Не будем притворяться. Это именно проблема дехристианизации Франции. Простите мне такое громкое выражение. И такое весомое слово. Ведь событие, о котором я хочу сказать, которое хочу обозначить, быть может, само по себе достаточно громкое. И весомое. Не надо тут его отрицать и скрывать от себя эти трудности. Не надо закрывать глаза. То, что те, кому мы приносим наши исповеди, безусловно не пользуются нашим доверием, — это не объяснение, это факт и самая суть трудностей.

Я не думаю, что это заложено в самом характере духовенства. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что за несколько лет я становлюсь все теснее связан с молодыми священниками, которые приходят ко мне в редакцию по два-три раза в год. Я не испытываю с ними никакого стеснения, никакой неловкости. Эти связи завязываются со всей открытостью сердца, со всей простотой, со всей открытостью языка. Поистине без всякого защитного чувства. Как же так получается, что даже с нашими старыми кюре, даже с теми, кого мы больше всех любили, даже с теми, кого любили сыновней любовью, у нас всегда были лишь ограниченная связь и несомненное защитное чувство. Это один из тех секретов сердца, где можно найти самые глубокие объяснения. Мы больше не верим ни слову из того, что говорили наши старые учителя; а нашим учителям по-прежнему отданы все наши сердца, наша поддержка, наше совершенно открытое доверие. Мы безусловно верим в то, что говорили наши старые священники (не смею сказать — больше, чем они верили сами, потому что никогда нельзя говорить то, что думаешь), и нашим старым священникам безусловно были отданы наши сердца; это были такие хорошие люди, такие добрые, такие преданные, но мы никогда не питали к ним как раз того совершенно открытого доверия, которое de plano (легко) и так свободно отдавали нашим светским учителям. И которое мы целиком к ним сохранили.

Тут не место углубляться в этот секрет. Тут был бы нужен диалог, и даже не один, и я не говорю, что не напишу их. Это и есть проблема временной дехристианизации Франции. Должна быть какая-то причина, чтобы в стране святого Людовика и Жанны д'Арк, в городе святой Женевьевы, когда заговоришь о христианстве, все понимают так, что речь идет о Мак-Магоне, а когда пробуешь заговорить о христианском порядке, все понимают так, что речь идет о 16 мая .

Наши учителя были по сути и глубоко людьми старой Франции. Человек определяется не тем, что он делает, и еще меньше — тем, что он говорит. В самой глубине человек определяется тем, что он есть. Для того, что я хочу сказать, неважно, что у наших учителей и вправду была метафизика, ставившая своей целью разрушить старую Францию. Наши учителя родились в том доме, который хотели снести. Они были кровными сыновьями этого дома. Они были из этого рода, вот и все. Мы прекрасно знаем, что не их метафизика сровняла старый дом с землей. Дом всегда погибает только изнутри. Это защитники трона и алтаря сровняли с землей трон и, насколько смогли, алтарь.

 

[ Молчаливый договор человека с судьбой ]

Это все та же история, и то же соскальзывание, и тот же перенос, и то же смещение. Потому что это все та же спешка, и та же поверхностность, и тот же недостаток труда, и тот же недостаток внимания. Мы не смотрим, мы не обращаем внимания на то, что люди делают, на то, что они собой представляют, даже на то, что они говорят. Мы обращаем внимание на то, что они говорят о том, что делают, о том, что собой представляют, о том, что говорят. Это точно такое же недоразумение, как то, что постоянно происходит при знаменитом возобновляющемся великом споре романтиков с классиками. И древних с новыми. Стоит человеку заговорить на классическую тему и всего лишь объявить себя приверженцем классики, как его тут же относят к классикам. Никто не обращает внимания на то, что он думает как фанатик, неупорядоченно, и что он пишет как бесноватый, как одержимый, без цели и смысла, и что он говорит о классике как романтик, и что он защищает и проповедует классику как романтик, и что следовательно он и есть романтик, романтический человек. А вот мы, которые не делаем столько шуму, мы как раз классики.

А теоретики ясности пишут путаные книги.

Точно так же — стоит автору взяться за христианскую тему, как мы делаем из него христианина; пусть он пишет совершенно беспорядочно, мы делаем из него реставратора порядка; пусть его драматургическая техника будет совершенно такой же, как в «Марии Тюдор» и в «Анджело» и в «Лукреции Борджа», мы не желаем видеть, что в театре он романтик. И одержимый.

Наши старые учителя были не просто людьми старой Франции. На самом деле они учили нас самой морали и самой сути старой Франции. Я их удивлю: они учили нас тому лее, что и священники. А священники учили нас тому же, что они. Все их метафизические противоречия были ничто в сравнении с той их глубинной общностью, что они принадлежали к одному роду, к одному времени, к одной и той же Франции, к одному и тому же режиму. К одной и той же дисциплине. К одному миру. То, что говорили священники, — по сути, и учителя тоже это говорили. То, что говорили учителя, — по сути, и священники тоже это говорили. Потому что и те, и другие вместе говорили.

И те, и другие, а вместе с ними наши родители, и прежде них наши родители говорили, учили нас этой глупой морали, которая создала Францию, которая еще и сегодня мешает ее разрушить. Этой глупой морали, в которую мы так верили. Которой мы, дураки и невежды, несмотря на все опровержения фактами, которой мы отчаянно держимся в глубине наших сердец. Эту навязчивую мысль нашего одиночества мы получили от них всех. Все трое они учили нас этой морали, говорили нам, что человек, который хорошо работает и достойно себя ведет, всегда может быть уверен, что ни в чем не будет нуждаться. Что важнее, они в это верили. И что еще важнее, это было правдой.

Одни по-отцовски и по-матерински; другие по-школьному, по-научному, по-светски; третьи набожно, благочестиво; все разумно, все по-родительски, все искренне учили, верили, констатировали эту глупую мораль (наше тайное прибежище; нашу тайную силу): что человек, который работает, сколько в его силах, и не имеет никаких тяжелых пороков, который не игрок, не пьяница, всегда может быть уверен, что ни в чем не будет нуждаться и, как говорила моя мать, всегда будет иметь кусок хлеба на старость дней. Они все верили верой древней и укорененной, не-выкорчевываемой, невыкорчеванной, что человек разумный и достойный, что человек трудолюбивый мог быть совершенно уверен, что не умрет с голоду. И даже мог быть уверен, что всегда сможет прокормить свою семью. Что он всегда найдет работу и всегда заработает себе на жизнь.

Весь этот старый мир был по сути миром, где люди зарабатывали себе на жизнь.

Говоря точнее, они верили, что человек, который помещает себя в границах бедности и обладает, пусть средненькими, добродетелями бедности, найдет там свою маленькую полную безопасность. Или, говоря глубже, они верили, что хлеб насущный обеспечен, с помощью чисто земных средств, самой экономической игрой, уравновешивающей разные интересы, всякому, кто, имея добродетели бедности, соглашается (как ему, впрочем, и следует) замкнуть себя в бедности. (Что, впрочем, было для них одновременно и само по себе не просто величайшим счастьем, но и единственным мыслимым счастьем). (Уютно устроиться в маленьком домике бедности).

Мы удивляемся, где могло родиться, как могло родиться такое глупое верование (наш глубокий секрет, наше последнее и тайное правило, тайно лелеемое правило нашей жизни); мы удивляемся, где могло родиться, как могло родиться столь безрассудное воззрение, столь совершенно несостоятельное суждение о жизни. Не ищите ответа. Эта мораль не была глупа. Тогда она была верной. И даже единственно верной. Это верование не было абсурдным. На самом деле оно было обоснованным. И даже единственно обоснованным на самом деле. Это воззрение не было безрассудным, это суждение не было несостоятельным. Напротив, оно вытекало из глубочайшей реальности того времени.

Мы часто удивляемся, откуда родилась, как родилась эта старая классическая мораль, старая традиционная мораль, эта старая мораль труда и уверенности в плате, уверенности в вознаграждении, при условии, что человек замыкается в границах бедности, и следовательно и одним словом — мораль уверенности в счастье. Но именно это они и видели; каждый день. А мы этого не видим никогда, и мы удивляемся: «Откуда они это взяли». И мы думаем (потому что это были школьные учителя и священники, то есть в каком-то смысле тоже школьные учителя), мы думаем, что это была школьная, ученая выдумка. Отнюдь. Вовсе нет. Напротив, это была сама реальность. Мы знали время, мы застали время, когда это и было реальностью. Эта мораль, этот взгляд на мир, это суждение о мире были, напротив, освящены всеми науками. Она была употребительной, опытной, практической, эмпирической, экспериментальной, постоянно воплощаемой. Она-то и знала. Она-то и видела. Вот тут, быть может, и есть самое глубокое различие, та бездна, которая существует между всем этим великим миром, античным, языческим, христианским, французским, — и нашим современным миром, отрезанным, как я сказал, в тот момент, о котором я сказал. И здесь мы снова возвращаемся к нашему старому предположению, что современный мир, он один и, со своей стороны, противостоит сразу всем другим мирам, всем старым мирам вместе заодно и с их стороны. Мы знали, мы застали такой мир (детьми мы в нем жили), где человек, который замыкался в границах бедности, был по крайней мере спокоен в бедности. То был некий молчаливый договор человека с судьбой, и до наступления новых времен судьба никогда не нарушала этого договора.

 

Заметка о Бергсоне

 

Первые месяцы 1914 г., до всеобщей мобилизации при вступлении Франции в Мировую войну, были мрачным периодом для Пеги. К привычным его тревогам, связанным с духовными вопросами, семьей, «Тетрадями», присоединяется глубокое одиночество человека, который составляет свое духовное и литературное завещание и с горечью обнаруживает, что отклика нет.

«Я сегодня работаю как в могиле», — пишет Пеги Бергсону в тот самый момент, когда узнает от друзей, что некоторые труды его почитаемого учителя могут быть помещены в Индекс (что и случилось 1 июня того года).

В своем одиночестве и «неслышимом труде» он берется защищать Бергсона перед католическим общественным мнением. «Что битвы, разворачивающиеся вокруг вашей философии, столь яростны — в этом нет ничего удивительного, но что в них в такой мере искажается ее смысл — это неслыханно. Ведь это вы вновь открыли в этой стране источники духовной жизни…»

В таком настроении Пеги пишет «Заметку о господине Бергсоне и бергсоновской философии», которая появилась в «Тетрадях» 26 апреля.

В ней речь идет о борьбе с Моррасом, антисемитами и фанатиками. Среди последних нужно назвать Жака Маритена, принявшего участие в клерикальных нападках на Бергсона. Пеги опасается, не поместят ли его собственные сочинения в Индекс. «Это могло быть возможным, — пишет Анри де Любак, — но предположения некоторых исследователей о «походе на Рим»… основаны, насколько нам известно, лишь на двух фактах, из которых такой вывод не вытекает… Без сомнения интегристские круги были очень активны в то время и уже предпринимали определенные усилия».

В трудах Бергсона Пеги привлекает «разоблачение готового», готовых идей, готовой воли, привычек, духа системы. И греха, как «непомерной привычки».

Свобода превыше всего и требует мужества: «Великая философия — не та, которую никогда не побеждали. Но мелкая философия — всегда та, которая не сражается». И дальше: «Великая философия — не та, против которой нечего сказать. Она та, которая что-то сказала»; «Великая философия — не та, которая выносит окончательные суждения… Она та, которая вносит тревогу, вызывает потрясение».

 

[ Интеллектуализм готового ]

Из всех идей, которые когда-либо облекались в форму максим, на мой взгляд, самая ложная, без всякого сомнения […], та, что для страсти все годятся. Пожелай я говорить христианским языком, я сказал бы, что даже для греха не все годятся. Есть выбор и разграничение даже для греха. Натуры, которые годятся для греха, — той же породы, из того же царства, что и те, кто годятся для благодати. А благодать и грех — два действия, принадлежащие к одному и тому же царству. Много званых, мало избранных. А кроме них есть огромная толпа людей, которые не годятся ни для греха, ни для благодати. Ибо грех и благодать — два действия спасения, неразрывно сцепленные друг с другом. А вне их есть огромная толпа тех, кто не способен даже на грех и кого я назвал бы интеллектуалами или интеллектуалистами в сфере греха; благодати; спасения.

Я убежден, что то же самое происходит во всех сферах и что есть очень мало людей, которые годятся для счастья, как и людей, которые годятся для несчастья. А кроме них есть огромная толпа людей, которые по одинаковой направленности, по одинаковой неспособности, по одинаковой выхолощенности, по одинаковой бесплодности не годятся ни для счастья, ни для несчастья. И которых я бы назвал интеллектуалами в сфере счастья.

Очень мало тех, кто знает, что такое христианство. А кроме них есть огромное царство обездоленных, не понимающих даже, о чем речь.

То же самое со страстью. Любовь встречается даже реже, чем гений. Она также реже, чем святость. А дружба еще реже, чем любовь. Говорить, что для страсти все годятся, — это такая же неправда, и я бы сказал, такая же глупость, и такое же школярство, и такая же поверхностность, как говорить: «Все годятся для ваяния», или: «Все годятся для математического анализа». Интеллектуалы есть повсюду и есть интеллектуалы во всем. Иными словами: есть огромная толпа людей, которые чувствуют готовыми чувствами, как есть огромная толпа людей, которые мыслят готовыми идеями, как есть огромная толпа людей, которые желают готовыми желаниями, как есть огромная толпа «христиан», которые машинально повторяют слова молитвы. Можно пойти дальше и заглянуть во все отсеки и сказать, что есть огромная толпа художников, которые рисуют готовыми линиями. Художников, которые смотрят, так же мало, как философов, которые мыслят.

Это разоблачение повального интеллектуализма, то есть повальной лени, состоящей в том, чтобы пользоваться готовым, останется одним из великих завоеваний и instauratio magna (великим установлением) бергсоновской философии. Правда, что огромное большинство людей думает готовыми идеями. Заученными идеями. Но правда также, в равной мере и повсюду, что огромное большинство людей видит готовыми образами. Заученными образами. Лень повальна и, так сказать, неутомима. Это труд устает, но лень, но усталость не устают. Разоблачение этой лени, этой усталости, этого неизменного интеллектуализма лежит в начале бергсоновского открытия.

Мне говорят: Что это за открытие, если оно состоит лишь в разоблачении старой привычки. Что это за новинка, если она состоит лишь в разоблачении, да даже если бы она состояла в обнаружении, наследственного порока. Что это за положительное, если оно состоит в том, чтобы не впадать в отрицательное. Что это за плюс, если он состоит просто в том, чтобы не впадать в минус. Что это за приобретение, что это за завоевание, если оно состоит только в том, чтобы не терять своих исконных провинций.

А я спрашиваю: Вы знаете много других? Мешать человеку скатываться по наклонным плоскостям — разве это не титанический труд? Мешать человеку скатываться по наклонной плоскости в чувстве, в морали, в поведении, — разве это не работа и не основная доля тайны многих искусств и величайших моральных учений? Мешать человеку, отучать его, освобождать его от того, чтобы он катился по наклонной плоскости в представлениях, если бы только удалось, в мыслях, — не сомневайтесь, в этом были бы, в этом есть предмет и цель для великой логики, для великой морали, для великой метафизики. Свобода, про которую говорят, что она есть первейшее из благ, добывается обычно не иначе как через снятие пут. Почему бы реальности, которая есть, быть может, благо еще более основополагающее, тоже не добываться через снятие пут. И почему бы снятию пут не быть действием величайшей важности. Французская революция была грандиозным действием, грандиозным историческим событием потому, что она по видимости сняла с мира путы видимости политического рабства. И наконец, разве вся грандиозная машина Воплощения и Искупления не была построена для того, чтобы снять с человека путы, помешать ему впадать в рабство, мне почти хочется сказать, в привычку первородного греха. Ведь грех стал прежде всего мощнейшей привычкой. А рабство есть привычка, так сказать, самая привычная.

 

Дополнительная заметка о Декарте и картезианской философии

 

Завершая «Заметку о Бергсоне», Пеги пишет: «В этой простой заметке я не хочу вдаваться в дискуссию о Бергсоне по существу. Если когда-нибудь я смогу это сделать, то буду говорить как христианин и как католик». Он осуществляет это в новом прекрасном тексте «Заметка о Декарте и картезианской философии», который, несмотря на название, посвящен прежде всего католической вере и ее возрождению благодаря Бергсону. Однако он был опубликован лишь в 1924 г., спустя десять лет после смерти автора.

Предмет этого нового размышления о Бергсоне — философия, метафизика, католическая вера, спасение христиан, Церкви, Франции, человечества.

Это настоящая духовная борьба за спасение человечества, которая ведется отнюдь не в полемическом топе. Настроение «мира и радости» делает это сочинение «совершенно непохожим на предыдущие крупные работы» (А. Барнес).

Пеги предстает здесь участником двух диалогов: одного — с Жюльеном Бенда, философом-рационалистом, другого — с монсеньором Баттифолем, некогда его духовником в коллеже Сент-Барб. Эти диалоги позволяют ему размышлять об отношениях между христианством и иудаизмом, с одной стороны, между послушанием и свободой внутри Церкви — с другой.

 

[ Евреи и христиане. И терпение ]

Всякий еврей исходит из некоего фатализма. Восточного. Всякий христианин (нынешний, французский) исходит из некоего бунта. Западного. Вопреки расхожему представлению, равно как и вопреки самой ложной, самой обманчивой видимости, еврей, когда узнаешь его по-настоящему, всегда считает, что хорошо еще так, как есть, что и это надо ценить, что ему еще повезло хоть это иметь и что даже удивительно, что он это имеет. Христианину, вечно недовольному, всегда мало. Бог умер за него. Он оглядывается вокруг и считает, что ему очень не повезло. […]

Для самого обыкновенного из евреев Моисей принес скрижали закона. А за самого заурядного из христиан умер Иисус. Есть только две разновидности евреев: те, кого снедает иудаистская тревога и кто разыгрывает множество жалких комедий, чтобы это скрыть (и скрыть от самих себя); те, кого снедает иудаистская тревога и кто не помышляет о том, чтобы ее скрыть. И есть только две разновидности христиан: те, кого снедает христианская тревога и кто разыгрывает множество жалких комедий, чтобы ее скрыть (и скрыть от самих себя); те, кого снедает христианская тревога и кто не помышляет о том, чтобы ее скрыть. Обе веры, и вера иудаистская, и вера христианская — не какие-то устройства, доступные только для особенных существ. В каком-то смысле они, и Паскаль об этом прекрасно сказал, — вещи самые что ни на есть обыкновенные. Все тот же вечный спор, все тот же главный спор идет в повседневной жизни, в душе повседневного человека. Мои

сей каждый день есть для еврея. Иисус каждый день есть для христианина.

Носители столь высокого предназначения, наши философы спускаются вниз. Здесь тоже очевидна разница и противоположность двух племен. Еврею кажется естественным болеть. Дитя и, так сказать, клетка, первичное волокно племени, которое страдает во веки веков и которое завоюет вселенную, потому что болело дольше других, он говорит, он знает, что духовный труд оплачивается некой неизбывной усталостью. И даже находит, что это справедливо. Он даже находит, что и так еще хорошо. Он считает те дни, когда здоров. Удивляется им. Находит, что ему еще очень повезло. (По сути, он этого не говорит, но он — старый еврей, и он находит, что Господь еще добр как Он есть, мог бы быть хуже). Он считает те дни, когда мог работать. В общем, их оказывается много.

Скрытный, мятежный, сын земли, христианин живет в постоянном бунте, в вечном мятеже. […]

Иисус смог привить иудейскую тревогу к телу христианства. Это было нужно, чтобы тревожная лихорадка, ослабленная в ослабленном племени, притупленная в древнем племени, привычная в привычном племени, обрела в новом племени, и почти сразу же, неизлечимую наконец силу. Но Иисус не смог (или не захотел) привить иудейское терпение к телу христианства. Это тоже было нужно, это было дважды нужно, чтобы появился какой-нибудь Паскаль, чтобы возникли эти бездонные колодцы отчаяния, песчаная пустыня, бездна печали.

И еврей, и христианин отлично знают, что в деле терпения, вернее, по разделу терпения еврей всегда больше христианин, чем христианин. Тревоги еврея легли в основу терпения. Они связаны, они в паре с терпением, они слиты с терпением. Христианина снедает потаенный бунт, сопротивление деревенского жителя, скрытый мятеж крестьянина. Он — тот крестьянин, который смотрит, как град губит его урожай, побивает его колосья. Он согласен смотреть. Он согласен, чтобы падал град. (Тем более, что изменить это он не может). На следующий год он снова посеет хлеб. Даже если град будет идти каждый год, он снова будет сеять хлеб на следующий год, все последующие годы. Он только не согласен быть довольным:

Мы — те солдаты, что прошли весь мир И вечно хмурились, но никогда не гнулись   [63] .

По сути, позволительно задуматься, не входит ли такой постоянный бунт, такой вечный крестьянский мятеж в христианский порядок более глубоко, чем некая категория терпения. Как часто терпение — это только способ не страдать. Patientiae non patiendi. Не входит ли терпение страдать, palientiae patiendi, терпение осаждаемое, терпение обсуждаемое, терпение оспариваемое в христианский порядок бесконечно глубже, чем множество примеров такого терпения, которое, быть может, есть всего лишь обезболивающее и которое без сомнения надо числить по разряду лени.

Я не говорю этого про еврейское терпение. Оно совсем другое. Оно слишком основано на тревоге, слишком связано с тревогой, чтобы когда-либо войти в категорию лени. Впрочем, евреи никогда не входят в категорию греха. Если бы они входили в категорию греха, то не были бы евреями, они были бы христианами. Они принадлежали бы не старому закону, а новому. Все, что они могут сделать, — это войти в категорию непослушания закону Моисееву.

Я не скажу того же про новый закон. Я не скажу того же про христиан. Сколько примеров терпения (втайне гордящегося тем, что оно — терпение), (и победило нетерпение), (и победило гнев) — всего лишь наклон спины, чтобы избежать удара. Сколько примеров терпения — не более чем самое искусное, самое безупречное мошенничество с болью, то есть с испытанием, то есть со спасением, равно как и другое терпение (то же самое), которое есть самое искусное и самое неуязвимое мошенничество против племени.

Сколько примеров терпения — всего лишь обезболивающие ухищрения, приемы непробиваемой обороны от боли, от испытания, от спасения; от Бога. Угрюмые и скрытые отречения от самого звания человека. Плоскости, рассчитанные на то, чтобы судьба прошла поверху и никоим образом не зацепила свою добычу. Угрюмые и глухие и скрытые подравнивания, делающиеся для того, чтобы Сам Бог промахнулся.

 

[ Иметь готовую душу ]

Газета — величайшее изобретение со времен сотворения мира и безусловно — со времен сотворения души, потому что оно касается, оно затрагивает само основание души. Газета, второе творение. Духовное. Или, вернее, начало, отправная точка раз-творения. Духовного.

Отправная точка второго творения. Или, вернее, отправная точка вырождения, искажения, изменения, которое на деле представляет собой начало раз-творения. Во всяком случае — раз-творения высшего, существенного, центрального, глубокого творения, то есть творения духовного. А в нем, через него, и остальных. И тут надо объясниться внятно.

Я убежден, что есть газеты хорошие и газеты плохие. Прежде всего — что есть плохие. И что есть также хорошие и плохие одновременно. В разных пропорциях. Допускаю, что тут есть сложная градация. Допускаю, что мы составим шкалу достоинств. Так вот, я хочу сказать, что не эта шкала меня интересует.

А сама система, в которой она становится шкалой достоинств.

Я убежден, что есть хорошие и плохие издания. И, возможно, немалое число промежуточных. Хорошо то, что хорошая пресса бывает иногда, а возможно часто, плохой; но что плохая пресса никогда не бывает хорошей. Это один и тот же механизм необратимости и постоянной деградации. Проигрываешь всегда. Не выигрываешь никогда. Так вот, я говорю, что плохие газеты делают бесконечно больше зла потому, что они газеты, чем потому, что они плохие, плохая пресса делает бесконечно больше зла потому, что она пресса, чем потому, что она плохая. Здесь мы наконец встречаемся с нашим Бергсоном: плохая готовая идея бесконечно опаснее потому, что она готовая, чем потому, что она плохая; ложная готовая идея бесконечно опаснее потому, что она готовая, чем потому, что она ложная.

В этом смысле изобретение газеты без сомнения составляет эпоху, отмечает важную дату от начала мира, и эта дата и есть дата начала раз-творения. Есть нечто похуже, чем иметь дурные мысли. Это иметь готовые мысли. Есть нечто похуже, чем иметь дурную душу и даже чем делать себе дурную душу. Это иметь готовую душу. Есть нечто похуже, чем даже иметь извращенную душу. Это иметь привычную душу.

Мы видели, как непостижимые игры благодати и непостижимая милость благодати проникает в дурную душу и даже в извращенную душу и спасают то, что казалось погибшим. Но никто не видел, чтобы можно было смочить то, что покрыто лаком, проникнуть в то, что непроницаемо, пропитать то, что привычно.

Исцеления и победы и спасения, которых добивается благодать, чудесны, и мы видели, как она побеждает и спасает то, что (казалось) потеряно. Но наихудшее отчаяние, наихудшая низость, подлости и преступления, но сам грех — это зачастую брешь в броне человека, брешь в его панцире, через которую благодать может проникнуть сквозь панцирь человеческой жестоковыйности. Но с неорганического панциря привычки соскальзывают все, об него тупится всякий меч.

 

[ Порядочные люди ]

Мы многое повидали. Но есть плоды, у которых пушок не создан для влаги. А сейчас с неба может политься дождь. Rorate, coeli, desuper. Лейте сверху, небеса.

Пока мы остаемся в физике веса, количества, изобилие благодати течет как изобилие. Оно течет даже, можно сказать, как гидростатическое изобилие, как изобилие гидростатического порядка. Оно пропитывает, омывает, проникает. Всякий человек с каким-то опытом благодати, в себе, в ближнем, знает эти неудержимые вливания, эти непроницаемые проникновения, эти непобедимые победы. Но когда вступаешь в физику смачивания, в физику увлажнения, все впустую, ничто не работает, законы причинности больше не действуют, особенно законы физической причинности, потому что толика сцепления, которая нужна для того, чтобы причина имела свое следствие, чтобы следствие было сцеплено с причиной, одним словом, чтобы причина воздействовала на следствие, потому что эта толика сцепления, толика связки, этот пустяк, который есть все, пустяк, но пустяк необходимый, не случился, не работает, не действует, не происходит. Ибо все теории причинности, и самые детерминистские, тщетны. Для перехода от причины к следствию всегда нужно какое-то отцепление или, если угодно, какое-то сцепление, подготовка, соединение со шкивом, прежде чем он повернется. Самой строгой метафизики физического детерминизма, самой исчерпывающей метафизики причинности и, если угодно, следственности недостаточно, чтобы исчерпать это неизбежное легкое сцепление (которого она не может избежать и действительность не может избежать), равно как и точно так же, как атомистической материалистической метафизике недоставало крючка как раз для сцепления атомов и недоставало clinamen, уклона.

В обычной физике или, если угодно, в первичной физике, в физике веса и гидростатики сцепление, а через него причинность, работает всегда. Напротив, в физике смачивания, в физике увлажнения (а это та же самая, что и физика мениска, и равновесия жидких поверхностей, и образования капель и капелек; и атмосфер; и дисперсий; и коллоидных растворов; и, возможно, других растворов) сцепление, а через него причинность, работает не всегда. Вес есть всегда. Смачивание возможно не всегда. Или, если угодно, все имеет вес, но не все можно смочить. Всегда можно взвесить, не всегда можно увлажнить. Всегда есть тяжесть. Не всегда есть проницаемость.

Отсюда идет множество пробелов (ведь пробелы тоже имеют причины и откуда-то идут), отсюда идет множество отмечаемых нами пробелов в действенности благодати; одерживая нежданные победы в душах самых больших грешников, она зачастую не действует с самыми порядочными людьми, на самых порядочных людей. Потому что у самых порядочных людей, или просто у порядочных людей, у тех, кого так называют, кто любит, чтобы их так называли, нет изъянов в броне. Они не ранены. Их всегда невредимая кожа из морали создает для них безупречный панцирь. На них нет того отверстия, которое проделывает тяжелая рана, неизбывное отчаяние, неотступное угрызение, никогда не зарастающий шов, смертельная тревога, подспудная тоска, тайная горечь, вечно скрываемое крушение, никогда не заживающий рубец. На них нет того прохода для благодати, каким по сути является грех. Поскольку они не ранены, они и не ранимы. Поскольку у них все есть, им ничего и не приносят. Поскольку у них все есть, им не приносят того, что и есть все. Даже милосердие Божие не бинтует того, у кого нет ран. Самаритянин подобрал человека потому, что тот лежал на земле. Вероника отерла лицо Иисуса платком потому, что оно было в грязи. А того, кто не упал, никогда не поднимут; и того, кто не в грязи, не оботрут.

«Порядочные люди» не омываются благодатью. Это вопрос молекулярной и глобулярной физики. То, что называется моралью, — это смазка, делающая человека непроницаемым для благодати. Отсюда идет то, что благодать действует в самых закоренелых преступниках и поднимает самых жалких грешников. Потому что она для начала проникла в них, смогла в них проникнуть. И отсюда то, что самые дорогие для нас существа, если они, к несчастью, смазаны моралью, неприступны для благодати, неуязвимы для нее. […]

Поэтому нет ничего более противоположного тому, что называется (немного стыдным именем) религией, чем то, что называется моралью. Смазка морали защищает человека от благодати. […]

Мораль — это собственность, порядок и, безусловно, вкус собственности. Мораль делает нас собственниками наших убогих добродетелей. Благодать делает нас семьей и племенем. Благодать делает нас сынами Бога и братьями Иисуса Христа.

 

[ Благодать сделалась исторической и временной ]

Сама благодать, входя в мир, вступая в мир, действуя в мире, не была выведена, не вышла из-под действия общих законов жизни человека и мира, и для благодати и для христианской революции тоже самое прекрасное — это начало. Для христианской революции тоже был рассвет.

И солнце первое над первою зарею.

Иначе говоря, это другой лик тайны Воплощения. Et homo factus est. Как Иисус по-настоящему и буквально сделался человеком, как Он сделался человеком честно и без обмана, так по-настоящему и буквально, параллельным и соединенным и, быть может, включенным вовнутрь, движением, воплощением, можно сказать, параллельным и соединенным и, может быть и без сомнения, включенным вовнутрь, честно и без обмана благодать сделалась временной и исторической, она честно подпала под действие общих законов жизни человека и мира, и среди прочих под действие главенствующих законов и тех, что, быть может, вбирают в себя все другие, то есть законов памяти, а в них — законов затвердения привычки. Засорения привычкой.

 

[ Мертвая душа ]

Мертвая душа — это та, которая слишком завалена своими записями, кипами своих воспоминаний.

Это душа, которая органически и психологически завалена, и до предела, завалами своей органической и психологической памяти.

Это душа, в которой нет больше ни атома пространства; для свободы и заодно для благодати.

Это душа, в которой нет больше ни одного пустующего атома.

Это душа, в которой нет больше ни атома материи (духовной), свободного для свободы и заодно для благодати.

Мертвая душа — это та, которая согнулась иод завалами своих бумажек; своей бюрократии.

Или иначе, это душа, которая далее всего от сотворения; наименее недавняя; наименее свежая, самая раз-творенная. Наименее вышедшая, наиболее удаленная от выхода из рук Божиих.

И когда говорят, что Церковь получила вечные обетования, собранные в одном вечном обетовании, это надо понимать строго в том смысле, что она получила обетование никогда не согнуться под своим собственным одряхлением, окостенением, окаменением, под своими привычками и под своей памятью.

Что она никогда не станет мертвым деревом и мертвой душой; что она никогда не дойдет до конца омертвения, кончающегося смертью.

Что она никогда не согнется иод своими записями и своей историей.

Что ее воспоминания не раздавят ее до конца.

Что она никогда не согнется под тяжестью своих бумажек, под жесткостью своей бюрократии.

И что святые у нее будут появляться вновь и вновь.

 

[ Надежда — анти-привычка ]

…Юная, младенческая надежда. Она по сути своей — анти-привычка. А также — диаметрально, центрально, кардинально анти-смерть. Она — источник и семя. Она — родник и благодать. Она — сердце свободы. Она — добродетель нового и добродетель юного. Она не зря добродетель богословская и принцесса богословских добродетелей и не зря она в центре богословских добродетелей, потому что без нее Вера соскользнула бы в одеяние привычки; и без нее Любовь соскользнула бы в одеяние привычки.

Так сияют во всем своем блеске смысл и сила и призвание и, так сказать, добродетель той, кого мы назвали юной младенческой Надеждой. Она — источник жизни, потому что она постоянно разрушает привычку. Она — семя. Всякого духовного рождения. Она — источник и родник благодати, потому что она — та, кто постоянно снимает это смертное одеяние привычки. И не зря она — богословская добродетель. Потому что она — юная принцесса добродетелей. И дофина и дочь Франции. И не зря она идет посередине, между двумя своими старшими сестрами, и старшие сестры держат ее за руку. Но они ее держат за руку не в том смысле, как люди думают. Потому что она маленькая, люди думают, будто она нуждается в других. Чтобы ходить. Но это другие, наоборот, нуждаются в ней. И это они рады, что держат ее за руку. Чтобы ходить. Потому что Вера без нее обрела бы привычку к миру и без нее Любовь обрела бы привычку к бедняку. И таким образом Вера без нее и без нее Любовь, каждая со своей стороны, обрели бы привычку к Самому Богу.

Это ее дело — начинать заново, как дело привычки — заканчивать разные существа. Существа и материальные, и духовные. Она по сути и диаметрально анти-привычка, а также анти-омертвение и анти-смерть. Ее дело — постоянно разрушать привычку. Ее дело — постоянно начинать заново. Ее дело — постоянно разбирать механизм привычки. Ее дело — повсюду вводить начало, как привычка повсюду вводит конец и смерть. Ее дело — повсюду вводить организмы, как привычка повсюду вводит механизмы. Ее дело — повсюду вводить начала начал, начала существ, как привычка повсюду вводит начала, или, вернее, начала, или, вернее, неисчислимое и всегда одно и то же начало конца.

Она — принцип, это дитя — принцип сотворения заново, как привычка — принцип раз-творения.

Она собирает, как привычка разбирает.

Она повсюду и всегда вводит неисчислимые творения.

Она — вечно юный порученец творения и благодати. Стало быть, она — самый непосредственный, самый явный порученец Бога.

Она повсюду вводит входы и празднества, входы в творение, как привычка повсюду вводит выходы через омертвение и похороны.

 

[ Ложный стыд католиков ]

Этот род ложного стыда, к несчастью, распространенный среди католиков, эта оглядка на людское мнение, дурная оглядка, позорный стыд приводит к тому, что они думают только, какие бы доказательства представить. (А то, что они называют доказательствами, — это обычно оправдания). (Они всегда признают себя виновными). А ведь надо требовать доказательств от других. Хотел бы я на них посмотреть, на эти доказательства от других.

Для тех, у кого есть хоть какое-то представление о благодати, подлинная проблема заключается не в благодати. Подлинная проблема — в неблагодатности и в неблагодарности.

 

[ Взгляд, перед которым битва разыгрывается ]

Повторяю, такая забота о честности, такое желание справедливости и, так сказать, воздаяния по заслугам, — это знак силы и даже знак гения. Их испытывает человек, который твердо знает, что сделает то, чего хочет, и что его гений его не подведет. А малые, убогие, ничтожные, слабые играют краплеными картами. Благородное понятие о благородстве игры хранит от этих слабостей силу и гений. Слабость хочет выиграть у Бога. Сила и гений даже не хотят выиграть. Они хотят представить Богу во всей силе и полноте, они хотят представить Богу во всей красоте (в красоте подлинной и, так сказать, нагой) те два или три великих положения человеческой мысли, которые еще остались (даже если они противоречат друг другу), две или три великих доли творения. А после этого приговор выносит не человек. Nolite judicare, не судите. Решение за Богом. […]

Величие, красота, благородство битвы — это все для того единственного взгляда, перед которым битва разыгрывается. Ради которого она только и разыгрывается. И все это вместе есть чистота. И все это вместе есть честность. Верность правилам игры.

Верность правилам игры — это не просто формальная верность. Суть верности в том, что всякая верность соблюдается и что всякая верность есть глубинная верность.

Верность правилам игры — это высшая форма соблюдения приличий; и первейшая, и обязательная, и простейшая форма, если подумать, ради кого, перед кем идет игра.

 

[ Он избран, в этом его сила ]

Когда в утро битвы полки просыпаются и берут оружие в предрассветном тумане, каждый занимает свою позицию и ждет наступления дня. Им остается только ждать и быть готовыми. Потом случай выбирает один из них и место средоточия битвы. Он это не выслужил: честь решила за него. И другие полки, его товарищи, сражаясь, смутно чувствуют, что в другом месте битва более настоящая, смерть более требовательная, жертва более полезная и исход решающий. В их усилиях есть передышки; их нет у тех, кто в средоточии; и те догадываются, что они в сражении; они ощущают взгляды, крики, обращенные к ним, и мысль полководца. Под этими взглядами, криками, мыслью их ряды, разреженные, выбитые наполовину, сражаются с храбростью большей, чем их собственная храбрость, сопротивляются с силой большей, чем их собственная сила. Утром этот полк был похож на остальные, ни более ни менее отважен; к вечеру он другой. Он прошел через испытание, вышел из огня. Он стал, он будет другим, отмеченный в глазах всех священной благодатью битвы. Причиной тому случай: в полк вселился героизм. Таков христианин — обычный человек, похожий на самых убогих. Но он сражается за всю природу, вышние силы уповают на его усилия, он избран, и отсюда прилив его сил.

 

[ Поскольку они не любят никого, то думают, будто любят Бога ]

Те, кто отдаляется от мира, те, кто поднимается наверх, уходя от мира, когда уходят от мира, принижая мир, не возвышаются. Они остаются на той же высоте. А высота, на которую, им кажется, они поднялись, — это контр-высота, это принижение мира, принижение, исходящее от них. Это высота ниже уровня, с которого они отправились. Вот это они и измеряют. Они измеряют высоту, на которую они принизили мир, а вовсе не высоту, на которую поднялись сами.

Те, кто действительно возвышается, кто действительно набирает высоту, — это те, кто оставляет мир на той высоте, на какой он есть, и с нее-то и идут вверх, с нее и набирают высоту. […]

Мы здесь встречаемся, сталкиваемся с самой распространенной и, естественно, самой грубой ошибкой в вычислении. Мало принижать временное, чтобы возвышаться в категории вечного. Мало принижать природу, чтобы возвышаться в категории благодати. Мало принижать мир, чтобы возвышаться в категории Бога. И возможно даже, что действие вообще состоит не в этом и представляет собой нечто бесконечно иное.

Эта ошибка в вычислении, самая распространенная, возможно, потому, что самая удобная, и самая грубая, потому что это почти ошибка в значении знаков при употреблении знака плюс и знака минус и потому она касается самих оснований и данных и условий задачи и самих правил действия, эта начальная и даже предварительная ошибка в вычислении есть в сгущенном и схематическом виде та глобальная ошибка, которую совершает партия святош. Поскольку у них нет силы (и благодати) принадлежать к природе, они думают, будто принадлежат к благодати. Поскольку у них нет временного мужества, они думают, будто начали проникновение в вечное. Поскольку у них нет мужества принадлежать к миру, они думают, будто принадлежат к Богу. Поскольку у них нет мужества принадлежать к одной из человеческих партий, они думают, будто принадлежат к партии Бога. Поскольку они не принадлежат людям, то думают, будто принадлежат Богу. Поскольку они не любят никого, то думают, будто любят Бога. […]

Благодать поднимется во весь свой рост над природой, но природа при этом не будет обманным путем принижена. Высокая температура появится не от того, что будет занижена нулевая отметка. Изменится климат, а не метеорологические приборы, не климатическая или климатологическая станция. Температура поднимется, а не термометр понизит свои показания. Вечное поднимется во весь свой рост над временным, а не временное упадет. Святой, мученик поднимется во весь свой рост над человеком, а не человек упадет. Бог поднимется во весь свой рост над миром, а не мир упадет. Никто не получит своего обманным путем, никто (и стыдно, что приходится об этом говорить), никто, ни даже Бог.

 

[ Иисус стал личностью. Тайна воплощения ]

Если бы Иисус, человек и святой, был суммой, математическим и, так сказать, физическим максимумом человеческих добродетелей, нам были бы не нужны Евангелия. Потому что нам был бы не нужен портрет. И нам была бы не нужна история. Сумму, максимум не рисуют, не рассказывают. Их не представляют. Их высчитывают. Их определяют в какой-то точке абсолюта и совершенства. Non evenit neque devenit. Coeli enarrant gloriam Dei. He уходит и не приходит. Небеса проповедуют славу Божию. Но они не рассказывают о Самом Боге.

Иисус — человек среди людей и дает другим возможность быть людьми. Он — святой среди святых и дает другим возможность быть святым.

Он был особенный, личный, Он был личностью. Он не был всеми людьми сразу. Он был честно и вполне — один человек и один святой. Он не был во всех временах и во всех местах сразу. Поэтому Он не занимал их все, не заполнил все клеточки классификации.

Он в ряду людей, Он в ряду святых. Он первый в ряду, но Он в ряду.

Мы ставим Его первым, но первым из нас среди нас.

Он — первая звезда на небе святости. Но первая звезда — это та, что сияет ярче, что сияет первой, но не та, что вбирает в себя свет и материю и, так сказать, личность и существо всех остальных.

Первая звезда — это та, что сияет первой тем же блеском, блеском того же порядка. Она сияет тем же блеском первой. Но она позволяет сиять другим.

Так король — первый и во главе своих баронов, первый и во главе простолюдинов. Он один из своих баронов и первый из них. Он один из своих простолюдинов и первый из них. Он не все сразу. Он не вбирает в себя всех сразу. Он позволяет другим быть.

Поэтому Иисус — не все люди одновременно. Он не вбирает в Себя всех. Он позволяет другим быть.

Он позволил святому Людовику показать, что такое король Франции и великий святой на троне, и Он позволил Жанне д'Арк показать, что такое великая святая во главе армии.

Можно сказать, что история и образ Иисуса, человека и святого, были метафизически невычисляемы, как все, что относится к человеку. Ибо свобода человека, величайшее изобретение Бога, действовала и для Него человека, я бы сказал, действовала для Него среди всех, для Него особенно. Странно было бы думать, будто свобода, само средоточие человека и прекраснейшее творение Бога в человеке, и самое неотвратимое, и самое необходимое, потому что она одна связана именно с необусловленностью благодати, была ограничена для единственного человека, и этим человеком был Иисус.

При полном действии Своей свободы и воли, при полном действии Своей свободной воли Он сделался человеком, стал человеком: et homo factus est. При полном действии Своей свободы Он облекся в человека и при полном же действии Своей бесконечной божественной свободы Он облекся в человеческую свободу. При полном действии Своей творящей свободы Он облекся в свободу сотворенную. Все события Его жизни и Его мученичества и Его смерти произошли с Его согласия, были свободны, добровольны и желанны. До последнего мгновения Он был свободен не умирать ради спасения мира. Всю Свою жизнь и до последнего мгновения Он был свободен не исполнять пророчеств.

Поэтому нам и понадобились Евангелия. Здесь снова Иисус не пожелал быть особенным святым. Он был обычным святым, первым в ряду, но в ряду. Ему нужны были нотариусы и летописцы. Ему нужны были Евангелия и чтобы были Евангелия, как Полиевкту был нужен Корнель, как святому Людовику был нужен Жуанвиль, как Жанне д'Арк был нужен этот несчастный жалкий писарь, который записывал вопросы и ответы. (И когда я говорю — несчастный жалкий писарь, то становлюсь на нашу точку зрения, потому что он, конечно, был очень хороший писарь, его очень ценили, и место у него было хорошее). (Это был очень хороший писарь, и очень хорошо оплачиваемый).

И в этом тоже Иисус пожелал быть обыкновенным святым, человеком, святым таким же, как другие среди других. Он пожелал нуждаться в свидетелях, мучениках, нотариусах, писателях. Он не пожелал, чтобы Его утверждали, вспоминали с помощью беспрерывного чуда. Постоянного чуда. Он не пожелал обратиться к другим средствам, кроме средств человека и историй и человеческой памяти. Ему понадобилось Писание. Он пожелал нуждаться в писцах и приставах, как и Его святые, и во всем аппарате судопроизводства и истории. Он пожелал дать материю всему аппарату судопроизводства и истории. Он пожелал быть материей и предметом судебного процесса, и даже двух процессов, гражданского и религиозного. Церковного процесса и процесса государственного. Он пожелал быть материей и предметом для экзегета и историка, материей, предметом, жертвой исторической критики. Он пожелал дать материю экзегету, историку, критику. Он предал Себя экзегету, историку, критику, как предавал Себя солдатам, другим судьям, другой черни. Он предал себя тем, у кого в руках указки, как предавал себя тем, у кого в руках бичи и плети. Это одно предание. Это одна отдача. Он предал Себя ученым диспутам, как предавал Себя другим оскорблениям. И историки кричат на Него, мертвого и живого, как писцы и книжники кричали на Него, стоящего перед ними и безмолвного. Если бы Он ушел от критики и споров, если бы Он избавился от экзегета, от критика, от историка, если бы Его история была избавлена от историка, если бы память о Нем не подпадала под общие условия, органические условия человеческой памяти, Он не был бы человеком как другие. И воплощение не было бы полным и честным. И это надо повторять снова и снова.

Чтобы воплощение было целостным и полным, чтобы оно было честным, чтобы оно не было ограниченным и лукавым, нужно было, чтобы Его история была историей человека, подвластной историку, и чтобы память о Нем была памятью о человеке, хранимой по-человечески, с погрешностями. Одним словом, нужно было, чтобы сама Его история и сама память о Нем облеклись плотью.

Нужно было, чтобы память о Нем и Его история оспаривались, чтобы они были преданы на суд черни. Это то же самое предание той же жертвы тем же палачам.

Воплощение не было бы полным, оно было бы половинчатым, если бы во всей череде веков, во всей временной вечности оно не подвергалось бы, в Его истории и в памяти о Нем, все тому же допросу.

Нужно было, чтобы во времени, для того же разряда людей, перед тем же разрядом людей, Он был все тем же человеком, полностью человеком, в точности человеком, которого преследуют, гонят, не просто допрашивают, травят.

Это одна из сторон тайны воплощения.

 

[ Особый час в истории ]

Благовещение можно считать последним пророчеством и пророчеством в пределе (и на последней черте и в последней точке и в самом начале осуществления). И это не просто самое неотвратимое пророчество. Позволительно сказать, что оно также высочайшее и главное. Как Иисус — последний и высочайший из пророков, так, и в том же направлении, Благовещение — последнее и высочайшее из пророчеств. Оно исходит непосредственно от Бога, через ангела, который тут только посланец и вестник. А не через пророка, который есть человек. Оно поистине в этой последовательности та чудесная точка, где обетование соединяется с исполнением обетования.

Потому Благовещение — особый час в мистической истории и в истории духовной. Это вершинный час. Это особое мгновение и как бы точка в мгновении, точечное мгновение. Это весь конец одного мира и все начало другого. Весь конец первого мистического мира и все начало другого. И в одном из тех прекрасных долгих дней июня, где нет больше ночи, где нет больше мрака, где день встречается с днем, это последний миг вечера и вместе с тем первый миг зари.

Это последняя точка обетования и вместе с тем первая точка исполнения обетования.

Это последняя точка вчерашнего дня и вместе с тем первая точка завтрашнего.

Это последняя точка прошлого и вместе с тем и в том же настоящем первая точка огромного будущего.

В порядке пророчеств, в разряде прошлого, в категории обетования и возвещения оно и в самом деле последнее и высочайшее и вершинное. Оно прямое. И на самом деле, из всех способов возвестить о себе, приветствие — более чем непосредственный и более чем прямой. Потому что возвещаемое уже здесь. И в порядке исполнения обетования, в разряде исчерпанного прошлого, в категории Евангелий, в разряде прошлого, ставшего настоящим и будущим, это первая точка зари и первая точка присутствия. А к тому же, кроме того, и в самом будущем это отправная точка, в средоточии, как бы в горсти будущего это отправная точка для стольких прочтений Ave Maria, острие первого носа первого корабля неисчислимого флота, всех тех, что читал святой Людовик, и всех тех, что читала Жанна д'Арк.

По-латыни, по-французски.

(И по священному сходству к тому же отправная точка бесчисленных Salve Regina).

И как точка и острие и вершина узки и тонки и не имеют всей ширины основания, так это обширное обетование, начатое для всего мира, сведенное к целому народу, завершилось в тайне и в тени на смиренной девочке, цветке и увенчании целого племени, цветке и увенчании всего мира. Это пророчество, которое было на троне с Давидом и Соломоном, которое было явным для целого народа, объявленным для всех, провозглашенным для целого племени, — оно пришло к тайной вершине, к цветку, к увенчанию в безмолвии и тени. Оно завершилось неведомым для других приветствием одной-единственной смиренной девушке, произнесенным одним-единственным ангелом. А весь народ ждал Христа, пока Он не приходил. Но уже никто не ждал Его, когда Он собрался прийти.

Это приветствие, которое наполнит мир, было принесено в мир, сведенный к неведомой и тайной точке.

Во всех царских домах рождений ждет целое племя, на них надеется весь народ. Только в этом царском доме весть о царе была точкой приветствия, тайного и доверительного сообщения.

Благодаря явлению духовного зарождения, сравнимому с явлениями плотского зарождения и представленному явлениями плотского зарождения, так же, как плотское существо не может дать другое плотское существо иначе, как пройдя через определенную точку существования, через средоточие племени и точку зачатия, так и это мистическое и духовное существо, каким был народ Моисеев, не могло дать то мистическое и духовное существо, каким должен был стать народ Иисусов, иначе, как пройдя через некую тайну, некую неведомость, через точку мистического и духовного зачатия.

Самый огромный кедр не может дать другой кедр, кедр еще более огромный, он не может дать своего огромного наследника иначе, как пройдя через некую точку существования и племени, и она — даже не плод кедра, но семя в этом плоде.

Самый заметный кедр не может дать другой кедр, кедр еще более заметный, он не может дать своего заметного наследника иначе, как пройдя через некую точку тайны и неведомости, которая есть даже не тайна плода, но тайна семени в плоде.

Огромная мистика Израиля покрыла целый народ, а огромной и всеобъемлющей мистике Иисуса предстояло покрыть мир. Но одна не могла дать другую иначе, как пройдя через некую точку существования и духовного зарождения.

Через некую точку существования и мистического зарождения.

Огромное и заметное племя Израиля не могло дать огромное и заметное и всеобъемлющее христианское племя иначе, как пройдя через некую точку мистической тайны, духовной неведомости.

Потому два огромных мира не могли сообщаться иначе, как только своими вершинами, повернутыми друг к другу.

Это теорема углов, прилежащих вершинами.

Огромное прошлое не могло дать еще более огромное и всеобъемлющее будущее иначе, как пройдя через некую точку плодоносности, через некую точку зарождения настоящего.

Существо Моисея не могло дать существо Иисуса иначе, как пройдя через некую точку существования.

Народ Моисеев не мог дать народ Иисусов иначе, как пройдя через некую точку народа.

 

[ Открытие настоящего ]

Человек увидел, что настоящее — вовсе не последний край прошлого со стороны недавнего, но последний край будущего со стороны нынешнего. Человек увидел, что сегодня — не следующий день за вчерашним, но, напротив, канун завтрашнего. Человек увидел, что сегодня — не первый день похорон, но, напротив, последний день еще не умершей деятельности.

И что настоящее — не просто преемник вчерашнего, но его наследник. И что сегодняшний день — наследник вчерашнего, а не просто его хронологический преемник.

Он показал, что не надо думать, будто сегодняшняя дата — это весь сегодняшний день, а дата настоящего — вся суть настоящего.

И что сегодняшний день исчерпан, когда ему дали дату (особенно дату в прошлом, дату на дату завтрашнего дня). И что настоящее исчерпано, когда исчерпана его дата (особенно дата в прошлом, дата на дату завтрашнего дня).

И что календарь не исчерпывает года, дата которого на нем стоит. И что даже про календарь нынешнего года не все сказано, когда сказано, что на следующий год он станет календарем года прошедшего.

И что надо ловить настоящее в самом настоящем, а не поджидать немножко, потому что именно это «немножко» лишает нас настоящего.

Что у настоящего есть некое собственное существо. И что ждать, чтобы лучше его понять, и понять спокойно, — это значит подвергнуть его тому единственному искажению, которое идет в счет.

Это значит исказить его в самом его существе, в том, в чем оно есть именно настоящее. И в чем оно не похоже ни на что другое. И даже на пазы прошлого, пусть самого недавнего.

И что не надо говорить себе: «Подождем немножко». Потому что именно это «немножко» и есть чересчур.

И что растение в гербарии — это уже не растение. И что насекомое в склянке — это уже не насекомое.

И что для понимания действительности надо быть не спокойным, а понимающим.

И что алчность и продажность, интеллектуализм и накопительство, материализм, механистичность, детерминизм, позитивизм, — все это хорошо для календаря, но, быть может, нехорошо для года, дата которого стоит на календаре.

Для года под этой датой.

Что настоящее есть настоящее, а не просто и даже в каком-то смысле вовсе не то, что сейчас же станет прошлым. Что сегодняшний день есть сегодняшний день, некое собственное существо, а не просто и даже в каком-то смысле вовсе не то, что завтра станет днем вчерашним.

Что настоящее есть настоящее. Что оно — не будущее предшествующее, нечто среднее между будущим и прошлым, между последующим и предшествующим.

Что настоящее — не геометрическая медиана, не геометрическая, механическая, физическая биссектриса между будущим и прошлым, но что оно — настоящее.

 

[ Неограниченный хозяин современного мира ]

Я давно это говорю. Есть современный мир. Этот современный мир создал для человечества такие условия, столь полностью и абсолютно новые, что все, что мы знаем из истории, все, что мы узнали о предшествующих поколениях, никак не может нам быть полезно, не помогает нам продвинуться в понимании мира, в котором мы живем. Прецедентов нет. Впервые в истории мира все вместе духовные силы были отброшены не материальными силами, но одной материальной силой — силой денег. Для точности следует даже сказать: впервые в истории мира все духовные силы вместе и одним движением и все другие материальные силы вместе и одним движением, тем же самым движением, были отброшены одной-единственной материальной силой, силой денег. Впервые в истории мира все духовные силы вместе и все другие материальные силы вместе и одним движением, тем же самым движением, отступили с лица земли. Как одна огромная линия, они отступили по всей линии. Впервые в истории мира деньги стали неограниченным и полным хозяином.

Впервые в истории мира деньги остались наедине с духом. (И даже наедине с другими материальностями).

Впервые в истории мира деньги остались наедине с Богом.

Они вобрали в себя все, что есть вредоносного во временном, и в настоящую минуту дело сделано. По причине неведомого ужасного случая, неведомого сбоя механизма, по причине отклонения, неполадки, чудовищного нарушения в механике то, что должно было быть лишь средством обмена, полностью поглотило обмениваемую ценность.

Поэтому нельзя просто сказать, что в современном мире шкала ценностей опрокинута. Надо говорить, что она уничтожена, поскольку приспособление для измерения, обмена и оценки поглотило все ценности, которые оно должно было измерять, обменивать, оценивать.

Орудие стало содержанием и целью мира.

Это катаклизм столь же небывалый, событие столь же чудовищное, явление столь же обманное, как если бы календарь вознамерился стать самим годом, настоящим годом (что понемногу и происходит в истории); или часы вознамерились бы быть временем, или метр с его сантиметрами вознамерился бы быть измеряемым миром; или если бы число с его арифметикой вознамерилось быть исчисляемым миром.

Отсюда страшная проституция современного мира. Она идет не от сластолюбия. Она его недостойна. Она идет от денег. Она идет от всеобщей взаимозаменяемости.

Современный мир полностью проституирован не из сластолюбия. Он на это неспособен. Он полностью проституирован, потому что полностью взаимозаменяем.

Он не прикупил себе низости и подлости на свои деньги. Но поскольку он все свел к деньгам, оказалось, что все — низость и подлость.

Я заговорил бы грубыми словами. Я сказал бы: впервые в истории мира деньги — хозяин кюре и философа. Они — хозяин пастора и раввина. Они — хозяин поэта и скульптора и художника.

Современный мир создал новую ситуацию, nova ab integro, полностью новую. Деньги — хозяин государственного деятеля и делового человека. Они — хозяин судьи и простого гражданина. Они — хозяин государства и школы. Они — хозяин общественного и частного.

И они — хозяин праведности глубже, чем были хозяином беззакония. Они — хозяин добродетели глубже, чем были хозяином порока.

Они — хозяин морали глубже, чем были хозяином безнравственности.

Эта всеобщая продажность современного мира идет не от дряблости, но, напротив, от жесткости, от жесткости денег. Точно так же, как мы отделили жестокое от твердого, нужно отделять гибкое от дряблого. Как гибкая мораль точнее и строже и суровей, чем жестокая мораль, так жестокая безнравственность опасней и лживей и растленней, чем безнравственность дряблая.

В таких условиях, — я объявляю об этом во всеуслышанье, — при такой всеобщей катастрофе и при таком небывалом обвале, при такой страшной беде и при таком чудовищном нарушении, при таком сбое, невиданном в истории мира, я считаю предательской и вредоносной, я считаю преступной и мошеннической всякую политику, направленную на разделение духа с самим собой и на его обращение против самого себя, всякую политику, направленную на разделение духовных сил.

Потому что выиграют не другие духовные силы. Выиграют опять-таки деньги.

Все, что отберется у духа, все, что отнимется у духа, — все это выиграет не другой дух, выиграют деньги.

И настолько же усилится эта ужасная тяжесть современного мира, катастрофа и обвал, беда и нарушение; и всеобщий сбой.

Все, что отберется у духовной силы, любой, все, что у нее отнимется, все, что возьмется у духовной силы, — все это выиграет не другая духовная сила, выиграют деньги.

Я говорил сто раз: борьба (и смертельная борьба), спор, борьба идет не между христианским миром и миром античным. (А в античный мир я, естественно, помещаю все миры философов). Борьба идет между современным миром, с одной стороны, и всеми остальными мирами вместе — с другой. И особенно между современным миром, с одной стороны, и античным миром и христианским миром вместе — с другой.

Спор в античном мире (куда я помещаю миры философов) — тот же, что и спор в христианском мире. Препирательство то же. Их жребии связаны. Их судьбы соединены. Потребность вытеснить, разрушить, подавить — одна и та же. Духовность гонима в обоих мирах. А гонят ее и стремятся вытеснить — деньги.

Борьба идет не между тем или иным миром и миром современным. Борьба идет между всеми остальными мирами вместе и современным миром.

Все остальные миры (кроме современного) были мирами в какой-то мере духовными. Только современный мир, будучи миром денег, — это мир полностью и абсолютно материальный.

 

[ Католик — это юноша, который выходит на дорогу ]

Когда ближайшие друзья, как у меня, монсеньор, — из протестантов и евреев, то вскоре замечаешь, узнаешь, что они не могут себе представить, что такое католик. И протестанты еще дальше, еще менее способны себе это представить, чем евреи. Они думают, будто знают это, понимают, этому противостоят, с этим борются. На самом же деле они не только не знают, но и не понимают, не видят, не представляют себе ту особую нерасчетливость, которая есть в католиках. Тут мы подходим, в частности, к одной из точек различия, к одной из опознавательных точек, к одной из точек, в которых протестанты не представляют себе, что такое католик. Протестанты — это люди, которые сами расставляют для себя указательные столбы. И у каждого из них указательные столбы свои. И они их не просто расставляют, но и поправляют все время.

Католик же (поймите меня правильно; только католики меня поймут), католик — это юноша, который выходит на дорогу и считает, что ему вполне сгодится указательный столб, стоящий там для всех. И не только; он смотрит на эти указательные столбы для всех не ради того, чтобы узнать дорогу. Она ему хорошо известна, он ее знает, видит, шагает как все, идет как все. Дорога прекрасно видна. Он смотрит на указательные столбы, чтобы испытать особую радость, ритуальную радость дороги, чтобы совершить особый обряд, обряд дороги.

Это ритуальная радость, ничем не заменяемая, неведомая всем не-католикам, радость обряда и общения, радость прихода.

И которую не-католик не может себе представить, не может даже вообразить.

Особая ритуальная радость, не передаваемая другим.

Радость бесполезности, нерасчетливости, излишности.

Единственная радость.

А остальные радости — всего лишь сделки.

В этом и заключается глубокое (единственное, неотвратимое) взаимонепонимание между католиками и всеми прочими вместе (с евреями, может быть, все-таки меньше).